Надежда Дмитриевна Хвощинская
«Первая борьба - 01»

"Первая борьба - 01"

Из записок

Беспрестанно, и едва ли не на каждом шагу, слышу я жалобы, что людей ломает жизнь; что общество, где они бывают поставлены, что старшие, имеющие над ними власть, заставляют их изменять себе, идти против своих наклонностей, тратить силы и мельчать; что в этой тяжкой, напряженной борьбе гибнут способности, которые, если бы сохранились, принесли бы пользу обществу и счастье своим обладателям. Ни от кого так часто, как от людей моего поколения, недавно вступившего на поприще деятельности, не слышу я этих жалоб. Они мне надоели. Мне самому еще нет тридцати лет, и вынес я довольно,- не меньше, если еще не побольше этих жалующихся...

Да, больше. Мне почти с детства досталась на долю нравственная борьба. Я не заслужил бы ни малейшего упрека в малодушии, если бы изменился; одинокий, без примера, без совета, без дружбы и поддержки, я был бы даже вправе измельчать. Я не измельчал.

Я набросал заметки об этой борьбе моей ранней юности. В ней сложилось все, что руководило меня в жизни, и хотя впоследствии моя жизнь и богаче драмою, но вся ее сущность в этом начале. Эта бедная история глубока содержанием.

Я не называю этого рассказа "исповедью". Я не нахожу сам и, полагаю, ни один здравомыслящий человек не найдет в моих поступках и побуждениях ничего тягостного для совести,- такого, в чем принято раскаиваться и в чем публичное покаяние считается подвигом. Я не назову рассказа и "признаниями". В них нет для меня ничего неловкого и щекотливого, такого, что передается чужому слуху по необходимости или в минуты сантиментального увлечения. Я не увлекаюсь; у меня нет людей, к которым бы меня притягивало это предательски-глупое чувство. У меня нет и житейской необходимости разъяснять мои поступки. Я не чувствую потребности ни оправдываться, ни доверяться,- я доволен собою.

Знаю, потому что не раз слышал, упрек, который делается за подобные слова. Но если они искренни? Более того: если чувство, вызвавшее их, справедливо? Тот, кто, разобрав себя, выговаривает их с полным сознанием, должен ли, может ли подвергаться упреку в гордости?

Но, положим, и так. Только это - гордость законная. Такая гордость имеет право делать указания. Человек, устоявший в борьбе, имеет право ставить себя в пример малодушным плакальщикам, самолюбивым крикунам, замечтавшимся фразерам...

Но я заражаюсь их примером: я волнуюсь! Нет, они того не стоят. Эти господа вовсе не имеют в моих глазах такой важности, чтоб я стал беспокоиться, серьезно спорить с ними. Они мне просто надоели... Меня поймут и оценят люди с чувством более тонким. Пожалуй, может быть, и те, тоскующие, что сломаны жизнью, вопиющие о грубости среды, о скудости насущного хлеба, о стеснении мысли, задумаются над моим рассказом, положив руку на сердце, сравнят свое и мое испытание и сознаются (выражаясь их слогом), что не им одним "подчас приходится круто...".

У меня огромная память. Эта счастливая способность, конечно, много помогла моему развитию. Обстоятельства, даже раннего детства, люди, обстановка,- все будто еще перед глазами. Записывая, я не буду стесняться выбором этих образов. Мне попадутся под руку, может быть, и не самые яркие,- что нужды? Как в жизни, исполняя свои желания, я говорил: "Так должно",- так и в рассказе буду отдаваться настроению минуты: что вызовет оно, то и скажется. Что бы ни сказалось, моя личность достаточно отделится от темного фона моей обстановки,- моей среды, имевшей все средства и все поползновения заесть меня...

Я начинаю помнить себя с пяти лет. Я был единственный у отца с матерью. Это были люди бедные. Жили мы в уездном городе. Отец как-то служил. Мне было пять лет, когда умерла мать. Я не помню ее и вообще подробностей того, что за этим было. Мне рассказывали потом, что отец очень любил ее, был поражен ее смертью, и посторонние люди, принимавшие в нем участие, боялись за его жизнь. Узнав впоследствии моего отца покороче, я мало верю такой чувствительности; но мне говорили, что он совсем потерялся, бросил службу, не хотел никого видеть, ни даже меня; он сходил с ума. У него были приятели, купцы (другого общества нет в уездном городе и для мелкого чиновника); они предложили отцу, чтобы забыться и куда-нибудь деваться - ехать по разным их делам в северные губернии. Меня эти приятели предлагали взять к себе на все время отсутствия отца, хоть бы на несколько лет. Отец,- это он говорил мне сам,- оживился такой перспективой деятельности, путешествия, труда для людей, которые так дружески заботились о нем и о его ребенке; он согласился. Мне предстояла перспектива воспитания в купеческой семье, в уездном училище... Судьба меня пощадила. В то самое время, когда уж почти решалась моя участь, чрез город проезжала одна дальняя родственница моего отца, молодая, богатая женщина. Ей были нужны какие-то деловые справки; она отыскала моего отца и, случайно узнав о его намерениях, случайно увидев меня, пожелала взять меня к себе. Это был мгновенный порыв молодой чувствительной женщины, но она привела его в исполнение и увезла меня с собою в Москву.

- Поверишь ли ты,- рассказывала она мне впоследствии,- что твой отец долго и упорно отказывался, что я была принуждена настаивать, умолять, что он уступил только моему обещанию дать тебе основательное образование? Я плакала, будто виноватая, предлагая благодеяние, но мне хотелось спасти прелестного ребенка...

Она говорила это только мне, но никогда никому постороннему, никогда не хвалилась, что сделала мне добро, и ничем не отличала меня от своих детей: я был будто ее собственное дитя, может быть, даже любимое. Потому все скоро сделалось моей собственностью в роскошной обстановке, которая меня окружала; я скоро привык к дому, где мне все подчинялось, к обществу, которого я не дичился. Я был очень хорош собою и держался прекрасно. Судьба справедливо поставила на настоящую дорогу того, кто был достоин этой дороги. Мой ум и природные способности развивались быстро и счастливо; моя необыкновенная память облегчала для меня все трудности. Меня учили языкам, искусствам; я успевал на зависть моим сверстникам. Ma tante, забывая эгоистическое чувство матери, восхищалась мною, выставляя на вид мои таланты. Семи лет я совершенно перещеголял в танцах кузена Валерьяна, а одиннадцати одержал победу над четырьмя соперниками, завладев на целый бал прекрасной Нанни, которая была годом старше меня. Это был bal costume, в нем участвовали и взрослые; я был в средневековом костюме пажа. Мне особенно нравились костюмированные балы; их ensemble наряднее, разнообразнее, одушевленнее; можно, сообразно с костюмом, играть роль представляемого лица. Это было совершенно в моем характере. Я страстно любил театр, и ma tante никогда не отказывала мне в этом удовольствии. Врожденное чувство изящного делало меня хорошим ценителем сценического искусства. Я редко смотрел драму: французские давались мало, русские были для меня невыносимы. Я ходил в русский театр единственно для балета; во французском отличное знание языка делало для меня доступными все тонкости острот водевиля, и я легко их усвоивал. Театр развивал меня. Я необыкновенно много читал и в особенности успел в этот год. Я прочел Е. Сю, А. Дюма, Феваля,- все богатства литературы тех годов, узнал много наизусть и сам писал стихи по-французски. Ma tante и ее знакомые называли меня поэтом; я иногда импровизировал для них на случай, на заданные слова или заданные рифмы. Я был оживлением, прелестью этого кружка. Меня лелеяли, как мальчика, меня остерегались, как взрослого. Женщины относились ко мне с особенно тонко шутливым кокетством, полным грации, возможным только в лучшем обществе. Я быстро и блестяще развивался и очень заботился о своем таланте; оставаясь один или долго не засыпая ночью, я упражнялся, складывая двустишия или подбирая рифмы. Это сделалось моей страстью, моей жизненной задачей. Я был поэт. Я не думал об уроках, об играх, я не мечтал, я подбирал рифмы. Голова моя была полна рифм. Я писал днем то, что задумывал ночью...

