Петр Николаевич Краснов
«ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 05»

"ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 05"

IX

В бледные окна через солдатские спины уже проглядывало весеннее утро. Под затянутым пролившими дождь тучами небом низко лежала над черными полями алая полоса рассвета. По грязной, весенней дороге шлепали ногами кони: откуда-то шел казачий взвод.

Старый подхорунжий, дед Мануил, в насквозь промокшей шинели, с крестами всех четырех степеней и медалями на груди, увидал автомобиль у избы, толпу солдат и остановил свой разъезд.

- Что за народ? - спросил он, хмуря седые брови.

- Начальство из Петрограда приехало.

- Како-тако начальство? - скривил губы Мануил.

- Епутат с мандатами от солдатского и рабочего совета.

- Чиво ему здесь делать?

- Орательствует перед комитетами.

- А ну... Послушаем.

Дед протиснулся к двери и скромно стал в сторонке, у стены. Першило у деда Мануила в горле от табачного дыма. Увидал дед внучка Димитрия и рядом с ним черного в очках кривоногого господина. Мануил слушал. Руку к уху прикладывал. Голову наклонял, сомневался: - да точно ли так, не прослушал ли какого слова? Головою покачивал дед Мануил. Вот приподнялся старый казак, оперся о плечи ближайших солдат, про себя прошамкал, будто поверял свою мысль - так ли ее высказал?

- Арештант!..

И оттолкнул ближайших солдат. Силен, крепок и жилист был дед Мануил. Он шагнул прямо к столу разметав в стороны, кто был по дороге. Он грозно сдвинул брови.

- Арештант! - крикнул он. - Шпиён ерманской! Хватай его, робята!

- Что вы, товарищ? - сказал примирительно Гордон. - Человек дело рассказывает, а вы пришли, незванные, непрошенные.

- Димитрий! Митенька! Толкай его сюда, сволокем до начальства.

- Это кто? - сверху блеснул очками Андрей Андреевич, и лицо его побледнело. - Казак?

- Робята, кто в Бога верует, хватай его! - крикнул Мануил и протянул цепкие, коричневые, в мозолях руки, стараясь поймать за ноги бросившегося в толпу Андрея Андреевича.

- Товарищи! Что же это казаки опять себе позволяют!

- Бей казаков!

- Ишь, бей, он при револьвере, а мы, дурье, пришли мирные.

- Хватай, товарищи, его так.

- У окна казаки... Хватай!.. Они тя схватят!.. Кто-то сзади ударил Мануила по шее, кто-то схватил за бороду, но он вырвался и в общей потасовке старался схватить Андрея Андреевича. Андрей Андреевич выскочил к дверям и кинулся к автомобилю, за ним бросился Мануил и солдаты.

- Бей его!

- Бей казаков!

- Епутата бей!

- Митенька! И ты! Арештант! - кричал Мануил. Шофер, услыхавший возню, изготовил автомобиль.

Хоменко, раздавая тумаки, пробился к машине. За ним бежали рабочие. Деда Мануила оттеснили, на него сыпались удары. Казаки стояли безучастно на конях. Однако вид конного взвода заставил солдат оставить Мануила, и он вскочил на лошадь.

- Морковкин, винтовку давай! - гневно крикнул Мануил.

Автомобиль, рыча и скрипя, выворачивал из грязи на шоссе. Казачьи лошади шарахнулись в сторону.

- Братцы! - кричал Мануил. - Стрелить его надо, антихриста!

Машина выскочила на шоссе и рванула по грязи, расплескивая лужи. Мануил выпустил в карьер толстого маштака, бросил поводья, взял от казака винтовку... Прицелился... Грянул выстрел... покатился эхом по сонной деревне... Тр-рах, та-ра-рах...

Сзади врассыпную скакал разъезд Мануила. Солдаты этапной роты разбегались по избам, расхватывали ружья и стреляли, кто вверх, кто по казакам, кто по автомобилю.

В светлом утре исчез автомобиль, обратился в точку, еле видны стали далеко отставшие от него казаки. Кто-то упал. Подобрали. Повезли поперек седла... Должно - убитый...

Со смехом расходились по избам солдаты.

- Ишь, ты, какой еройский старик!

- Буржуй!

Брат пошел на брата...

X

Снился Ершову сон. Будто проваливается он куда-то вниз, по тесной коленчатой трубе. А внизу целое море нечистот. И неизбежно ему потонуть, задохнуться в этом море. Цепляется он за стенки трубы, а они тоже грязные, липкие и скользкие - невозможно задержаться. Дух захватывало у него, спирало дыхание... Он задыхался, просыпался, долго не мог прийти в себя и отдышаться, а когда засыпал снова, опять снился ему все тот же сон: скользит вниз по грязной трубе.

Проснувшись и прогнав память о скверном сне, Ершов стал думать о том, что с ним случилось. А случилось то, что после митинга и стрельбы по казакам вернувшийся тогда через несколько часов Андрей Андреевич уговорил его оставить полк, поступить в партию и ехать с ним в Петроград, чтобы там вступить в Совет солдатских и рабочих депутатов. Как решился он на такое дело, Ершов не понимал и сам. Не спросясь у адъютанта, никому не заявившись в полку, он забрал свой серебряный корнет, ноты, кое-какие вещи и, бросив команду, уехал в автомобиле с Андреем Андреевичем с таким видом, будто поехал прокатиться или проводить дорогих гостей.

Теперь Ершов вторую неделю жил на квартире у Андрея Андреевича, занимался с ним музыкой, играл на корнете под фортепьяно, читал газеты и книжки, изучал социализм, а по вечерам ходил на митинги и собрания.

Мудро было написано в книгах. Мудро, - но непонятно и неясно. Про себя было Ершову ясно одно: он, Димитрий Ершов, дезертир и подлежит смертной казни через расстрел. Но кругом кричали об отмене смертной казни, кругом было полно такими же солдатами, покинувшими фронт, и никто их не хватал. Ершов ездил в автомобиле, бывал в театрах и в кинематографах, и никто не спрашивал у него, почему он в Петрограде, а не на фронте. И самый Петроград был не похож на Петроград. Исчезли куда-то городовые, и лишь кое-где по углам стояли жалкие, отрепанные "босиканты" с австрийским ружьем на веревочке. Извозчиков стало мало. Куда-то они девались. На автомобилях ездили или евреи, или очень молодые прапорщики. Да еще солдаты мчались куда-то, навалившись так, что гнулись рессоры. Торчали в разные стороны штыки и шарахались от них испуганные прохожие.

Ершов отыскал Марью Семеновну Солдатову и пошел ее проведать.

"Хотя теперь все и по-новому, - думал он, - а все-таки она моя невеста".

Муся жила на Офицерской улице, на своей квартире, с матерью и двумя подругами по сцене, сестрами Адамович.

На настойчивый звонок дверь открыла Маланья Петровна. Она ахнула, увидав Ершова, и затопталась на месте, не зная, что делать, но пропустила его в прихожую;

- Здравствуйте, Маланья Петровна... Что? Не чаяли, увидать такого гостя, любезная будущая теща? - развязно сказал Ершов.

- Димитрий Агеич, Димитрий Агеич, - лепетала Маланья Петровна. - Я уж и не знаю, как быть.

Маланья Петровна похудела и постарела. От нее пахло кухней и серым мылом, и полные белые руки были засучены по локоть.

- А что такое, Маланья Петровна?

- Принимать вас, Димитрий Агеич, не приказано. Уж, как и быть, не знаю!

- А кто не приказал?

- Мусенька не приказала. От отца было письмо об вас... Обо всем вашем поведении... Отец отписал, что нет больше его благословенья на свадьбу, а Муся прямо сказала: "Ежели, мамаша, придет, не пускайте, и видеть его не хочу".

- А вы вот что, мамаша, - сказал Ершов. - Вы много не разговаривайте, а ступайте и скажите, что Димитрий Агеевич, мол, требует для объяснения.

- Уж и не знаю, как быть!.. Ахти, беды-то сколько нажили!

Ершов подтолкнул Маланью Петровну и вошел в маленькую гостиную. Тюлевые занавески висели на двух окнах во двор. Паркетные полы были чисты. Дешевенькая подержанная мебель была чинно расставлена вдоль стен. На круглом столе, под лиловою, бархатною, с бахромою скатертью, с вышитыми на ней шерстью букетами, стояла лампа под абажуром с бисерной покрышкой. На каминной полке были фотографии в ореховых рамочках, - офицеры полка. Портреты Петренко, Эльтекова, Окунева и Мандра были украшены креповыми бантами. Тут же был портрет отца - вахмистра Солдатова, недавно снятый, в походной зелено-желтой рубашке с полным бантом георгиевских крестов на груди. Из-под козырька фуражки остро глядели круглые глаза, усы были расчесаны и задраны колючками кверху. Как живой, стоял на фотографии вахмистр. Рядом с ним портрет Морозова с пришпиленной к нему георгиевской лентой.

Над диваном на стене висели два литографированных портрета Государя и Государыни, в золотых рамах с коронами. Ершов хорошо помнил эти портреты. Они всегда висели у вахмистра в его казарменной комнате. Полковник Работников подарил их Солдатову, когда остался тот на сверхсрочную службу и получил квартиру.

На столе под лампой лежал бархатный альбом. На его крышке было вытиснено золотом: "Album". И альбом был знаком Ершову. На первой странице четко, как для ребенка, было написано: "Милой моей крестнице Мусе в день, когда она одолела грамоту, от ее крестного папы. Полковник Работников". В альбоме были стихи, росчерки, картинки. Писали и рисовали подруги Муси по гимназии.

Ершов сел за стол и открыл альбом. Последняя страница. Детским почерком, порыжелыми от времени чернилами написано:

На последнем я листочке Напишу четыре строчки.

И в знак памяти святой Ставлю точку с запятой.

Люба Парникель 6-го класса.

Ершов стал перелистывать.

Вот и его "память". Нотные линейки и на них ноты его соло для корнета. Строфа из "Ночи" Рубинштейна, где слова: "люблю... твоя... твоя..."

Дальше была акварельная картинка. Каменная стена, обвитая плющом, башня с зубцами, внизу монах в капюшоне и подпись тушью: "Соня Петровская на память Мусе Солдатовой".

Вот и Морозов написал: "Будьте, Муся, всегда честной и доброй. Веруйте в Бога, чтите Государя, слушайтесь родителей. С. Морозов".

"Подумаешь! Какой скромник!"

А на следующей странице опять детские каракули:

Бим бом, бим бом Я пишу в альбом.

Хи-хи, да хи-хи Вот вам и стихи Женя, семиклассница.

В соседней комнате слышался шепот. Маланья Петровна что-то говорила, ей отвечали в два голоса. На окне заливались птички. "Папины птички".

Ершову это начинало уже надоедать, когда открылась дверь и в гостиную вошла Муся. Она была в полном блеске, своей двадцатилетней весны и была очень красива. В модном платье, выгодно обрисовывавшем ее гибкое, стройное тело, в серых шелковых чулках и в черных ботинках, она казалась такого же высокого роста, как сам Ершов.

Лицо ее было румяно от волнения. Маленькие колечки золотистых волос завитками спускались к тонким бровям, и большие, такие же круглые, как у отца, глаза блистали синевою - южное море под солнцем. Под тонким, прямым носом пухлые губы были все еще в детских морщинках и, когда от возбуждения она приоткрыла рот, блеснули ярко-белые, ровные и крепкие зубы.

Широкие рукава закрывали руки до локтя, и ниже были видны красивые кисти с маленькими розовыми пальчиками.

Вся она показалась Ершову красивой, как никогда, и, как никогда, желанной.

Хмель бросился в голову Ершову, словно туман на миг завесил ему глаза. Он встал из-за стола и бросил альбом. Тяжелая шашка глухо стукнула о ножку кресла.

- Марья Семеновна, здравствуйте.

Ершов протянул ей руку. Муся быстрым движением заложила обе руки за спину и, гордо выпрямившись, откинула голову назад.

- Что это значит, Марья Семеновна?

- Вы... дезертир... вы... - она не могла продолжать. У нее не хватило дыхания и она до крови закусила нижнюю губу.

- Идите вон!.. - глубоко передохнув, наконец, сказала глухим шепотом Муся.

- Меня?.. Вон? - проговорил Ершов, складывая руки на груди так, как делал это Андрей Андреевич, когда в своей речи говорил что-нибудь особенно сильное. - Меня, вон?.. Да вы понимаете ли, Марья Семеновна, кому вы это говорите?.. Да я не нынче-завтра буду член Совета солдатских и рабочих депутатов... Я, может, такое высокое назначение получу в армии, что никому и не снилось!.. Я предан революции... Я пошел за народом... А вы, я вижу, все еще в путах кровавого царизма. Да ежели донести на вас, ежели только товарищам сказать, какие такие контрреволюционные мысли у вас в голове, - вас сгноят в тюрьме!.. Туда сошлют, куда Макар телят не гонял... Вас можно даже, между прочим, и совсем истребить, как гидру буржуазных предрассудков! В теперешнее время, когда народ нашел пути к свободе, когда у него осталось позади все темное прошлое, когда плети, пытки, тюрьмы и смертная казнь отменены навсегда, в эти великие дни свободы я не вижу ни на вас и нигде в комнатах ни нашего священного знамени, ни красного банта или какого другого признака преданности революции. Можно сказать, наоборот! В эти дни, когда справедливый народный гнев готовит достойную участь Николашке Кровавому, вы оставляете висеть на стенах его портреты, да еще с коронами, то есть с атрибутами его проклятой власти.

Муся не дала ему окончить. Судорога точно от боли пробежала по ее лицу, она протянула вперед руку и сказала:

- Вон!.. Немедленно... Сию же минуту... Вон отсюда... и навсегда!..

Глаза ее блистали такою силою, что Ершов неожиданно для самого себя как-то съежился, неловко выбрался из-за кресла и вышел с прихожую. В прихожей он потоптался в нерешительности, потом нахлобучил на брови фуражку и вышел на лестницу.

XI

Когда Ершов шел по улице, его голова горела мыслями о мести.

Сегодня же, сейчас он все расскажет Андрею Андреевичу и Хоменко, добудет ордер на обыск, соберет красногвардейцев и с ними нагрянет на квартиру. Он добьется ареста Муси и самого жестокого ее наказания...

Но он не сделал ничего. Он даже никому не сказал. Он чувствовал, что в Мусе он найдет такое сопротивление, что либо ее придется прикончить, либо выйдет слишком громкий скандал.

"Оно, конечно! Почему ее, суку, и не прикончить! Что в ней? Не душа, а пар..." - злобно навинчивал себя Ершов.

Но когда вспоминал ее, прямую, гневную и стройную, он чувствовал в ней какую-то такую силу, против которой идти не мог.

Это Мусино "вон" и "арештант" деда Мануила долго преследовали его и мешали ему вполне отдаться своей новой, такой великолепной, нетрудной и хорошо оплачиваемой службе.

От него спрашивали указания квартир гвардейских офицеров и рассказов о том, кто, где и как жил. Его брали на обыски и на выемки из банковских сейфов, и через Хоменко и Андрея Андреевича ему не раз перепадали золотые перстни, портсигары и пачки кредитных билетов.

Когда осенью советская власть выгоняла Временное правительство из Зимнего дворца, Ершов, уже во главе целого отряда матросов с "Авроры", с толпою вооруженных рабочих занял Зимний дворец и прекратил последние попытки сопротивления юнкеров и женского батальона.

Революционная карьера Ершова катилась быстро: его выдвинули в передние ряды рабоче-крестьянской Красной армии, и к лету 1918 года он уже был двинут во главе дивизии на Юг России усмирять восстание "казачьих и помещичьих банд".

С ним вместе ехали Андрей Андреевич и Михаил Борисович Гольдфарб, еврей, комиссар его большого и пестрого отряда.

Ершову в быстром потоке жизни было не до Муси Солдатовой, и он не думал о ней теперь уже давно.

Только изредка, по ночам, когда вдруг просыпался он от какого-то непонятного и жуткого толчка в сердце, он прислушивался к тяжелому храпу Хоменки и тихому посвистыванию носом Гольдфарба, и вдруг вспоминался ему тот прежний страшный сон: узкие, коленчатые трубы, покрытые вонючею слизью, их спертая духота и зыблющаяся внизу черная смрадная поверхность. Тогда съеживался он под одеялом, укручивался туда с головой и с внезапной тоскою вспоминал Мусю и деда Мануила. Неужели с ними все кончено навеки? И тогда ему слышался снова шамкающий старческий голос: "арештант" и грудной, звенящий, девичий возглас: "вон!"

И казалось тогда Ершову, что от этих двух голосов ему не уйти никогда.

XII

В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.

Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов... Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.

Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!

А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.

И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.

Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.

Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.

Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.

- С соромом домой идем, - ворчал Мануил. - Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне... А народу! - просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши... А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.

За курганом копья блещут, Пыль несется, кони ржут, И повсюду слышно было, Что донцы домой идут.

Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.

Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.

- Что ж не поете?

- Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.

На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.

- А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.

- Старорежимный старик!

- Ничего себе... Еройский старик... Этот доказать может.

- Эй! - крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, - Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.

- Зачиво? - не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. - Молебен... Энто таперь запрещёно.

- Что? Шалай! Пошел сполнять приказ... Добеги до атамана.

- Ишь, дед Мануил, - раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, - с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, - это погоди.

- Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?

- Погоди, старик, не ори! - пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть "заплаты" из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. - Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели - на растопку покололи.

- Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? - развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.

- Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала - нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.

Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.

- С прибытием, Мануил Константиныч, - сказал отец Никодим. - Не на радость прибыли.

- Молебен, однако, служить надобно, - подходя под благословение, сказал Мануил. - Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.

- Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их... Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, - сказал такому же старому причетнику отец Никодим.

Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.

XIII

В хате у урядника Алпатова, где поселился дед Мануил, шел военный совет.

Ставни были закрыты. Огней в хате не зажигали, сидели в темноте. У ворот, на улице, дремлющей в тихом сиянии звезд и благоухающей акациями, караулил сын расстрелянного Атамана, Мотя Сетраков, гимназист Каменской гимназии, мальчик четырнадцати лет. Мотя человек надежный, пожалуй, самый надежный во всем хуторе. Не заснет, не предаст и не обманет. Крутою, лютою ненавистью к большевикам за расстрелянного отца горит его детское сердце. Оно жаждет подвига, мести и смерти.

В хате дед Мануил, Алпатов и десять казаков-хуторян слушали доклад пришедшего вечером с юга молодого офицера.

Сидели допоздна, до третьих петухов, до солнечного света утренней ясной зари.

Офицер был не в форме. Он был одет в рыжий, старый, в заплатах пиджак, жилетку, серые штаны и сильно разорванные сапоги. Шестьдесят верст прошел он степью по балкам, без дорог, пешком, пробираясь сквозь солдатские и красногвардейские отряды. Он говорил глухим и усталым голосом:

- На юге казаки восстали против большевиков. На второй день Пасхи генерал Денисов и походный атаман Попов заняли Новочеркасск. Все станицы по Дону восстали.

Большевики бегут кто куда. В Ростов вошли немцы. В Задонской степи офицерские отряды с генералами Алексеевым и Деникиным.

- Знаю я генерала Деникина, - задумчиво сказал дед Мануил. - Еройский генерал. Этот постоять может.

- В Новочеркасске, - продолжал рассказ офицер,- собрался Круг спасения Дона. Избрал Атамана. Атаман зовет вас, господа, вас, братцы, подняться дружно и выгнать большевиков из войска Донского. Ужели, родные, не исполним долга казачьего, не послушаем атаманского приказа?!

Офицер закрыл лицо руками и заплакал. Он больше двух суток ничего не ел и был изнурен ходьбою. В шестом хуторе говорит он все то же самое и везде натыкается на недоверие, на колебание, на сознание своего бессилья и на полную невозможность восстать.

Первым заговорил молодой урядник Сысой Алифанов, смуглый, с красивою черною бородою, служивший во время войны в гвардейском полку.

- Атаман коли избран, пускай и поможет. Как мы восстанем? Ежели встанем все поголовно, нас на хуторе и двухсот человек не наберется. Оружия, окромя шашек, и то не у всех, нету. А у них шестнадцать орудий, четырнадцать пулеметов и полторы тысячи винтовок. Патронов - двухколок шесть. Где же этакую силу взять неоружонною рукою?

- Ежели атаман желает, - сказал Алпатов, - мы от атаманского приказу не отступим. А только пусть пришлет нам оружие и снаряды.

- Невозможного требуют, - вздохнул казак лет тридцати Игнатов.

- Господа, да поймите вы Атамана! - сквозь слезы воскликнул офицер. - Где он возьмет вам оружие?.. У него у самого ничего нету!.. Ни казны, ни оружия, все расхищено большевиками, все разорено, раскрадено и уничтожено.

- Двести человек две тысячи не победят, хотя бы и оружонные. Они, солдаты-то, озлобленные. Их только тронь. Они от хутора чистое место оставят.

- Всех девок перепортят.

- С ними и мирно-то нелегко жить, а воевать куды ж... Никак невозможно.

- Солдатья целая Рассея, а нас, казаков, одна, можно сказать, горсть.

Сквозь тонкие щели ставень стал проскваживать белый свет. Там, куда он попадал, выявлялись в хате сумрачные, озабоченные лица. Серебром заблистала борода у деда Мануила. Он сидел под иконами, в красном углу хаты и постукивал жесткими кривыми пальцами по столу. Поблескивал толстый серебряный перстень на его пальце.

- Светает... Расходиться надоть, - сказал Алпатов. - Кабы не узнал кто про такие наши собрания... Как курей, передушат.

- Гидра контрреволюции, - усмехнулся Сысой Алифанов.

- Так как же, братцы, так ничего и не постановите? - встал офицер. На свету стало видно его лицо, черное от загара и сквозь черноту бледное от бескровья, голодовок и утомления. Он шатался. Руками он ухватился за стол, вот-вот упадет.

- Что ж? Идти мне назад? Сказать, что на севере Атаман не найдет сочувствия, что север опять, как при атамане Каледине, предаст Дон большевикам?

