Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 03»
"От Двуглавого Орла к красному знамени - 03"
XV
Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.
- Надоела эта война, - капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. - То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
- Наши как?..
- Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно - не возьмем.
- Так для чего же тогда наступать? - спросил Саблин.
- Общественное мнение требует, - сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.
Корпусной командир рассматривал подарки.
- Как это хорошо, - сказал он, - что Ее Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.
Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. "Что это за люди? - думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни".
На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.
Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять "к ноге".
Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги - все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
- В сердце своем храни эту царскую милость, - говорил командир корпуса. - Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.
У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: "Постараемся, ваше высокопревосходительство", - и опять замолчали.
Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.
Серый день мерцает слабо, Я гляжу в окно... -
пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве: Вид чудесный, вид прелестный, Чисто русский вид... -
закончили певцы и замолчали.
"Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!" - подумал Саблин, встал и пошел к биваку.
XVI
Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.
- Кто там? - иногда спрашивали его из палатки.
- Свой, - отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
- Эх, и спасибо большое матушке-царице, - услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, - вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
- Ну и дурак, - перебил его мрачный хриплый голос.
- От такового слышу, - сказал первый голос.
- Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
- Да ладно.
Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.
- А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
- Холоп! - сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.
- А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? - спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.
- Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на "Саратове" плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да...
Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
- Потому что холуй!
- А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это все говорится.
- Слушать противно ваши холуйские рассказы.
- А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько... Да... Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули... Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: "Господ нет!" И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: "Есть господа!" И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!
- Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!
Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
- Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.
- Умер, что ли? - спросил солдат, похожий на мужика.
- Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением "со святыми упокой" понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
- Туда ему и дорога, - проворчал сосед.
- И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
- О! М-мерзавцы, - воскликнул Закревский.
- Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе деньги... Да... был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: "Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?" я молчу, знаете. А он мне опять: "Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать". А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. "Стой! - кричит Красильников, - хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!" Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!
- Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!
Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
- Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:
- Гасить, что ль?
Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался таинственным.
У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
- У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, - говорил один.
- И чего она портрет прислала, - сказал второй. - Очень нужСн он солдату!
- Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
- И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать свое место.
"И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, - подумал Саблин. - И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян... И не возьмут... Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!"
XVII
Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
"Будет ли штыковая работа?" - подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял "на караул". Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш "Разлуку", и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.
Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.
Разлука ты, разлука, Чужая сторона, -
неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.
Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умиленную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее подарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью: Разлука ты, разлука, Чужая сторона!
Зачем нас разлучила Японская война?
XVIII
Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал... Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев - Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, - да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии - недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. "Вот, - думал он, - тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать - самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом - монастырь". Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.
XIX
На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном вечернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.
- Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, - сказал Саблин. - По-моему, ехать даже небезопасно.
- Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры - это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, - сказал Палтов. - Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.
Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженными, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон - была еще зимняя ночь - длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: "Розданы патроны?" Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: "Розданы". Палтов скомандовал "направо", рота тяжело, грузно, в два приема, повернулась и замерла.
- Шагом марш! - Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали "пару чая" и ситный.
Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.
Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что - разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.
Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
- Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. "Чего им надо, - думал он. - Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут". Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. "Долой самодержавие!" - было написано на одном. "Да здравствует социализм. П.С.Р." - значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.
- Господа, - сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой - так глухо доносились ему звуки собственного голоса. - Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.
Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длинные штаны.
Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:
- Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но...
- Я прошу вас замолчать, - сказал громко и властно Палтов, - и разойтись немедленно.
- Не могу молчать, - воскликнул, бледнея, гимназист.
- Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! - твердо сказал Палтов.
- От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! - выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.
- Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы - вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, - сказал Палтов.
- Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! - раздалось из толпы.
- Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! - сказал рабочий, бывший с гимназистом.
- Нет у нас Царя! Что это за Царь! - крикнула опять та же женщина.
- Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.
- Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, - раздались крики из толпы.
Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
Толпа мялась на месте.
- Нам назад хода нет, - кричали из толпы. - Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.
Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназистом, и крикнул:
- Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!
Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
- Рота! - скомандовал Палтов.
Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: "Холостыми небось".
Толпа подалась вперед.
- Пли! - едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики... Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
- Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
- Вынь патрон! - командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
- Что же, едем? - спросила она его.
- Ну, конечно, едем, - сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.
XX
Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
- Ну, конечно, можно ехать, - сказал лениво Мацнев. - От этих негодяев и следа не осталось.
- В театрах идут представления, - сказал Гриценко, - я сам видал, как туда ехали.
- Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, - сказал Мацнев. - Как ваши солдаты? - спросил он у Палтова.
- Великолепны. Такой залп - ни один не сорвал.
- И уложили много?
- Я думаю, человек тридцать.
- А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, - сказал Мацнев.
- Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, - сказал Саблин. - Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
- Хорош поп, - сказал Степочка. - Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
- Ловко, - сказал Ротбек.
- Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
- Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, - сказал Гриценко.
- Но самое хорошее я запомнил - это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания...
- Я сам видел на их знамени "Долой самодержавие", - сказал Палтов
- Что же это, революция? - спросила графиня Наталья Борисовна.
- Да, если хотите, - сказал Воробьев.
- И когда! Во время войны, - сказал Ротбек.
- Нет, каковы мерзавцы! - сказал Саблин, - но я уверен, что это придумали не рабочие.
- Ну, конечно, нет, - сказал Мацнев. - Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
- Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, - сказала Вера Константиновна.
- Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, - сказал Мацнев.
- А здесь - поп Гапон, - смеясь, воскликнул Ротбек.
- И вы думаете, что все это кончено? - спросила Вера Константиновна.
- О, абсолютно и навсегда, - сказал Палтов. - Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля - была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
- Ну таки едем, - сказал Ротбек. - Павел Иванович, все готово у тебя?
- Все. Программа такова, mesdames, - две певицы - одна лирическая...
- Конечно, Моргенштерн, - сказал Саблин.
- Она, - со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
- О! - воскликнула Нина Васильевна, - наконец-то мы увидим вашу... вашу пассию!
- Другая французская.
- Она очень! - спросила Вера Константиновна.
- Очень, - смеясь, сказал Гриценко, - но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах...
- Зачем? - наивно сказала Нина Васильевна.
- Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
- Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, - сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.
XXI
В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устланному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы - все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: "Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет". Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. "Кто-кто не клал сюда свои шляпки", - думали они.
- Смотри, Вера, - сказала Наталья Борисовна, - все зеркало мутное от надписей.
- Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
- А тут, гляди, Вера, кто-то написал: "здесь был Мурчик - свеж как огурчик", а другой добавил: "и глуп как осел!" Какой душка!
- А здесь... Ой... ой... Нет, в самом деле!
- Mesdames, - сказал Гриценко, - надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете - провансаль к рыбе или соус из белых грибков?
Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: "По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!.."
Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
- Александр Николаевич, - громким шепотом спросила у Саблина графиня Палтова, - как ей? Надо руку подавать?
Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.
- Марья Федоровна Онегина - графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.
Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.
- Люди всегда ищут противоположностей, - тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, - черный Гриценко и Онегина - совсем хорошенькая чухонка.
- И не хог'ошенькая вовсе, - сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.
Утро туманное, утро седое, -
низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.
Нивы печальные, снегом покрытые, Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица давно позабытые.
Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
- Попробуйте, - шептал ей Степочка, - глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.
- Ничего подобного, - тихо говорила Нина Васильевна. - Я пробовала, совсем монпансье.
Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
- "Уголок", - сказал Ротбек. Онегина покорно начала: Дышала ночь восторгом сладострастья, -
Неясных дум и трепета полна...
- Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, - шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.
Любовь сильна не страстью поцелуя, Другой любви вы дать мне не могли, О, как же вас теперь благодарю я За то, что вы на зов мой не пришли! -
пела со страстным упреком Онегина.
- Как это вег'но, как это вег'но, - шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его "Муська" успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
В кабинете было неловкое молчание.
- Эти романсы со слезою хороши, - сказала графиня Палтова, - но... они требуют другого настроения.
- Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, - сказал Мацнев. - Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и "Ах!" и "ох!" и "ой!" и "аи!"- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
- По обычаю петербургскому, - снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, - мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
- Оставьте, Пик! - сказала Наталья Борисовна.
В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чертенок - как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильянтами и два тонких черных Иsprit (* - Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Mam'selle Ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и... глупыми.
То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
- Где же тут очень? - спросила Нина Васильевна.
- Сейчас; - сказал Гриценко. - Mademoiselle Ivette, "C'est ici", je vous enpris (* - Госпожа Иветт, "Это здесь", прошу вас).
- Oh! - с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.
После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку "Les noisettes" (* - Орешки).
- Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, - сказала Нина Васильевна.
- Ужас... - сказала Вера Константиновна.
- Как мужчины развратны! - протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бокал и потом выпивавший его, напевал:
"Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* - Они после полудня нашли шесть орешков)..."
- Саша, ты бы мог так? A... Six? (* - Шесть) Я бы не мог.
- Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! - говорила графиня Палтова, - бедную Нину в краску вогнали.
- Петя, если ты не оставишь этого, - говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, - я уйду.
- Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six... Экий здоровяга был этот Colin!
XXII
За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.
- Нет, ради Бога, - кричали дамы, - не ставьте точек над i, и так понятно.
И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:
- Нина, постыдись!
Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
- Что такое, что такое? - спрашивал его Степочка.
- Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.
- Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? - спросила Наталья Борисовна.
- Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.
Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви - тяжелым надрывом, страданием и мукой.
Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.
Пара гнедых, запряженных с зарею, Тощих, голодных и жалких на вид... -
начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрел новый характер.
Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая...
Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на минуту окно.
- Coca Гриша, coca Гриша, Ту сан барвалэ, -
пели по-цыгански цыгане.
- Что же, Гриша, что же, Гриша, Хоть ты и богат, А, однако, а, однако, Ты не честен, брат!
Любить вечно, любить вечно Хоть ты обещал, А цыганку, а цыганку Замуж ты не взял, Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!
Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.
- Не простудите только дам, - сказал Степочка.
В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.
Вы жертвою пали в борьбе роковой, Любви беззаветной к народу Вы отдали все, что могли, за него, За жизнь его, честь и свободу! -
пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.
- Хоронят жертвы революции, - низким грудным голосом сказала Стеша. - Ваши, господа, жертвы! - и дико вскрикнув, бросилась из кабинета.
За нею стал выходить хор.
- Что такое? Что такое? - говорил Степочка.
- Увозите дам, я рассчитаюсь за все, - сказал Гриценко.
- Какая м-м-мерзость! - проговорил Мацнев.
- Думают что-то показать, - сказал Саблин, подавая ротонду на соболях своей жене.
Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.
- Хамы! - сквозь смех говорила она. - Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.
Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним морозным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева: Настанет пора, и проснется народ Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья, вы честно прошли Ваш доблестный путь - благородный!
- Этакие мер-р-завцы! - стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.
XXIII
16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая легких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.
- Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? - сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. - Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе - и конторщица - просто прелесть и такая монархистка - один восторг. Вот обедать придется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещенный человек.
Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.
- Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.
Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.
Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым - миловидная шатенка, немного растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.
- Здравствуйте, господин офицер, - быстро заговорила шатенка. - Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?
- Александр Николаевич, - сказал Саблин.
- Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. "Князь Серебряный". Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?
- Да, - сказал Саблин.
- Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала "Три сестры", ах какая прелесть, или у Суворина "Царь Федор Иоаннович" с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится - Чехов или Горький?
Вопрос остался без ответа.
- Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.
Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.
- Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, - сказала она.
Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.
Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.
"Это он ему прокламацию передал", - подумал Саблин и поспешно вышел во двор.
На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли поседланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.
- Кушинников, - сказал Саблин, - здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.
- Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, - сказал, бледнея, Кушинников.
- Зачем ты лжешь! - сказал Саблин. - Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.
- Никак нет, - сказал Кушинников. - Этого не было.
- Что же я лгу, что ли?
- Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.
- Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!
- Воля ваша, - покорно сказал Кушинников.
- Обыскать этого негодяя.
Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.
- Ничего нет такого, - сказал взводный.
- Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации...
- Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, - говорил ставший бледным как полотно Кушинников.
- Молчать! - крикнул Саблин.
На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину... Впрочем, - подумал он, - у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.
- Господа, - сказал он, войдя в контору. - Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?
- Мы ничего не видали, - сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.
- Мы не смотрели в окна, - подтвердил и его товарищ.
- Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.
- Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.
Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.
- Что вы читаете, Александр Николаевич? - спросила она.
- Книгу, - ответил он.
- Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как "Обрыв" Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?
Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.
- Вы знаете итальянскую бухгалтерию? - спросила она.
Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. "А мне что до нее, - думал Саблин, - черт с нею совсем!"
XXIV
В три часа все ушли. Писцы - не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна - протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!
В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.
В шесть часов за Саблиным пришел сторож.
- Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:
- Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.
- Рад, сердечно рад принять вас, - говорил он, пожимая теплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. - И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.
Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.
В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.
- Я люблю, господин ротмистр, покушать, - говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. - И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.
Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.
- И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, - говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.
Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой - прогнали черные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.
После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:
- Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки - все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.
- Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем свободы, - сказал Саблин.
Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:
- Вы знаете, что такое интернационал?
- Слыхал что-то, но не знаю, - сказал Саблин.
- Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да... Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал - это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!
- Они всех допускают, - сказал Саблин.
- Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное - построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное... Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?
- Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, - сказал Саблин.
- Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.
- А вы знали их вождей?
- Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.
Саблин вздрогнул и насторожился.
- Коржиков. А вы слыхали про него?
- Нет, - глухим голосом сказал Саблин, - так что же этот Коржиков?
- Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвященный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.
- Откуда у него этот мальчик? - спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.
- Сын его.
- Сын? Коржиков женат?
- Он овдовел. Жена, - говорят, это была писаная красавица, - родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной...
Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.
- И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая "гаванна".
- Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?
- Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что "Я" уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет - он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.
- Вы его сами видали?
- Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. "Пусть, - говорит, - приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать". Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: "У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью". Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. "Во-во, - говорит он, - это-то нам и нужно. Ибо мы останемся... А рабочие, что рабочие - это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо". Социалисты не понимают этого и работают на них. "Социалисты русские, - сказал мне Коржиков, - это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы - это наши рабы". Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II - тогда Дума и ответственное министерство, самое слово "конституция" разрушило бы работу этих бесов - ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.
Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.
- Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину - отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.
- Вы меня простите, - сказал Саблин, вставая, - если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.
- Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, - я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.
XXV
Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.
"Мой принц! Мой принц!" - слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.
Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесенного Любовиным!
Саблин ерошил свои волосы. "Нет... Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему".
"Вера, - скажет он, - это мой сын. Внебрачный". И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.
Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь - уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью... Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.
"Что твоя жизнь? - говорили они ему. - Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее".
Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. "Вера, Царь и Отечество, - шептали ему они. - Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился". Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.
Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, блестела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.
Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?
Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!
Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми... Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них...
На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.
Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..
Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: "Мы не смели сделать это без приказа", другие: "Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя", третьи прямо сказали: "Это дело его благородия, нас не касается". Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.
А Саблин после оскорбления Любовина живет.
"Мне отмщение и Аз воздам!"
Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.
Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.
- Боишься?
Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.
- Я ничего не боюсь, - сказал он сам себе.
"Нет, ты трус! - ответил тот же голос. - Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего "я" не будет".
Саблин чувствовал это "я" всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы "я" пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.
"Ну! Пока не поздно!"
"А зачем?" - спросил Саблин сам себя.
"Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни".
Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.
"Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено..."
Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.
Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.
- Есть, есть Бог! - прошептал Саблин. - Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!
Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.
XXVI
Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.
Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.
- Да здравствует армия! - кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.
- Опричники! - неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.
- Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! - воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.
У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. "Помяни мое слово, Саша, - сказал ему Пестрецов, - как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!.."
Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.
Да... Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: "Божиею милостью, мы... самодержец"... Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.
Краска залила его лицо. "Но ведь это обман, - подумал он. - Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?"
А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.
"Для блага народа?" - сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Федор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Федором... Последний Царь! А там... правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощенная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович... и Петр... История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!
Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.
- Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, - отвечал лакей.
- А дети где?
- На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна...
- Ну хорошо, - сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.
Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.
Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.
XXVII
- А, наконец-то, - вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. - А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!
- Чему вы рады, дядя? - сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.
- Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, - сказала Вера Константиновна, - что г'адоваться пг'еждевг'еменно.
- Свобода! - сочно выговаривая оба "о", воскликнул Обленисимов. - А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.
- Кого избирает народ? Чего требует наш народ - земли и воли! Черного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..
- И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.
- Кто эти вожди? Народные учителя - социалисты. Вы читали их девизы: "пролетарии всех стран, соединяйтесь", кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран - поймите это, - Россия побоку, - бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, - при таком начале я не вижу хорошего конца.
- Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?
- Пролетарии, - отвечал Саблин.
- Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой - вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.
- Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!
- Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.
- Я не читал.
- Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.
- И красота, - вставил Саблин.
- Нет, красота в общем труде.
- Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров - так, что ли?
- Ты бы послушал Муромцева.
- Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного - он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница - тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.
- О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.
- Преступникам?
- Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.
Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.
- Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* - Равенство, свобода, братство) Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?
- Гражданка - Наталья Борисовна! - пробасил Обленисимов, - чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.
- При русском народе, - успела вставить графиня.
- Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны... - сказала Вера Константиновна.
- Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: "Свобода!" Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, - сказал Палтов.
- Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.
- Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? - сказал горячо Саблин. - Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.
- Что делать? - гремел Обленисимов. - Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что "может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать". Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется "Христос воскресе" запеть!
Обленисимов попрощался со всеми и ушел.
- Что он, твой дядя, с ума спятил? - спросил граф Палтов.
- Да, хог'ошо ему, - сказала Вера Константиновна, - он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.
- Чудной! - сказала Наталья Борисовна, - красную гвоздику в петлицу вставил и орет, как... мастеровой?
- Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.
- У нас подле имения, - сказал Палтов, - стражника убили. PapЮ вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.
- И кто эти Муромцевы, Родичевы - ты не слыхал? - спросил Саблин.
- Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.
- Писатели! - задумчиво проговорил Саблин, - ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев - это имена со всемирной славой, а то... пошли Бог их знает кто.
- Ценз имеют, - ядовито сказала Наталья Борисовна.
- Какой? - спросил Саблин.
- В тюрьме сидели.
Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.
XXVIII
Шли годы. Все оставалось по-старому - так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров - войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и... Государя. Явилось слово ненавистное правительство.
Одни превозносили Государственную Думу - называли ее "думою народного гнева", пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.
- Государь делает большую ошибку, - сказал ему Пестрецов, - идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только "мы, Божиею милостью".
- Мне кажется, что у нас и есть второе, - сказал Саблин. - Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.
- Тогда, Саша, не надо Думы.
- Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.
- Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, - страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, - скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать... Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.
Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки - точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжелые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.
Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение - все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные - Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.
В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.
Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их "я" стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.
"Где же, - думал Саблин, - те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?"
Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.
Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.
Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.
Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, - потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!
В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил ее за это еще больше. "Что же, - думал он, - Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить..."
"Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу".
XXIX
Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и... пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.
- Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты - клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!
- Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.
- Донесли, - прошептал, разводя руками, Обленисимов. - Приехали гонцы оттуда и донесли.
- А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?
- Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.
- На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды - правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева - не убийство, а подвиг и казнь справа - насилие и гнусность.
- О! Ты знаешь - наша партия против смертной казни.
- Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни - это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.
- И вешает, и расстреливает.
- Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и потопит тех преступников, которых за это казнили.
- Наша партия против политических убийств, - сказал Обленисимов.
- Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и крепкое - вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.
- О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: "Помни войну!" Рок преследует Россию - Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили... А Цусима, а Рожественский, а Мукден - нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.
- Но что сделала Дума?
- Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали - это сделали мы - Дума!
- Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю "Русского Инвалида", а что пишет "Разведчик", "Военный Голос"...
- Прикрыли!
- И слава Богу.
- Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.
- Полная конституция?
- Да, полная.
- То же говорит и генерал Пестрецов.
- Это говорят все те, кто любит Россию.
- Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?
- Мы как-то не думали об этом. Но... Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.
- Штатский во главе военного министерства?
- И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу
- Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?
- Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев - ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.
- Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчетами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников - потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин... Убили его... Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?
- Людей? Талантов, гениев?!. Но они... родятся веками...