Одно обстоятельство,- маленькое несчастье, кончившееся большой удачей,- убедило меня окончательно в моем таланте.

- Скорее, Serge,- сказала мне ma tante при посторонних,- рифму: Sucre?.. (сахар (франц.).)

Я онемел, я томился, я убежал, как школьник, глупо молча, и наедине залился слезами. Всю ночь, проклятый Sucre вертелся у меня в голове. "Невозможно,- думал я,- невозможно, чтобы существовало слово без созвучия! Созвучие должно быть, есть,- но где оно?.."

Следующий день был праздник. Я отказался от прогулки и, сидя у окна, закрыв глаза, искал созвучия. У другого окна сидел наш гувернер, молодой француз, к которому пришел какой-то француз - commis (приказчик (франц.).), его приятель. Они читали:

Leve-toi, Jacques, leve-toi

Voici venir l'huissier du roi... (*) -

(* Подымайся, Жак, подымайся, Вот-вот явится королевский пристав... (франц.).)

Неграциозный припев и грубый стих всей песни резали мне ухо, прерывали мое умственное занятие, выводили меня из терпения. Вдруг раздалось:

Beaucoup de peine et peu de lucre!

Quand d'un porc aurons-nous la chair?

Tout ce qui nourrit est si cher!

Et le sel aussi - notre sucre! (*)

(* Много труда, да мало дохода!

Будет ли у нас когда-нибудь свинина?

Еда ведь так дорога!

И даже соль - наш сахар! (франц.).)

Я вскочил вне себя. Так, я был прав, я не напрасно ждал, я рассчитывал верно - созвучие есть! Перл нашелся в безобразной песне, недостойной имени своего поэта, но все равно: я был прав! Я побежал к ma tante. Ее гостиная была полна; были и свидетели моей вчерашней неудачи... Дорогой у меня сложился ответ:

Ma muse, du Parnasse en frequentant la cime,

Pour les choses d'en bas ne cherche pas de rime,-

Mais voici venir un monsieur Beranger

Qui s'avise le sucre avec lucre arranger... (*)

(* Посещая вершину Парнаса, моя муза не ищет рифм для обыденных вещей,- но вот явился некий господин Беранже и умудрился срифмовать сахар с доходом... (франц.).)

Если я и был еще мальчик годами, но уж, как взрослый, понимал свое торжество: это было торжество дарования, превосходства... Всякий день росло мое значение в обществе, мой авторитет в доме, мое влияние на та tante... Последнему была, впрочем, довольно простая причина, но все-таки нужен был такт, чтобы ею воспользоваться. У ma tante был муж, человек еще молодой, красивый, апатичный. Мы видали его иногда за обедом или редко в ранний вечер; он обыкновенно спал после обеда до девяти часов, а потом уезжал куда-нибудь. Он вел светскую жизнь, как и ma tante, но она принимала у себя, а он редко показывался в ее гостиной: вялый и недовольно образованный, он был незанимателен. В доме жил еще молодой человек, кузен или дальний племянник ma tante,- не знаю; мы звали его "Мишель". Знаю, что у него не было состояния, но об этом никогда не говорилось. Муж ma tante доставил ему место; Мишель служил, а в свете был замечен как изящный, порядочный молодой человек. Он в самом деле превосходно держался и одевался, на его вкус можно было всегда положиться, ему можно было слепо довериться во всяком светском деле. Я только не находил его красавцем,- но так решали женщины громадным большинством... Ma tante его любила. Я однажды застал, как она его целовала. Чтение уже настолько ознакомило меня с жизнью, что я не удивился, что женщина, непонятая своим мужем, искала утешения в любви к другому. Я был не так глуп, чтоб не понять значения этих поцелуев или, поняв, сконфузиться. Я засмеялся, поклонился и вышел. Ma tante позвала меня к себе. Тут в первый раз увидел я слабые стороны ее характера, который считал твердым до этой минуты. Я был холоден и спокоен. Она, робко, будто шуткой, пыталась оправдаться; я отвечал шуткой, но сказал, что не принимаю оправдания. Она обиделась и стала уверять, что я не видал того, что видел. Я рассмеялся. Она испугалась и строго сказала, что я дерзок, неблагодарен.

- Я не потерплю оскорблений,- возразил я,- оскорбляя меня, вы уничтожаете все, что для меня сделали; мы квиты. Теперь я считаю моей обязанностью все рассказать вашему мужу.

Она обратилась к моему великодушию, умоляла, заплакала. Я был обезоружен, но я понял, как поняла и она, что с этой минуты она в моей власти. По крайней мере она поступила с тактом, высказалась прямо и сблизила меня с Мишелем. Эта доверчивость поставила нас всех в настоящее положение. Меня не стереглись больше. Я знал все их тайны, передавал записки, исполнял поручения, предупреждал многие неприятности. Мое присутствие отклоняло подозрения не только глупого мужа, но домашних и посторонних. Я был ловок; хорошее чтение меня развило, а теперь я изучал по живым примерам. Не раз бывала полезна моя "школьная опытность", как шутя называла ее ma tante: мне случалось разъяснять недоразумения между ею и Мишелем, успокоивать ее ревность, мирить их... Это меня восхищало. Я говорил ma tante, что напишу роман из ее жизни...

Мне было около тринадцати лет. Кузен Валерьян и я дали друг другу слово, что, когда придет время, поступим вместе в какой-нибудь гвардейский кавалерийский полк. Наше воспитание должно было кончиться дома. Впрочем, мы об этом не думали.

Вдруг, в один вечер перед святками, я сидел в классе, когда меня позвали. Мне сказали, что воротился мой отец.

Я не знал отца, никогда не думал о нем, никак себе его не воображал. Немногое, что мне рассказала о нем ma tante, немного меня и заинтересовало. В восемь лет он, конечно, писал, но редко, к ma tante, которая очень затруднялась отвечать на его русские письма, часто затеривала его адрес, часто менявшийся (если только не ошибаюсь: я никогда не мог определить себе, где был мой отец), и поручала отвечать мне. Я отвечал - казенной страницей - о состоянии здоровья и желании всего лучшего. Отец был для меня - отвлеченное понятие или нечто где-то существующее, с чем, может быть, я когда-нибудь встречусь, но в каком месте, как и зачем - неизвестно и, во всяком случае, не скоро...

И вдруг, говорят, он тут... У меня упало сердце. Я попросил пойти с собой Валерьяна.

- Он чаем торговал? - спросил меня Валерьян дорогой в гостиную.

Я не знал, чаем или чем другим торговал мой отец и вообще что он делал. Вопрос Валерьяна поднял во мне другой страх,- какой, я сам не мог определить в первую минуту, и понял только тогда, когда, взглянув на отца, вздохнул свободнее: я боялся, что мой отец безобразен, смешон... Этого, к счастью, не было. С ma tante сидел немного сумрачный, худощавый, высокий, но красивый и еще молодой господин, в сюртуке...

"В сюртуке, вечером, на первый визит!.." - завертелось у меня в голове.

- Вот дети,- сказала ma tante.

- Который же мой? - спросил отец.- Сережа!

Я хотел учтиво поклониться, между тем как у меня мелькнула мысль, что меня никто так не называет, что я "Serge" или "Сергей Николаевич",- но кланяться было некогда: отец обхватил меня крепко и прижал к себе.

- Mon pere!..- сказал я, но это слышал разве его жилет, и потому, когда мне стало возможно передохнуть, я повторил свое восклицание. Мне вспомнились читанные мною сцены в этом роде, и было приятно, что и со мной то же случается.

Но чрез минуту я не знал больше, что мне делать: кончив объятия, отец не сказал ни одного увлекательного слова, не сделал ни одного движения, в котором бы выразилось чувство,- я ждал, что он бросится к ногам ma tante,- нет, он сел и смотрел как-то совершенно спокойно. Это меня затрудняло. Я ждал патетической сцены. Положим, не готовый, не расположенный к ней, я мог быть ненаходчив на ответы, неодушевлен, некрасноречив,- но, так и быть, я перенес бы это; мне было неприятнее видеть такую неловкость в моем отце. Я ждал, не поднесет ли он по крайней мере платок к глазам, чтобы воспользоваться этой минутой и тихо, значительно пожать ему руку. Нет; он разговаривал с мужем ma tante, которого разбудили занимать моего отца. Говорили, я помню, о строившейся тогда Петербургской железной дороге. Отец сообщал подробности, которые знал, должно быть интересовавшие собеседника.