- Да постойте, ваше благородие, - отдуваясь, сказал Игнатов. - Фу! Неужто-ж не возьмете в толк?.. Не могим... Во-первых, - Игнатов загнул палец, - неоружонные мы...

- Это главное, - поддержал его Алпатов.

- Во-вторых, нас мало... В-третьих, нет офицеров, руководителей, чтобы разъяснить, приказ отдать...

Он замолчал.

Стала такая тишина, что слышно было, как далеко на окраине хутора хрипло пропел петух и на дворе заворочалась в соломе собака. Была в этой тишине такая тяжесть, точно нечто грозное и огромное незримо вдвинулось в хату и навалилось на всех, гробовым камнем давя на сердца.

Долго стояла тишина. Закаменели под нею казаки, стали как изваяния давнего века, что стоят на степи и курганам. Пропели ближе петухи. За стеною под окном чесалась собака. Вот в самом дворе громко прокричал петух, и точно по его крику в щель ставни золотою струйкой просочился луч восходящего солнца.

Тогда встал Мануил.

- Ну... вот что... атаманы-молодцы!.. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! По приказу Государеву, его тайную волю творя, по указу Атаманову, приказываю: кажному-идти на хутор и сегодняшнею ночью набрать кажному по двадцать молодцов.

- Не наберешь, Мануил Кискенкиныч, - сказал Игнатов.

- А ты не шебарши, покель я приказа не кончил. Могёте в Тарасовку сходить. Там мужики есть крепкие, ладные. Возьмите хоть моего свекра Агея Ефимыча Ершова - он пойдет... Учитель Краснопольский - стар человек, а своего дурно не отдаст...

- А оружие?..

- Исделать сегодняшнею ночью самим пики деревянные, как в старину делали, насадить зубом от вил или от грабель железных, посесть на коней и послезавтрева, как солдаты по кухням в леваду спустятся, атаковать неожиданно, дружно, лавою, закружая неприятеля, и с гиком казачьим. Ты, Алпатов, пойдешь с полусотней от хуторского магазина, Игнатов с Алифановым со стороны ветряков, со степу, я пойду из самого хутора, через греблю... Поняли?

- Понимаем... - глухо сказали казаки... - А... тольки...

- Что ж, атаманы-молодцы! - возвышая голос, заговорил дед Мануил... - Али век вековать будем под большевицким кулаком? При орде того не бывало!.. При татарве окаянной отстаивали мы свои городки казачьи, не пускали поганых в курени... Али теперь не те казаки?.. Жидки оченно стали?.. Мужицкого окрика испугались?.. Жиду поклониться готовы, лапти кацапам лизать?.. Так, что ли?.. Аль мало еще издевается хам над отцовскою верою?.. Али не все девки перепорчены, да сгноены дурною болезнью?.. Али хотится нам еще завоеваниев леварюции, да Керенских-болтунов?.. Али забыли, как были мы при царях вольными казаками и никто меня из хаты не мог выгнать никак?.. Вы что же, родные? Жить рабами вам лучше, чем умирать вольными соколами?.. Аль, орлы, глаза вам вороны поклевали? Аль ослепли, родные?.. Ну... Айда по домам и до послезавтрева. Как вдарит по моему приказу отец Никодим в большой колокол, так и пойдем на врага-супостата, на большевика, на поганого! Поняли? И вам ни митингов, ни разговору. Чтобы было! И весь сказ...

Потянулись тяжелые, бугристые, мозолистые руки, точно чешуею-бронею кожаною покрытые, землистыми бороздами перекроенные, пожимали руку Мануилу.

Казаки, расходясь, говорили.

- Не сумлевайся, Мануил Кискенкиныч. Дон стоит крепко.

- Альбо смерть, али разгоним сволоту окаянную.

- Атаманский приказ исполним.

- Вы, ваше благородие, обождите самую малость, донесение Атаману Донскому, как разит отеческих врагов Кошкин хутор.

- Я, господин подхорунжий, при вас адъютантом буду. Коня мне, станица, одолжи, какого пошустрее.

- Вы, ваше благородие, моего возьмите, - сказал Алпатов. - У меня целых два. Один мне без надобности.

- Бог не без милости - казак не без счастья.

- Эх, послал бы Господь! Показали б!

- До послезавтрева. Работы нам много.

- С Богом! родные!

XIV

В хуторе Кошкином стоял солдатский эшелон. Он шел в декабре месяце с Кавказа на север и застрял у станции Чертково. Офицеров при нем не было. Одни были перебиты по приказу от главковерха Крыленко еще тогда, когда шли по Северному Кавказу, другие, кому удалось, разбежались, кто куда мог.

Эшелоном командовал батарейный портной Нечипоренко. Он же был и председателем эшелонного комитета. При нем был комиссаром от Временного правительства солдат Сидоров, мрачный, тяжелый и рассудительный мужик. Простояв две недели на станции в вагонах и убедившись в полной невозможности продвинуться на север, израсходовав все взятые на Кавказе запасы продовольствия, солдаты решили, было, расходиться одиночным порядком, бросая орудия и разбирая себе лошадей, но Нечипоренко и Сидоров уговорили выгрузиться и разойтись по хуторам, где ожидать событий. "У казаков мы получим хлеб и скотину и прокормимся, а на железной дороге с голода подыхать придется". - Так сказали они. Так и постановили.

В Рождественскую ночь они пришли на хутор Кошкин. Казаки-фронтовики встретили их радушно и предложили войти в недавно образованный совет. Артиллерия спустилась в леваду, устроила парк, поставила в порядке коновязи и держала караул при орудиях. Пехота свалила винтовки на подводы, накрыла их соломой и брезентом и охраняла небрежно. Многие винтовки и пулеметы валялись по хатам. Солдаты заняли часть хутора, выселив из хат жителей, в другой сбились казаки. Были сделаны попытки общения и братания, но большого успеха не имели. Браталась только молодежь, да и то до первой драки из-за девок. К весне отношения обострились. Солдаты посылали по окраинным хуторам и слободам конные отряды, забирали у казаков и крестьян скот, хлеб и фураж, заставляли баб стирать на себя, издевались над иконами и вели себя, как в завоеванной стране. Возбуждение против них глухо накапливалось. Но солдатская масса, руководимая молодыми евреями из тех же солдат, только издевалась над казаками.

- Что, станица, волком смотришь? - кричал мальчишка-музыкант лет восемнадцати на старого казака. - Ходи веселей, принимай дорогих гостей.

Солдаты чувствовали неестественность своего положения и по вечерам, оставаясь без надзора, жаловались казакам на свою горемычную судьбу.

Нечипоренко с дивизионным писарем еженедельно составлял отчет о положении эшелона по форме, разосланной еще при Временном правительстве. Там была графа: "настроение части". В этой графе Нечипоренко, долго подумав и облизав жесткую бритую верхнюю губу, наконец, обмокнув перо, обычно писал: "настроение неопределенное. Настоящего фасона нет. Надоть прислать матросов, чтобы перелицовать казаков". Донесения посылались в Новочеркасск, но оттуда не получали ни денег, ни указаний, ни так нужных для ободрения солдатской массы матросов.

Только, раз, в марте пришла телеграмма с оказией, подписанная Сиверсом: "Почему у вас не было расстрелов? Расстрелы необходимы". По поводу этой телеграммы был собран комитет. Сначала решили расстрелять десять казаков-стариков, которым больше восьмидесяти лет, и священника отца Никодима.

- Им все одно жить недолго осталось.

- Эх, хлопот много... Опять же мстить казаки не стали б.

После долгих ночных споров решили прикончить покамест одного отца Никодима.

Долго и не без некоторого смакования обсуждали вопрос, как прикончить. Были самые дикие предложения. Четвертовать... сжечь живьем... привязать, к хвосту лошадям и пустить в степь... сбросить с колокольни... расстрелять... всенародно повесить...

Каждый способ обсуждался: прикидывали, как сделать, кто приведет в исполнение. Указывали обыкновенно третьих лиц.

- Семен исполнившему что. Он привычный. Как тогда кадета-то ножиком полоснул.

- Этой какой Семен-то?

- Да кузнец.

- Ку-узнец... Этот может. А ты сам?

- Я что ж. Я от народной воли не отказываюсь. Только крепок он. Одному не управиться.

- Это с попом-то?

- Ну да.

Приговор уже готов был состояться и были люди, желающие идти осуществить народную волю, когда раздался мрачный бас комиссара Сидорова.

- А за что его собственно казнить?

- За что?.. за что?..

И никто не нашелся сказать, за что.

Решили послать "в центр" телеграмму: "на N 3789. К расстрелам приступаем. Настроение неопределенное. Присылайте агитаторов и матросов".

Настроение же было определенное: "Весною плевать на все и расходиться по домам. Надоело. Все одно толку не будет".

Это настроение усиливалось слухами о немцах. Слухи были неприятные. Одни говорили, что немцы идут восстановлять Николая Второго на престоле и жестоко мстят за офицеров и помещиков.

- Он, немец-то, не то что наш. С им не разговоришь. Он цыкнет, - тут только успевай.

- Я повидал, в Киев ездимши. Р-р-раус! И никаких. Вот он, немец-то.

Другие говорили, что советская власть решила драться против немцев, так как этого, мол, требуют союзники.

- Как же, братики, теперя драться, да еще с немцем? Драться никак невозможно. Никаких тебе тут окопов, ни проволочных заграждениев, ничего нету. Ружья поржавели. Какая тут война? Опять же без офицеров никак невозможно, чтобы воевать!

- Сказывали, мир без аннексиев и контрибуциев, а на поверку вон оно как обернулось.

- Немцы в Киеве честь отдавать офицерам заставили, а ты с ими драться!

Когда в комитет пришли доносчики сообщить, что казаки что-то замышляют, Нечипоренко и Сидоров собрали митинг.

После их речей было сказано:

- Казаков определенно не боимся. У них ничего и нет. Ни ружья, ни пулемета, а у нас шестнадцать орудиев.

Было решено: пушки зарядить шрапнелями с установкой на картечь. На казачью половину без оружия и поодиночке не ходить, по ночам усилить караулы.

Солдаты целыми днями сидели на рундуках возле хат, грелись на солнце, ждали новостей, играли в карты и лениво ругались между собою. Было только одно, что пробуждало их от лени. Это, когда внизу над ручкой, в душистой тополевой леваде горнист на ржавом хриплом горне играл трескучий сигнал:

Кашица готова, Кашица поспела, Бери ложку, бери бак, Хлеба нету, иди так.

Над рекою, на утоптанной полянке дымили густым пахучим паром открытые котлы походных кухонь. Звенели черпаками кашевары, размешивая наваристые щи, артельщики резали серые порции, а кругом длинными очередями стояли солдаты с медными, давно не чищенными котелками.

Скоро вся левада наполнялась мирно сидящими на земле людьми, слышались короткие сытые голоса, икание и мерное жевание, и в эти минуты большевицкая солдатня напоминала стадо скота, вышедшее на пастбище.

Приносили обед и к караулу. Часовой клал шашку подле себя, опускался на землю и, достав из-за голенища серебряную ложку с графской короной, взятую при каком-то обыске в Тифлисе, медленно помешивал щи, круто солил кусок холодного мяса - порцию и начинал с аппетитом есть.

В эти минуты забывались тоска и злоба, и круглые глаза устремлялись к небу и смотрели с блаженным неведением добра и зла, как смотрит в небо ребенок, лежащий в колыбели.

XV

Обед был в самом разгаре. Иные солдаты, что попроворнее и пожадней, шли с котелками к кухням за второй порцией. Другие ели медленно, растирая челюстями хорошо упревшую бледно-желтую пшенную кашу и обмениваясь короткими замечаниями.

- Хороша каша, да не наша. По мне лучше грешной не быват.

- Тут скрозь пшено.

- Курям рази кормить? Ни скуса настоящего, ни духу.

- А сытит.

- Пузо набьешь, спать хотится.

- И хлеб у их не наш. Белый, быдто ситник.

- Пшенисный.

- А гладкий народ.

- Он с того гладок, что покушал, да и на бок.

- Ленивый народ.

- А живут богато.

- Энто растрясем.

- О прошлой неделе с хронту остатки пришли. Дед привел, седой. Ни крестов, ни погонов не снял.

- Энти обычаи заказать надо.

- Вот искали, кого расстрелять. Его и расстрелять.

- Как же! Погоны... За это и расстрелять мало.

- Себя показывает. Народную власть не уважает.

- Надоть заставить.

- Погоди, отдохнем и управимся.

- Ишь какой! Погоны! Может, у его и пулеметы запрятаны.

- Беспременно так. Хитрущий старик.

- Чивой-то. Быдто вдарило в колокол?

- Нет. Показалось... Не посмеют. За это, сам знаешь, как ответить можно... На расстрел.

- Оченно даже просто.

Чистый медный звук раздался над левадой, задрожал и поплыл над степью, точно парус надутый понесся по синим просторам, колеблясь, дрожа и замирая вдали. На минуту все солдатское стадо насторожилось, задумалось и подняло головы, недоумевая.

Нет... Так, гляди, померещилось. Один удар... Может, озорник какой камнем в колокол кинул.

В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.

Вдруг оттуда донесся протяжный казачий гик, а за ним дружное, но негромкое "ура"! И в то же мгновение все края оврага наполнились пешими и конными людьми, стремительно бежавшими и скакавшими к речке и к пушкам.

Кто был в папахе - у того вдоль курпея была нашита узкая полотняная полоса, кто в фуражке - у того околыш был затянут белым холстом. Нагнув свежеоструганные светлые пики, неслись они редкою лавою на солдат.

- В ружье!

- К орудиям!

- Кадети!.. Белыи!..

Грянула пушка, проскрежетал в воздухе снаряд и разорвался где-то в степи.

- Товарищи! Сзаду идут!

- Спасайся, кто может.

- Сдаемся.

От гребли, стреляя из нагана, скакал седой, бородатый старик. Крепко влипла в белые волосы фуражка, полный бант крестов и медалей закрывал всю грудь, и бодро несся старый маштак по мощеной гати. Искры летели от подков.

"Бах... Бах..." - гремели выстрелы. Там и сям падали люди. Другие заползали под колеса кухонь, третьи спешно разбирали винтовки.

- Сдавайся! Руки вверх!..

Еще грянула пушка, но уже полетела шрапнель в самую кашу людскую и белым дымком щелкнула по человеческому, солдатскому мясу. Казаки-артиллеристы овладели батареей. Агей Ефимович Ершов возился у передка, доставая из клетки патроны.

- Отставить! Сдаются... На колени стали.

- Чего их жалеть!

- Православные...

- Они нас жалели?..

По леваде, между кустов и деревьев носился молодой, весь черный от загара офицер. На штатский пиджак были нашиты серебряные офицерские погоны. Он махал рукою и кричал, что есть силы:

- Собирайте солдат в колонны. Погоним на станцию... Сдавай, ребята, у кого есть оружие.

- Мы с вами, ваше благородие, - кричали из солдатских рядов.

- Строиться повзводно!

- Выдавай комиссаров.

- Жидов перестреляйте, ваше благородие, они нас мутили.

- Комиссар Сидоров хороший человек. Не трожьте его. Он и батюшку здешнего отстоял.

Из хаоса звуков, из людской суматохи и неразберихи вырастали серые прямоугольники обезоруженных солдат. Раздавались там привычные команды: "Равняйсь!..", "Смирно!"

Кругом стояли казаки, вооруженные отнятыми ружьями, открывали затворы, глядели стволы, пробовали курки.

В сторону шел небольшой отряд, где между вооруженных казаков медленно брело человек двадцать молодежи. Их лица были зелены, глаза опущены, и они шли, спотыкаясь.

Дед Мануил отдавал приказания. Казаки амуничили артиллерийских лошадей, запрягали передки.

Подле Мануила, вытянувшись, стояли его сподвижники: Алпатов, Алифанов, Игнатов, Туроверов, Хорошенькое и другие казаки постарше и урядники. У всех были на рубахах их старые погоны.

- Ну, вы вот что, Алпатов, - говорил Мануил, - вы, значит, в артиллерии служили?

- В лейб-гвардии шестой Донской Его Величества батарее.

- Наладьте мне, значит, батареи. Вы, ваше благородие, с двумя казаками на ближнюю станцию скачите, где есть уж наши - поздравить Атамана с победою и трохвеями, а вы, Алифанов, Игнатов и Хорошеньков, посылайте по хуторам и по станицам, чтобы искать повсеместно господ офицеров и скликать казаков - оружаться и составлять полки на защиту Тихого Дону.

- С солдатами, Мануил Кискенкиныч, что делать прикажешь?

- С солдатами? - нахмурился дед Мануил. - Пускай покеля тут побудут, распределить на работы, на полевые, сосчитать, переписать, ожидать приказа атаманского, как поступить и куда предоставить. Под крепким караулом покамест поставить биваком за ветряками. А как будет готово, меня известить... Ну, свояк, Агей Ефимыч, порадовал ты меня своею доблестью... Не в тебя сын пошел.

- Вернется и он, дед Мануил.

- Знаю, что вернется, - сказал Мануил. - Да кабы не поздно? Образованный оченно стал.

Он обернулся к гимназисту Сетракову, уже надевшему на себя патронташ и взявшему винтовку.

- Мотенька, друг, беги к отцу Никодиму! Пусть полный благовест подаст. Молебен Аксайской Царице Небесной отслужим. Спасла нас Матушка, помогла Заступница!

XVI

- Ну вот, родный мой Сергей Миколаич, как все это началось. Было у меня всего с подростками двести тридцать два человека, наших кошкинских казаков и тарасовских мужиков, которые пожелали, значит, от большевика ослобониться. И было у нас сто двадцать одна Шашка, три револьвера, а остальные оружены были пиками самодельными. В полчаса первого восьмого мая ударили мы на большевиков, а в два часа и все было покончено. Забрали мы шестнадцать орудиев, с ящиками, четырнадцать пулеметов, две тысячи триста восемьдесят четыре винтовки и пленных две тысячи сто человек. Вот оно, какое дело дед Мануил, я то-ись, смастерил. Ну, с того и пошло. По всему по Дону. Как стали скликать народ, так и узнали, что сполохом заиграли степным повсеместно восстания. У Нижне-Чирской Кискенкин Мамонт вдруг объявился с силами, у станицы Суворовской поднялись казаки, с генералом Стариковым, заиграли на Хопре. А к нам, паныч дорогой, как грибы после летнего дождя выскакивают, так из глухой степи, из зимников забытых поприходили офицеры. Есаулы, сотники и хорунжие. Бравый народ. Все оказались при погонах, распределили орудия, со станицы пришла власть и стали мы формировать полки. А там, в середине мая, от Атамана генерал приехал и приказ привез, чтобы было, как было - и Бог, и Царь, и Атаман... Ну, и пошло. Да что вы-то, паныч, нешто ничего не слыхали?

- Я... нет... Я только за эти дни кое-что понимать стал...

- Где же вы были?

- Долго рассказывать, дед Мануил.

- Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.

В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном - по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.

Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.

Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное - ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.

- До ноября, - рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, - наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.

- Царя, да Бога, да Родину снимать, - вставил дед Мануил.

- Да... Вероятно... Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука...

- Точно... перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?

- Да... Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.

- Бой, значит, девка. Разумная.

- Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал ареста старого комитета и новых выборов. Солдатова ночью арестовали. Днем Ершов пришел к нему с толпою большевиков, ругал его, кричал, что у его дочери до сих пор висят в почете царские портреты, и потребовал казни Солдатова. Солдаты бросились на вахмистра, сорвали с него погоны и кресты. Сбили фуражку. Я кинулся к нему на выручку. Меня сейчас же схватили. Последнее, что я видел через толпу, - это обнаженная голова вахмистра, рыжие с сединою волосы и на нее обрушиваются тяжелые шашки... Вахмистр упал. Меня отправили в город и посадили в тюрьму. Там я вскоре заболел тифом, перенес его в больнице. Когда выздоровел, меня оставили в тюрьме и стали предлагать поступить в Красную армию. Я все отбояривался. В тюрьме мы ничего не знали о том, что идет борьба с большевиками, что есть Добровольческая армия. Однажды летом нас перевозили из одного города в другой, в пути мы узнали, что на юге началось движение казаков и добровольцев против большевиков. Тогда я решил бежать. Я согласился для этого поступить в красную армию. Дальше что рассказывать... Когда попал на юг, бежал. Весь декабрь грузил уголь на станции, жил чернорабочим, а когда заметал следы, стал пробираться в родные места. Что у нас теперь в Тарасовке?

- Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.

- А казаки?

- Воюют.

Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:

- Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: "Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, - союзники придут... Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит - один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, - все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию - дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.

- А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.

Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.

Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:

- Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.

XVII

Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос:

- Ты, Ванюшка, хлеба-то, вниз положь, а горшок со щами поверх. Это ничего, что замерзнет. Отец себе там взогреет.

У хуторского магазина скопилось саней двадцать. Лошади обындевевшие, в белых кристаллах на длинной слипшейся шерсти, стояли, понурившись. Мальчики и девочки выносили из магазина тяжелые ящики с орудийными патронами. Вцепившись красными голыми ручонками, по трое, по четверо, в веревочные рукоятки, они волокли ящики к саням. Дед Мануил с фонарем стоял у дверей магазина. Подле него мальчик лет двенадцати, в маленькой папахе, надвинутой на уши, и в отцовской шубе до пят, делал пометки в записной книжке.

- Полевых шрапнелей шестьдесят, гранат сорок, мортирных полевых шестидюймовых... сколько, Мануил Кискенкиныч?

- Ты, Васюта, не торопись. Отметил, сколько Агаше погружено?

- Мне, деда, всего два ящика, - отозвался из темноты детский голосок маленькой в большом платке девочки, похожей на гриб-боровик, торчащий из снега. - Оба со шрапнелями трехдюймовыми. Я бы еще могла. Я парою еду.

- Вот еще барина возьмешь.

- Как велишь, деда.