- Ты молчишь, дядя... Ты молчишь!.. Их нет!
XXX
Сказать "их нет!" - было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ - он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.
Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.
О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить - помоги, укрепи, подай, благослови! - так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.
Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!
Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна - земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.
Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?
Никогда не пойдет!..
Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.
Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: "Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!" Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб - золотая сабля на голубом поле и над ним надпись - "Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных". Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..
Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством - ужели откажутся.
Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.
Это первый акт спасения России.
Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди - вот что была Россия.
Теперь этого не осталось. "Буржуи и пролетарии". Крестьяне и рабочие, а вне этого - монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты - а может быть, и еще кто-либо есть!
Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились - но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.
Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа - это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику - кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да - духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских - их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да - сгнило и духовенство.
Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль... Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.
Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.
Служилые люди...
Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. - Меа culpa, - прошептал он. - Меа maxima culpa! (* - Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас "Слово и дело", тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы - охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать - она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!
Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.
"Пойду к Царю, - подумал он. - Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпредельно!.."
XXXI
Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.
- Обождите маленько, ваше высокоблагородие, - сказал полный почтенный камердинер Его Величества, - я доложу о вас.
Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.
Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. "Новое Время" и "Русский Инвалид", отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.
За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.
Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камердинера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные черными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.
Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, - так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.
Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.
- Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.
Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.
- Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит... А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю... Бе-е-е-ла-а-я!..
И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошел в Государев кабинет.
Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.
- Кто это такое? - спросил Саблин у камердинера.
На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.
- Григорий Ефимыч. Лампадник царский, - сказал он. - Теперь приема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!
Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: "А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!.."
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю...
XXXII
Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета - дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая... Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.
За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.
Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.
Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.
Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.
Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали "ура". Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:
- Курите, Саблин... Курите, господа.
Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.
- Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: "а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу".
- Меткое название - недокурки, - сказал Государь.
- Очень, - ответил Саблин. - Чудное название, удивительно верное название!..
Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.
За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую - князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.
- За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным "ура" и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.
После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.
- Как ваша супруга? - сказал Государь. - Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.
- Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.
Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то неприятном напомнили ему.
Он помолчал немного и сказал Саблину:
- Скучно, Саблин... Я сказал "недокурки - меткое слово". Вы сказали: "удивительно меткое". За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой... Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке... Вы помните?
- Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что "недокурки" - меткое и новое слово.
- Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда - грустно.
Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:
- Вы окончили формирование пулеметной команды?
- Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.
- Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.
- Ваше Величество, - сказал, подходя к Государю, Гриценко, - осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.
- Вот не стареется человек, - сказал Государь, беря за локоть Гриценко. - Ведь вы одних лет со мною.
- Старше на два года, Ваше Величество.
- А каким молодцом!
- Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.
На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки: Сначала модель от Пакэна, Потом пышных юбок волна, Потом кружева, точно пена, А там и она!.. Она!..
Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.
В дверях толпились трубачи и песенники.
Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.
XXXIII
В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.
- Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, - говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. - Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!
- А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, - сказал валторнист.
- Убить ее, стерву, мало за это, - сказал геликонист. - Перед Царем и так! О Господи, что же это будет - ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.
Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надвигались на глаза, хотелось плакать.
Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:
- Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.
- На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, - сказал геликонист.
- Дурак!
- От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?
- Я артист, а вы - тьфу... Бу-бу-бу! - и больше ничего, - баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: - Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.
- Государю Императору нравится, - сказал, улыбаясь, эсный трубач.
- Еще бы. Распутин его научил толку.
- И отчего силу такую взял человек, - сказал трубач, - говорят простой мужик.
- Здоровый... - сказал баритонист, и все грубо засмеялись.
У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно... Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше - у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого - Царя!
Царь - это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!
Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.
А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь - мы! мы!
Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.
Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.
XXXIV
Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в полковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек - второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.
Саблин заведовал хозяйством. "Творчество, творчество", - думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.
В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.
"...Думаете ли вы о войне, - писал Карпов. - Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда - мы не знали - теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Франция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.
А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет..."
Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.
Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.
Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.
- Ты больна, Вера, - сказал он.
- Нет, а что? - тревожно спросила она, - Ты заметил что-либо.
- Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.
- Я во власти демона, Александр, - сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.
- Ты занят? - сказала она. Ее лицо горело.
Саблин вышел к ней.
- Спаси меня... - сказала она. - Молись за меня. Я не могу молиться.
- Вера, что с тобой?
- Ах, ничего... Ничего... Господь, может быть, и помилует меня.
- Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм - это уже не вера.
- Пг'ости, Александг', и, если услышишь что - пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.
Она перекрестила его и ушла.
Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.
XXXV
Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.
- Сейчас, - сказала Вера Константиновна глухим голосом.
Он вошел.
Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.
Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увернулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно причесывать волосы.
- Вера, милая, дорогая моя, - тихим ласковым голосом начал Саблин, - я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне... Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.
- Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, - глухо сказала Вера Константиновна.
- Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?
Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.
- Александр, - сказала она печально. - Если можешь, оставь меня одну... Я стг'адаю, сильно стг'адаю... Может быть, завтг'а я все тебе скажу...
- Хорошо, - сказал Саблин. - Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.
Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.
Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:
- Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей... Завтг'а ты все узнаешь.
Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней - она отстранилась от него. "Завтг'а", - сказала она ему и пошла к детям.
Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. "Верно, спит, - думал он, - спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя". Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. "Самоубийство наследственно. Это болезнь... А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!" Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. "Какая мука, - подумал он. - Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!"
Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.
К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.
- Папа, пойди к маме, - говорила Таня. - Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.
Саблин пошел. Он постучал у двери - никакого ответа. Прислушался - тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку - дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.
- Папа, не случилось ли что! - настойчиво повторяла Таня. - Мама вчера была не своя.
Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка - "в смерти моей никого не винить". Подле большой запечатанный пакет с надписью: "Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон".
Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.
XXXVI
Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.
Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.
Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.
- Правда, Вера? - сказал он и взглянул на портрет.
Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.
Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.
"Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее... Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто... А впрочем, что прощать?
Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и... грязно.
Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.
Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?
... мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.
А. Ф. вспыхнула.
- Это неправда, - сказала она. - Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, - помолчав, добавила она, - что он делает для А. Без него... я не знаю, что бы было... В нем все-таки Бог и все, что от него, - от Бога...
Я промолчала и заговорила о другом.
Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьезно сказала: "В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами".
Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: "Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать".
Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.
- Конечно, - сказала А. Ф. и поцеловала меня.
... июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему...
Писать ли дальше? Слишком тяжело... Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.
Но Боже! какая мерзость!
В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.
Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в черных штанах и, мне показалось, - в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.
Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: "Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю".
Все дамы обратили на меня внимание:
- Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, - послышалось со всех сторон.
Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.
- Думаешь, подсыпано чего, - сказал он. - Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.
Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.
- Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.
Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:
- Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.
Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.
Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.
Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все".
Он грубо взял меня за руку и сказал: "Ну! Пойдем!"
Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:
- Гряди, гряди, голубица! Счастливица!
Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала...
Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко...
Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.
- Освященная! - кричали кругом. - Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!
Он, усмехаясь, пил вино.
Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.
Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю - ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.
И я этому верю, потому что он - страшный демон.
... июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.
... июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.
Все было как всегда!
Какой ужас!
Твердо решила умереть.
... июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!
Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.
Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!
... июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было... Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.
В. приезжала за мною. Я не приняла ее.
От А. Ф. присылали записку...
О. Н. написала милую открытку.
Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр... Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас... Но... знай...
Я не изменила тебе.
Пусть Бог рассудит нас...
Прости... Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.
Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.
Христос с тобою. Будь счастлив.
Прости!!!"
XXXVII
Последний листок дописан нервною порывистою рукою.
Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?
- Простил, - сказал он. - Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.
Да, мертвую...
А живую?
Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?
Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.
В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие... Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью... А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повиновалась болезнь... Он сказал: "Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия". Императрица верит этому, Император верит... И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем особой, нечеловеческой силы.
Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.
Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю... Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!
Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.
"Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!"
Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.
"Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?" Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.
Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.
Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..
Одним ударом убили у него и Царя, и семью.
"Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?"
Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному "я" выходит "я" телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого - вздор. Умерла Вера - умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь - предрассудок, муки совести - чепуха.
Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?
Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?
Бог или дьявол?
Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.
Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? "Да, так было", - подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти - маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина - путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..
Душа говорила - от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.
Холодный ум сказал - случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы - грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.
Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь...
Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!
Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!
"А что, если все это - наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми... Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем..." Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу - воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу - о! их он уже карает... Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь - и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов - каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошел от Христа!
Вера Константиновна уже заплатила.
"И если мой час пришел, - заплачу и я!"
Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, становился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик - эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты - это погибла вера в Россию, пошатнулись средние - заколебался Царь и упал, но еще стоят нижние - и они упали, пропала семья.
Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.
Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.
"Вот, - говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, - если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось".
"Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу..."
Сам засмеялся затее своей. "Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?
Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!"
Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.
Чудо совершилось.
XXXVIII
Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали "ура". И снова запели: "Спаси, Господи, люди Твоя!"
И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.
Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.
Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.
Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война - все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!
"Боже, Царя храни!"
Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!
"Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим жительство" - дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.
Он надел фуражку и вышел на улицу.
- Ура! - раздалось, едва показался он на подъезде. - Да здравствует Армия!
Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Темные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.
- Да здравствует Армия!
Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: "Спаси, Господи, люди Твоя!"
Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: "Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!"
С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой - бом! бом! бом!
На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным ревом толпы.
- Спаси, Господи, люди Твоя! - вздыхая, говорили мужики Саблину. - Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.
Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: "Боже, Царя храни!"
Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.
- Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! - неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: "бом, бом, бом!"
Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, "повзводно налево кругом" - все получило особый смысл.
- Да здравствует Армия! - ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.
- Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!
- Ура, ура! Да здравствует Армия!
- Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.
Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, - Боже, Царя храни!
Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.
"Боже, Царя храни", - торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.
1918-1919-1920-1922 гг.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, - Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных стальных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, когда ездил без билета - "зайцем". Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.
Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою пальто, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. "Да, хорошо ли я сделал, - думал он, - вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле - побаловалась девчонка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. "Женюсь", - говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец... Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь будет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут... Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково будет?"
Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой переливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешенных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любовна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.
"И чего стоит так долго, - думал Любовин. - Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По телеграмме. У них ведь сыск. Они все знают".
Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. "Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так".
Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.
Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся полами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумывал, что будет говорить. "Вызовут Любовина, - думал он, - ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да... по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?" Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: "Есть здесь Любовин?" - и боялся, что ответит невольно: "Я Любовин". Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: "Извиняюсь".
Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым большим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными глазами и спросил:
- Чего так долго стоим?
- Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.
- А не опоздаем?
- Должно, нагоним.
"Как он может так спокойно говорить, - подумал Любовин, - и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: "Надо переродиться, надо переродиться - вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?" У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой краской покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. "Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер"... Любовин номер забыл, а дом помнил. "Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться... Вот и докажи!.."
Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.
Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся - подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.
"Видно, - подумал Любовин, - границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так"...
Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.
В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысокою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громыхали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Какая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на черном пальто любезно говорил ей:
- Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная ...
Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.
- Генерал Старцев!
Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.
- Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.
Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тянула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко становилось на сердце. "Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте".
- Лещинский! - вызывал жандарм второй раз. - Станислав Лещинский!
Любовин очнулся... вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круглые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова - "я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь кукишей вижу!"...
- Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, - строго, но вежливо сказал вахмистр. - Станислав Лещинский, Ковенской губернии?
- Так, проше, пане, - пролепетал Любовин.
- Слесарь?
- Так, проше, пане.
- Извольте ваш паспорт. Можете ехать.
- Дзенкуе, пане.
Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жирную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.
- Госпожа Твердохлебова! - вызывал он, - и та самая барышня, которая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вахмистру.
- Господин Кепстен, Рафалович, - бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.
"Скорее, скорее, - думал он, - только тронуться бы скорее, скорее за границу".
II
За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво - он вспомнил - Bier, хлеб - тоже знал - Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и "сколько стоит", или "дайте мне". В голову лезли все неподобающие отрывки из MusterstЭcke Массона "Die Pantoffeln des Abu-Kasem", вспомнил заученные когда-то фразы: "wo sind Alexanders und Peters BЭcher? - Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause" (* - "Туфли Абу-Казема"... "Где книги Александра? - Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме"...). Все было не то. "Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я... "Unweit, mittels, kraft und wahrend" (* - "Недалеко, посредством, вследствие") - вспоминал он и даже не знал, что это обозначает.
На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех - "камрад" и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительному теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разобрал их.
В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу находил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все товарищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, старались всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрийский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на какой станций надо слезать, нарисовал, как идти.
- Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.
- А по-каковски спрашивать надо?
- По-немецки. Это немецкая Швейцария.
- Черт его знает, как и спросить-то, - раздумчиво сказал Любовин.
- А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.
- Ну ладно, доберусь как-нибудь.
На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог понять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом дышит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, отродясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.
Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и отдельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к синему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отражались, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. "Снеговые горы! Снеговые горы! - сказал очарованный Любовин. - Что Дудергоф или Кирхгоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь - такие маленькие!" Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.
Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно лаяла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. "Как у нас на масляной", - подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.
Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.
Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком поднимался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул налево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тонкому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высокие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вершины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть подрагивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.
Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваиваться, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чистого нетронутого снега.
Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась крестьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняными, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Любовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.
Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как прекрасна природа.
Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:
- Смотрите, товарищи, козы.
- Да, ты ж их напугал, - крикнул чернобородый.
Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:
- Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?
- Из него самого, - басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.
- Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?
- А вам к чему это знать? - сказал чернобородый и весь насторожился.
Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смешное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кривые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.
- Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.
- Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..
Любовин смутился.
- Неосторожно, товарищ, - сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.
- Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие... Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, - сказал, протягивая руку, чернобородый.
- Товарищ Лена Долгополова, - сказала девица.
Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый парень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.
- Это что за индивидуум? - спросил он.
- От товарища Федора из Петербурга, - сказала Лена.
- А... А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.
- Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, - сказал Варнаков и пошел с Любовиным впереди.
Бедламов шел сзади с Леной.
III
Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила долгая тишина.
Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составленное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.
- Выходит, товарищ, - наконец сказал Варнаков, - что вы вовсе и не политический?
Любовин ничего не ответил.
- Вы убили, - продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, - из мести, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне интересно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши политические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.
- То есть в каком смысле? - спросил он.
- Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?
- Не пробовал, думаю, что не выйдет.
- Да вы чем последнее время были?
- Эскадронным писарем.
- Почерк хороший имеете?
- Ничего себе. Вот я мог бы набирать, - косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, - или при машине быть, я, одно время, при отце слесарил.
- Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.
Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумными вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела белопенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с желтой коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматривала лиловыми душистыми фиалками.
Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, ноздреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.
- Скучаете, товарищ? - сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.
- Да, - сказал Любовин.
Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.
- Тяжело мне здесь.
- Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.
- Тошно мне... Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы напекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хорошо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном малиновое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала...
- Вы верующий?
- Нет, - коротко сказал Любовин и замолчал.
- Ну, а на службе? - тихо сказал Бедламов. - Разве было вам хорошо?
- И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Вечером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает - ну, прямо инструмент.
- Тоскуете по полку?
- Этого нет... А иногда... Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мундир пользу дает.
- Ну, слушайте, - сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил папиросу и тихо, шепотом начал: - Вот в чем дело. Третьего дня в исполнительном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгляды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуазны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне поручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия - это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он - слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему верим. Наши враги - меньшевики, и для него все средства хороши. Это борьба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война... У нас есть люди... Да, если им прикажут уничтожить кого - он должен, не колеблясь, уничтожить... ну, а если поколеблется, исчезнет сам... Вы побледнели, товарищ. Не бойтесь, - этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо - конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и увидим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, - вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учили офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?
У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.
- Вам, повторяю, - сказал Бедламов, - ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше учение, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, неврастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями - мы их используем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, - это подробность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры - все партийное. Как, - этому мы постепенно вас научим.
С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписывал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзывался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.
Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси - Виктором.
IV
Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы сверкали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коровы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.
Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два велосипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девушкой с плутовскими серыми глазами.
- Пожалуйте, товарищ Виктор, - окликнула Лена, - я познакомлю вас с товарищем Эльзой.
Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.
- Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, - сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.
Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любовин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившейся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.
В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими вещами и остался у нее.
Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.
Товарищи смеялись над ним. Его называли "товарищ буржуй", а Эльзу называли его женою, "товарищем Любовиной".
В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, - Любовин уже знал, что она умерла, - о их домике на Шлиссельбургском проспекте, проданном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскресный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью посмотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледниками, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низринувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур - у них был свой домик и свое хозяйство, купленное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербургского дома его отца, - и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.
Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, повторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.
Было маленькое счастье... Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлыкала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уносилось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви - в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не говели и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвратительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успокаивался.
В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.
Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.
События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за границей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел русскими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкнутый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.
Жизнь шла.
V
Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был "в собственные руки", и Любовин решил подождать.
Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жужжали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко перекликались швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально перебирал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.
На одной он прочел слова: "Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни".
"Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, - подумал Любовин. - У него, кажется, есть только одно руководство - "я хочу" - и ничего другого он не признает".
Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.
... "Люди - животные, - читал он в тетради, - имеющие вид человека для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека". Мидраш Тальпиот.
... "Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто сумеет избавиться от них и сокрушит их"... Зогар.
... "Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами твоими"... Зогар.
... "Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг"... Мехильта.
... "Справедливейшего из безбожников лиши жизни"... Софорим.
... "Пролетарии всех стран, соединяйтесь".
... "В борьбе обретешь ты право свое".
... "И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!.." - Ропшин (Борис Савинков).
Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.
"Вот оно что! - подумал он. - Вот почему наверху все евреи. И Троцкий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди - евреи. Один Ленин как будто не еврей... Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Виктор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврейства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия".
Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Огненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.
Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржиков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.
- А, Виктор Михайлович, - сказал он. - С пакетом.
Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мысли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватившего его.
- Ну, - со вздохом проговорил он. - Пусть будет так. Жребий брошен... Все равно когда-нибудь надо было начинать... Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Франция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!
- Как же быть... Федор Федорович, ведь это значит... Мобилизация... Я запасной солдат.
- Вы дезертир, - сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.
- Федор Федорович, но... Родина в опасности.
- Родина, - сказал Коржиков, сурово улыбаясь, - родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?
- Смутно все... Вот теперь эта тетрадь у Вити.
- Какая тетрадь?
Любовин подал записки Виктора.
- Ну, что же?
- Так ведь это, Федор Федорович, - жиды.
- Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского народа слово. Это - народ, достойный всяческого уважения.
- Я сопоставлял, Федор Федорович... У меня тут целое открытие.
- Америку открыли?
- Вы смеетесь, а мне страшно.
- В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверовали. Недаром я видал, как вы зачитывались "Сионскими протоколами". Но ведь вы знаете, что они подложны?
- Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подложны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с... евреи-с. Маркс - еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё - они-с.
- Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, - не еврей.
- Кто его знает. Я уже сомневаюсь.
- Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.
- Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, - почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христиан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал - а убили-с ... Возьмите опять - Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.
- Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повторим уроки социализма.
Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.
- Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращается деление общества на классы с непримиримыми враждебными интересами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильственного подчинения одного класса другому - государство. Государство становится ненужным и отмирает. Усвоили?
- Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.
- Что такое?
- Позвольте тетрадку... Вот, извольте видеть. "Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими". Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут рабами у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.
- Сказки черносотенца Нилуса.
- Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время поездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.
- Просто случайные выписки любознательного мальчика.
- Совпадения странные.
- Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низвергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?
- Трудно это все. Значит - царя долой и кто вместо него?
- Да, хотя бы любая кухарка.
- Кухарка... А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из класса подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.
- Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы понимаете, война уже началась!
- Война?.. Да разве вы?
Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он давно видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.
- Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну России. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война... Да... В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.
- То есть... Я не понимаю вас... - сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.
- Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.
- Россия... побеждена... немцами...
Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на большой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Перед Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Полтавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рослых, красивых, сильных людей ... Русских ... Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или... жиды... или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчитано теперь, когда война только что началась...
Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бородки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.
- Маркс говорит: "Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллиона, наряду с военной армией в другие полмиллиона - это страшное паразитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, - возникла в период абсолютной монархии, при гниении феодализма во Франции", я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Коммуна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооружением народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Большинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признанных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяемое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И привело это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?
Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его милая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская революция!
И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:
- Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать поражения своего отечественного империализма - он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мобилизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их ...
- И лучшего из гоев убей! - прошептал Любовин, но Коржиков, увлеченный своею речью, не слыхал его.
- Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы вольемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к поражению. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назовем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остановимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью... Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и прислужниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное мужество, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правящим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства - так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет собственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государственное - и люди станут нашим послушным орудием.
- На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, - сказал Любовин.
- Вы все свое, бросьте! - крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. - Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься парижским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать армию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитационная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене начальствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и передавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.
- Откуда эти деньги? - спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.
Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:
- Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.
- Предательство Родины... - тихо, качая головою проговорил Любовин. - Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужаснейшей войны... Это... это социализм? Это-то учение, которое мы считали выше христианства?!
- Виктор Михайлович, - угрожающе сказал Коржиков, - не забывайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.
- И даже навеки, - проговорил Любовин. - Это и называется свободою слова!
Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.
VI
- Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее сердце! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмурный, когда наконец мы у порога нашей победы!
Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.
- Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете - война! Война научит людей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, - это главное, остальное все готово.
- Вы забываете, товарищ Бродман, - сказал Любовин, останавливаясь у двери и припирая ее, - что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит - ненависть.
Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его сердце, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.
- Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь - это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно свалили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните "Бездну" Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Неправда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали "Бездну" и "Бездна" кое-кого увлекла? А? Помните "огарочников" 1905 года, помните русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдавались направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От "Крейцеровой сонаты" Толстого, к "Бездне" Леонида Андреева и "Санину" и "У последней черты" Арцыбашева, вы видите - это большая работа. Литература - отражение жизни. И Санин - идейный большевик, и такими мы должны стать.
- Зачем? - глухо спросил Любовин.
- Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.
- У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сделано, - сказал Любовин.
- Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, - сказал Коржиков.
- Но у простого народа есть религия, - сказал Любовин.
Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.
Бродман засвистал.
- Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри - старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, деревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ - верующий народ... Ничего подобного. Ну и какая деревенская девушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого - брак таинство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.
- Хорошо, - сказал Любовин, - допустим, что все, о чем мы говорили с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?
- Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, лакеи революции найдутся. Прикормим. Человек - самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете - не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!
- Кто? - устало сказал Любовин. - Чернь, холуи, хамы!
- Нет, товарищ, - с убеждением сказал Бродман, - профессора, ученые, вельможи, князья, артисты, писатели.
- Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?
- Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я - жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гимназии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: "Жид, жид свиное ухо съел!" В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да... И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего общества придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.
- Вы сами не понимаете того, что говорите! - сказал Любовин. - Казаки... девушки ...
- Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.
- Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.
- Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали - per aspera ad astra - через бездны к звездам, ну мы устроим - per astra ad aspera! - подойдемте к пучинам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!
- Посмеемся, - глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то недоволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.
Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комнате, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и всесильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших руководителей, но чувствовал мощную организацию.
- Война, - сказал он торжественно и решительно тряхнул подбородком. - Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые властью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капиталисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей погибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши долгие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война - последняя схватка народов.
Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и внимательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Бродмана.
- Все полетит! Все к черту! - вдруг вскрикнул Бродман так неожиданно, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.
- Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга - все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, - буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, когда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и женщинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страшной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном ветру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!
- Правда! Правда, - прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.
- Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мундиры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке - возьми и убей! Пусть в зверином сладострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равенство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним навозом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..
Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрикнул, ни к кому не обращаясь:
- Мы дали вам Бога и мы дадим вам - царя!..
Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.
VII
Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слушались его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.
Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгулявшихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кулаком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет любовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мистицизма и легенд, которых он не понимал.
Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Бродмана его поразили.
Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают - жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.
Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!
И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем намеке на измену.
Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься... Виселица.
Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чувствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. "Эльза, - подумал он. - Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять - кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины".
"Ну что же! Все-таки жить!"
Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и гостиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слышалась какая-то возня.
Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь... Заглянул...
Раздался женский крик... Грубое ругательство.
Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыслей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо радостного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он повиновался им. Два раза повторил: "Сын Маруси... Виктор... Виктор!" и потом громко сказал: "От него всего можно ожидать!"
И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел через двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер двери, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыскал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадными руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.
Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уверенны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг большими, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.
VIII
- Вы уже слишком это, товарищ Бродман, - сказал Коржиков. - Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.
- Ну и черт с ним, - сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. - Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?
- Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячейки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.
- Выдаст?
- Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.
- Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, - сказал, глядя в окно, Бродман. - Ваш сын.
- Он идет по улице?
- Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.
- Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.
- Сегодня же и отправите?
- Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.
- Хорошее дело.
Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.
Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца - корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив простой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными локонами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, выказывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке висел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.
Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федоровича и разразился веселым смехом.
- Ну и историйка сейчас вышла, - говорил он в перерыве припадков смеха. - Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, полная, рыхлая, надо думать, аппетитная... Она мне: "Витя, Витя"... Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю - была не была. "Пойдемте, - говорю, - тетенька, в спальню". Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит... Ну и вдруг... Дверь... и дядюшка. Эльза Увидала, кричит... А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!
Виктор опять залился смехом.
Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.
- Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, - сказал он спокойно.
- А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.
- Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь времена. Ты нужен на крупное дело... Прощайте, товарищ Бродман, - обратился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. - Вы, может выть, зайдете ко мне.
- Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.
- Ну, что там интересного, - промычал Коржиков.
- Вот что, Виктор, - сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. - Мне надо поговорит с тобою.
- Говорите, я слушаю, - ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.
Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Никакой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову "отец", но больше "вы" или "Федор Федорович". Коржиков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.
Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.
- Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, - говорил Коржиков.
- Убивать лучших, - сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.
- Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я раньше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.
- Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.
- Это твоя мать, - сказал он.
Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на которой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.
- Хорошенькая девочка, - сказал Виктор. - А ловко вы ее подцепили, Федор Федорович?
- Это мать твоя, Виктор! - с возмущением в голосе сказал Коржиков.
- Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то - такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.
- Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.
- Бедная! Молода она была?
- Ей было девятнадцать лет.
- Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?
Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.
- Я никогда не был ее мужем, - сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом овале было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.
- Я понимаю мамашу, - сказал Виктор. - Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был... Офицер, - протянул он. - Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе наставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!
- Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.
Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор захохотал.
- Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?
Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.
- Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?
- Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?
- Какие?.. Да никаких...
- Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.
- Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?
- Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?
- Как к офицеру или как к отцу?
- Как к отцу.
- Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой коммунист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офицеру - обычно, как ко всем им - ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.
- Отомсти за нее, - глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.
- А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здорово, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха...
Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. Наконец, справившись, он почти спокойно сказал:
- Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?
- А сейчас, - становясь серьезным, сказал Виктор.
- Сюда вернешься?