- Что ты так молчалив, Serge? - спросила та tante.

- В такие минуты не легко найти слово! - отвечал я ей по-французски, выразительно и несколько с упреком, хотя бегло взглянув на отца.

Он обратил на меня свои проницательные глаза и, как мне показалось, улыбнулся. Для того, кто провел несколько лет в северной глуши, за грубым делом, с грубыми людьми, конечно, приятно найти в сыне образованного человека. Но лицо отца не выражало, чтоб он понимал то, что было сказано. Это, натурально, возбудило во мне тягостное чувство, которого я не скрывал. Я молчал упорно.

- Он всегда такой тихий? - спросил отец.

- Ах, неужели вы думаете, что он запуган? - вскричала ma tante.

- Нет, он не робок,- вмешался ее муж.

- Неужели вы думаете, что с ним были строги, неласковы...- продолжала ma tante, испугавшись и расстроенная чуть не до слез,- mais, Serge, parlez donc! (ну, Серж, скажите же! (франц.).)

- Вы ошибаетесь, mon pere,- сказал я по-русски,- я бываю весел и оживлен, как вообще в моем возрасте; но мое настоящее положение слишком серьезно и не могло не иметь своего влияния.

Он опять улыбнулся и опять ничего не сказал. Я терял терпение от этих улыбок и этой тупой ненаходчивости. К ma tante приехали гости; гостиная оживилась говором, шелестом шелка, прелестью образованной жизни. Отца, конечно, представили, но он, едва выждав минуту, поднялся с места и, кивнув мне, прошел в залу. Это было сделано так неловко, что я помедлил идти за ним и, уходя, не скрывал, что иду неохотно. Одна гостья, хорошенькая женщина, с которой я постоянно спорил и играл в вопросы и ответы, закричала мне вслед:

- Vous me quittez? (Вы меня покидаете? (франц.).)

- Madame,- отвечал я тоже по-французски, остановясь в дверях залы,- есть обязанности, которые кто-то назвал священными!

Отец стоял тоже в дверях залы, за драпировкой, и ждал меня. Он обнял меня рукою за шею, и мы пошли с ним ходить по зале. Посредине ее, у большого стола, Валерьян и две его сестры играли в карты; я видел, что Лиза постоянно путала игру, и мне было досадно. Отец молчал. Вдруг, когда мы отошли далеко, почти в угол, он наклонился и крепко несколько раз поцеловал меня в голову, так крепко, что мне стало больно. Это нисколько не располагало отвечать ему лаской, тем более что и положение мое было очень неловкое. Он спутал мне волосы, и кузины расхохотались бы, если бы я так прошел мимо их. Я оправился как мог.

- Мальчуган!..- сказал тихо отец.- Какой большой вырос! Здоров ты?

- Благодарю вас,- отвечал я учтиво.

Он, вероятно, не расслышал и повторил:

- Здоров ли ты?

Незадолго пред тем я прочел, что молодому человеку с поэтической натурой неприлично быть здоровым. Мысль, может быть, не совсем верная, но она меня поразила и увлекла. Я принял это убеждение и, следуя ему, часто сопровождал легким кашлем свое чтение, импровизации и даже разговоры. Я кашлянул.

- Мой доктор находит, что у меня грудь слаба. Меня расстраивает занятие.

- Бегать надо больше, шалить... Ты, я думаю, не прочь?- спросил он, похлопав меня тихонько по плечу и потом сжав его в горсть очень крепко.- Любишь деревню? Много можешь пройти?

- Мы живем летом в Петровском парке и гуляем по два часа утром и вечером. Но усиленное движение мне тоже вредно; я предпочитаю прогулку в экипаже. Вот что скажет верховая езда; весною у меня будет лошадь... В деревне верховая езда не удовольствие, а необходимость,- продолжал я, думая, что надо же занимать его,- в деревне надо объезжать поля... Нынешним летом урожай был посредственный...

Он ничего не сказал. Я говорил что мог, очень затрудняясь выбором предметов по его вкусу, умственным средствам и знанию общества,- коснулся удовольствий, театров, политики, слегка литературы. Он слушал и продолжал молчать. Я начинал утомляться. Наконец он взглянул на часы; я заметил, что они у него толстые, серебряные, на широкой черной ленте.

- Вы долго здесь пробудете? - спросил я.

- Дня три, четыре.

- А потом?

- Потом поедем в N.

Меня будто укололо: о ком это он сказал - поедем?

- Это также по торговым делам ваших компаньонов?

Он улыбнулся.

- Каких?

- Но вы... (Я затруднялся.) Вы участвовали в большом торговом предприятии... Это, конечно, имеет свою выгодную сторону.

- Я ни в каком предприятии не участвовал,- отвечал он, как-то особенно отчеканивая слова,- я был приказчиком у купцов Нырковых, а теперь достал себе должность в N.

- N далеко от Москвы?

- Двести верст. Разве ты не знаешь?

- Ах, да, N... Знаете, папа, когда живешь в столице, губернские города кажутся так далеки; они так однообразны... Вы займете значительную должность?

- Должность казначея, счетную. Ты силен в математике?

Это был его первый вопрос о моих познаниях. В нем выразился весь человек, все его наклонности и привычки. Отцу не было дела ни до чего изящного, он не заметил ни моего уменья вести разговор, ни моего такта, ни моей грации; он не обратил внимания на то, что ему сказали о моем поэтическом таланте; он спросил - знаю ли я цифры!..

Я понял этого человека в эту минуту... У меня мелькнула мысль, что он имеет надо мною некоторые права... Так пусть же и он поймет, что имеет дело с сильным характером!

- Математика - слишком сухая наука,- отвечал я небрежно.

- Покуда прощай, Сережа,- сказал он, посмотрев опять на свои толстые часы, и на этот раз - перед лампой!

Лиза и Натали вытаращили на них глаза, а из гостиной подходила сама ma tante с хорошенькой гостьей.

- Вы уезжаете, Николай Петрович? - спросила та tante и подала ему руку.

Она была необыкновенно обходительна.

- Зайду завтра утром, часов в одиннадцать,- отвечал он.

- Для ma tante это слишком рано,- заметил я, чувствуя, что краснею.

- О нет, я вас приму,- возразила она.

- Но в одиннадцать часов я хожу брать урок фехтования! - вскричал я.

- Не ходи,- отвечал он и ушел.

- On vous empeche de faire vos premieres armes (Помешают вашему боевому крещению (франц.).),- сказала мне хорошенькая гостья.

Я был расстроен и не в состоянии отвечать остроумно. Под предлогом нездоровья я простился и уходил к себе. Гостья спросила ma tante:

- Неужели вы с ним расстанетесь?

- О нет, это ужасно! - отвечала ma tante.

Я вошел в мою комнату вне себя и, посмотревшись в зеркало, увидел, что я бледен. Так, стало быть, уж была речь... меня возьмут отсюда, меня возьмет отец!.. Я зарыдал и упал на постель. Несчастье было так велико, что казалось невозможным...

Однако оно свершилось. Свершилось в эти три, четыре дня, которые намеревался пробыть в Москве мой "батюшка". Он велел мне звать себя "батюшкой".

- Слово "папа",- сказал он,- смешно среди русской речи.

Как будто я виноват, что с ним нужно говорить по-русски! - Это было сказано мне на другой день. Он приехал, пробыл с час и повез меня к себе, отказавшись обедать у ma tante.

- Мы с ним пообедаем вдвоем,- сказал он.