Морозов в мануиловой шубе стоял около деда. "Господи! Что же это? - думал Морозов, и слезы выступали у него на глазах. - Царица Небесная, ты, на земле оставшаяся, чтобы быть людям помощницей и заступницей, ужели Ты не видишь? Где же Ты, Матерь Божия? Почему не умолишь своего Сына? Почему легкими стопами не придешь и не станешь между детей, не снимешь с них недетскую ношу?"

Со степи срывался холодный рассветный ветер. Он мел снегом и соломой по улице, вздувал гривы и хвосты лошадям, распахивал платки и шубки детей.

Маленький гриб-боровик подкатился к Морозову. Перед ним стала девочка лет одиннадцати-двенадцати. Лица не было видно под теплым платком. Платок упадал на плечи и опускался до пят, бахромою касаясь снега.

- Паныч, а паныч, - жалостливо пищала девочка, - вы со мною. На паре. Я сбегаю домой, сена еще принесу, чтоб сидеть вам вальяжнее. Я недолго. Одною минутою...

На востоке небо бледнело. Раскрывались там белые дали, нелюдимой и неприятной казалась степь и такою холодною, что жуть брала ехать туда.

Мальчик-казак сел на поседланную лошадь. На маленьком теле, перетягивая его на бок, висела огромная шашка.

- Айда за мною!

- Поехали, штоль, родные? - прошамкал кто-то сзади Морозова.

Он оглянулся. Древняя стояла старуха, опираясь на палку, согнулась в три погибели. Сморщенной рукой крестила обоз.

- Шпаши ваш Хриштош! - и пояснила Морозову. - Унучек там у меня шражается, да шыновей три!

Далеко впереди, поднимаясь на бугор, где стояли ветряки, маячил конный мальчик. За ним растянулись сани, парные и одиночные. Возницы, сберегая лошадей, шли в гору пешком. Они по колено утопали в скрипучем морозном снегу и покрикивали на лошадей.

Морозов шел рядом с девочкой. Ее бы на руки взять да нести, такая была она маленькая, худенькая и щуплая.

Красная ручка просунулась из теплого платка. Девочка стала шарить в передке саней, она что-то искала, шурша в сене. Наконец она доискалась и протянула Морозову сероватый сухарь.

- Коржика домашнего, паныч, попробуй. Вкусный, на меду. Мачка пекла.

- У тебя, Агаша, там кто-нибудь есть?

- На позиции-то? Отец батареей командует, да три брата.

- А тебе сколько лет?

- Мне-то? Тринадцатый пошел.

- А братьям?

- Одному шестнадцатый, другому осьмнадцать, а третьему... Вот и забыла, Гришутке-то сколько? На войне он был. Должно, двадцать пять. Нас много. Еще двое убиты.

- Когда?

- А вот теперя. Москалями-большевиками.

- Как же вы живете без хозяев?

- Дед старый еще есть. Да что толку с него. На печи лежит. Все мачка. Вот хлеба везу. Теленка зарезали, мяса везем на батарею. Были бы живы, а то и все ничего. Бог помогает!

Кругом всего обоза шли такие же маленькие возницы, в длинных, чужих шубах, в папахах, налезших на уши, с маленькими ручонками, еле держащими веревочные вожжи. Их звонкие голоса раздавались по степи, сливаясь с дребезжанием колокольцев и бубенцов.

- Вот колокольцы навесили, - сказала Агаша... - А то нонче в степи-то самые волки. Не напали бы... Голодные... Да злые. Разорвут - и не увидишь, как!

Выбрались в степь. Кони затрусили рысью, и обоз растянулся длинной темной змеей.

Так шел на позицию артиллерийский транспорт Всевеликого Войска Донского!

Вышло на степь ясное солнышко, бросило длинные синие тени по снегам от лошадей, от саней, от жердин с навязанной соломой, обозначающих путь. Сильнее задул ветер, забрался под папаху, обжег лицо, заглянул в рукава шубы, пробежал морозом по телу.

- А тебе, Агаша, не холодно?

- Ничаво. Обмерзать зачну, пробегусь, согреюсь. Даве за патронами ездили, так Васюта Воробьев и вовсе замерз. Покойник стал. Я ничего... Я не засну. А он заснул, да и замерз.

Широки степные просторы. Сколько ни гляди, не видать ничего. Гудит, гуляет степной ветер, метет, наносит белые волны по синему снежному полю.

Холодно в степи!..

XVIII

Вечерело. Мороз крепчал. Стали сильнее порывы ледяного ветра. Крепкий наст шуршал под санями, и быстрее бежали по степи, чуя близкий ночлег, лошади. В сумрачном, потемневшем небе яркой звездочкой вспыхнуло пламя и погасло. Глухо ударил гул от разрыва шрапнели, прокатился по степи. Визгнули пули по снегу, сверкнули красным горохом и исчезли в ночи.

- Он завсегда так... Здоровкается, - сказала Агаша, поворачивая красное обмерзлое личико к Морозову. - А вот ни разу, чтобы попасть. Далеко больно. Высоко рвет. Бачка говорил, что и пуля тая, что высоко рвется, без вреда. Только что ушибет.

- А где большевики?

- А вот, паныч, влево от нас ихняя позиция будет, мы сейчас боком к ним обернули, по хребту едем, им в трубу нас и видать.

- А наши?

- Бугор перевалим, тут и штаб наш на поселке стоит. Да и поселок-то - одна слава, что поселок. Пожженный весь. Всего три хаты осталось. А и те без стекол и без дверей.

Из ночной синевы выплыла желтым рогом луна. Еще холоднее и страшнее стало в степи от ее мертвенного блистания.

Вот и позиция.

Откуда-то, точно из-под земли, из снежных сугробов, из соломенных нор, подле которых тускло алыми пятнами тлели костры, потянулись темные фигуры и стали собираться кучами.

- Эге! - зычным голосом, раздирая морозный воздух, крикнул кто-то. - С Кошкина, штоль?

- Эге-го! - звонко ответил детский голос конного мальчика. - С него, с самого! - и скомандовал: - Транс-порт, строй фронт влево!

Поехали сани, выстраивая длинную линии фронта.

- С патронами и снарядами? - хрипло спросили из темноты.

- Есть; И того и другого по малости!

- Ну, помогай Бог, а то плохо было сегодня.

Морозов увидел высокого человека в длинной казачьей шубе, черной папахе и сапогах со шпорами, подходившего к конному мальчику.

- Цыкунов, чтоль?

- Он самый, ваше высокоблагородие, от деда Мануила Кискенкиныча транспорт. Шрапнелей триста, гранат пятьдесят, шестидюймовых шрапнелей двадцать... - торопился мальчик сказать заученный рапорт.

Казаки обступили сани.

- Агафья Цирульникова тут?

- Я здесь, братику.

Высокий, молодой и стройный казак в полушубке по колена, подпоясанный ремнем с белым холщовым пантронташем, подошел к морозовской вознице и, обняв ее за плечи, пошел по снегу. Морозов услышал, как девочка вскрикнула:

- Нюжли и бачку и Петрушу насовсем?

- Наповал, - ответил казак и пошел с девочкой к развалившимся хатам. - Пойдем, простимся.

На "позиции" весь день был бой. От перебежчиков-перелетов большевики знали, что у казаков не было снарядов, и, после артиллерийской подготовки, они повели на казаков жестокую атаку. Под вечер дошло до штыкового боя. Рота китайцев, атаковавшая жидкую проволоку казаков и быстро ее перерезавшая, вся полегла от меткого казачьего огня в упор, и большевики отхлынули назад. Однако восемь казаков было убито и тридцать три ранено.

Морозов представился начальнику отряда. Хмуро оглядел его пожилой донской артиллерист и сказал:

- Вы вот что, ротмистр... Я не имею права ни принять, ни отказать вам. Знаю, что из таких, как вы, Донское правительство формирует иногородние полки и что есть в зачатке Воронежский, Астраханский и Саратовский корпуса. Война затянулась надолго. Езжайте с нашим транспортом раненых на железную дорогу и в Черкасск. Там явитесь командующему армией и дежурному генералу в штабе. Там определят куда-нибудь. Фамилия ваша мне знакома. Я сам с этих мест. Рекомендация деда Мануила, я считаю, лучшая рекомендация, - старик в людях не ошибается. Только, понимаете, если каждый начальник станет брать офицеров, что же штабам-то делать? Вся организация будет нарушена.

- Простите, господин полковник. Я поступил так опрометчиво потому, что я ничего не знал. Я думал, что тут действуют партизаны и что я пришел, как писали в советских газетах, в одну из помещичьих, кулацких и казацких банд Деникина.

- Нет, вы в мобилизованной Донской армии, в ее северном корпусе, - сказал полковник. - Ну, пока пойдемте ко мне в штаб и расскажите мне, что там делается в России. Отчего и она не встает, как мы?

XIX

В шесть часов после полуночи, в полной темноте, грузили на сани того же транспорта раненых. Мальчик Цыкунов с конем остался при отряде, он получил оружие от убитого казака и поступил на пополнение конной сотни разведчиков. Все документы на транспорт были выполнены и пакет с расписками был передан девушке шестнадцати лет, назначенной командовать транспортом.

На Агашины сани положили двух убитых. Их бережно выносили казаки из-под соломенного навеса. Один из покойников, пожилой казак-богатырь, с окладистой темной бородой, с тонким горбинкою носом на чистом красивом лице и с седеющим чубом, был в старом мирного покроя мундире с голубыми погонами и гвардейскими петлицами. Другой - молодой, совсем мальчик, с темным от широкого шрама, шедшего через лоб, лицом, улыбался пухлыми детскими губами. На верхней едва обозначился пух молодых усов. Он был в домашней чумарке (Чумарка - южнорусское название кафтана, казакина. Подобно чекменю шилась в талию, со сборками сзади, но в отличие от него носилась женщинами и детьми) серого цвета, с нашитыми на нее погонами и в шароварах с потертым лампасом. Оба покойника были босые, и голые ступни воскового цвета торчали оттопыренными и как-то странно большими пальцами.

Казаки уложили тела на сани. Было, заспорили, как класть, головой к передку или ногами.

- Чего там! Ведь не хороним, а только отвозим, - сердито сказал пожилой казак с урядничьими нашивками на погоне, нашитом на шубу. - Клади головами вперед, там дома отец Никодим рассудит. Накрывай, ребята, мешками покойников... Ну, прощай, Вонифатий Яковлевич, не дождался ты конца нашей страды, не дождался нашей победы!.. Агаша, матери поклонись, скажи - честно и нелицемерно живот свой за Тихий Дон сложили и муж, и сын! Доблестною смертью в штыковой атаке пали. Гордись, Агаша, и отцом и братом!

Столпившиеся вокруг саней казаки сняли шапки и крестились.

- Ну, айдате, чтоль, - раздался голос начальника отряда, и он показался на пороге хаты, где вместо дверей и окон висели рогожи и холщовые кули. - А то как бы не ободняло, стрелять бы не начал.

- Теперь, господин полковник, не будет. Он знает, что и нам есть, чем ответить. Припасен гостинец. Как шестидюймовой шарахнем, у ершовской братии аж поджилки затрясутся. Икру метать начнут.

- А все-таки, того... Поспешать надо. Маринка, готово, чтоль, у вас?

Девушка подбежала к полковнику.

- Готово, ваше высокоблагородие.

- Ну, с Богом. Спаси Христос! Не собьетесь?

- Теперь путь пробили, не собьемся, да и кони знают.

- Ну, так айдате с Богом.

Морозов шел с Агашей пешком. Утренний ветер налетал и сдувал холсты с покойников, обнажая то лицо, то ноги. Агаша подбегала и заботливо укутывала их снова холстинами. Впереди ее саней шли еще сани с покойниками, дети отвозили домой тела убитых отцов.

- Агаша, жалко отца и брата?

Девочка подняла голову на Морозова. Ясно и кротко смотрели чистые, блестящие, детские глазки.

- Не чаяла, не гадала так их увидать, - сказала она. - Везла им щей наших донских, с бураками да с помидорами заправленных, мачка колбасы им наварила, теленка для батареи резали, - печеночной колбасы изготовили, коржиков на меду. А им ничего и не надобно... Сколько народу пропало! Кажный вот раз туда везем снаряды да хлеб, а назад покойников. Вот и моих Бог прибрал. Кажись, скоро весь Дон переведут.

Девочка замолчала. Тихая грусть и великая покорность судьбе были в ее голосе, в ее простых, без выкрика словах, и Морозов не нашелся, что ответить.

Агаша продолжала:

- Вот я другой раз думаю... Как перебьет он всех взрослых да умелых... Что ж? Пойдем мы, малые да неумелые. Нюжли же мужики-большевики детей станут бить? И не постыдятся? Вот Цыкунов пошел. А ему четырнадцати годов нет. Погибать, значит, Дону со всем его племем приходится.

Не по-детски смотрели Агашины глаза, не по-детски звучал ее голос. За эти страшные годы выросла Агаша, стала умной, как взрослая, но осталась чистой, как ребенок. По-детски не роптала на Бога, по-женски приняла на себя тяжелую женскую долю.

Над степью опрокинулось бездонное, синее небо. Солнце слепило глаза, блистало на вольных снегах, и был крепок и ядрен морозный воздух. Он распирал грудь, комками входил в горло, ледяною струею вливался в легкие и выходил назад густым тонким паром. Закутался туманной кисейкой обоз, занавесился дыханием коней и людей, и когда соскальзывало на ухабе полотно с голов покойников, то странно было видеть их лица не окутанными паром...

Длинной серебряной полосой сверкал впереди обоза вчерашний след. Кусками блестящего сахара лежали комья снега по колеям, и только один этот след нарушал безжизненность беспредельной степи.

"Какая страшная, исполинская сила в этих людях! - думал Морозов, шагая по снегу рядом с Агашей за санями. - Какая твердая вера и какое спокойствие в жизни и смерти!.. Нет, никогда коммунистам не сокрушить их!.. Убьют, похоронят, а они встанут в своих детях, во внуках встанут и понесут с собою все ту же кроткую веру и необоримую силу жизни. Рассеют их, а они соберутся. Поработят, наложат иго на их темные шеи, но будет день, что они восстанут и сбросят это иго!.. Они сильны, потому что они сохранили веру в Бога, они бесстрашны, потому что они знают точно, что нет смерти, но есть воскресение. Мы утратили эту веру, и мы не устоим. Они ее сохранили - и их не погубит страшное учение Карла Маркса! Они сила! Они как дуб прочный, около которого плющом вились мы, украшая зеленью листов его черный ствол. Они сила, мы красота... Нет, мало этого. Они не только сила, но и красота они! Дед Мануил!.. Тот полковник, что живет сейчас в снегах со своими казаками, мальчик Цыкунов, Агаша... Разве не красота - эта сила духа? И никому не победить ее. Загонят в подполье, но не загубят. И встанет после этого несчастья Россия с ее казаками краше прежнего. Отряхнется от сумасшедшего бреда, святою водой омоется от крови братской и поднимется - чистая. Сольется вся, как слились мы теперь: я, дворянин Морозов, паныч из Константиновской экономии, русский, иногородний - с дедом Мануилом и со старым полковником, и с девочкой Агашей, и с этой Маринкой, что сейчас ведет транспорт. Вот он залог этого единства, - эти мертвецы, что теперь медленно колышутся на санных раскатах, чтобы после тяжелым якорем, каменным основанием лечь в морозную землю. Кто они? В передних санях, я знаю, лежит мальчик-кадет, с мальтийским крестом Пажеского корпуса на груди, в золотых погонах; откуда он пришел на позицию, не знает никто, прислан из штаба. Дальше два мужика из Тарасовки лежат - добровольцы. А потом казаки - Вонифатий Яковлевич с сыном... Все вы скажете там у Господа, что вы вместе любили родину, и вместе боролись за нее, и вместе отдали жизнь за нее, не помня ни о классах, ни о сословиях, помня только о том, что все вы - русские". Транспорт остановился... Сани съехались в степи в большой круг. Будут кормить лошадей. Солнце близко полудня. Коротки тени. Жесток лютый мороз.

- Паныч. Хлебца хошь? Ай яичек? Я тебе припасла. Агаша из-под тела отца достала мешок с сеном, а из него кошелку. Сено навесила лошадям, из кошелки вынула хлеб, яйца и холодное мясо.

К Агаше подошли другие дети из обозного транспорта, - жались подле саней с покойниками, глядели.

- Ишь, ты, урядника Цирульникова, бачку ейного убили и брата Петрушу

- То-то мачка у ней убиваться будет... Четверо в их доме покойников-то стало!..

Морозов смотрел вдаль, в степные просторы. Синее... белое... белое... синее... золото подле солнца... звенящее серебро под горизонтом... пустыня... синий плат... белая рубашка... золотой венчик... ризы серебряные...

"Божия Матерь, где ты? Аксайская Заступница, скоропослушница, каждый год ходившая из старого храма над Доном в Новочеркасский собор! Что же не пришла Ты сюда посмотреть на великое детское горе? Такое великое, что и слез у него нету... слез-жемчугов, чтобы ризы Твои белые украсить. Или покинула Ты землю, в селения райские удалилась, скрылась к Сыну Своему Христу Иисусу от людской от жестокой бойни?"

Холодно и пусто было в степи...

XX

Димитрий Ершов с Андреем Андреевичем и дремавшим под тулупом товарищем Гольдфарбом в широких троечных ковровых санях ехали на Кошкин хутор. Лошади были вороные. Коренник Хреновского Государственного завода, пристяжки завода Великого князя Димитрия Константиновича. Сбруя чеканного серебра, колокольчики в тон подобраны. Когда Ершов с дивизией стоял в Лисках, хорошо подобрал он себе тройку. С малых лет, бывая на заводе у дяди, научился он понимать лошадей, а после в полку, слушая офицеров, он перенял вкус к упряжке и уменье составить красивый выезд.

Прямо царская была тройка. И все-таки Ершов спрашивал себя, почему ему скучно.

Кажется, он достиг всего. В молодые годы хотел он, чтобы все переменилось - вот все и переменилось. Он уж не нижний чин, которому нельзя ездить в вагоне второго класса, он "товарищ", и ему все можно. Он коммунист, испытанный в верности революции и на отличном счету у партийного комитета. В третий класс его больше не загонишь, - у него на станции Миллеровой стоит его собственный салон-вагон, бывший вагон директора дороги. Но многое переменив, не переменил он всего. Это, конечно хорошо, что у него свой вагон, но противно, что в этот вагон лезут сиволапые красноармейцы, воняют потом, галдят и выгнать их не всегда возможно. И еще противно, что постоянно при нем торчит этот странный и страшный Андрей Андреевич. Что он за птица, черт его знает. Вот уже больше года они вместе, кто он, так Ершову и неизвестно.

Помнит Ершов, как тогда на фронте, на митинге в хате, Андрей Андреевич закурил папиросу об лампадку и приказал загасить ее, чтобы не пахло маслом.

Что-то кольнуло тогда в сердце Ершова, занозило его тоскливою занозою, так она с тех пор и не выходит. После, в Петрограде Андрей Андреевич все настаивал, чтобы Марью Семеновну взять на квартиру к ним, секретаршей либо переписчицей сделать, а когда Ершов не согласился, Андрей Андреевич повез Ершова на фронт, в кавалерийский полк, распалил сердце Ершова против Вахмистра Солдатова и сам Ершов толкнул тогда солдат на расправу. Помнит он до сих пор, как рубили вахмистра тяжелые шашки по черепу. И легла с той поры между ним и Марьей Семеновной отцовская кровь. Так и во всем. Словно дьявол сидит в этом Андрее Андреевиче! Он и комиссар Гольдфарб всегда придумывали что-нибудь, всегда толкали Ершова на преступление, и всякий раз, когда дело было сделано, они только смеялись, а на Ершова нападала скука и тоска. Вот бы теперь смеялись, когда бы прознали его секрет. А секрет был в том, что Ершов прятал у себя на груди, никому не показывая, золотые часы с государственным орлом, подаренные Государем. Перед отцом с матерью все думал когда-нибудь похвалиться. Нутром своим знал Ершов, что будут эти часы для них дороже всех его теперешних красноармейских отличий, лихих его троек, его перстней и портсигаров.

Царские часы!

Иной раз вспоминал Ершов тот особенный, подымающий трепет, который он испытал, когда входил в Царскую ложу, чтобы получить эти чары. И он невольно сравнивал его с тем темным и брезгливым страхом, который всякий раз подымался в его душе, когда ему приходилось быть долго наедине с Андреем Андреевичем или когда он, представляясь, стоял в революционном военном совете перед товарищем Троцким.

Он помнит, как тогда, в Царской ложе, хотел он ненавидеть Государя и как ничего не вышло и как тогда он вышел из ложи, раскрасневшийся и счастливый. И странно было ему, что эти часы с государственным гербом теперь самое дорогое для него воспоминание.

Он еще скажет отцу с матерью: не думайте, что я такой совсем без креста... Нет, хороню часы царские, вам показать хочу. Память об убитом Царе.

- А кем убитом? - всплывало в голове. - Нами... мною убитом? |

- Что, товарищ, задумались, нос на квинту повесили? - толкнул его в бок Андрей Андреевич.

На нем поверх черного пальто с барашковым воротником была великолепная доха. Горло и уши укутаны шарфом. На голове высокая, конусом, черная шапка. Очки заиндевели, и за мутными стеклами совсем не видны его черные глаза.

- Мы с товарищем Михаилом Борисычем решили на хутор двинуть. Как его... вон виднеется...

- Кошкин, - сказал Ершов.

- Ха-ха-ха! Кошкин? Вот смешное имя! Кошкин хутор!.. А скажите, товарищ, почему вы, русские, так любите смешные и презрительные клички давать своему жилью? Кошкин хутор... Замараловка... как еще там... Надо же придумать...

- Как вы чудно говорите. Да вы сами-то не русский, что ли?

- Я не русский. Моя родина - Третий Интернационал...

Опять в сердце Ершова шевельнулась далекая, холодная заноза.

Некоторое время было молчание. У Ершова было такое чувство, точно не родной хутор виднеется впереди, а что-то чужое, незнакомое.

- А зачем вам на Кошкин хутор? - несмело просил Ершов.