- Нет, прямо оттуда на железную дорогу.
- Ну, ладно.
Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.
Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина поразили Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. "Иначе и быть не могло. Развязал", - подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.
В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.
- Да снимите же его, черт возьми! - крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.
С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.
Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выходил на дорогу.
- Виктор, - крикнул ему Коржиков, - постой! Ты знаешь... Виктор Михайлович сейчас повесился.
- Экий идиот! - сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.
- Виктор, ты не простишься с ним?
- Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!
Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляющегося по Киентальской дороге Виктора.
- Вот, - сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, - это сила! Это идет - настоящий большевик!
IX
Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин - маленькая Варшава, а Варшава - маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основателей - графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.
В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точеным носом и пунцовыми чувственными губами.
В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.
Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк возвращался с маневра.
Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчесана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую - его адъютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.
За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.
Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.
Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней - без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.
Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, - все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом - юный, прекрасный, с чуть пробивающимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.
- А что, - обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, - Поляков научился наконец через кобылу прыгать?
- Постигает, господин полковник, - сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как "х", выговаривая букву "г".
- А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.
- Уж и не знаю, что делать, - сказал Траилин.
- Кормить надо, - сказал Карпов. - Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! - строго крикнул он на зазевавшегося казака, - ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?
Казак испуганно повернул голову на Карпова.
- А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! - сказал Карпов.
"Э, виноватого найдет!" - подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.
Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без усилия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пулеметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулеметную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском порядке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая - на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.
- А, Константин Помпеевич, - сказал, обращаясь к командиру сотни, Карпов, - хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!
- Да, как бы и не пришлось, - сказал Захаров.
- Никто, как Бог!
- Да будет Его святая воля, - сказал Захаров. - Потрудились вы немало, господин полковник, и есть с чем поработать.
- Да. Хорош полк, - сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тронул лошадь за последней сотней. - Прикажите песенникам петь.
Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни: Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!
Через речку Вислу-ю На конях плывут.
- А что, господин полковник, - обратился к нему Коршунов, - будет все-таки война?
- Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.
- Слушаюсь, господин полковник, - сказал Карпов.
- Адъютант, что, бумаг много?
- Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Лазарева.
- Жидов побил?
- Есть немного.
- Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, - сказал Карпов.
- Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.
- Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?
- Совсем тверезый.
- Разберем... - сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.
X
Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, учений, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог представить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной службы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского училища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хорошенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая стоянка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: "Где ты, Кай, - там и я, Кая".
Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня - современная римлянка, донская казачка.
Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стряпала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, новое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.
Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепетала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить революцию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отправить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.
Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи потными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с макаронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещанское счастье - скажут многие - христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мелочей своего долга.
Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказался командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офицеры ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже поздно ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние булки - он находил счастье.
Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Волновалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть - Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. "Чего они там не поделили, о чем волнуются". Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очередной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.
Каков поп - таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, воспитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Государю и Родине.
Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.
Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.
XI
В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.
Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.
- Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? - спросил он.
Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:
- Ваш оркестр будет играть?
- Нет, пехотный.
- Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш оркестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?
- Не знаю, как управлюсь с бумагами.
- Если вы пойдете, и я пойду, - сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.
- Роза такая ваша поклонница, - сказала она. - Ах, господин Кумсков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?
- Любил много, - смеясь сказал Кумсков.
- Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.
- Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?
- Вчера вечером только вернулся.
- Ну, как там? Будет война?
- Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны - погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если война, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.
- Мало разве вас Лазарев обижает?
- Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офицеру. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!
- Болтайте, болтайте, господин Кумсков, - сказала Пуцыкович, - а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.
- Готово у меня все, - сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.
Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был дальнозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал вполголоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмениваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.
- Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? - сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.
- По пятьдесят пять, - отвечал Коршунов.
- А справочная - восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяйственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.
- Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, - сказал адъютант.
Карпов посмотрел на него.
- Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты - необходимость.
- Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, - сказал Коршунов.
- Только не за границу, - сказал Карпов.
- Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.
- Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.
- Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.
- Да, это лучше.
Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.
- Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? - спросил Карпов.
- Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, - отвечал адъютант.
- Сам-то сам. А изменения внесли?
- Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.
- Так что... если? Вы мне ручаетесь?
- Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.
- Ах... Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этакими молодцами на войну - одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.
Карпов встал.
- Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.
- И то третий час, господин полковник, - сказал адъютант.
- Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, господа, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.
Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по домам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.
В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны неподвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко рисовался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два квартала, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.
"Неужели война?" - подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.
Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, висели в рамах олеографии, премии "Нивы" - "Свадебный боярский пир", "Русалки" Маковского и "Целовальный обряд" из "Князя Серебряного". Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих сорока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко причесанных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.
- Устал, проголодался? - мягким, грудным голосом спросила она.
- Немного. Обед готов? - сказал Карпов.
- Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.
- Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.
- А что? - спросила Анна Владимировна, - есть что новое?
- Нового-то ничего... Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло... Ну, а все-таки, если будет - поезжай, Анюта, в Новочеркасск.
Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война - это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.
С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:
- Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.
XII
Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не проспал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.
Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на нее с пулеметами, но дошел только до Харбина, как был заключен мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, безконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, подойти к ней, стать на колени и целовать ее руки и глядеть в ее лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою... на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись целый день по комнатам и укладывая белье и все необходимое в поход. "Ну, спи, спи, - подумал он, - Бог даст, ничего еще и не будет". И он лежал, не смея побеспокоить ее от любви к ней, осыпал ее самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.
Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Владимировна. Женским сердцем своим, чутьем смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала - горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это ее крест, ее долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и ее муж, она переживала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжелые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущенным счастьем. Тихо поднявшись с постели, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремленными на нее печальным глазами.
- Да будет воля Твоя! - повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжелыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..
На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошел к кабинету Карпова.
- Ваше высокоблагородие, - раздался его шепот. - Телеграмма штаба дивизии.
Чиркнула спичка.
- Давай ее сюда, - сказал Карпов.
На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: "Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант", - и следовала знакомая подпись барона Лорберга.
Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в темный капот. Большие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.
- Объявлена? - сказала она.
- Да, - глухо отвечал Карпов.
- Идешь сейчас?
- Да, Николай, беги к адъютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцелярию, - сказал Карпов денщику.
Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько секунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.
- Когда выступаете? - спросила она.
- В шесть утра, - отвечал Карпов.
- Под вьюк Шалуна?
- Да, - сказал он, - а в двуколку Шарика.
- Хорошо. Я все теплое уложу в двуколку.
- Алеше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.
- Понимаю. Значит, в гвардию?
- Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.
Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.
- Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, - сказал он снизу.
- Овес сыпать в левые карманы или в правые?
- Какие больше, - сказал он и ушел.
Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.
Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.
Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои - в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.
Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 03, читать текст
См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :
От Двуглавого Орла к красному знамени - 04
XIII Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но...
От Двуглавого Орла к красному знамени - 05
XLI В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спеши...