Мне еще и теперь досадно, как я был тогда глуп: ничего не подозревая, я полагал и ожидал, что он хочет устроить маленькую partie de plaisir (прогулку (франц.).), празднуя наше свидание, и мне было неловко, что он не приглашал Валерьяна. Я рассчитывал на прогулку в санях, на обед в ресторане и на спектакль вечером... Он привез меня прямо на подворье, где остановился, и в час,- в час пополудни, когда я привык только завтракать,- мы хлебали какие-то кислые щи нейзильберовыми (мельхиоровыми.) ложками. Потом он разбирал старые книги, купленные на толкучке, предложил мне ими заняться, а сам лег и спал часа два. День был зимний, пасмурный; окна комнаты маленькие, во двор. Проснувшись, отец спросил самовар, выпил стаканов шесть чаю, угощал меня вареньем и калачами,- от чего я, конечно, отказался,- объявил мне, что берет меня к себе в N, и велел звать себя "батюшкой".

Мне памятно то, что мы тогда говорили. Он осуждал светскую жизнь, светское воспитание, богатство, права богатых, прославлял труд, независимость,- и так далее. Словом, он проповедовал то же, что, пожалуй, еще и теперь кричат мальчишки, но в то время такие выходки были новость и им придавалось значение. Я не следил за этими вопросами, и потому многое в словах моего отца было мне не совсем понятно, но то, что я понимал, меня возмущало. Я не останавливался на этих посторонних вопросах, занятый своим собственным: дело касалось меня лично! Он составлял мне план моей жизни... Горько и смешно! Из убеждения, что отец и сын должны быть люди одинакового склада, он забывал свое же убеждение, что "всякий имеет право располагать собою". Какая жалкая смесь понятий! Он осуждал господ, сажавших "на тягло" столичного камердинера; он говорил, что этот человек отвык от сохи и будет бесполезен и несчастен; он помогал, даже деньгами, двум семинаристам, которые против воли своих родных ушли в университет,- а между тем ломал привычки, понятия родного сына, навязывал ему свой грубый образ жизни, не задумываясь посягал на его свободу!.. Я понимаю, что такое семейный деспотизм, я не один раз имел с ним дело...

В этот памятный день, вечер,- как его назвать? - в эти серые сумерки у самовара, я узнал, что мечта моего отца для меня - университет, это скопище буянов и разночинцев!.. Отец мог отгадать мое мнение по презрительному молчанию, с которым я выслушивал его фантазии, что чрез десять лет я буду кандидат, на дороге к профессорству. Я наконец не выдержал и прервал.

- Мне скоро тринадцать лет,- сказал я,- чрез четыре года домашнего воспитания я могу поступить юнкером и вслед за тем меня произведут в офицеры в кавалерийский полк. Это немного скорее профессорства... Но этому были примеры: в прошлом году в венгерскую кампанию производили пятнадцатилетних! - вскричал я, вспыхнув от негодования, потому что он захохотал, как будто в том, что я говорил, не было смысла.

- Ты, верно, не охотник до книжки? - спросил он, продолжая смеяться.- Нет, милый, офицерством ты меня не прельстишь. Бедным людям скороспелки дело неподходящее: что малина о святках, что пятнадцатилетний офицер,- и дорого стоит, и никуда не годится.

Откуда он набирал такие возмутительные шутки, как сам не замечал, что они неизящны? Я смотрел на него, не скрывая моего удивления; он смеялся.

- Ты, малый, не виноват, что из тебя шелуху сделали,- сказал он и вдруг, погладив меня по голове, стал серьезен.- Виноват я, что оставлял тебя на чужих руках. Но еще время не ушло. Все-таки ты что-нибудь знаешь; чего не знаешь - тому доучишься, а быть человеком - жизнь выучит. Я узнавал: в N хорошая гимназия...

"Так еще и гимназия!" - подумал я с ужасом. До этой минуты я еще надеялся; мне воображалось, что я буду дома готовиться к университету, как молодой барон Рейтинг, который приезжал к ma tante с лекций в прекрасной коляске парой; это еще на что-нибудь похоже, но гимназия!.. Валерьян, я, все наше общество было грозой красных воротников. И вдруг я сам, я буду носить этот красный воротник!.. У меня выступили слезы.

- Я не хочу в гимназию,- сказал я.

Он будто не слышал и ел калач.

- Я не хочу в гимназию,- повторил я настоятельно.

- Почему? - спросил он очень спокойно, допил чай, встал и вынул из какой-то шкатулки, из-под замка, сигару. Он осматривал ее, обрезывал и зажигал с таким удовольствием, что мне стало противно: он лакомился. Это было мещанство в полном смысле слова: "по одной сигарочке про свят день!" Впоследствии я слышал от него и это выражение и сам убедился, что ящик дорогих сигар тянулся у него целый год.

- Вы мне позволите высказаться? - спросил я, понимая, что это решительная минута моей жизни.

- Говори смело,- отвечал он,- в семье так и следует. Если скажешь дельно, я тебя послушаюсь.

Он, конечно, не послушался!.. Я представил ему, как будет тяжела для меня разлука с ma tante, ее семьей, с обществом; как стеснительна обстановка казенного заведения, провинциальной жизни; я просил его вообразить, как смешны учителя в каком-нибудь N, когда их, порядочных, трудно найти и в Москве; я говорил ему, что не вынесу общества мальчишек, которые в классную перемену едят черепенники за воротами. Я не выдержал и зарыдал.

- Mon pere! - вскричал я, бросаясь к его ногам.- Пощадите!.. у меня талант! если б вы могли прочесть и судить! Не противоречьте моему призванию, дайте мне сделать что-нибудь для моей славы,- я поэт!

- Да ведь ты сбираешься в кавалерию! - прервал он, захохотав.

Легче бы он меня ударил!

- Лермонтов служил в пехоте,- возразил я, уклоняясь от поцелуев, которыми он, вероятно, думал загладить свою неприличную шутку.

- Лермонтов чему-нибудь учился,- сказал он серьезно, как будто я не знал этого.- Перестань плакать. Я тебе сказал, что послушаюсь всякого дельного слова, но пустыми слезами с меня ничего не возьмешь.

- Я умею владеть собою,- отвечал я.

- И прекрасно!

- И сумею постоять за себя,- прибавил я.

- А это еще лучше,- сказал он без малейшей досады и насмешки,- жизнь велика; мало ли что может встретиться.

- Но разве вы не понимаете,- вскричал я вне себя,- что вот в настоящую минуту мое первое столкновение с жизнью, что я должен выйти с честью...

- Надеюсь, что выйдешь с честью: постараешься и выдержишь экзамен прямо в третий класс...

- Пословица справедлива: "нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет!" - вскричал я.

Он, кажется, точно не слышал; он выходил, велел позвать извозчика и повез меня домой.

Дорогой меня терзала мысль: что скажу я Валерьяну об этом дне? Желание высказать свою печаль и стыд за свое положение боролись во мне. Но мы не были особенно дружны с Валерьяном, и я не был уверен, что смешная сторона всего этого не бросится ему в глаза больше самой драмы. Я боялся насмешек и вместе не имел сил страдать молча. Мы подъехали к дому, а я еще не решился...

Входя, я узнал, что у Валерьяна гости, двое Мерцовых. Они были очень богаты. Старший, четырнадцати лет, ухаживал за кузиной Натали; мы дразнили ее, что такой успех пришел не вовремя рано, а она поклялась, что удержит этого поклонника до тех пор, пока можно будет обвенчаться. Входя в освещенную комнату, слыша смех, звук рояля, чувствуя опять знакомый, теплый, надушенный воздух, я спросил себя: неужели еще три дня - и я расстанусь со всем этим навеки, и мое жилье будет такое же темное подворье, и такая же толстая работница в толстых котах, звеня медными серьгами, медными крестами, всем, что на ней навешано, будет мне прислуживать, смотреть на меня бессмысленно? Неужели это точно должно быть? Неужели все, что я сейчас испытал, было не во сне?.. Я остановился, задумчиво прислонясь в дверях, но меня заметили. Мерцовы подали мне руки, кузины стали расспрашивать, как я провел время. Была ли это с их стороны женская недогадливость или в мое отсутствие что-нибудь обо мне говорилось? С утра уж было известно ma tante, что отец хочет взять меня с собой. Она, вероятно, сказала это детям. Они, конечно, как новость сообщили гостям. Без сомнения, мое положение комментировалось и могло быть угадано... я погибал, я, бедняк, гимназист, уничтожался в глазах общества. Я решился пойти навстречу опасности. Расспросы кузин и дружеское внимание молодых богачей доказывали, что покуда им еще ничего не известно, кроме возможности моего отъезда... Я мог в одну минуту утратить все свое значение... Меня спасла счастливая мысль.