- Повеселиться немного. Знаете, надо закрепить положение. Уж очень все просто у нас вышло.

- Да, просто и скучно. Без победы, - подтвердил, вдруг проснувшись, все дремавший Гольдфарб.

- Ну и казаки, - продолжал Андрей Андреевич. - Вот дурака сваляли. Поверили, что мы воевать не будем, фронт очистили... Вот тебе и атаманский приказ!.. Товарищ Гольдфарб одно слово сказал, так они и атаманский приказ забыли. По двадцати пяти целковых на водку им роздано. Вот и вся им цена. А вы уважать их хотите?.. Вот товарищ рассказывал. Собрались они на митинг, вызвали офицеров и заявили: "Уходите от нас подобру-поздорову, мы мир с большевиками заключать будем". Те и ушли... Тоже мокрые курицы?

- А что же было им делать? - хмуро спросил Ершов.

- Как что? - резко сказал Андрей Андреевич. - Стрелять прямо в глотку первому, кто такое слово сказал... Крови все боятся!.. Ну, теперь мы покажем, что такое настоящая власть.

- Что же, опять расстрелы?

- Ну, может быть, что-нибудь и повеселей придумаем... Мы с товарищем Гольдфарбом кое-что уж наметили. Вы не знаете, там священник есть?

- Да... есть... отец Никодим.

- Да, да. Вы, конечно, всех там должны знать. Я и забыл. Вы же сами оттуда. Что он, очень старый? Вот товарищ говорил, он на апостола Петра похож. Правда, товарищ Гольдфарб?

Гольдфарб не ответил. Он сладко похрапывал под тулупом.

- Это верно. Похож, - сказал недовольным голосом Ершов.

- Все-то вы кукситесь. Ну, да мы вас развеселим. Такую шутку придумали... Со смеху умрете.

Ершов вдруг не выдержал.

- А скажите мне, Андрей Андреевич, кто вы такой?

- А вы, пожалуй, меня за дьявола считаете?

- Да, около тою... - хмуро сказал Ершов, закутался плотнее в дорогую шубу с высоким енотовым воротником и замолчал.

Андрей Андреевич тоже задумался. Почему, в самом деле, ему так нравится теперь вместе с Гольдфарбом издеваться над казаками и крестьянами? Почему он так ненавидит казаков? Уж не воспоминание ли это студенческих лет, когда вдруг на набережной Васильевского острова стучали враздробь по мостовой конские копыта и среди студентов, собравшихся на сходку, слышались тревожные возгласы: "казаки, казаки!" Нет, Андрей Андреевич выше этого. Он просто делает опыт, научный опыт. До какой степени низости может опуститься человеческая душа?.. До какой степени мук можно довести человеческое тело?.. Он - как Ленин, только в своем роде. Ленин делает опыт социологический, а он, Андрей Андреевич, психологический и физиологический - вот и все... Впрочем... есть во всем этом и еще одно. То, о чем Андрей Андреевич не говорит никому. То темное, страшное, потустороннее, чье незримое веяние так часто чувствует он, и особенно в присутствии Гольдфарба. И эта сила за них, она помогает им на каждом шагу. Чем иначе объяснить то, что они сделали третьего дня? Гольдфарб и с ним двое молодых товарищей-еврейчиков забрали пачки ничего теперь не стоящих царских кредиток да несколько корзин с вином и поехали, не скрываясь, на тройках. У проселочных заграждений часовые. "Кто вы такие?" - "Мы делегаты красноармейской дивизии, едем переговорить с казаками. Довольно воевать! И вы, и мы устали. Давайте делать мир и расходиться по домам..." Их пригласили на Кошкин хутор. Там собрались казаки. Они втроем, без оружия, выехали на шестьдесят верст в казачье расположение, их чествовали обедом, они угощали вином, раздавали на память деньги, говорили всякую ерунду о мире, без аннексий и контрибуций, о самоопределении народностей, о том, что нам вашего не надо, а вы нас не троньте, будем жить по-хорошему... И казаки развесили уши, арестовали офицеров, отправили их на юг, а сами бросили позиции и разошлись по домам. А на другой день дивизия товарища Ершова разобрала проселочные заграждения и походными колоннами ввалилась в Войско Донское, вклиниваясь огромным клином между Хоперским и Верхнедонским округами. Кто это сделал? Кто сохранил Гольдфарба и двух его шустрых спутников? Честное слово, данное казаками?.. Ну, конечно, нет... Их хранила сила, какую так часто ощущает Андрей Андреевич подле себя, тот не имеющий названия запах, что слышит он, когда присутствует на казнях, на пытках, на массовых публичных изнасилованиях и других большевицких забавах, устраиваемых на потеху красноармейской толпе под видом завоеваний революции.

А если бы "белые" офицеры вздумали так же поехать в расположение Красной армии, понадеявшись на охрану небесных, ангельских сил?.. Им бы и пикнуть не дали... К стенке!.. И конец... Нет, бессилен светлый Бог и не защитит он тех, кто ему служит. То, другое - посильней.

И в уме его прошла мысль о том предстоящем развлечении, которое обещал товарищ Гольдфарб.

- Ну, Андрей Андреевич, - говорил ему, смеясь, Гольдфарб, - и важную же я штуку на Кошкином хуторе к нашему приезду наладил! Товарищи красноармейцы уже там репетируют, разучивают. Отличная будет пропаганда против попов и православия... Вот посмеемся.

Дьявол... Может быть, прав Ершов, что дьявол им помогает. Но если нынче побеждает дьявол, то завтра может победит Тот, Другой... А если победит Он, что будет с нами тогда?

Андрей Андреевич тряхнул головой, точно прогоняя эти мысли.

Вздор! Да и поздно думать...

XXI

Над хутором несся нестройный, но радостный свадебный перезвон. Двери старого храма, когда-то построенного казаками в память Отечественной войны с Наполеоном, были раскрыты настежь, и красноармейцы, взломав свечной ларь, разносили свечи и расставляли их перед образами. Царские врата были открыты. В алтаре распоряжался Гольдфарб и нарочно выписанный из Тарасовки учитель Ляшенко. Худой, с копною седых волос на остром черепе, старый социалист суетился, давая указания красноармейской молодежи.

На правом клиросе шумно строились певчие-красноармейцы. Все были в шапках. Два еврея раскладывали на пюпитрах ноты с надписанными на них новыми словами. Красноармейцы, молодые парни, солдаты с круглыми простыми лицами нагибались к написанному и зычно гоготали, крутя головами и закатывая глаза.

- Ну, и загнул штуку товарищ, вот загнул, - визжал белобрысый мальчишка. - Это ж просто уму непостижимо!

- Товарищ, - басом говорил пожилой солдат-красноармеец, - а вот еще я слыхал, бурсаки у нас пели преотличные стишки.

И он напевал, прикрыв ладонью рот, на ухо еврею.

- Что же, пустим. Отлично... Отлично.

- А то еще из пасхальной службы можно взять. Есть ловкие переделки, - говорил другой, золотушный и щуплый красноармеец. - Знаете, товарищи?

На божественной страже, В третьем этаже, Поймали вора с покражей.

- И напев подходящий, - гремел бас. - И все знают... По хутору разъезжали конные красноармейцы. Через плечо у них были навязаны белые полотенца, как у свадебных поезжан. За ними ходил оркестр с темными, заплесневелыми трубами и нескладно играл интернационал. Верховые зычно кричали:

- Всем хуторянам, старым и малым, девушкам и замужним сходиться в Божию церкву, присутствовать на свадьбе батюшки отца Никодима с поповой кобылой... А ежели кто не пойдет, того к стенке, будут по ём пули тенькать!..

За музыкантами валом валила толпа красноармейцев. Они заходили в хаты и вытаскивали стариков, старух, молодых и пожилых казаков. За ними бежали дети.

- Что ж, - говорил пожилой бородатый казак, - я пойду. Я ничаво. Отчево не посмотреть... Я иду. Зачем драться-то?

- А ты помене разговаривай, - говорил толкавший его красноармеец.

В церкви собрались старухи. Они крестились, жалобными, полными слез глазами смотрели на иконы и шептали:

- О-осподи! Царица Небесная! Матерь Божия, Заступница! Что деется. Ляшенко-то тоже в шапке... У-читель!..

По середине церкви расчистили место, расстелили большой ковер, поставили аналой, на аналой положили крест и Евангелие.

- Аль и правда кого венчать будут?

Казаки вперемежку с красноармейцами стояли в храме. Они глядели в землю на каменный плиточный пол и старались не видеть друг друга.

Среди красноармейцев в дверях произошло движение, и они шарахнулись, толкаясь и расчищая путь. В церковь важно вошли подъехавшие к церкви на тройке Ершов, Андрей Андреевич и Гольдфарб. Ершов снял, было, с головы красивую, серебристого курпея папаху и собрался перекреститься, но вздохнул, надел папаху на голову и вошел с гордой, высоко поднятой головой.

- Ершов... Димитрий Ершов... - шорохом пронеслось по храму. - Вот он Димитрий Агеевич, сами!..

Ершов был в дорогой шубе с широким енотовым воротником. Сверху на золотой поясной портупее была надета сабля с громадным красным бантом на эфесе. На поясе, на особом ремне висел тяжелый маузер в деревянном чехле. Андрей Андреевич был в своем обычном черном пальто и высокой барашковой шапке. Он единственный из всей толпы, вошедшей с Ершовым, был без оружия.

На Гольдфарбе поверх солдатской, неловко сидевшей шинели была надета шашка и два револьвера висело на поясе. Сзади шли вооруженные люди, иные из них с обнаженными шашками.

- О-осподи!- вздыхали старухи. - Смотреть-то тошнехонько. Одна-то жидова округ Митрия Агеича.

- Дождались слабоды!

- А чего только обещали.

Ляшенко, облачившийся в священнические ризы, вышел на амвон. За ним шли два красноармейца в стихарях. Один из них нес свечи и венцы для венчания.

В раскрытые двери храма дул морозный ветер. По церкви разносился беспорядочный, неумелый свадебный перезвон и глушил шепот и вздохи. С улицы слышались голоса, смех и улюлюканье. Там густая толпа, окружая кого-то, двигалась к церкви.

Ершов оглянулся.

На него смотрел в упор холодный, насмешливый взгляд Андрея Андреевича из-под круглых очков... Ершов почувствовал, что вся его воля уходит, утекает из него и он исполнит все, чего захочет этот черный человек. Холодный пот выступил у него на лбу.

"Это дьявол, - подумал он. - Я пропал".

XXII

Старческой, спотыкающейся, торопливой походкой, подталкиваемый в спину прикладами, двигаясь в толпе красноармейцев, вступал в церковь отец Никодим. На его старое, полное тело был напялен чей-то черный фрак и под ним была пропущена через плечо широкая лента красного кумача. Большое, круглое, в морщинах лицо было налито кровью. Жидкие белые волосы висели бахромою вокруг шеи, седая борода клочьями ложилась на грудь. Серые мутные глаза были выпучены. Казалось, он шел в забытьи, ничего не видя.

- Жених... жених... - загоготали красноармейцы.

- Важный жених! В самую пору жениться.

- Этот себя невесте покажет.

- А невеста не идет. Кочевряжится. Фасон показывает.

- Обычай такой, чтобы ждали ее.

- Ну... недолго и ждать...

На паперти раздался стук подков по каменным ступеням. Подковы скользили, лошадь спотыкалась, шарахалась, на нее кричали. Молодой еврей-гимназист шел впереди и нес на красном полотенце образ, за ним красноармеец на старой, ременной, занавоженной уздечке вел толстую, с сенным брюхом грязно-серую кобылу. Она была маленького роста и очень старая. Тупо и безобидно смотрели черные глаза в белых ресницах с большой угловатой, нескладной головы. Уши, одно ивернем, другое целое, были расставлены в стороны. Косматая шерсть была давно нечищена. Короткие, узловатые ноги, с большими бугристыми копытами, стучали подковами по каменным плитам церковного пола. Странно было зрелище этой лошади среди блестящих ризами икон и суровых прямоугольных каменных колонн храма, увешанных образами, со стоящими перед ними полными свечей паникадилами.

В толпе вспыхивал хохот.

- Ну, и невеста. Хороша невеста! Согрешила, видно, малость.

- С того поп и женится... Грех покрывает, чтобы значит, сорому не было.

- Невеста-то в белом, как следовает быть...

- Цветов только белых не надела...

- Фату бы еще надоть.

Ляшенко, путаясь об длинную епитрахиль, вышел на амвон и затянул в нос козлиным голосом:

Я в притчах Соломона Читал во время оно, Что пил сам царь Сиона Помрачительно.

Священник в камилавке Валяется на лавке, А нам-то и под лавкой Позволительно.

И после каждого куплета откликался хор на клиросе рокочущим припевом:

Помолимся, помолимся, помолимся Творцу, Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.

Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.

Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:

- Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.

А жена да боится своего мужа, Поди, попей квасу из лужи! -

козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.

С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.

- Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.

- Знает, чем пахнет.

- Сама-то не молода, - раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:

У богатого мужика дочерей пять, А у бедного одна, да и та б...ь

Хор торжественно отвечал с клироса:

- Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.

"И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией; постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней".

Эта мысль поразила его. "Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?"

Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.

На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.

- Православные! - кричал он. - Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!

- Не позволим... Не позволим, - пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.

- Арестовать их! - крикнул визгливо Гольдфарб.

В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.

- Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! - взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.

Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:

- Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

XXIII

После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:

"Сыт железной просвирою, Спит на конском арчаке, И за то прослыл грозою В Малой и Большой Чечне".

"Должно быть, - думал Тогда юноша Ершов, - у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами".

Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.

Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.

И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.

Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, - из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.

"Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг", Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, - красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.

Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:

- Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!

Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. "Да, такой штуки народ сам не придумает!

Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб... Господа... Образованные... А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов".

Ершов вспомнил Криворожскую ярмарку и пьяного старого барина Морозова... А ведь не осудил его отец Ершова. И дед Мануил тоже промолчал тогда, а теперь - он их осудил... И собаками лисиц травили, и у лисицы с морды кровь капала - рубин красный... Но тогда был учитель Краснопольский и великопостные тихие сумерки, и урок пения - "благослови душе моя Господа!" Куда теперь ушла эта чистая радость от колыханий их молодого хора?

Вспомнил Ершов, как несли Аксайскую Божью Матерь, несли по степи народом и как колыхались под синим небом над сжатыми полями людские стройные голоса: "Пресвятая Богородице, спаси нас!" Казалось тогда, точно с неба плыли они... Еще ползла тогда по пыли старуха, падала в пыль, лежала под иконой.

Она верила и спасалась! Все это было - народное. А вот отошел от этого Ершов, захотел получить другое, новое от большевиков.

"А что они дали мне? Камень дали вместо хлеба. Этот камень давит мне грудь, и вот почему такая скука и такая тоска!"

Ершов взял со стола дорогую папаху, повертел в руках...

"Кто-то носил ее? Может, князь какой. А теперь вот моя..."

И как далекий светлый сон, встало перед ним то время, когда в солдатской бескозырке скакал он по Красносельскому военному полю за командиром полка на своей серой Лире, с сигналкой в руках и с корнетом на пестром шнуре за плечами.

Морозов... Русалка... Буран... Казармы и утренние часы на уборке с аккуратным Гордоном и со звуками музыки в ушах... Их музыкальный класс, и за пюпитром капельмейстер Андерсон с белой палочкой... Это все хотел он переменить. И это все переменилось!

На груди под френчем бились золотые часы. Он слышал их удары. Точно маятник стучал ему по сердцу, а сердце вздрагивало в ответ.

Его голова горела... Что же делать! Что же делать?..

Он молод. Ему нет тридцати. Еще можно все поправить. Бывало же так на свете.

Бонапарт! Читал он раз книгу про Бонапарта. Еще вот недавно Андрей Андреевич тоже рассуждал про Бонапарта и говорил: "Теперь ни героев, ни Бонапартов не будет. Герой - сам народ с его неизвестными солдатами и вождями без имени, потому и не будет Бонапартов".

А толпа упрямо выпирала имена. Вот красные казаки боготворят своего вахмистра Буденного, такого же вахмистра, как и он, Ершов. Красному казачьему вождю Миронову девушки в Усть-Медведицкой станице вышили на красной ленте: "Миронов непобедимый". Нет, надо опять все переменить. Вернуться к старому. Всем народом искать Царя.

Стучали царские часики под френчем, и в лад им стучало сердце Ершова.

Ершов схватился за голову. Холодный пот выступил на лбу, глаза искали в углу иконы.

- Господи! Все поправлю, все заглажу.

В дверь постучали, и не успел Ершов отозваться, как дверь открылась и в комнату вошел Андрей Андреевич.

- Вот вы где, товарищ! А я думал, вы на свадебном обеде?

Ершов поднял голову и посмотрел на Андрея Андреевича. Дик и страшен был его взгляд. Андрей Андреевич нахмурился.

- Вот что, - сказал он, - нам пора ехать.

- Куда?

- Присутствовать на казни мятежников, врагов народа. С одним разделаться будет особенно приятно. Я узнал в церкви этого подлого, ядовитого старичишку. Помните, товарищ, еще в Видиборе, когда мы с вами первый раз встретились на политическом поприще, он тогда вломился к нам и чуть меня не убил.

- Я не поеду на казнь... И вы его... не казните.

- Полно! Не говорите пустяков. Вы - начдив Третьей Стрелковой советской, и вы должны дать пример своим товарищам. Комиссар Гольдфарб тоже считает ваше присутствие необходимым. Вы сами здешний, из этих мест. Ваше отсутствие может быть истолковано политруками не в вашу пользу. Вы член партии, и вам нельзя уклоняться.

- Я прошу помиловать этого старого казака... Это отец моей матери... Мой дед...

- Тем лучше. Это будет прекрасно! Великолепный пример для стрелков и особенно для всего населения. Тем более вы обязаны присутствовать на его казни. Вы даже должны сказать что-нибудь этакое насчет родственных предрассудков. Это будет красиво! Внук казнит деда во имя революции!!!..

- Не могу... Я прошу вас...

- Товарищ Ершов!

Ершов тяжело вздохнул. Он опять чувствовал страшную пустоту внутри, точно вынули сердце, а с сердцем вынули и душу.

- Товарищ Ершов, - уже мягче, но все так же настойчиво повторил Андрей Андреевич. - Вы должны понимать, как может быть истолковано ваше отсутствие и чем это для вас пахнет. Вы ведь сверхсрочный вахмистр царского времени!

За стеною раздался звон бубенцов и скрип полозьев. Лошади фыркали и скребли копытами.

В сенях зазвенели шпоры. Красивый, круглолицый парень, в новенькой шинели, при амуниции, в папахе и при шашке, прошел через соседнюю комнату и остановился в дверях.

- Товарищ начдив, - сказал он, вытягиваясь. - Лошади поданы.

Ершов был бледен и тяжело дышал. Андрей Андреевич посмотрел на него сквозь очки и сказал:

- Ну, поедемте... Это пройдет... Ершов не шевелился.

- Ну!..

Ершов схватил папаху, надел ее на голову и стремительно вышел из комнаты. За ним торопливыми мелкими шагами шел Андрей Андреевич, за Андреем Андреевичем ординарец.

В санях, развалившись, уже сидел Гольдфарб.

- Что так долго? - сказал он. - Впрочем, до нас не начнут.

XXIV

На кургане, на степном просторе, на выезде из притаившегося в балке хутора стояли три ветряные мельницы, - три креста на снежной Русской Голгофе.

Кругом волновалась громадная, в несколько тысяч человек толпа. Все население хутора Кошкина, все красноармейцы Стрелкового полка собрались на зрелище. Несколько конных разъезжали в толпе для порядка. Они очистили, разгоняя нагайками народ, проезд для тройки, и Ершов, Андрей Андреевич, Гольдфарб и ординарец вышли на чистое место, оставленное подле мельниц.

Там, скрученные вооруженными красноармейцами, уже стояли четыре старых казака со связанными назад руками.

Со степи дул ровный, сильный, восточный ветер и, казалось, нес в неостывший еще мороз свежее дуновение весны, оттепелей и далеких туманов. Вечеревшее небо темнело на горизонте. Ветер свистал в неподвижных ветряках, где на крыльях суетились люди, натягивая паруса. У якорей стояли казаки, готовые отвязать и поставить мельницы к ветру. Подле мельницы два молодых, здоровых, точно пьяных казака спорили с красноармейцами.

- Всех четырех ежели на один ветряк вязать, нипочем не выдержит.

- Започему?- спрашивал красноармеец, с веревками в руках. - Всех на одну куды складнее.

- Не выдержит. Он, ветряк-от, старый. Крылья обломятся... Прогнимши...

- А ежели по одному?

- Не завертит. Ты его привяжешь, в ём пять пудов, он отвесом держать будет. А вот по два в самый раз, - настоящий размах будет.

Этот спор заставил Андрея Андреевича улыбнуться.

"Ну, и русский народ, - подумал он. - О казни своих близких, казни страшной и небывалой, они говорят так деловито и спокойно, точно весь вопрос в том, поскольку камней вязать на крылья мельницы, чтобы сильнее шла".

Он обратился к Ершову:

- Товарищ начдив, поскольку врагов народа прикажете вязать на каждую мельницу?

Ершов не ответил.

- Товарищи!- громко сказал Андрей Андреевич. - Начдив Ершов приказал вязать по два на мельницу. Своего родного деда велел в первую очередь. Так расправляется народная власть со своими врагами не считаясь родством.

Толпа ахнула и сейчас же оживленно зашумела.

Три старых казака дали привязать себя без сопротивления, но крепкий дед Мануил боролся изо всех сил. Наконец, его повалили на снег, скрутили ему за спину руки и связали ноги. На правой мельнице на одном крыле казак висел головою кверху, на другом головою книзу. Лицо висевшего головой вниз распухло и залилось кровью. Он тяжело и мучительно хрипел.

Молодая казачка, стоявшая в обнимку с молодым казаком с красными бантами на полушубке, спокойными и любопытными глазами смотрела на привязанных.

- Баржуи... - протянула она, сплевывая семечки и пожимаясь на холодном ветру. - Энто что же за казнь! На манер перекидных качелей на ярмарке.

- Погоди, на смерть закачает, - ответил казак.

- Нюжли на смерть? А я думала так: побаловацца, вроде как шутка.

- Какие шутки! - оглянулся на них высокий чернявый еврей. - Это совершается народное правосудие, это народ казнит контрреволюцию.

Казачка скосила на него свои темные, красивые, блестящие, спокойные, как у молодого теленка, глаза и сказала, толкая соседа в бок:

- Отродясь на Дону жидов не видала. И откуда только ноне понабрались... А дедушку Мануила жалко. Хороший был старик.

- Потише вы, Марья Карповна. Разве можно так выражаться?

- Ты-то, миленок, хорош! Червоный казак! А кому служишь? Митрий Ершов - кацап с Тарасовки, тот очкастый - неведомо откуда, чистый дьявол, а округ их жиды.

- Да тише вы, Марья Карповна... Будя! Услышит кто!.. Беды наживешь!..

В толпе шли разговоры.

- Сказывали, Цыкунова да Маринку стрелять будут. Дознались, что на святках транспорт с патронами возили. А Агашу Цирульникову забрали в комитет, пытать будут. Она, вишь ты, никого выдавать не желает.

- Дура девчонка. Все одно их сила. Поклониться надобно силе-то.

- Глянь, повесили-таки и Мануила Кискенкиныча... Увязали...

Толпа притихла и надвинулась к мельницам. Сумерки густели, и сильнее, порывами, дул ветер со степи.

Ершов стоял, опустив голову. Его рука то сжимала рукоятку сабли, то снова выпускала ее. Андрей Андреевич подошел к нему.

- Ведите себя приличнее... Вы на виду у всех, - прошептал он. - Вам надо сказать что-нибудь подходящее, показать к преступникам ненависть.

Ершов не шелохнулся.

С высоты крыльев мельницы пронесся хриплый, захлебывающийся, страшный голос. Это кричал дед Мануил.

- Митенька! Внук! Али и ты? Господи, видишь ли? Господи!.. Спаси... Русь... и Дон...

Гольдфарб и с ним два красноармейца побежали к казакам, державшим якоря.

- Пускайте мельницы! - крикнул Гольдфарб.

- Пущать, штоль? - переспросил бородатый казак.

- Да, говору вам, пускайте, - сорвался на жаргон Гольдфарб.

- Вывязывай, братцы, поаккуратней! Станови к ветру. Крылья с привязанными казаками повернулись, точно отошли от толпы и стали ближе к Ершову, стоявшему сбоку. Ветер заиграл полотном парусов, надул старые, серые тряпки, вал со скрипом повернулся. Застонала старая мельница. Дед Мануил качнулся и медленно поплыл набок, вот он точно лег в воздухе над Ершовым. Он был совсем близко. Лицо его было налито кровью. Глаза вышучены... Мануил увидал Ершова. Старое лицо скривилось в гримасу гнева. Дед собрался с вилами и плюнул в лицо Ершову...

- Арештант!.. - прохрипел Мануил и поплыл кверху, все быстрее и быстрее.

- Axти, грех какой!- воскликнул круглорожий ординарец и услужливо кинулся вытирать платком лицо начдива.

Мельница все скорее вертела крыльями, и было уже трудно разобрать, где был дед Мануил, наверху или внизу.

- Как он вас, однако! - говорил, идя с Ершовым, Андрей Андреевич. - Ну, и ядовитый старичишка. Давно бы его прикончить. Вот негодяй. Все они, донские старики, такие. Всех их надо вывести. Товарищ Гольдфарб, вы какого мнения?

- Ленин сказал: "казаков истребить", и надо их истребить.

- Да... да... А с ними еще миндальничают. Вот товарищу Троцкому оренбургские казаки поднесли звание почетного казака. Он и растаял.

- Вы посмотрите на них. Ведь дрянь народ!

- Ну, что вы хотите с них требовать? Их учили при царском режиме.

Ершов молча сел в сани. Они шагом проехали через толпу, и, когда выбрались на хуторскую улицу, Ершов диким голосом крикнул:

- В Тарасовку! Вали по всем по трем!

Шум мельниц и говор толпы остались позади.

XXV

Ершов спал крепким сном в доме тарасовского волостного старшины. Проснувшись, он долго не мог сообразить, где он. Он встал, в одном белье подошел к окну и отодвинул занавески.

Как знакома была ему эта открывшаяся перед ним слободская площадь! Она напоминала ему его юность и зимние вечера с уроками пения у Краснопольского. Квартира Краснопольского была тут же, рядом с правлением, в здании церковно-приходской школы. Напротив была церковь.

Она и теперь стояла перед глазами Ершова, точно погрузившись в рыхлый снег, сугробами навалившийся на паперть. Над крыльцом вместо иконы чернела пустая темная выемка. Видно, красноармейцы вняли икону. Андрей Андреевич написал приказ: "Культ богов уничтожать", а Ершов сам этот приказ подписал.

Церковная ограда обвалилась. Коновязи подле ограды были изгрызены лошадьми... Рядом с церковью, за домом священника прежде были торговые ряды, лавки купца Воротилова... Теперь там было пустое место. Из снежных сугробов торчали обгорелые кирпичные столбы фундамента, и кое-где из-под снега выгибались куски скрученного огнем железа. Деревья стояли черные и обугленные. Дома священникова тоже не было. На самой площади памятник Царю-Освободителю был снят и из снега торчали поломанные камни серого цоколя.

Помнит Ершов, - бывало, зимою площадь была покрыта девственно чистым снегом. По снегу пролегала ровная наезженная дорога и от нее отходили колеи к церкви. Перед церковью была вытоптана площадка и желтела следами конского навоза. К школе и к рядам тонкими стежками-паутинками были протоптаны тропки. По таким тропкам ходил когда-то и он, Митя Ершов, учиться пению к Краснопольскому. Перед Ершовым, как живые, вставали лица Маши Головачевой и других девчонок из их большого слободского хора.

Теперь вся площадь была перебуровлена человеческими и конскими следами, и весь левый край ее был беспорядочно заставлен артиллерийскими ящиками с передками. Над ними безобразно торчал поломанный полевой прожектор.

"Вот она, куда война-то прикатила! На фронте солдатье говорило - "до нас, тамбовских, далеко, война не дойдет..." А вот и в Донскую область пришла война со всем ее разорением, пожарами и грязью. Мы на знаменах писали: "Мир хижинам" - и верили этим надписям. Во имя этого мира шли за большевиками. Вот он и пришел, этот мир! Вот он, дьяволовы шутки. "Яко ложь есть и отец лжи!.."

Ершов с тяжелой скукой продолжал смотреть в окно.

Должно быть, было тепло, но еще не таяло. Ветер мел по площади солому и крутил ее по снегу. Снег был сероватый, рыхлый и, вероятно, уже мокрый. Ни души не было на площади. Ни человека, ни ребенка, ни собаки, ни курицы. Точно вся слобода была неживая.

В комнате было тоже пусто и холодно. Стыли босые ноги на рваных циновках пола. Постель, приставленная к стене, была холодная. На продавленном стуле в беспорядке лежала одежда Ершова, его сабля с красными лентами и тяжелый наган. У другого окна были сдвинуты столы и стояло два табурета. На столах были бумаги и лампа без абажура.

Ершов подумал о вчерашнем. Вчера, когда он засыпал, товарищ Гольдфарб, Андрей Андреевич и начальник отдела чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, бывший офицер с бледным, бескровным лицом, что-то долго писали за этим столом. Он не помнил, когда они ушли.

Ершов медленно отошел от окна. Скука не покидала его. Во рту было горько и противно. Ершов хотел крикнуть, чтобы ему дали чаю, но в эту минуту в комнату вошел Андрей Андреевич.

Все та же шапка конусом из черной блестящей мерлушки была на его голове, черное пальто было наглухо застегнуто, и под ним смешными казались кривые ноги в обмотках. Какая-то смесь военного со штатским. Под мышкой у него был портфель с бумагами. Синяя папка отдельно была прижата рукою к портфелю.

- Что ж вы, товарищ, не одеты? Простудитесь. Одевайтесь скорее. Надо делами заняться... Тяжелое таки приняли мы наследство от этих проклятых казацких банд. Ну, да товарищ Ржешовский поработал эти дни без нас хорошо. Вот преданный революции человек. Даром что беспартийный, а хорошо перебрал слободу. Тут я приказ составил с благодарностью ему от рабоче-крестьянской власти, да тут еще приговорчик один надо скрепить, чтобы после не упрекали в самоуправстве. В расход кое-кого из слобожан вывести надо. Трибунал дела рассмотрел. Все несомненные контрреволюционеры. Участники дела на хуторе... как его... Кошачьем, что ли... 8 мая, со стариком дедом вашим, подвязались, нашу сволочь еще тогда в плен забрали... Ну, с дедушкой-то вашим покончено. Поступили правильно. По народной справедливости и революционному закону.

- А что он? - хрипло сказал Ершов.

- Как что? Конечно, сдохли все четверо. Утром по телефону спрашивали, что с мертвецами делать. Я сказал, что вы велели на мельницах оставить. Пускай вороны поклюют, а казаки посмотрят.

Андрей Андреевич закурил.

- Цыкунова мальчишку расстреляли, а девчонок, что транспорт возили, я приказал отдать на ночь красноармейцам, досталось обеим здорово, подохли обе. Этих я закопать велел. Товарищ Захар рассказывал, - от девчонок, можно сказать, одни клочья остались, так товарищи затрепали. Ну, да ладно, одевайтесь и за работу.

Ершов натянул сапоги со шпорами, надел поверх белья шинель и потянулся.

- Скучно мне... тоска...

- Вот я вас и развлеку. Сейчас подпишем приговорчик, а в шесть часов вечера я приказал за церковью и в расход вывести. Сами себе и ямы выроют. Сегодня пустячок. Всего восемнадцать человек.

Андрей Андреевич придвинул к столу табурет и, когда Ершов сел на него, положил перед ним лист со списком фамилий. И первым стояло имя отца Ершова. "Агей Ефимович Ершов... за контрреволюцию и участие в мятеже против Советской власти в мае 1918 года".

- Вот здесь пишите: "к расстрелу",- сказал Андрей Андреевич, холеным пальцем с розовым ногтем, указывая на графу.

- Не могу, - прошептал Ершов.

- Что? - сделал вид, что не понимает, Андрей Андреевич.

Если бы Ершов сейчас поднял голову на Андрея Андреевича, он не узнал бы его. Лицо его стало неподвижным, и глаза сквозь стекла очков горели злорадным блеском. Андрей Андреевич испытывал то самое чувство, какое испытывал он прежде в Петербурге, белыми ночами, когда дурманил его страшный запах, не имевший определения, тянулись кругом смутные тени и вспыхивали зеленоватые огни. Все в нем напряглось, и он сознавал, что он владеет теперь волею Ершова и тот сделает все, чего он ни пожелает.

- Это... мой отец, - сказал Ершов.

- Вот как! Тем лучше... тем лучше. Мы напишем о вашем поступке во ВЦИК, и вас поставят в пример всей рабоче-крестьянской армии. Вчера дед, сегодня отец. Пусть видят все, как настоящие коммунисты с корнем вырывают предрассудки и расправляются с виновниками народных бедствий, не считаясь ни родством, ни свойством.

- Я не подпишу.

- Нет, вы подпишете.

Ершов опустил голову и стал читать дальше. "Учитель Краснопольский... за явную контрреволюцию и вооруженную борьбу против Советской власти..."

- Краснопольского и моего отца я прошу освободить и отпустить на волю.

- Товарищ Ершов! Благодарите судьбу, что здесь я, а не Гольдфарб или Ржешовский. Советская власть при одном подозрении в таких мыслях может вас расстрелять. Или вы, или они... Нет. Больше того. Тут выбора нет: или они, или вы и они. Сознайтесь, что это глупо.

Ершов молчал.

- Доказано, слышите, доказано, что все эти люди по призыву старика Мануила явились на хутор Кошкин и сражались с верными нам солдатами. Доказано, что учитель Краснопольский был ярым врагом Советской власти и вел пропаганду, защищая помещиков, попов и капиталистов.

- Не могу... Я чувствую... они невинны.

- Это все равно. Они приговорены к смерти, и вы подпишете этот лист... И вы будете сами присутствовать на казни... А не то...

- Что - а не то?

Андрей Андреевич нагнулся к уху Ершова.

- А не то я скажу, что вы носите на груди золотые часы с портретом царя и с царским гербом... - прошептал он. - Я скажу, что вы не донесли на дочь вахмистра Солдатову, открыто держащую на стене, в своей квартире портреты Николая и Александры Романовых. Поверьте: я так сделаю, что там и пулеметы найдут.

- Не могу я... Пусть кто другой... Не я...

- Трус!..

- Все равно...

- Товарищ Ершов! Или вы сейчас подпишете приговор, или я найду и для вас ветряную мельницу. Поняли?

Ершов поднял глаза на Андрея Андреевича и снова опустил их.

Он сжался, съежился, вздохнул, взял перо и быстро написал вдоль всей графы: "К расстрелу. Ершов".

Он упал лицом на руки и закрыл глаза.

Сзади хлопнула закрываемая дверь.

XXVI

Ершов очнулся оттого, что услыхал крик, возню и брань в сенях и на крыльце. Кричала какая-то женщина, и ее надрывный голос показался Ершову странно знакомым. Он вслушался.

- Пустите меня, родные, до главного. Главный то сын мой. Он, поди, и не знает. Отца его на смерть забрали... Митенька, родный, выслушай мать свою горемычную.

Голоса вдруг оборвались и стихли. Что-то мягко шмякнулось о деревянные ступеньки.

Ершов опять опустил голову на руки и закрыл глаза. Так он сидел долго. Ему казалось, несколько часов. Потом он встал и прислушался. Было тихо в хате. На дворе с крыши падала звонкая Капель. Ветер порывами пролетал по улице и крепко напирал на стекла.

Ершов подошел к окну.

На снегу, по середине площади, стояла на коленях женщина.

Она упорно смотрела на окно его хаты. Черный, сбившийся на сторону платок закрывал ее волосы. Из-под платка глядело худое белое лицо с тонким и прямым носом. Сухие и бледные губы были сжаты. Она то протягивала руки к окну, то крестилась, то замирала неподвижно.

"Матушка!" - хотел крикнуть Ершов и не мог. Он взялся за сердце и отвернулся. Потом бросился в сени и крикнул:

- Товарищи! Прогоните эту женщину!

Вбежав назад в комнату, он бросился ничком на постель.

Прошло около часу...

Наконец, Ершов встал и осторожно, точно крадучись, подошел к окну.

Недвижная женская фигура на коленях по-прежнему чернела на снегу...

Ершов опять вышел в сени, где сидели его ординарцы.

- Товарищи! Я же приказал убрать эту женщин! - Мы убирали, да она все назад лезет. Что с ей поделать, - грубо ответил красноармеец, сидевший на лавке.

- Чтоб и духу ее не было! - хрипло выкрикнул Ершов. - Поняли?..

Вернувшись назад, он снова бросился на постель.

Мертвая тоска сжимала ему горло.

Ах, не думать, только бы не думать ни о чем!

Все существо Ершова охватила страстная, томительная истома, - не то сон, не то явь.

Перед ним, колыхаясь, поплыли человеческие лица. Вот выделилось одно, такое знакомое.

Это вахмистр Солдатов нагнулся над постелью.

Ершов уткнул голову в подушку. Но он видел, все так же видел какими-то другими внутренними глазами рослую фигуру вахмистра, его шинель с рядом золотых и серебряных шевронов, его голову без фуражки и рыжие растрепанные волосы. По ним текла кровь и еще что-то белое, густое. Ершов сделал мучительное усилие, и вахмистр исчез.

Под грудью Ершова тикали мерно часы с императорским гербом и царским портретом. Ершов вслушался в их стук, и до него словно донесся издали негромкий, четкий голос Государя:

- Где учились музыке?

И в мыслях его встал учитель Краснопольский.

"Благослови душе моя Господа и вся внутренняя моя имя святое Его! Благословен еси Господи!"

Сейчас Краснопольский, тут в слободе, совсем рядом, под крепким караулом ожидает смерти. Если б прийти к нему и сказать: "Вы свободны. Вы не враг народа, а его верный защитник. Вы с Богом, а не с дьяволом".

И опять, как много раз, встал перед ним его старый, назойливый сон, когда по скользким и вонючим трубам летит он куда-то вниз, в зловонную яму. И казалось Ершову, что он уже там, на дне, и с этого дна больше не выплыть никогда.

Снова мучительной болью отдался в груди мерный стук часов.

И сам Государь убит, и Императрица с царевнами, и мальчик Наследник. Всех прикончили... Кто прикончил? Жиды прикончили. Нет, не одни жиды. И на нас, и на мне их кровь. А зачем это нужно? Говорят, затем, чтоб лучше жилось русскому народу. Вчера красноармеец-ординарец сказал Ершову: "Без царя-то, оно верно, куды свободней живется, а только бедно оченно и скушно как-то"...

А часы все тикали под грудью. Пугливая мысль закопошилась внутри Ершова. За эти часы и к стенке можно попасть. Очень просто. Может, лучше бросить их куда в яму, чтобы не нашли.

Ершов стиснул часы рукой, чтобы не слышать их звука.

Но тикали часы, и в стуке их звучал голос Муси Солдатовой: "Вон... вон... вон!"

Ершову казалось, что он теряет сознание. - Арештант... - прозвучало в воздухе. Ершов ясно услышал это слово. Подле кровати стоял дед Мануил. Ершов не видел его, но он ясно знал, какой он. Растрепана, пощипана седая борода, клочьями висит. Кровью налито лицо. Следы ударов на нем. А сзади деда Мануила, чувствовал Ершов, густели зыбкою стеной призраки. Тихое веяние, чуть слышное шуршание наполняло маленькую комнату. И вдруг встало самое страшное. То, перед чем были ничто все эти призраки. Странным, неопределенным, но ясным чувством Ершов почувствовал, что там, за окном, опять она, настоящая... живая...

Мать...

Ершов приподнялся на локте. Было уже близко к вечеру.

В комнате стыл холодный полусвет и в нем уныло рисовались предметы. Стол стоит у окна. Два стула. На одном его платье. Призраков не было. Но Ершов уже не думал о них.

Что там? Там, на площади?..

Ершов подкрался к окну. Он и боялся увидеть, и хотел увидеть. Он весь дрожал мелкой дрожью.

Снаружи все было в сизом тумане. Приземистыми казались хаты, и церковь стояла серая, такая незначительная, точно и не святая больше.

По середине площади, на коленях, неподвижная, с бескровным, светлым лицом, с волосами, накрытыми черным платком, все также стояла его мать.

Ершов глядел на нее, не отрываясь. Она была все неподвижна. Странно светилось белое лицо ее под черным платком, как икона, в вечернем полумраке. У Ершова зарябило в глазах. Что это? Словно узкий золотой венчик проблеснул вокруг головы и погас...

Ершов кинулся в сени.

- Эй вы! Сейчас... Сию минуту привести ко мне бережно женщину, что стоит на площади... Это мать моя!

Он выскочил на крыльцо и рукою показывал на середину площади, туда, где, как прежде, все стояла на коленях маленькая фигура в платке.

Красноармейцы смотрели туда, куда им показывал Ершов. Их лица были бледны.

- Там, товарищ командир, никого нету.

- Как нет! Врете, сволочи!.. Врете...

Он замахнулся на ближайшего ординарца, но рука бессильно упала.

Ершов пошатнулся, схватившись за стену. На крыльцо вышел Андрей Андреевич. Он взял Ершова под руку и ласково повел его в хату. Ершов, спотыкаясь, шел, тяжело передвигая ноги...

- Что случилось? Из-за чего шум?

- Я требую, чтобы ко мне сейчас привели мою мать.

- Полчаса назад ваша мать по вашему же приказу расстреляна. Мы с товарищем Гольдфарбом скрепили этот приказ.

- Вы лжете! Она на площади. Она стоит на коленях... Смотрите...

Ершов потянул его за руку к окну. Андрей Андреевич посмотрел в окно, потом на Ершова.

- Вот что! - сказал он. - И вы видите?

- Как же не видеть! - дрожал Ершов. - Ведь вы же видите?

- Я-то могу. А вот как вы видите. Это странно.

- Надо ее привести. Она жива... Ее не расстреляли.

- Нет, товарищ, она мертва, и ее расстреляли... Если хотите, я велю принести ее труп.

Ершов отшатнулся, дико глядя на Андрея Андреевича.

- Но ведь я вижу ее! - задыхаясь, выкрикнул он.

- Нет, вы ее больше не видите, - твердо сказал Андрей Андреевич, крепко положив ему руку на плечо. - Глядите!

На площади не было никого...

- И вам незачем больше ее видеть, - продолжал Андрей Андреевич. - Одевайтесь и идемте ко мне. Я подкреплю вас коньяком... Плохо, когда люди видят то, что им не следует видеть. Это - четвертый план. Впрочем, вам этого не понять.

Ершов тупо смотрел на него, опустив руки. Андрей Андреевич усмехнулся.

- Ну, идем... Только помните одно. Повинуйтесь мне слепо. Иначе вы пропали...

XXVII

В батальоне у Морозова было два офицера: молодой, совсем еще юноша, вышедший в офицеры в первый год войны - поручик Иванов и пожилой капитан Лопатин. Кроме них, офицерские обязанности исполняли два кадета Московского корпуса, Петров и Поставский.

Батальон, - в нем было всего девяносто человек, он рассчитан на три взвода, и почему в ведомостях он значится батальоном, Морозову неизвестно, - батальон был сформирован из пленных красноармейцев и молодых мобилизованных крестьян Екатеринославской губернии.

Сейчас, в холодную, непогожую, ноябрьскую ночь 1919 года он стоял в первой линии, на земле Донского войска и прикрывал подступы к Новочеркасску.

Добровольческая армия второй месяц находилась в поспешном отступлении. Всем виделись обходы, отходы и измены.