- Мы должны скоро расстаться,- с чувством сказал я, взяв руки Лизы и Натали.- Я сейчас переговорил и согласился ехать с отцом. Глушь, провинция, разлука с вами, но делать нечего! Надо подумать о своем будущем.

У меня ловко сложился рассказ, что мой отец сделал себе огромное состояние торговыми предприятиями, что он желал иметь меня при себе и в случае моего отказа лишал меня всего: оригинал! Я описывал дорогие вещи, которые видел у него, в беспорядке, в хламе, в низенькой комнате, где мы целый день лежали с ним на коврах и подушках, вышитых золотом, которые он привез из Китая. Я увлекся рассказом и утешал самого себя блестящей импровизацией. Мечты облегчали мое горе и маскировали мое положение. Это было большое счастье. Я чувствовал, что оживаю, что восстановляюсь в глазах людей моего круга... Я вздохнул свободнее.

- Что подарил тебе отец? - спросила Натали.

Вопрос мог быть затруднителен, но в моем рассказе я уже так определенно обрисовал им характер отца, что ответ составился само собою.

- Ничего, mesdames et messieurs! (дамы и господа (франц.).) Решительно ничего. Я могу располагать всем и ничего не смею назвать своим. И еще располагать только в таком случае, если соглашусь на несколько лет N-ского изгнания. Жребий брошен, я еду. N будет моя Калифорния...

Я не пошел в гостиную, где был отец, а он, повидавшись с ma tante, уехал, не позвав меня. Это спасло меня от неловких минут. Оставшись одна, ma tante позвала меня. Она была расстроена. Я понял, что все кончено.

- Tante adoree (Дражайшая тетушка (франц.).),- сказал я,- умоляю вас об одном - не говорите никому, не говорите вашим детям, что я беден...

- Noble enfant (Благородное дитя (франц.).),- отвечала она,- я понимаю твои чувства! Я знаю, что тебя ждут лишения, но, успокойся, я не дам тебе их испытать. Ты будешь получать от меня маленькую сумму для твоих удовольствий, и твой отец этого не узнает.

Она сдержала слово и ничего не сказала, но ее муж не умел молчать, и дети узнали о моем несчастье... Мы свиделись с ними опять уже много позднее, уже взрослыми людьми, и, конечно, не вспоминали нашего детского прощанья, но оно осталось мне памятно, так же как мои последние два дня под одной кровлей с ними... Как все страшно ко мне переменились,- гувернер, гувернантка, все в доме, до казачка Фильки.

Этот мальчишка состоял при мне. Я старался выработать себе из него доверенного человека; мне хотелось, чтобы в нем соединялась молодая отважная ловкость с старческой преданной заботливостью. У меня был мой идеал слуги. Казалось, я достигал его... В последний день Филька мне изменил.

Мысленно прощаясь со всем, я вспомнил Нанни. Что она скажет, когда узнает от кузин о моем положении, когда Валерьян сообщит ей, что меня увезли, как мальчишку? Я написал ей:

"Нанни, я оставляю Москву и вас, потому что сам хочу этого, потому что иначе быть не должно,- потому, Нанни, что боюсь завлечь вас слишком далеко, отвечая на ваше чувство только вполовину... Я сам вызвал сюда моего отца, оторвал его от его предприятий, заставил его рисковать состоянием,- и все для того, чтобы ..я мог уехать с ним, хоть на край света,- я вижу гибель особы мне еще дорогой и мою собственную... Прощайте, Нанни, прощайте... О, я знаю, вы меня не забудете!.."

Черновое письмо сохранилось у меня в тетради моих стихотворений. Я написал его по-французски и подписался, как всегда, своим псевдонимом "De Sergy". Филька, вместо того чтоб отнести это письмо, как я приказывал, отдал его Валерьяну. Валерьян,- тут я узнал его вполне! - примчался в гостиную, где были ma tante, ее муж, кузины, мой отец,- и прочел письмо вслух. Ma tante ахнула, другие хохотали, отец молчал. Ma tante отняла письмо и унесла его...

Тут была ужасная минута. Все разошлись; в нарядной гостиной стало тихо. Мы оставались вдвоем с отцом.

Он еще помолчал, потом обратил на меня свои пронзительные глаза и спросил небрежно, не возвышая голоса:

- Это ты писал письмецо?

У меня подкосились ноги.

- Я...

- Принеси его мне... monsieur de Sergy,- договорил он и улыбнулся.

Так он знает по-французски? Так, стало быть, он всегда все понимал?.. Я бросился к ma tante.

- Soyez tranquille, mon enfant (Успокойся, мое дитя (франц.).),- сказала она,- я сама передам ей твое письмо.

Отцу она сказала, что изорвала его.

Меня повезли в N. Я не могу пожаловаться на беспокойство самой дороги. Ma tante подарила мне прекрасное дорожное платье. Мы ехали в щегольской кибитке, с бронзой и меховой полостью; отец купил ее по чьему-то поручению и взялся доставить. В ней было положено много подушек и новенький ковер, купленный для меня. Сам он, как говорил, привык ездить как случится, следовательно, только для меня заботился об удобствах. Мне было по крайней мере не совестно, когда этот экипаж подъехал за мною к крыльцу. С ямщиком сидел какой-то мещанин, которого отец взялся довезти в N. Его сочли за нашего лакея. Прощаясь, я был тверд и не плакал. В последние дни я обдумал, что это семейство не стоило моих слез, и не допускал себя до нервной раздражительности. Я мог еще грустить о ma tante,- но и тут я видел, как много она сама теряла во мне; я не преувеличивал своего значения: ей было о чем плакать, она теряла во мне поверенного... Она увела меня в свою спальню, будто для того, чтобы благословить, поставила на колени пред киотом и заставила поклясться, что я никогда ничего о ней не напишу... Жалкая женщина!

Тогда же она отдала мне двадцать пять рублей, которые обещала. Глядя, как она была расстроена, неловка, как она становилась одинока, я подумал, что моя пенсия хорошо заслужена. Было довольно и забавного в этой сцене: ma tanfe отговаривалась, что, может быть, впоследствии не найдет оказии доставлять мне деньги тайно от отца. Я обещал доставить или устроить ей эту верную оказию, спрятал бумажку в карман и, помню, очень боялся, чтобы отец не увидал ее дорогой.

Путешествие развлекает, но мое было такого рода, что развлекать не могло. Мне было тепло, покойно, но я страдал нравственно. Поднялась маленькая метель, и отец настоял, чтоб мещанин пересел с нами рядом в кибитку. Место ему понравилось, и он не оставлял его больше. Отец в дороге был веселее, чем в Москве, вздумал разговаривать со мною, рассказывал разные разности, обращал мое внимание на разные места, разные предметы: "здесь то-то случилось; это такое-то заведение, такая-то фабрика..." Это мне надоело. Я притворился спящим и мечтал; фантазируя, я составил целый роман, в котором действовали я сам и все мои знакомые. Это помогало мне переносить мое настоящее. Убедившись наконец, что я нерасположен ни говорить, ни слушать, отец разговаривал с попутчиком, с ямщиком; на постоялых дворах, где мы мешкали то для отдыха, то за неимением лошадей, он тащил сам себе подушки, расстилал на лавке свою страшную медвежью шубу, ложился, пил чай, угощал попутчика, хозяев. Наконец на одной станции он спросил обедать. Я стал бы есть, если бы он меня не потчевал. Я отказался и ушел на крыльцо. Глядя на сумерки и морозное небо, я думал, что мне жить недолго, и рассказывал себе сцену своей смерти, последнюю сцену романа, складывавшегося в моем воображении. Меня прервал отец; он тоже вышел на крыльцо, спрашивал, не холодно ли мне, не устал ли я, и решил, что я печален потому, что голоден... Как он много меня понимал!