Батальон выставил две наблюдательные заставы по двум большим шляхам, идущим на запад. Остальные люди были размещены по разбитым, наполовину уничтоженным хатам обгоревшего казачьего поселка. Поселок был из новых, на карте обозначен не был, и никто не знал его имени. От поселка осталось пять хат, без окон и без дверей. Четыре были заняты солдатами батальона, в пятой хате поместились три офицера и два кадета.

В хате с сумерек и до рассвета стояла кромешная тьма. Ни ламп, ни керосина, ни свечей, ни лучины. Даже спичек не было почти ни у кого.

За всем этим было надо посылать, а стоящая третий день гнилая оттепель с холодными, проливными дождями так размочила степные дороги, что все равно никуда не доберешься.

Где-то вправо должны быть донские казаки, но где они, доискаться не удалось. Кадет Петров проходил вчера весь день, чуть совсем не заплутался в степи, но никого не нашел. Влево, где-то под разоренными хуторами должны быть добровольцы Алексеевского полка, но связи с ними тоже не было.

Глухою непогожею осенью степь для чужака что неведомое царство. Чтоб понимать ее, в ней надо родиться.

Понимал ее один Морозов, выросший в степи, но он второй день страдал лихорадкой и в промежутках едва мог кое-как двигаться и отдавать распоряжения.

Вокруг выжженного поселка с обугленными деревьями и кое-где уцелевшими срубами колодцев с длинными журавлями залегла тяжелая, липкая грязь. Черная, набухшая, жирная земля длинными бороздами уходила вдаль и там упиралась в серое небо. Она перемежалась ярко-зелеными озимями, как лохматая шерсть, покрывавшими поля. Со степи ветер доносил пресный и тошный запах конских трупов. Они лежали вдоль дороги и по ее сторонам. Неделю назад здесь были бои, где красная кавалерия была отбита и поспешно отступила. От поселка на запад шел широкий шлях. Он был разбит конскими ногами и представлял из себя сплошное месиво глубокой грязи, перемежаемое большими длинными или мелкими круглыми лужами.

Когда Морозов смотрел на этот шлях из окна хаты и видел непрерывную сетку косого холодного дождя, пузырями упадающего в лужи, - все казалось ему безвозвратно потерянным. Силы были испиты до дна. Не было воли ни двигаться, ни работать, ни искать.

В поселок они пришли еще вчера, к вечеру. Вчера, до полудня на севере где-то далеко бухали пушки и можно было знать, что там кто-то есть. С полудня бой затих, и в степи стояла угрожающая тишина...

Они пришли совсем мокрые: третий день лил дождь. Еле дотащили ноги до поселка. Тачанки, забранные в Екатеринославской губернии, пришлось бросить. Лошади не тянули в этой грязи. Люди разместились по холодным разбитым хатам, где не было ни души, и Морозов назначил дневку.

Он знал, что было безумие делать дневку теперь, при спешном отступлении. Но был предел человеческим силам, и они дошли до него. Все равно солдаты отказывались идти дальше, и не было силы заставить их сделать это.

Было бы лучше бросить солдат и уходить самим, потому что какие же это были солдаты! Но Морозов не мог решиться на это. Ему все казалось, что сзади них должны быть какие-то свои конные части.

Наступали "на Москву" тонкою паутиною задорных смелых цепей, поддержанных танками. Отступали клочьями отрядов, предоставленные сами себе и населению. В офицерской хате подле Морозова сбились офицеры и кадеты - и с ними Петр, старый денщик Морозова, здесь на юге нашедший своего офицера и нигде не покидавший его.

- Куда вы, ваше благородие, туда и я. Жили вместе и помирать будем вместе. А домой идти не охота, под жидом да коммунистом жить. Да и дома-то, почитай, не осталось.

Только с ним порой и отводил душу Морозов. Капитан Лопатин был годами старше Морозова, но между ними не было доверия, потому что Лопатин лишь недавно прибыл в армию и был поставлен под начальство Морозова.

Вторую ночь в хате царила жуткая и с трудом скрываемая тревога. За ночь и за день все хорошо выспались, а теперь к ночи поняли, вернее - почувствовали, что неприятель близко и неизвестно, что отделяет его от них. Телефонов не было. Были велосипеды, но по этой грязи они не годились. Оставалось одно: слушать, не будет ли выстрелов.

Все сидели под окном, затянутым старыми мешками и тряпьем, и прислушивались к нечеловеческим и странным голосам степи. В хате был полный мрак, и, если смотреть в щель между окном и занавеской, в степи казалось светлее.

- Господин ротмистр! А как на настоящей войне? - спросил кадет Петров. Это был его любимый вопрос. Оба кадета любили вызывать Морозова на рассказы о старой императорской армии и тогда слушали его с молчаливым, напряженным, почти суровым вниманием. Так, думалось Морозову, должны слушать сыновья промотавшегося отца повесть о том, как были богаты их родители.

- Она была не такая, как эта?

- Ну, какая это война!.. Это один ужас, а не война. И на той войне был ужас, была смерть, носились десятидюймовые немецкие чемоданы, вырывали десятки людей, рвались бомбы с аэропланов, косило людей пулеметным дождем, но там мы были солдатами, армией, мы знали друг друга, и там мы знали, что мы все - одно Великое целое. Возьмем, Алеша, наш полк. Ах! Что это была за красота! Сверху донизу - от командира полка до последнего рядового, больше - до последней лошади нашего полка, до полковой собаки Бурана - мы все были одно. И весь полк жил одним. Воинская честь, слава полка, вера в Бога, преданность Государю - вот чем мы жили.

Морозов закашлялся и крепче запахнул шинель.

- Тогда, бывало, вот в такую ночь пошлю я секреты по два человека и знаю - ни один не выдаст. Мы знали друг друга, и мы друг другу верили. Был у меня, например, вахмистр Солдатов. Что это был за человек! Вот уж полк любил. Не доспит, не доест, а проследит, чтобы все 'было исправно.

- А как же, господин ротмистр? - спросил другой кадет Поставский. - Вот, говорят, Ершов, начдив красный, что против нас теперь... Он, говорят, вашего же полка. Вы его знали?

- Еще бы не знать. Ершов не только нашего полка, но он мой земляк, из тех мест, где было наше имение. Я его помню совсем маленьким. Сколько раз видал я его у нас в экономии с дедом его, старым казаком Мануилом. Помню, как он на клиросе в Тарасовской церкви первый голос пел, как учился в полку музыке, к Инвалидному концерту готовился. Да... помню все... А на войне... На войне и Ершов был хорош... Помню, в январе семнадцатого года стояли мы в окопах. И было как-то всем тоскливо и смутно. Тяжело как-то дышалось. Может быть, уже чувствовали бессознательно, что надвигается на нас тьма кромешная - революция. Полком тогда командовал наш штаб-офицер, полковник Работников. Время было тихое, немец нас не тревожил, притаился и притих по своим норам... Полковник Работников тогда прислал нам хор трубачей, чтобы развлечь солдат. Приехал, помню, этот самый Ершов. Шинелька чистенькая, на рукавах шевроны горят, вдоль борта золотая цепочка пущена - царские, жалованные часы! Поздоровался за руку с вахмистром - он женихом был его дочери. Потом подходит ко мне: "Позвольте, - говорит, - ваше высокоблагородие, начать с гимна, чтобы знали немцы, какая есть наша держава". И заиграли. Да, как играли! Мы все вылезли из землянок. Так и летел к зимнему небу наш гимн, как молитва, и солдаты вторили ему дружными голосами. Ершов играл на корнете, и я видел слезы на его глазах... А в прошлом году он венчал на хуторе Кошкином священника с кобылой, замучил родного деда Мануила и расстрелял отца с матерью... Безумие!.. Люди охвачены безумием...

- Ну, какое безумие, - раздался из угла низкий хрипловатый голос капитана Лопатина. - Если бы было безумие, не было бы страшно. Надели бы смирительную рубашку, посадили бы в сумасшедшие дома, - вот и весь сказ. Где есть безумие, там нет силы. Ужас в том, что сила там есть и что за этим видимым безумием масс стоит чья-то стальная воля, воля более сильная, чем воля наших вождей. И потому нам не победить. Вы только вдумайтесь в то, что делается. Какой смысл усталым от войны екатеринославским, харьковским и воронежским мужикам истреблять наших же усталых екатеринославских, воронежских и харьковских мужиков? Какой смысл генералу Сытину становиться против генерала Деникина, или генералам Брусилову и Потапову разрушать то, что они же созидали? Смысла нет, но все они исполняют чью-то определенную, сильную, чужую волю. И эта воля задалась целью истребить Россию. И не только Россию, но и вообще христианство. Она начала с России... Но только... - Лопатин возвысил голос, - она и погибнет в России! И это потому, что именно в России, в этой кровавой и темной России, сохранилось истинное христианство, потому что вся Россия сквозь ненависть и злобу пропитана христианской любовью и эта любовь победит ненависть и злобу! Потому что в России живет, по России ходит, по народной вере, Матерь Божия, и Она не даст погибнуть навек храму Сына Своего - православной Руси!

XXVIII

В темноте холодной хаты глухо прозвучал голос Морозова:

Le temps monotone

Attend que l'heure passe,

Que l'heure sonne.

( Время ждет, монотонное, Чтобы час прошел и пробил.)

В хате долго стояло молчание. Было так тихо, как будто все бывшие тут растворились в темноте. Наконец раздался голос Морозова.

- Были в моей жизни минуты, когда мне казалось, что я скольжу по краю быстро вертящегося над пропастью колеса и уже готов сорваться в бездну. Это было в бессонные петербургские ночи в обществе одного странного человека, которого даже фамилии я не знаю. Звали его Андреем Андреевичем. Мне казалось тогда, что другой мир, мир теней жутко надвигается на наш. Я чувствовал тогда, что мы все только песчинки в мировом океане. И время уносит нас к неизвестному, и не наша людская воля правит нами. Вот и теперь я испытываю такое же чувство. Ночная, бесконечная степь, занавешенная дождем. В ней затерялась маленькая хата, и в ней мы, кучка людей. А над нами безграничные пространства. Там, за тучами горят невидимые нам звезды, стоит бессменным стражем над полюсом Северная звезда и звезды Медведицы вращаются по одному вечному пути и закону.

Морозов замолчал. Прошло несколько минут. Никто не нарушил тишины.

- Но ведь есть же эти звезды! - воскликнул Морозов. - Никто из нас не сомневается, что придет ветер, промчится по небу буйными порывами, разорвет тяжелые тучи и проглянут опять ясные, кроткие звезды. Замерцает маленьким ожерельем народный Волосожар - Плеяды, расстелется полотенцем Млечный Путь и станут на прежних путях голубая Венера, красный Марс и весь рой планет...

... Они были... они есть... они будут. По чьей-то воле они брошены в беспредельность и мчались, и мчатся, и будут мчаться там всегда... Каждая из них уносится в пространство, и спешит за нею всегда остающееся назади время, и мы сами уносимся в пространство с нашей маленькой землей. Бьется наше сердце, то ровно и тихо, то быстрыми толчками, и каждое биение его уносит нас вперед по бесконечному пути, где наши века - только минуты. И нет нам возврата. И когда память оглядывается назад, мы видим в тумане лишь обрывки пройденного, но вернуться не можем. Никогда...

Le temps monotone

Attend que l'heure passe,

Que l'heure sonne.

Да, для вечного и бессменного наши века только минуты. И то, что мы переживаем теперь так тяжко, - тоже минута. Она кажется долгой. Нас источила война. Революция и смута испили до дна чашу воли в наших сердцах, и в теперешнем безудержном отступлении мы видим отсутствие воли к победе наших вождей. Застрелился Каледин, убит Корнилов, в тихой тоске сгорел Алексеев, погибли в мученические ризы одетые Государь и Его Семья. А мы еще живем. Но мы знаем, что мы, как и все, - только эфемериды, те мухи-бабочки с зеленым телом и прозрачными крылышками, что родятся и умирают в один и тот же день!.. Боже мой!.. Нам кажется, что все потеряно, что все растрачено и остались только грязь, степь, темные тучи и ветер... Но есть вечные звезды... И будут они снова светить над землей и опять будет на ней тихая, человеческая, христианская жизнь.

Le temps immuable

Est un gouffre de nuit,

Ou les grains de sable

Tomblent dans l'infini.

(Время ждет с непреложностью вечности, Словно зев, где и ночь и тоска, И скользят в его бесконечности Все миры, как зерна песка)

He удивляйтесь... He думайте, что я сошел с ума. Я сам не знаю, почему мне пришли в память стихи этого непонятного человека?.. Он говорил их мне когда-то на берегу моря, в хаосе камней, и было в нем тогда нечто соблазнительное и странное, точно грусть уставшего демона.

... Почему мне опять вспомнились эти стихи, говорящие о тщете земного? Или потому, что здесь, на земле что-то страшное уже стережет и надвигается из тьмы этой непогодной ночи?

Le cceur bat les secondes

En proie a la douleur...

Le mouvement des mondes

N'est qu'un leurre.

(Сердце бьет секунды томительно И роняет в пасть темноты.

Этот бег миров ослепительный Лишь приманка пустой мечты.)

He знаю, случалось ли вам испытывать такое чувство. Думаю, оно знакомо многим. Вдруг точно время остановится. В воздухе станет тихо. Листья деревьев виснут с неподвижною мертвенностью, плоским становится все вокруг и скучным кажется свет солнца, точно во время затмения. Сердце начинает биться с непонятной быстротою и наступает ожидание неизбежности. И к каждому это Неизбежное приходит в свой черед.

Морозов откинул мешок, закрывавший окно, и пристально посмотрел наружу. Но, как ни глубока была темнота в хате, необъятный мрак ночи был еще глубже, и Морозов ничего не мог различить. Ветер властно гулял по степи и сыпал дробными каплями по невидимым лужам и по невидимой земле. И казалось Морозову, что это не ветер, а быстрый вихрь, в котором уносится земля.

"Почему я вспомнил Андрея Андреевича и его стихи? Принесла ли мне их память, чтобы успокоить меня, или они всплыли в моей душе в предвидении Неизбежного?.." Морозов опустил мешок и отвернулся от окна. Усилием воли он заставил себя думать о другом.

- Единая-Неделимая, - тихо сказал он. - Наш главнокомандующий написал на знамени своих полков этот лозунг и этим раздражил маленькие народы, дорвавшиеся до призрачной свободы. Нет, господа, не в том Единая-Неделимая, чтобы не было ни Польши, ни Грузии, ни Финляндии. Нам нужна другая Единая-Неделимая - та, что была у нас когда-то. Когда я, помещик из Константиновской экономии, шел за иконой Аксайской Божией Матери по степи и шел со мной рядом старый дед Мануил и с ним наш тарасовский парнишка - Митя Ершов. Когда радостно встречал меня на конюшне мой вестовой солдат Тесов и ржала навстречу мне Русалка. Когда мы дрались на дуэли с корнетом Мандром, потому что Мандр, царство ему небесное, обидел вахмистерскую дочку Мусю Солдатову. Когда мы скакали в манеже, когда знаменитая певица Тверская охотно учила полкового штаб-трубача, а молоденькая жена адъютанта Валентина Петровна не спала ночь от счастья, что этот штаб-трубач да трубаческой команды ее мужа получил из рук Государя золотые часы. Вот когда была Россия единая и неделимая и когда жила она одною мыслью, чтобы у нас все было хорошо! У нас - в России... Надо это найти, а все остальное, все эти Грузии, Украины, Эстонии, Латвии - все само к нам приложится и будет искать нас... Надо вернуть между людьми христианскую любовь.

- Допреж всего, ваше благородие,- тихо, из угла хаты, сказал денщик Петр. - Царя нам надо вернуть. Бога и Царя - без их не проживем.

- Да... Может, не скоро. Но и это неизбежное в свой черед совершится, - сказал Лопатин. - Будет у Русских в сердцах опять Бог и на престоле в Москве Царь-Государь, император Всероссийский.

Никто не сказал ничего. Наступила долгая тишина. Ветер шумел по степи, хлестал по земле холодными струями дождь, шуршал в соломенной крыше. Быстрая уносилась земля в бесконечность.

Неизбежное надвигалось...

XXIX

На востоке проблеснуло. Стали видны тучи. Серые степные дали расширялись. Все так же лил дождь. Под окном обнаружились мутные серые лужи и на них всплывали и лопались пузыри. Зелень озимых приникла к земле и вся заплыла темными потоками, почти сливаясь с черными паровыми полями. Куда ни распахнутся просторы светлевшего неба, - всюду была черная степь и клочья туч, припавших к земле. Широкий шлях слился с полями. Их длинные бороды тянулись тусклыми водяными линейками. В хате все спали, кто лежа на полу, кто сидя на скамье облокотившись на подоконник. В холодном воздухе стоял прелый запах сапог и кислого солдатского сукна. Лица лежащих были землисты и бледны, как у мертвых.

Первым поднялся мальчик, кадет Петров. Несколько мгновений он оглядывал комнату мутными, не понимающими глазами. Потом потянулся и вышел на крыльцо. Он остановился на крыльце и смотрел, все еще плохо соображая.

На улице, против хаты, утопая ногами в грязи, строился их батальон. Солдаты в шапках на затылке выходили из хат и становились в ряды. С коротких английских шинелей капала вода. Лица солдат были угрюмы и бледны. От хат в степь ползла свежая и тонкая колея колес и заливалась водою. За хатами словно погромыхивали бубенцы.

Петров быстро вскочил в хату и бросился к Морозову.

- Вставайте, господин ротмистр! Что-то случилось... Солдаты строятся.

- Солдаты строятся?.. Позвольте... Может, на обед?

- С ружьями... И рано еще очень.

Лопатин поднялся, взъерошил густые грязно-рыжие волосы и проговорил:

- Надо узнать, в чем дело.

- Я схожу, - вызвался Петров.

- Сходите, голубчик, - ласково сказал Морозов.

- Опять, гляди, какие-нибудь претензии, - ворчал Лопатин. - Точно не видят, что мы ничего не можем.

- Построились, так, может, пойдем, - сказал Поставский, сладко зевая и потягиваясь. - Ах, как хорошо я соснул.

Петров не возвращался.

- Надо идти, господа. Боюсь, не было бы худо. Морозов вместе с Лопатиным и Поставским вышли на крыльцо.

- Смир-рно! Равнение направо! - раздалась команда фельдфебеля из вчерашних красноармейцев.

Рота повернула головы. Лица у людей были бледные и взволнованные. Многие дышали тяжело, точно бежали откуда-то далеко и запыхались.

От ступеней крыльца до солдат был один шаг. Рота стояла вплотную к крыльцу.

Вдруг Морозову стало необъяснимо страшно. Он взглянул на небо, и опять, как всегда, когда угрожала ему опасность, оно показалось ему скучным и серым, как низко натянутый холст.

Он посмотрел на солдат. На бледных лицах было тупое и угрюмое выражение. Он его знал. Такое было оно тогда, когда вызвал его эскадрон судить вахмистра Солдатова.

В уме Морозова мелькнула мысль, что надо повернуться, броситься в хату и через заднее крыльцо бежать, куда глаза глядят. Так, по-видимому, сделал капитан Лопатин. По крайней мере, Морозов не ощущал больше его присутствия за собою. Но оглянуться он не смел. Его взгляд был прикован к бледным, деревянным лицам стоявших пред ним солдат. Они показались ему грубыми, топорными и мертвыми. Серые глаза без мысли стыли на лицах.

Морозов решительно шагнул вперед и громко, бодрым голосом крикнул:

- Здорово, молодцы!..

Из рядов раздались два-три несмелых голоса:

- Здра... жела... - и замерли, точно завязли в чем-то липком и вязком, набившемся в рот.

Рота колыхнулась, и несколько рук поспешно и крепко схватили Морозова. С него быстро сорвали шашку и револьвер, схватили его под руки и поволокли по грязи туда, где еще темное на западе было небо и по топкому шляху заплывали колеи тонких колес.

Когда проходили мимо крайних домов, Морозову показалось, что из-за покосившегося грязного тына на него выглянул кто-то в очках, с черной бородой. На голове была странно знакомая, конусообразная меховая шапка.

Морозов оглянулся еще раз. Никого не было за тыном. Но на окраине поселка стояла коляска с поднятым верхом и от мокрых блестящих вороных лошадей к темному небу шел тонкий пар. Из-за кожуха коляски высунулся кто-то... На фуражке проблеснула красная звезда. Лицо под фуражкой было как будто-знакомое... Голова посмотрела на Морозова и сейчас же скрылась. Штаб-трубач Ершов!.. А может, и не он. Кучер в шубе заслонил его. Деревянными казались вытянутые вперед руки кучера с вожжами. Лошади застыли, настремив уши на толпу солдат. Морозов шел, не сопротивляясь.

Были серые спины солдат впереди, были крепкие локти, толкавшие под бок, было тяжелое дыхание сотни людей кругом, был жалобный плач кадета Поставского позади и было тупое сознание своего бессилия и неизбежности конца. Лил с неба холодный дождь, и скользила, тяжело облипая ноги, черная земля.

XXX

Прошло полтора года. Последние русские части армии генерала Врангеля оставили Крым, и безраздельно царила Красная звезда над Россией.

Никогда еще Андрей Андреевич не испытывал такого острого приступа мертвящей, комом подступающей к горлу скуки, как в этот ясный тихий вечер, 1 мая 1921 года, в Новочеркасске. Ни расстрелы, ни казни на крыльях мельницы, и богохульства в храме на Кошкином хуторе не вызывали в нем такого брезгливого ощущения, как этот вид народного праздника.

"Какая бесконечная пошлость! - думал он. - Какое полное попрание красоты! Прекрасно только небо, которое еще не в силах запятнать люди".

Он ехал с Гольдфарбом и Ершовым на новой, рыжей тройке, шагом поднимаясь от вокзала по крутому холму, вдоль бульвара, к собору. Все трое сидели на заднем сиденье, и Гольдфарб с Андреем Андреевичем рассматривали незнакомый город, принаряженный победителями, праздновавшими свой пролетариями праздник.

Ершов смотрел на эту необычную ему картину и удивлялся. Он хорошо знал Новочеркасск. С малых лет каждый год ездил он сюда с дедом Мануилом. Они провожали Аксайскую икону в собор, ночевали в трактирчике под вокзалом, в маленькой комнате деревянного мезонина, а потом с чувством тихой отрады ехали домой - Ершов в Тарасовку, дед Мануил к себе на Кошкин хутор.

Это чувство тихой отрады всегда было связано у Ершова с Новочеркасском. И с этим чувством сливалась радость сладкой истомы после бессонной ночи и жаркого дня в степи, когда, шаг за шагом, с частыми остановками они шли за иконой. В памяти у Ершова с тех пор осталось навсегда впечвтление этого зыбкого круга красивых и пестрых пятен. Синее небо, желтая степь, икона на высоких носилках вся в серебре и белых цветах, темные и яркие, одноцветные и пестрые платки казачек, седые бороды стариков, мундиры, алые лампасы... Весь этот движущийся яркий ковер кидал густые синие тени на желтизну степи, а над ним колыхались золотые хоругви, и золотом в нем горели ризы духовенства. В осеннем, тихом и теплом воздухе пахло тогда хлебом, ладаном и землею... И все это - краски, запахи, тени, всплески хора певчих и негромкий говор толпы - все проливало в душу тихое умиление и так сладко и глубоко ложились в душу точно с неба упавшие слова:

- Пресвятая Богородице, спаси нас!.. С этим входили в Новочеркасск. На Платовскою проспекте их ожидала толпа. И здесь веяние красоты было разлито в этой толпе, в этом колеблющемся над ней пестром лесе хоругвей из новочеркасских храмов, в этих ярко освещенных солнцем домах, где висели неподвижные бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги. Эта толпа была, как одно существо, охваченное торжественной и молчаливой умиленностью. Шли с толпою казаки и казачки, шли и шептали: "Пресвятая Богородице, спаси нас".

Когда входили в прохладный сумрак собора, где сверкали огоньками тысячи тоненьких свечей было такое чувство, точно закончено какое-то важное, великое дело, точно какой-то Божий подвиг был свершен, и оттого в сердце сходило радостное успокоение.

Ночью в открытое окно гостиницы со степи доходил сладкий запах зерна и соломы, а под самым окном дремал тихий город. И в этом городе жил тихий покой. Так было...

То, что он видел теперь, было новое и странное. Теперь перед ним была опять толпа, и чем ближе подавались они через толпу к вершине холма, тем теснее становилась она, тем были громче крики, шумы, всплески, возгласы веселья. Хлопали хлопушки, визжали жен-шины, и взрывами гудел грубый хохот.

У Александровской улицы Ершов приказал остановиться.

- Пройдемте, товарищи, пешком по саду. Полюбуемся на наш пролетарский праздник.

За низкой разрушенной оградой, на фоне множества огней черными казались деревья и громадные кусты сирени с безжалостно обломанными ветвями. Весь широкий бульвар Александровского сада был Полон пестрой массой людей. Красноармейцы в шапках буденовках на затылке, с большими красными звездами над лбом, кто в старых рубахах Императорской армии, кто в новых кителях с косыми красными нашивками, кто в английских френчах, большинство вооруженные, таская за собою ржавые ружья, шатались в толпе. С ними ходили девки с коротко стриженными волосами, с подбритыми затылками и с какими-то собачьими ушами грязных завитых волос у висков. Они были в коротких до колен юбках, с голыми ногами в разнообразных башмаках. Красноармейцы обнимали их, хватали за груди, с засосом целовали в губы и со вкусом ржали. Между ними ходили штатские в пиджаках, в рубашках без воротников и галстуков, в самых различных шапках и с челками на лбу... Кое-где были видны червонные казаки в широких красных штанах, в рубахах и в папахах с большою красною звездою. На всех были банты красного цвета. У одних из шелковых лент, у других из кумача. Красные офицеры - "краскомы" в уродливых, пузырями галифе, с сапогами гармоникой, иные во френчах, стянутых в рюмочку, иные в шведских куртках, при саблях, револьверах или шашках, ходили, обнимая за плечи красноармейцев. Пьяных от вина почти не было, но вся толпа была точно пьяная. Никто ничем не стеснялся. Чем грубей и циничней был поступок, чем смелее жест женщины, чем резче слова, - тем больше возбуждало это веселье. Казалось, все преграды условной человеческой стыдливости исчезли в этой толпе, и все то, что веками оберегали люди и чего стыдились, стало теперь предметом всенародной похвальбы.

Вдоль бульвара, на высоких красных жердях были устроены из планок пятиконечные звезды. На них горели электричеством вензеля "РСФСР", и эти буквы своим непривычным кричащим узором светились из темной зелени акаций и лип, возбуждая толпу.

Толпа лущила семечки. В одном месте, у пестрого балагана, где ломались какие-то актеры и откуда слышался звонкий женский голос, певший частушку, обильно сдобренную похабными словами, Ершова, Гольдфарба и Андрея Андреевича стиснули в толпе, и несколько минут они стояли, не имея возможности продвинуться. Андрей Андреевич гадливо ощущал прикосновение к себе жестких женских ног, едва прикрытых обрывками материи. Маленькая, кудрястая, лупоглазая девчонка, плюясь шелухой от подсолнухов на платье Андрея Андреевича и глядя на него круглыми темными глазами, говорила обнимавшему ее за плечи красноармейцу:

- А ты потерпи, миленок. Мне тожа охота... А я ж терплю, пока на народе.

Пахло дешевыми духами, потом, помадой и грязным телом.

Наконец, двинулись дальше. Кто-то впереди зычно крикнул:

- Даешь Аршаву?

Толпа, точно наэлектризованная этим криком, загоготала, и повсюду стали вспыхивать возгласы:

- Даешь Аршаву!.. Даешь Новочеркасск!.. Даешь Врангеля!.. Даешь черта!..

Посыпались непристойные слова. Целый вихрь матерной ругани повис в воздухе.

В толпе все чаше стали попадаться евреи и еврейки. Точно весь еврейский Ростов и Нахичевань, прихватив Одессу и Бердичев, приехали праздновать первомайский праздник в Новочеркасск.

С горки, откуда некогда палила полуденная пушка, был виден в серебряных лучах высокого месяца разлив Дона, и тихое мерцанье водной шири казалось странною противоположностью этому крику и гаму. В узком проходе у Атаманского сада под древесным сводом было темно, и в эту темноту пожаром вливались ярко освещенные алые плакаты и картины, висевшие на площади у Атаманского дворца.

Дворец, прочная двухэтажная, коренастая каменная постройка николаевских времен, был ярко освещен. Двумя широкими, приземистыми подъездами он опирался на площадь и четко проступал огнями окон и дверей из темноты старого тенистого сада. Все в нем пылало от красных лент и драпировок. Дворец весь был завешен красными советскими эмблемами. Там помещался коммунистический клуб.

Мужчины и женщины, всего чаще с еврейскими лицами, входили и выходили из главного подъезда, и на покрытой красным лестнице шло непрерывное людское движение.

Ершов и его спутники остановились у подъезда.

- Когда-то и один еврей, - сказал Гольдфарб гордо, - не смел войти в эту цитадель казачества. А теперь смотрите, товарищ!

Он выразительно плюнул и растер плевок.

- Так теперь и со всей Россией! Так будет и со всем миром! - Он засмеялся и визгливо крикнул:

- Даешь вселенную?!

Гольдфарб, не оборачиваясь, вошел в подъезд, Ершов и Андрей Андреевич остались снаружи.

На боковой стене торговых рядов, где когда-то была лавка гробовщика, быта повешена грубо намалеванная картина. На красном кричащем фоне был изображен громадный белый лебедь и на нем голая женщина с красной звездой над головой.

В купах деревьев, подле двух старых французских пушек по-прежнему стоял в воинственном порыве бронзовый граф Платов. Но рука с саблей была отломана, и была невыразимая грусть в этом изувеченном старом памятнике донскому, герою.

Напротив него пустыми, черными окнами смотрело полусгоревшее, разоренное здание Московской гостиницы. Вправо и влево уходил, горя огнями иллюминации и алыми полотнищами флагов, Платовский проспект.

Там тоже была толпа. Оттуда неслись крики, хохот, визг гармоники и визги женщин.

Красный зверь праздновал победу...

XXXI

- А вы не зайдете в клуб? - опросил Ершов, беря под руку Андрея Андреевича.

- Не хочется что-то... А вы?

- Мне тоже не хочется. Уйти бы сейчас из этой толпы... Куда-нибудь подальше, за город... в тишину... Хоть в церковь, что ли... где был бы Бог, а не черт.

- Вы же знаете давно, что Бога нет. Быть может, нет и черта, но это уж, правду сказать, глупая подробность. А вот что', товарищ. Я, по совести, начинаю за вас бояться.

- А что?

- Послушайте... В самом деле... Пора бы вам и позабыть.

- Вы это про Кошкин хутор и про Тарасовку? - хмуря темные брови, сказал Ершов.

- Вот именно. Ведь прошло добрых два года!

- Да, это так. А вот не могу забыть и не могу. Призраки мучают меня по ночам... Мамаша все мерещится.

- Ну, что вы?

- Сперва я все успокаивал себя. Говорил себе: это, мол, неизбежные жертвы. Думал, надо было пример показать. Мы ведь идем через кровь к счастью народа, мы создаем социалистический рай... А потом и сам себе верить перестал. Скажите, Андрей Андреевич, ну неужто же это рай?.. Эти красные тряпки, загаженные дома, исковерканные улицы, эти голые бабы, это все уличное распутство? Неужто же это и есть то самое, ради чего я замучил деда и убил отца и мать? Разве ж об том были мои думки? Ведь я, Андрей Андреевич, музыку любил... Я вам, как на духу, говорю, потому как вы человек образованный и можете понимать. Притом не первый мы с вами год и не такой вы человек, чтобы выдать аль донести. А у меня так накипело, что ежели я вам не скажу, то на улицу пойду кричать про это. Уж вы позвольте, я вам с самого спервоначалу. С учебы моей... Вот темная улочка, пойдем мы по ней, не торопясь, я вам и расскажу. А знаете, куда мы пойдем?.. В тюрьму.

- Это зачем?

- А сидит там давно мой земляк один. Паныч наш бывший, Морозов. Вот мы его и навестим.

- Любопытно... Я вижу, у вас есть тоже вкус ко всяким странностям, недаром вы талант. Ну, рассказывайте.

- Я от самого корня начну, откуда дело пошло. Нам все твердили: старый режим да старый режим! Это, мол, несправедливость была сплошная. А мы вам новый мир построим, мы вам нового Бога дадим и имя этому богу - пролетариат, а пророк его и учитель - Ленин. А мы, как бараны, развесили уши и пошли.

Ершов остановился у крутого спуска. Улица была маленькая, пустынная и темная. Между садов, окружавших уютные домики, в просвете была видна серебряная парча разлившегося Дона.

- Извольте посмотреть, красота-то какая! - проговорил Ершов, указывая Андрею Андреевичу на разлив. - Я ведь, Андрей Андреевич, сам почитай с этих мест. Мой отец - кто? Мужик. Вчерашний крепостной панов Морозовых. Я вот и сейчас помню. Маленький иду я, значит, с отцом в ихнюю экономию... Пан навстречу. А папаша меня тихонько по загривку толк: Митенька, поклонись пану. Что это хорошо али плохо?

Андрей Андреевич молча пожал плечами.

- Учитель Ляшенко говорил, что нехорошо, потому это низкопоклонство... А был у нас другой учитель Краснопольский, тот говорил, что это, мол, просто вежливость. Старого человека либо ученого уважать надо. Так у меня с самого издетства стало и в этом и во всем два понятия! По одному выходит это - низкопоклонство и свинство, а по другому - вежливость и уважение. И не мог я разобраться, где правда... Учитель Ляшенко, можно сказать, без портов бегал. Одна страсть у него была - рыбу удить. И еще до девок дюже был охоч, только девки от него бегали. Больно красив был - посмотреть, так тошно станет. А первый ухажер на всей слободе! Так вот от этого самого учителя Ляшенки что я узнал? Что, мол, все кругом одна пакость. Бога нет, а Россия самая что ни на есть паскудная земля. Народ в кабале, а Царь - тиран. Вот чему учил меня Ляшенко, а, кроме того, путному ничему. Учитель Краснопольский, тот был другой человек, сурьезный был человек. Женатый. И учил он меня пению и музыке. Вот, бывало, учит он нас в школе. Пьянино бренчит, в классе соломенным дымком пахнет, и поем мы псалмы. А он толкует, какой где смысл вложен, и почему где положено оборвать или протянуть, и какие есть ноты, и какие духовные композиторы были. Показал он нам старый знаменный распев, киевский распев, опять же нотное пение по Кастальскому, Бортнянскому, по Чайковскому. И не понять мне было тогда, что у одного наука - живая вода, а у другого - мертвая. Вот я, значит, и шатался. Опять же часто я так думал: "Я, мол, несчастный, крестьянский сын и что за распроклятая моя доля*? Мамаша, не разгибая спины, работает, папаша трудится, а летом, как в степь уедем, так там и живем, урожай собираем. Только и радости, что в церковь когда пойдем али осенью в Криворожье на ярмарку съездим. Да и на ярмарке не столько радости, сколько заботы. Не забыть бы купить чего, да не обокрали бы соседи. И такая мне казалась жизнь серая, что решил я тогда еще, можно сказать, мальчонкой, что надо все переменить. Не надоел я вам?

- Нет... Отчего же... продолжайте... Да и ночь хорошая. Я, знаете, по ночам люблю с людьми поговорить.

- Да... Так вот и думал я все, что жизнь моя горемычная. Переменить надо эту жизнь. А жили мы дружно. Можно даже сказать, хорошо. С хутора Кошкина, - от нас он четыре версты, а прямиком, через балку, вот он и хутор, - дед Мануил приходил. Вы его видали. Старорежимный старик.

- Да, ядовитый был старичишка!

- Как он тогда плюнул мне в рожу-то! Я и посейчас помню. Иной раз так вдруг почувствую, что прямо сама рука тянется обтереться. Дед Мануил к нам часто хаживал. Он тоже меня своему учил. Поверите, я псалтырь и часослов и теперь наизусть помню. Гоню из памяти вон, не подобает это знать коммунисту, а стихи эти самые так мне в душу и лезут. Дед Мануил одно твердил: "Бога бойтеся, Царя чтите!" Или еще: "Перед лицом седого возстани и почти лицо старче и да убоишься Господа Бога Твоего". А во мне, как он ни старался, дух был неукротимый. В шестом году ходили, помню, наши громить Морозовскую экономию, господский дом тогда - поболе ста лет стоял - сожгли. И так было мне это радостно. Вот, думал, сбывается по-моему. Ну, а потом, как вырос, через тех же панов Морозовых попал я, значит, в полк трубаческим учеником, и стал я артист. А злоба во мне все кипела. Злоба и зависть. Еще тут была, как вам сказать, одна загвоздка. Как, значит, ездили мы с отцом к панычу Морозову хлопотать обо мне, чтобы в полк меня определить, в тую самую ночь двоюродная сестра моя Евгения согрешила с этим самым панычом, с ним ночку переспала. Очень тогда это меня перебуровило. И решил я тут крепко, что надо все переменить. Чтоб не было этого. Чтоб купить женскую честь стало невозможно. Да... 'Вот и пошел я, значит, в полк. И завертело меня. Там и дня не увидишь. Конюшня, уборка лошадей, а там в классе ноты учить, на сигналке твердить сигналы, на корнет дуть, а потом гимнастика, отдача чести, шашечные приемы, сборку револьвера изучали, уставы, езда. А вечер настанет - опять уборка, с уборки пришли - ноты писать в книжки, марши разучивать. Праздник придет, и то отдыха нет. В праздник в церковь гонят, а там инструмент чисть, играй по наряду для народа в саду, - ну, прямо, думалось мне, чистая каторга! Однако, грех на душу не возьму, - кормили нас важно, в баню каждую неделю водили, своя полковая у нас баня была, и одевали чисто и красиво. Жили, одним словом, хорошо. Готовили меня тогда к концерту перед Государем играть - полковой адъютант штаб-ротмистр Заслонский, пошли ему Бог царство небесное, убит, значит, на войне... Это ничего, что я Бога помянул?..

- Валяйте... Мы одни.

- Да, так полковой адъютант меня на квартиру брал, с барыней его разучивал я свою партию. А все я не радовался. Во мне все злоба сидела. Приду, бывало, на урок, а они чай пьют. Мне тоже вышлют чаю в хрустальном стакане с лимоном, а к чаю печенья да пирожных. Пью я чай с горничной и с кухаркой, а самого так и мутит. Зачем меня с прислугой поят, почему в столовую не зовут? Потом барыня на игру попросит. Я настоящее обращение знаю: ей бы мне ручку подать, а мне ту ручку поцеловать... А она руки не подает, а только скажет: "Здравствуйте, Ершов" - а я ей: "Здравия желаю, барыня". Так-то меня тогда все это буровило. Неравенство выходит, белая и черная кость. Тоже, помните, у госпожи Тверской мы с вами были. Та уж сама была артистка! Должна была во мне товарища видеть! А вот и она так на это смотрела, что я всего-навсего нижний чин. Тоже только головой кивнула, да улыбнулась, - здравствуйте, говорит. А в комнатах кругом - богатство... И вот стала во мне колом острым зависть. Ну, прямо, за горло хватает. Почему, мол, все это так? Вот я все и думал: переверну да переверну. А между прочим, как на войну шли, начальство меня пожалело, потому я артист... При обозе оставили, езжу я, значит, при обозе, раненым помогаю, а там жена адъютантова с сестрой со своей при полковой летучке сестрами милосердными были. Уж так ли мы с ними сжились крепко. Кажется, сколько горя вместе повидали. А того, чтобы позвать меня к себе, или руку подать, или прийти вечерком посидеть со мной, - этого нет. Живем в одну душу, и в работе и во всем, а перегородка-то стоит. Иной раз вечером сидят это они обе на завалинке, у халупы. Весна. Яблоня цветет. Дух от сирени сладкий. Сестра ейная, барышня, на меня смотрит, глаз не сводит, вижу по глазам - нравлюсь я ей. Я тогда молодчик был, усов не брил, - красивые были усы, стрелкой, и стан был настоящий, и рост гвардейский. Сидим, значит, разговариваем... Бывает: играть попросят. Я принесу инструмент, соло им что-нибудь изображу. Кажется, после бы... под ручку, да и в лесок. А она послушает, вздохнет, встанет и скажет: "Ну, спасибо, Ершов"... да и в халупу. А я-то иной раз всю ночь не сплю аж зубами скриплю. Барину Морозову, когда моя двоюродная сестра приглянулась, так послал, значит, за ей заводскую пекарку: танцевать, мол, приходи. Она и действительно русскую плясала - загляденье. А как пришла, другие пошли танцы... Только утром вернулась простоволосая. Он вот, выходит, с Женей дерзновение имел, а я на ту барышню не мог и глаз поднять...

- Дерзать было нужно, - сказал Андрей Андреевич.

- А вы понимаете, чем это тогда, при царском режиме, пахло? Даром бы не спустили. Видал я, как корнет Мандр один раз при поручике Морозове вахмистерскую дочку обидел. На дуэли дрались. У них это просто. Белая кость! Сделай я что силком над барышней, - меня бы под расстрел подвели, а и то так изничтожили бы. На войне суд короткий.

- Ну, и теперь угробить могут.

- Я к тому и веду. Так вот, думал я, надо все переменить, чтобы все по-хорошему. Чтобы любовь стала вольная между всеми, равенство, братство и свобода во всем. И подошла к нам революция.

XXXII

Андрей Андреевич с Ершовым спустились к железной дороге.

Длинные пакгаузы были ярко освещены луною. Перед ними, в старой засохшей грязи завязли тяжелые тракторы. Несмотря на вечернее время, десятка три людей под присмотром вооруженных красноармейцев откапывали их. По неумелым движениям было видно, что эти люди совсем не привыкли к таким работам.

Красноармеец презрительно толкнул в шею старика в длинном сюртуке и закричал:

- Как роешь, сопляк! Ишь, лопату как держишь! - Красноармеец вырвал лопату из рук старика и стал ловкими и сильными движениями скапывать тракторную цепь. - Ты вот как!.. Буржуй ленивый!

Ершов мельком взглянул в лицо старика и отвернулся. Когда прошли мимо вокзала и стали подниматься к тюрьме, он заговорил опять:

- Свобода... равенство... братство... Вот оно наше равенство и свобода!.. Вы знаете, кого он сейчас по загривку-то двинул? Я его признал... Профессор здешний. Одни там, значит, по бульвару гуляют, в саду семечки лузгают, а другие ночью на работе. Это Гольдфарб им устроил. Ну, ладно. Так я, значит, мою речь дальше поведу.

- Пожалуйста, - сказал Андрей Андреевич.

Ночь была теплая, тихая и с Донского разлива тянуло ласковой свежестью. Дорога шла в гору, и по мере того, как они поднимались над станцией, разлив казался все ближе и ближе, нежною дрожью серебрясь под луной. Андрея Андреевича лихорадило. Он знал это чувство. Оно бывало всегда, когда ожидало его что-нибудь неприятное или близка была опасность. Какие-то токи словно пробегали по спине. И Андрей Андреевич знал, что если бы теперь посмотрел он в зеркало, то увидел бы свое лицо излучающим серые флюиды с лиловыми колеблющимися полосами.

Андрей Андреевич поглядел на Ершова. Лицо Ершова, все залитое лунным блеском, было странно белое, словно светилось серебристым светом. Казалось, вокруг его головы дрожало чуть заметное тихое сияние.

Андрей Андреевич почувствовал неприятный холод в спине и странную тяжесть в ногах.

"Что это? - думал он. - Неужели ему прощено? Убийство деда, матери и отца, убийство стольких людей, издевательства над церковью и Богом? Неужели он уже во власти тех, светлых?"