- Ты лучше признайся, что гречневой каши не любишь. (Я в рот ее не брал.) Погоди, сейчас тебя угостят роскошно: хозяйка варит тебе три яйца всмятку.

Роскошь! Хозяйка, а за ней и мой отец, восхищались, что курица несется зимою. Мне было нестерпимо скучно и досадно. Я сказал, что ем яйца только за завтраком; он выразил положительное неудовольствие, и я проглотил эту "роскошь", скорее, чтоб не спорить... Все эти мелочи мне памятны; ими ознаменовалось мое вступление под родительскую власть.

Лошадей долго не было на этой несносной станции. Наехал обоз. Шум, толкотня, скрып полозьев, пар от лошадей... Вдруг вижу: мой батюшка обнимается с кем-то в этой толпе,- встретил приятеля-извозчика. Рослый, страшный мужик с замерзлой бородою,- я будто еще гляжу на него. Отец меня ему "представил". Я в душе хохотал; это делалось как-то умиленно, торжественно. Вероятно, воображая, что это меня интересует, оба наперерыв сообщали мне, как познакомились, как подружились: где-то один раз их вместе чуть волки не съели; другой раз как-то вместе ускакали они от разбойников в лесу; отец вез тогда большие деньги. За этим великим событием они поменялись крестами. Было забавно слушать, что они вспоминали не свою собственную опасность, а опасность этих купеческих тридцати тысяч; помнили, как хитро застегивалась сумка, в которой они лежали, помнили, с какой радостью они вручили их Нырковым.

- Что ж это вы,- сказал я,- пропустили такой хороший случай? Оставили бы деньги у себя да сказали на разбойников. Нырковы бы не разорились.

Извозчик расхохотался.

- Николай Петрович, парень у тебя веселый!

И медвежьей лаской потрепал меня по затылку. Я будто еще чувствую эту руку...

Папаша мой не улыбнулся. Тогда я подумал, что он из деликатности не показал неудовольствия на такую фамильярность приятеля; но много лет позднее я узнал, что он был недоволен - мною!..

Мы приехали в N. Исполнилось то, что я предчувствовал; меня окружила обстановка, которой мой отец уж дал мне образчик: маленькие, бедные четыре комнаты в переулке и одна кухарка для прислуги. Я должен отдать справедливость отцу: он постоянно был кроток, заботлив; у него не было грубых привычек, грубых наклонностей; у него даже не было никаких привычек, но весь склад его жизни был для меня невыносим. Он поднимался часов в шесть утра, иногда раньше, никогда позднее, сам убирал свою комнату и приказывал мне убирать мою. Третья считалась у нас гостиной; гостей никогда не бывало. Я спал у себя, но утром занимался и готовил уроки в комнате отца, на его глазах, и эти глаза постоянно встречались с моими, если я развлекался. В девятом часу мы уходили из дома: он - в должность, я - в гимназию. Я не запаздывал в класс, и это делалось просто, само собою, но это было невыносимо стеснительно... Я не ошибся, ожидая тупости и несправедливости от N-ских педагогов: меня приняли только в первый класс. Мой батюшка, казалось, не удивился и не делал мне ни выговоров, ни наставлений. Впрочем, может быть, он понимал, что сам недовольно образован для наставлений. Он проходил со мной уроки, налегая на русский язык и несносную математику. Несколько раз я напрасно старался его вразумить, что порядочный человек может прожить и без тонкостей российской грамоты, что счетной должности я не возьму вовеки, что мои наклонности изящнее и что я желаю учиться играть на флейте.

- Ты говорил, у тебя грудь слаба,- возражал он хладнокровно.

Всякое утро он проводил в должности, приносил бумаги с собою, а если не было их, все-таки не оставался без дела. Выспавшись свой час после обеда, он занимался со мной или читал газеты и книги, которые брал в библиотеке клуба. Он ходил в клуб только для перемены книг. Часто он читал вслух или заставлял читать меня. Я читаю превосходно. Я развил в себе это дарование: изучал декламацию, вслушивался в интонацию артистов на сцене. Чтения в гостиной ma tante бывали моим торжеством; я к ним готовился, предварительно прочитав для себя вслух выбранную повесть или драму. Но с отцом мы не читали ни драм, ни повестей. В одном из моих писем к ma tante я так охарактеризовал эти чтения:

"Изучение сил природы - выше сил человеческого терпения. Изучение человечества - в его подонках. Изучение изящного - в нравах дикарей Нового Света".

Мне было приятно впоследствии найти это остроумное определение в печати: ma tante сообщила его одному своему знакомому французу-литератору, который им воспользовался. Я писал ей всегда по-французски. Едва приехав в N, я постарался устроить наши сношения так, чтобы у нее не было отговорки написать мне тайно или прислать денег. В нашем приходе был старик священник; он с первой встречи как-то полюбил меня. Я постарался упрочить за собой его милости, подходя к нему под благословение при всех встречах, а между тем послал та tante его адрес и научил ее упросить почтенного отца принять на себя тайную передачу писем и пособий юноше, которого она воспитывала, как сына. Я сам сочинил ей эту красноречивую и убедительную просьбу; ей стоило только переписать и послать. Она так и сделала. Почтенный отец был до слез умилен, согласился, и все пошло отлично. Я мог писать ma tante, сколько мне было угодно, и отдавал письма на почту сам; ответы приходили чрез священника. Мой отец ничего этого не знал. Он давал мне денег, которых доставало на почтовые издержки, на духи и помаду,- и никогда не спрашивал отчета. Изредка, для видимости, я писал ma tante "официально" и предлагал приписать и ему, что он и делал, но всегда чем-то затрудняясь, и по-русски. Для меня перестало быть тайною, что он знал по-французски и по-немецки, но, когда я спросил его, для чего он не пользуется этим знанием, хотя бы в своей корреспонденции, он отвечал, что "языкам учатся не для того только, чтоб болтать и писать вздор на разных языках". Вследствие этого убеждения он говорил по-французски редко, тяжеловато, скучно, произносил неприятно, заставлял меня читать скучнейшие вещи и в заключение уверял, что я не знаю грамматики!..

Я изнывал от скуки. Оставаясь один, когда отец был занят, или ложась спать, я, признаюсь, горько плакал. Была зима, январь, самый веселый месяц зимы; карнавал в том году был недолгий; в Москве им спешили воспользоваться; Валерьян и кузины беспрестанно танцевали... А мне было обещано, "если будут деньги", сводить меня в N-ский театр на масленице! Мне было сказано, что я могу приглашать к себе товарищей, с которыми сойдусь!.. Я, конечно, ни с кем не сошелся. Только упрямо-ослепленный мой отец мог не замечать, какую противоположность составлял я с этими "товарищами", как я был чужд их. Я "отличался хорошим поведением", как говорили надзиратели, но это мне не стоило никакого труда: мне, по моему воспитанию, были противны шумные игры, глупые выдумки, из-за которых у гимназистов выходят ссоры и драки; мне было физически неприятно в толпе шалунов; я каждую минуту презирал их и стыдился, что осужден сидеть с ними на одной скамейке. Я учился рассеянно,- может быть, именно от этого нравственного страдания,- во всяком случае, от скуки этого казенного, неизящного учения. Впрочем, от нечего делать, от долбленья моего батюшки я, случалось, выучивал уроки особенно для меня несносные. Моя привычная, порядочная вежливость, оттенок хорошего тона на всем моем обращении заставляли учителей быть снисходительнее. Неприятностей со мной не случалось; наружно моя жизнь шла спокойно, внутренне - я томился... Я искал утешения в своем таланте, писал стихи по ночам и задумал драму. Я набросал ее подробный план и послал ma tante. Я высказал ей, и она должна была понять, что это - плод того внутреннего огня, который сжигал меня, которому было необходимо проявиться, которому было необходимо сочувствие... Ma chere tante отозвалась очень равнодушно, едва ли не шутливо, что "получила мои вдохновения, но не имеет времени и откладывает о них до более покойного настроения". Я долго ждал, наконец попросил возвратить мне мой план. Она возвратила, и еще потеряла листок из средины, из третьего акта...

Наступила масленица. Я серьезно думал, что должно поискать выхода из этого положения...