В душу Андрея Андреевича закрадывался странный страх перед Ершовым. Он шел с ним рядом и чувствовал, как в его ногах усиливается непонятная тяжесть. В гору Андрей Андреевич шел тяжело, а Ершов поднимался легко.

Вдруг Ершов остановился, повернулся лицом к Андрею Андреевичу и, глядя прямо в глаза ему, сказал:

- А знаете, что Христос сказал некогда евреям? "Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи..." (Евангелие от Иоанна, гл. VIII, ст. 44) Правду Он сказал. Вот возьмем, Андрей Андреевич, пример. Помню я в тот год, когда объявили войну, в Петербурге в Михайловском манеже были офицерские скачки. Скакал тогда и мой земляк, поручик Морозов на своей кобыле Русалке. Красавица была Русалка. Взял он тогда два больших приза- и на премировке за красоту лошади, и на скачках. Все препятствия взял чисто. Был и я тогда в манеже. Тем же вечером сидел я, значит, у вахмистра Солдатова, чай пили, вино. Вот так я сидел, так- Мария Семеновна, дочка его, девушка красивая, милая, богобоязненная, так - Маланья Петровна, жена вахмистрова. Над нами лампа электрическая под абажуром, Марьи Семеновны работа. Марья Семеновна губки надула, на верхней еще пушок был, стаканы моет, полотенцем обтирает. Пальчики от горячей воды покраснели, ноготки розовые, полированные, точно камень сердолик шлифованный. Сидим это, разговариваем... И так ли было мне радостно и горделиво, что наш Морозов приз взял. С наших он мест, нашей экономии барин, нашего полка офицер и лошадь с нашего заводу, где мой дядя конюхом служит, и все это наше, и так хорошо отличились. И Солдатов это понимает, и Марья Семеновна, и Маланья Петровна. Чувствовал я себя ровно именинником. Словно сам тот приз получил. Так все это было красиво, так прилично. Люди думали по-хорошему, и все было хорошо. Да что люди! Русалка лошадь была и та понимала, что делала, словно радовалась, чтобы услужить людям. Я ведь большой лошадник, Андрей Андреевич, я лошадь насквозь вижу, все ее чувства понимаю. Вы думаете, она не понимает? Вот когда впоследствии времени венчали мы батюшку, отца Никодима на Кошкином хуторе со старой кобылой, посмотрел я тогда на кобылу, как вокруг аналоя ее с попом повели. А у ей глаза такие, будто ей самой за нас совестно. Но это, между прочим, только к слову, а я мой пример дальше поведу. Вот занадобилось казнить Мануила - он человек опасный. Папашу с мамашей расстреляли. Тоже, надо полагать, опасные были люди? А дальше и пошло, и пошло... Вот я и стал кругом глядеть, кто толкает на все на это? Гляжу: в первую голову товарищ Гольдфарб, наш стрелковый комиссар. А почему он комиссар? Он аптекарский ученик, и все. Какое ему такое дело до нашей красной рабоче-крестьянской армии? Он просто говоря, - жид. А за ним вы стоите. А я знаю, кто вы.

- Ну, кто? - спросил Андрей Андреевич и почувствовал, как опять холодная струя пробежала по его спине и охватила ноги.

- Дьявол!

- Ну, и хватили. Как размахнулись! Вам бы, кажется, давно пора знать: ни Бога, ни черта...

- А откуда ложь? - резко выкрикнул Ершов.

- Ну, какая там ложь, - мягко сказал Андрей Андреевич. - Это вам только так кажется. Нервы гуляют. Вам бы, как и другим, к кокаину надо обратиться. Не выдерживаете вы все.

- Нет, не какая там ложь, а настоящая ложь. Нам вот говорили: кончим воевать с белогвардейцами, покорим всех, тогда попразднуем. А разве это праздник? Это бардак самого последнего разбора, а не праздник. Я как глянул нынче на вензеля в Александровском саду, сразу подумал. Бывало, царский вензель горит: Н. и А. Каждому понятно: Николай и Александра. Царь и Царица. А тут - Ры-сы-фы-сы-ры! Чтоб им!.. Блеску много, а радости нету. Голая баба на лебеде! Тьфу! Пропади они пропадом! Прежде на ярмарке разве бы кто позволил так себя девкам вести? Дури на своем месте, а чтоб на улице, нет такого позволения!

- По уряднику и городовому соскучились? - насмешливо сказал Андрей Андреевич.

- Не больно и соскучишься. А милиционеры? А чины особого назначения? А чекисты?.. Не те же урядники, городовые и жандармы? Только во сто раз хуже.

Андрей Андреевич заглянул сбоку на Ершова. Кто его подменил? Андрей Андреевич чувствовал, как тяжелое раздражение накипало в Ершове. В нем шла какая-то сложная и мучительная работа. Ее нужно было во что бы то ни стало остановить.

"Силен-то ты силен, - подумал он про Ершова. - Да только и я не слаб. Ломал тебя не раз, сломаю и теперь".

Андрей Андреевич внутренне подобрался, еще раз посмотрел на Ершова, блеснул глазами через очки и сказал:

- Ну, вот что! Пошутили и довольно. Наша дорога ясная. Отречемся от старого мира. Кто был ничем - тот станет всем. Были вы, товарищ, ничем и стали всем. Чего еще вам? Жизнь и смерть в ваших руках.

- Только смерть!

- Пустое...

- Нет, не пустое. Верно сказано: "Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи!"

- Ну, довольно, товарищ! Вы говорите глупости. Идемте назад.

- Куда?

- Ну, хоть в клуб пойдем.

- Чего я там не видал? Речи об счастье народа да о победе пролетариата?.. Пьяные краскомы... грязные девки... да жидовская похвальба... Даешь Варшаву!.. А где она Варшава? Едва ноги унесли, как империалисты на нас нажали... Нет, идите уж теперь вы со мной.

- Куда же еще?.. Мы и так за город пришли.

- А вот куда поведу. Я вам еще свою сказку не досказал... Во мне, может, сегодня то происходит, что с человеком раз во всю жизнь бывает.

- Нет, право, прогулялись и будет, - нерешительно сказал Андрей Андреевич. - Я устал, и в гору тяжело идти.

- Ничего, потом отдохнете, - сказал сквозь зубы Ершов и круто взял под локоть Андрея Андреевича. - Я вам помогу, товарищ.

XXXIII

Они поднялись на холм. Над крутым и грязным обрывом глубокого байзана виднелось вдали высокое, темное и унылое здание тюрьмы. Луна заходила за степь и красным своим широким диском гляделась из-за кирпичных тюремных стен. Она отражалась в стеклах верхних этажей, и казалось, что в тюрьме горит таинственный свет. Пусто было кругом. Далеко за байзаном едва намечались темные постройки старых казарм местной команды. Из байзана, куда свозили из города в бочках нечистоты, несло сыростью, помойною ямой и тошным смрадом. Жутка была его темная глубина.

Ершов вел своего спутника с собой, крепко держа его под руку. Холодная злоба на Андрея Андреевича накипала в его сердце. В эту минуту он был для него один виновником той леденящей скуки, что охватила все его существо.

"Переменили! - думал он. - Хорошо переменили! Ни царя, ни пана. Только на место их - хам да жид. И я им служу! Нет, уж теперь не они переменят, а я по-своему переменю".

- Куда вы меня ведете? - раздраженно спросил Андрей Андреевич.

- А в тюрьму. К панычу Морозову. Пойдем и освободим его на полную, значит, волю. А там повезем его в Петербург, прямо к Марье Семёновне, да и поженим их... Не по-советскому, а по-церковному. Марья-то Семеновна, я знаю, без ума его любит. И он ее полюбит. Ее нельзя не полюбить.

- Вам, значит, мало вашей двоюродной сестры Евгении, вам захотелось и невесту вашу на барскую постель уложить?

- А ты зубы не заговаривай! Лучше хороший человек возьмет, чем, как теперь, разная гнилая сволочь всех девок будет портить.

- Перестаньте хамить! - гневно крикни Андрей Андреевич и попытался освободиться из железных клещей державшей его руки Ершова.

- Не попугаешь!.. Мне все одно терять нечего. Ежели я теперь на своем поставлю, так после и все по-моему будет! По-народному! По-крестьянскому!

- Да вы с ума спятили!

- Напротив того. Я очнулся и понимать стал, кто и куда меня тянет.

- Вы забываетесь! Помните, что я член/Исполкома. Я видный партийный работники. А вы... начдив из пролетариев!.. Птица неважная... Я вас так согну!.. - вырывался из рук Ершова Андрей Андреевич.

- Хоть сам дьявол! И на дьявола управа найдется.

- Пустите меня... Сейчас же пустите!

- Пустите? А вы читали в Евангелии: "Созижду церковь Мою и врата адовы не одолеют ю?"

- Отстаньте вы со своим Евангелием!

- Нет, постой! Ты думаешь, врата адовы одолели?..

- Товарищ Ершов!.. Сию же секунду пустите меня.

- Не ершись!.. Довольно вы, очкастые, нами командовали!

- Ершов! Вы дорого заплатите за это!

- Молчи, сопляк! Плюнуть тобой и растереть. Дьявол такими, как ты, плюнул на землю, а вы и растеклись, всю землю запоганили. У, мразь проклятая!

Голос Ершова звучал негромко и глуховато, и это было особенно страшно.

Мелкая дрожь прошла по телу Андрея Андреевича. Он взглянул на небо, и оно показалось ему нависшим, как тяжелое полотно, потемневшим и тусклым.

"Кикнуть придется, в ящик сыграть", - со странною грубостью отпечаталось в уме Андрея Андреевича, и он почувствовал, как сразу похолодели его ноги. Ему показалось, что Ершов взялся за револьвер... "Где же оно, темное и сильное, что помогало раньше?" - пронеслось в его мозгу. Вдруг он весь сжался от мучительной мысли: "А вдруг Тот, Другой сильнее и вратам адовым не одолеть Его?"

Они стояли над оврагом. За оврагом горел в красном зареве иллюминационных огней Новочеркасск, и оттуда доносился нестройный рокот ночного торжества. Тревожные, багряные отсветы лежали на небе. Влево от них парчовым пологом простерся тихий и широкий разлив Дона, и оттуда веяло миром и глубоким покоем.

Ершов стоял, прямой, высокий, сильный и красивый. Он положил тяжелую руку на плечо Андрея Андреевича, и Андрей Андреевич был рядом с ним таким маленьким и щуплым в своей черной фуражке комиссара и шведской куртке. Кривые ноги в обмотках - надломанные спички - были смешны и жалки.

В руке у Ершова блеснул револьвер. Последним усилием Андрей Андреевич напряг всю свою волю, чтобы внутри, твердая, как сталь, еще раз встала та сила, которая до сих пор всегда покоряла Ершова. Но этой силы не было...

- Ну! - сказал Ершов - Показаковали и будя! Домой хочу!..

Смутная надежда мелькнула у Андрея Андреевича: "А вдруг пошутил? Покажу я ему после эти шутки".

- И правда, пойдем лучше домой, - стараясь быть спокойным, проговорил он.

- Да ты что думаешь? Дом-то мой с вами, с коммунистами, что ли?

Все так же крепко держа Андрея Андреевича за плечо одной рукой, он другой поднял револьвер и сейчас же вложил его обратно в кобуру...

- Патрона жалко, - хрипло и негромко сказал он. - Давить вас надо, как клопов!

Андрей Андреевич почувствовал, как цепкие пальцы крепко сдавили его горло.

"Кончено!" - промчалось в его мозгу. Он нелепо взмахнул руками и опустил их, потом захрипел, рванулся еще раз из рук Ершова и стал падать назад. Но Ершов держал его на весу, продолжая давить со злобою и отвращением.

"Лягушонок поганый!" - подумал он, чувствуя, как хрустели под руками позвонки. Вдруг тело, все еще судорожно подергивавшееся в его руках, стало сразу обмякшим. Ершов ощущал, как под мокрыми и горячими пальцами медленно холодала тонкая, вялая шея. Он тряхнул тело. Руки и ноги замотались безжизненно.

- Подох! - прошептал Ершов. - И на вас, значит, на дьяволов, управа есть!.. Народом навалимся, всю вашу проклятую коммуну передушим! Отыщем, куда вы Россию спрятали! Он подтащил тело Андрея Андреевича к крутому скату и сбросил вниз. Глухо шлепнулось далеко внизу тело, и гуще пошла вонь от потревоженных нечистот.

Ершов прислушался. Ни один звук не долетал со дна...

- Хор-рошо! - отдуваясь, сказал Ершов. Он достал из кармана платок, тщательно вытер руки, перетирая каждый палец, потом отер лицо и закурил папиросу.

- Вот это дело!.. По-нашему... По-красноармейски!.. Почин хороший.

Ершов стоял над оврагом, высокий и сильный, богатырским силуэтом чеканясь на прозрачном небе. В нем не было ни сомнения, ни жалости. Тяжелая скука, три года мучившая его, куда-то исчезла. Он швырнул папиросу в сторону, выпрямился, достал из-за пазухи царские часы и приложил их к уху.

- Идут... - прошептал он.

Он поднял глаза к небу.

- Мамаша, отец, дед Мануил! Видите ли вы меня из ваших селений праведных? Убивец я ваш. Простите ли меня? Много я пролил неповинной христианской крови. Теперь смою этот грех черною кровью врагов Христа.

Ершов одернул на себе рубаху и крепче подтянул ремень с револьвером.

- Начдив!.. Красной стрелковой! Покажу я теперь со своими стрелками комиссарам, где раки зимуют!

Ершов еще раз оглянулся на овраг. Там было тихо, и по-прежнему несло оттуда густым и тошным запахом.

- Лежи там, дьявол, не вылезешь! Теперь другое дело, паныча освободить. Только нас двое и осталось живых из наших родимых мест.

Ершов вздохнул.

- Ну, да ладно... И двух на развод хватит. Только бы Бог помог!

Ершов перекрестился широким крестом и твердо зашагал прочь от оврага.

Он шел, смелый и гордый, прямо к воротам тюрьмы.

XXXIV

Над Новочеркасском все еще стояло кровавое зарево. Красные флаги и плакаты вопияли к небу. Звезды, казалось, померкли над городом и стали тусклыми. Неясный гул и горготание толпы были там. А в степи, за Аксайским разливом, было тихо.

Мерно взмахивали по глади вод, посеребренной луною, весла в сильных руках Ершова. Бросали с лопастей капли, - жемчуга блестящие.

Ершов греб, Морозов сидел у кормового весла. Оба молчали. Слышен был только тихий скрип деревянных уключин, удары весел да шелест раздвигаемой сонной воды. Из темноты ночи, как призраки, выдвигались затопленные широкие ветлы, казались пальмами южными. Откуда-то издалека вместе со степным ветром доносился тонкий аромат проснувшейся земли, цветущей степи и соломенной гари.

- Ершов, я вас все-таки не понимаю, - тихо сказал Морозов.

- Понять меня трудно, ваше благородие. Я и сам себя еще не понимаю, а время не терпит, обмозговать наше положение нужно.

- Куда вы меня везете?

- И сам не знаю, а только куда-нибудь подальше от этих мест.

- Вы убили двух часовых, чтобы освободить меня.

- Присчитайте еще Андрея Андреевича, музыканта нашего, черта лысого.

Ершов бросил весла. Злобою загорелись его темные глаза.

- Я бы их всех истребил, понимаете, ваше благородие, всех мутителей, совратителей Русской земли... И истреблю! Дайте срок! Истреблю. Рассказал я вам теперь всю историю моей жизни. Как на духу открылся. Отцеубийца и матереубийца я. Мне уж дальше идти некуда. Вы деда Мануила помните?

- Еще бы... С детских лет помню. Как сейчас, его вижу.

- На мельничных крыльях на Кошкином хуторе на смерть я его закачал... И учителя Краснопольского, может, помните, что в Тарасовской церкви хором управлял? Тоже по моему приказу расстрелян...

- Что же это, Ершов?

- Крови учился, жестокую науку изучал... Изучил теперь доподлинно. Я крестьянин, ваше благородие, крестьянская кровь во мне течет. Обманывали нас много, темнотою нашею пользуясь. А теперь, кровью родительской глаза промывши, прозрел я, понимать стал, как он, рай этот самый социалистический, к нам обернулся. Все стало ясно, чему учили Ляшенко и братья Мазуренки и что такое коммунисты. Гибель народа русского! Вот оно что! Через кровавую жертву близких своих к Богу я обратился. Вы это понимаете? Церкви я осквернял. А теперь одна у меня думка, - еще лучше построю.

- Но как же, Ершов, вы один?..

- Нет, ваше благородие, не один я, а нас вся крестьянская Россия. Вы думаете, один я очухался от чумного своего угара? Нас, может, сотни тысяч али миллионы, какие поняли, куда нас ведут. Да только те-то поняли, а крови еще не научились, не знают, как приступить... А я учен... Ну, и других научу! Видали, как с часовыми я ловко? Одному в морду запалил, а другого по виску рукояткой тюкнул. Не пикнули. Я бы всю тюрьму освободил, да один вы мне нужны, и больше никто.

- Почему я один?..

- Вы историю моей жизни слыхали. Поняли, значит, как тесно нас земля черноземная, со слободою Тарасовкой да вашей Константиновской экономией" переплела. Вы мне все одно что родной. У меня, почитай, вы одни и остались. Так вот, ваше благородие, все вам раскрымши по совести, желаю я новую жизнь начать забвением и прощением старого. Ежели я в чем перед вами провинился, - простите ради Христа.

- Ершов!..

- А моя обида на вас... На всех вас, панов да помещиков, теперь в узел завязана. К тому узлу камень я прикрутил и на дно моря-окияна закинул... Нет у меня на вас больше злобы, и ничего, окромя добра, я вам не желаю.

- Спасибо, Ершов...

- А как теперь ваша невеста, Надежда Алексеевна Тверская, отошла ко Господу, так очень желал бы я, чтобы вы на Марье Семеновне женились, осчастливили бы ее.

- Ершов! Да как же это возможно? Где тут об этом думать? Кто я такой сейчас? Я беглый белый офицер, которого держали для расстрела... Еще удивительно, что так долго, целых полтора года не трогали... Словно забыли...

- Ничего! Пока там не прочухались, и я еще не кто-нибудь. Я, начдив Красной стрелковой и коммунист, могу кой-чего сделать по-своему. Мы спустимся по Дону до Аксайской. В Аксайской свои люди найдутся. Бывали мы там и раньше. Какой ни есть документ вам справим, и катайте вы в Питер, там отыщите, - я вам адресок дам, - Марью Семеновну и вместе вот обмозгуйте. То ли вам за границу пробираться в белую армию, то ли вам в Петрограде ждать, когда мы свое дело сделаем.

- А вы, Ершов?

- Мне после моих теперешних дел тут оставаться никак невозможно. Да хотя бы и можно было, так я все одно не остался бы. Мое дело такое. Правду я нашел теперь, и пойду я эту правду проповедовать. По глухим хуторам, по монастырским скитам, по лесным деревням стану я тую правду сказывать. Стану учить крестьян: за Христа идти и крови поганой не бояться. Стану указывать им на врагов веры Христовой - коммунистов и комсомольцев. Их душить повелю... По ночам, в пьяной ссоре, в драке деревенской станем их изводить. Пусть поднимется вся крестьянская, избяная, чернопашенная Русь... Станет крепко - без партии - одна - Рассейская - и пойдет выметать нечисть из городов. Каждый из нас теперь крепко знает, кто его враг. Языком болтать мы не станем, а дело сделаем прочно. А как выгоним насильников Русской земли, тогда будем у Бога Царя просить. Без Царя не скрепить нам Руси, без Царя не будет она стоять прочно. Ладно, что ль, пан?

Морозов молча взял руку Ершова и крепко пожал. Ершов отнял руку.

- Погоди... Много крови на моей руке, неповинной крови... Дай мне омыть тую кровь кровью насильников... Долгое мое дело. И не год и не два пройдут, пока раскачаем громаду крестьянскую. А все одно: мы скажем свое слово и будет по-нашему! Как мы повелим!.. А тех передушим, как задушил я вчера чертова приятеля!

Ершов взялся за весло. Из-за водных просторов, от низких берегов, упиравшихся в разлив, потянули нежные светы. Побледнели воды, звезды померкли, стала голубеть вода, и вдруг ярко брызнули солнечные лучи. Показались в белых кудрях цветущей акации холмы и подъемы Аксайской станицы, развесистыми виноградными кущами сбежали к Дону. Беленькими хатками раскинулась станица, и над нею стал виден низкий белый храм. И чудилось Морозову, что от храма к небу простирались золотые лучи, словно в тех лучах снова спускалась на землю Матерь Божья, Заступница сирых, Покровительница слабых... Вспомнил он в эти краткие мгновения солнечного рассвета, как спасала его Богородица на войне, заслоняла омофором Сына Своего в бою под Дубом и на Стоходе, как спасла тогда ночью у казачьего полковника в снежной метели. И поверил он, что и сейчас спасет Она и защитит его.

В солнечном сиянии были пустые улицы станицы. Крепко спали ее обитатели. Никто не видал, как поднимались к светлеющему в золотых туманах белому храму - жилищу Пречистой, Невесты-Неневестной, нарядный начдив Красной Стрелковой и с ним бледный и худой, обросший темною бородою человек в старом, истрепанном английском френче без погон.

Ясные лучи светом несказуемым обливали голову Морозова, проникали в самое существо его, и из глубины души, как ростки весенних, светло-игольчатых трав, вставала глубокая страстная вера.

"Придет День Господень, яко тать в нощи", неминуемый, светлый и грозный день Русского спасения.

Придет и даст снова узнать под родным Русским небом и под родною Русскою христианскою властью великую радость тяжкою ценой завоеванного духовного единства новой "Единой-Неделимой".

П. Краснов

Сантени.

1924

Петр Николаевич Краснов - ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 05, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Екатерина Великая - 01
Роман От автора Екатерина Великая!.. Подлинно была она великая во всех...

Екатерина Великая - 02
VI ..Ужели в мужском костюме и с маскою на лице, прикрывшись епанчою, ...