Когда распускали учеников по домам, после последнего класса перед масленицей, надзиратель принес несколько билетов на бал для детей и adolescent (юношей (франц.).), дававшийся в собрании; директор посылал эти билеты в подарок старшим ученикам. Мне не было билета. Конечно, я был в меньшом классе, но мог рассчитывать на это маленькое внимание: господин директср мог бы сообразить, что его "примерные, трудолюбивые и благонравные юноши" большею частью далеко не презентабельны. Мое самолюбие было задето, и мне страстно хотелось на бал... Мы вышли толпою на улицу. Я слышал, как один из приглашенных просил своего приятеля, не имевшего билета, взять билет в кассе собрания.

- Вместе будем, будем vis-a-vis. У тебя есть знакомые, а то я не знаю, как быть.

Я вслушивался в этот глухой, грубоватый шепот, свойственный только гимназистам, и внутренно смеялся. Но мне хотелось на бал. Приятель наконец внял молениям, и оба направились к дому собрания. Я следил за ними, видел, как они вошли и вышли, радостные, будто совершили подвиг, и зашагали дальше, будто кто за ними гнался. Деньги ma tante бывали всегда при мне; я вошел в собрание и взял билет. Только выйдя на улицу, я вспомнил, что надо сказать отцу. Это было затруднительно: денег, которые он мне дал и о которых, конечно, помнил, недостало бы на такую издержку; он спросил бы, откуда я взял их... Придя домой, я сказал, что директор подарил мне билет как отличившемуся. Отец не бывал у директора и не стал бы наводить справок. Он поверил, но не изъявил особенного удовольствия.

- Нашел чем награждать мальчишку! - сказал он.

Я возразил, что директор обязан доставить молодому человеку, ему вверенному, случай познакомиться с обществом. Он, по обыкновению, засмеялся.

- Это ты-то молодой человек?.. Впрочем, ступай себе, пожалуй: там будут старшие товарищи.

Я тут только сообразил, что он мог меня не отпустить!

- Жаль, денег у меня на-мале, а тебе нужны перчатки. Не осталось ли московских?

Я невольно улыбнулся: в первый раз с тех пор, как я его знал, он признавал необходимость перчаток! Я сказал, что не счел за нужное привозить всякое старье. Он не возразил, и сам после обеда сходил за перчатками. Они были русские, каких я не надевал никогда. Но я обдумал, как действовать, и ничего не сказал. Я объявил отцу, что гимназисты сбираются идти все вместе, а потому оделся несколько раньше, зашел в магазин и выбрал две пары перчаток; я обыкновенно менял их в половине бала. Мой мундир был шит в Москве, заботами ma tante; форменный, пуговицы золочены чрез огонь, но матовые, почему и не бросались глупо в глаза. Привычка одеваться сделала, что я умел носить красный воротник: я будто не замечал его на себе как неизбежное. Я высок ростом и казался старше своих лет. У меня были часы - подарок Мишеля, которые отец запретил мне надевать. Я неприметно унес их, поверил у часовщика, зашел в кондитерскую и спросил чаю: я не люблю приезжать на бал слишком рано, хотя меня и интересовало, как будет сбираться провинциальная публика, которую удобнее рассматривать поодиночке. В кондитерскую вошли двое старших гимназистов; они покупали леденцы в бумажках, вероятно, намереваясь потчевать своих дам; третий прибежал завитой из ближней цирюльни. Я взглянул на часы и спросил газету. Толстая прислужница в ситцевой кофте затруднилась моим требованием и призвала немца-хозяина; тот, будто в первый раз в жизни, услышал слова: "Echo de Feuilletons", "Voleur", "Figaro" ("Фельетонная хроника", "Вор", "Фигаро" (франц.).),- и, подумав, послал мальчишку куда-то "через улицу". Мне принесли засаленный нумер "Северной пчелы". Гимназисты оглянулись.

- Господа, слышите? кареты? съезжаются! - вскричал один.

Торопясь, они сожгли втроем одну папироску и ринулись вон, нагремев колокольчиком.

- Вероятно, эти господа боятся не найти себе места на бале,- заметил я хозяину.

Он меня не понял и ушел во внутреннюю комнату. Покупателей больше не являлось. Прислужница время от времени выглядывала на меня из-за двери. Мимо окон гремели кареты, сверкая фонарями. Эта обстановка и чтение нисколько не настроивали меня на приятное расположение духа; напротив, я чувствовал, что тупею от тупости фельетона, который читал. Во мне поднимались грустные мысли; я говорил себе, что вот, как теперь эти пошлости убивают мое изящное одушевление, так провинциальная жизнь убьет мои способности. Я делался мрачен. Надо было прервать это. Вспомнив Мишеля и его совет, я велел подать себе бисквитов и рюмку ликеру. Прислужница покосилась на меня, исполняя приказание, и спросила, долго ли я еще просижу.

- Сколько мне вздумается,- отвечал я.

- Добро бы народ, а то для одного гимназиста огонь жечь. Хозяин велел запирать. Спать пора.

Я хотел возразить ей и этому хозяину, что порядочный кафе не запирается, покуда есть в нем хоть один посетитель, но подумал, что это будет напрасная трата слов, а если еще выйдет неприятность, о ней может узнать мой отец.

- Желаю вам сладких снов,- сказал я, выпивая ликер.

Она, конечно, не поняла моей насмешки и, едва я поднялся с места, бросилась гасить лампу. Я, однако, умерил ее порыв, заставив подать мне шинель.

До собрания было недалеко. С лестницы слышалась музыка... Я понимаю чувство девушек, у которых звуки вальса заставляют биться сердце. Освещенная зала напомнила мне мое недавнее, невозвратное прошлое; горесть утраты смешалась с пламенным желанием наслаждения. Во мне пробудились все мои силы, все сознание моего достоинства и значения; во мне воскресла поэзия. Так должен чувствовать изгнанник, ступающий после долгой разлуки на берега родины.

У меня не было знакомых. Я тотчас нашел в толпе нашего директора и пошел к нему. Он говорил с Зернищевым, губернатором, которого я как-то однажды видел в гимназии. Я поклонился, делая вид, что ожидаю конца их разговора.

- Что вам нужно? - спросил директор.

Я объяснил по-французски, что, не имея чести быть знакомым его семейству, я не смею приглашать танцевать его дочерей и прошу меня им представить. Мой превосходный выговор и порядочность заметно его поразили. Он отвечал тихо, также по-французски.

- С удовольствием. Ваше имя?

Я назвал себя и, в выражение благодарности, еще слегка поклонился. Начало было сделано: я обратил на себя внимание. Дочери директора были нехороши собою, но я пригласил обеих. После первого вальса племянник Зернищева, правовед, немного меня постарше, просил меня быть vis-a-vis на весь вечер. Я видел, что он сделал это по указанию своего дядюшки. Он представил меня своей тетке, кузинам, еще другим девушкам и молодым людям, и я сразу вошел в лучшее общество. Мы танцевали своим отдельным кружком, между тем как гимназисты, кадеты, дети мелких чиновников топали в другом конце залы. У них распоряжались два юнкера и изобретали невероятные финалы для кадрилей. Это доставляло нам темы смешить наших дам. Леон Зернищев был веселый малый, и я, чтоб не конфузить его и лучше сблизиться, не выказывал серьезных сторон моего характера: я был счастлив уж тем, что нашел людей моего воспитания. Но в мазурке с старшей Зернищевой, несколько заинтересовавшей меня брюнеткой, я дал волю своим воспоминаниям, чувству, воображению; я поверял этой молодой девушке мое прошлое, мои надежды, прочел ей "Le Sultan et la Rose" ("Султан и Роза" (франц.).) - один из лучших моих сонетов; у меня вырвалась жалоба, что я - depayse (выбит из колеи (франц.).).

Прелестное слово! наш грубый язык его не имеет!

Но не буду неблагодарен: этот грубый язык в тот же вечер, в тот же миг, оказал мне услуги. Гувернантка-англичанка подошла напомнить, что пора ехать. Я был взволнован, сжал руку Полины и сказал по-русски:

- Где и когда я вас еще увижу?

Гувернантка не понимала ни слова. Я почувствовал слабое ответное пожатие крошечной ручки.

- Не уходите далеко! - шепнула Полина и пошла к матери.

Через минуту ко мне подошел Леон.

- Тетушка зовет тебя,- сказал он.

Мы говорили друг другу ты. Я пошел за ним. M-mt Зернищева пригласила меня к себе на вечер завтра.

Я проводил их. Бал опустел для меня с отъездом моего общества. Я еще воротился взглянуть, как красные воротники отплясывали на весь целковый, который отдали за билет. Мне было грустно и чуждо; мне минутами было смешно. Ко мне вздумал подойти гимназист четвертого класса Ветлин, сын исправника, довольно красивый мальчик, очень тихий, не совсем глупый, лет четырнадцати. В течение вечера он тоже танцевал с меньшой Зернищевой, сестрой Полины, и даже, я видел, шел звать ее на мазурку, но у него лопнули перчатки.

Он неуклюже начал расхваливать, какие губернаторские дочки хорошенькие барышни.

- Буду иметь удовольствие сообщить им ваше мнение,- сказал я,- я танцую у них завтра.

Показалось ли это уж слишком необыкновенным, но он как будто испугался. Мне стало жаль его.

- Чего же вы оробели? - спросил я.- Разве такое важное событие - вечер у губернатора? Вот провинциальность!.. Я давно вас заметил и, признаюсь откровенно, давно хотел вам сказать, что вы держитесь ребенком.

Я был настроен; мне хотелось откровенности, дружбы. Мне пришло на мысль, что я сам виноват пред собою, сам напрасно трачусь в бездействии; что мне стоит захотеть - и я сгруппирую вокруг себя кружок из менее тупоумных моих товарищей, буду иметь влияние на них благодетельное, а для меня полезное, как нравственный моцион. Я стал объяснять это Ветлину, начав - очень помню - прямо и открыто с того, что ни один порядочный человек не запрятывает воротника и рукавов рубашки так, чтобы не оставалось признаков белья; что так, пожалуй, делается в их дикой гимназии, но в обществе можно бы подумать об этом серьезнее. Он слушал внимательно; мне было трогательно его уважение. Мне было приятно давать ему урок на практике: ему еще хотелось, танцевать, а я, повторяя о хорошем тоне, заставлял его воздерживаться и не прерывать разговора. Заключением моей речи я поставил его в окончательное затруднение.

- Спать пора,- сказал я, зевнув и взглянув на часы,- вас, может быть, это еще интересует...

Я показал на прыгающих барышень и ушел, предоставив моему собеседнику на выбор - или броситься в общество, которого ничтожность была ему доказана, или последовать за мною. Он потом говорил мне, как для него была трудна эта минута.

По милости моего батюшки, я провел минуты потруднее. Когда на другой день утром я сказал ему, что меня звала m-me Зернищева, он ничего не отвечал. Он спросил меня, впрочем, весело ли мне было, хороша ли музыка, хорошо ли освещена зала, хороши ли конфекты? Я отвечал, что залу клуба он знает, музыка обыкновенная, полковая, а конфект на балах я никогда не ем!

- Для меня главное - общество, в котором я бываю,- прибавил я.

- Много было твоих товарищей?

- Да, кажется, довольно,- отвечал я.

Меня разбирало нетерпение. Мне хотелось воспользоваться случаем и высказать ему один раз навсегда, как я понимаю этот народ, который он навязывал мне в товарищи. Но было бы неосторожно раздражать его. Я ограничился тем, что рассказал, как просил директора представить меня своему семейству и как за этим знакомством, натурально, последовало другое - с семейством губернатора.

- Иначе я был бы как в лесу,- прибавил я, теряя терпение от его молчания.

- Тебе стоило сказать товарищам: у них и сестры и знакомые.

Я не выдержал.

- Я с ними не знаюсь,- возразил я.- Ветлин еще так себе, а другие - дрянь. У меня нет с ними ни общих интересов, ни убеждений. Взглянуть на нас, Леон Зернищев, я - люди из другого мира.

Он молчал. Маланья убирала самовар. Я приказал ей выгладить мне белье к вечеру. Когда она вышла, отец поднялся с места за своей праздничной сигарой.

- Ты пойдешь сегодня на вечер, если этот Леон из другого мира будет у тебя поутру,- сказал он.- Я представляюсь его дяде три раза в год, в мундире и при шпаге, и он вправе не платить мне этих визитов; но если он позовет меня обедать, я не пойду, потому что сам не зову его есть мои щи и кашу. Разбери - почему; ты размышлять можешь.

- Благодарю, что признаете за мной эту способность, но я этого не понимаю! - возразил я.

- Жаль. Так я объясню. Ты сын казначея и беден. У тебя с богатыми людьми нет приязни, которая сглаживает неравенство средств; за тобой нет заслуг, которые уничтожают разницу положения. Ясно ли, что где человек неравный, там он последний?

- Может быть, и первый! - возразил я.

- Чем?

- Воспитанием.

- Ты это о себе воображаешь!

Меня взорвало.

- Во всяком случае, по воспитанию я там не последний, а равный! - вскричал я.

- Виноват, я ошибся,- отвечал он хладнокровно,- вы точно равно скверно воспитаны. Но именно потому нечего тебе к ним пристроиваться: при вашем-то воспитании люди и отвертываются от тех, у кого карманы пусты.

- Но как же молодые люди без средств начинают свою дорогу? - прервал я.

- Где?

- В обществе!

Он не понимал или притворялся, будто не понимает. Я увлекся. Я сказал ему, что если он этого на своем веку не видал, то мог бы по крайней мере прочесть - и указал ему на Бальзака. Он не возражал, слушал внимательно, и, только когда я, увлекаясь, начал рассказывать ему "Le Pere Goriot" ("Отец Горио" (франц.).) - первое вступление в свет Растиньяка, этого первообраза светского человека,- он заметил:

- Я это знаю.

Я остановился. Он нахмурился; ему, конечно, было неприятно сознаться, что опровергнуть меня он не в силах. Надо было найти другой выход; он бросился в пошлость.

- Герой этот... как его?

Я двадцать раз назвал Растиньяка. Я приметил, что господа вроде моего батюшки, желая выразить пренебрежение, притворяются, будто забывают имена, корчат аристократов - не удостоивая понять, что аристократам, в их огромном кругу знакомства, мудрено помнить имя всякого встречного.

- Герой, во-первых, не честен. Бальзак и не думает ставить его в пример для подражания... Немножко рано было тебе, по тринадцатому году, читать такие истории, но уж если прочел, то понимай как следует, а не навыворот... Пользоваться всякими средствами нечестно...

- Ну, вы сели на вашего конька и поехали! - вскричал я, неосторожно не удержавшись от смеха: так он отчеканил свою истину.

Он вспылил по-своему.

- Едва мы свиделись, я тебе сказал, что всегда тебя выслушаю, не откажусь спорить и уступлю, если ты будешь прав. Ты вместо разъяснений позволяешь себе шуточки. Я их не признаю: шутка - в своем роде зажиманье рта. Так и я в свою очередь зажимаю тебе рот: ты не пойдешь в дом, где твой отец почему-нибудь не может или не хочет знакомиться; ты не пойдешь прихвостничать к богачам. Вырастешь - твоя воля, а покуда - усядься.

Он пошел к себе в комнату.

- Деспотизм! - закричал я ему вслед, но он не оглянулся...

Признаюсь я рыдал и рвал на себе волосы.

Я не был у губернатора; я не был в спектакле любителей, который устроился в клубе; я нигде не был в порядочном обществе всю масленицу. Зато мой батюшка, под своим прикрытием, водил меня два раза к какому-то своему приятелю, чиновнику, где был десяток девиц и девчонок в ситцевых платьях, где подавали чай в стаканах и пряники, где товарищи мои, гимназисты, затевали фанты и жмурки, где был ученый кот, скакавший через руки - предмет общего восхищения и, в особенности, любви одной из меньших хозяек. Я смотрел, как все это толклось на пространстве десятиаршинной комнаты. Как я узнал, некоторые из этих гимназистов давали уроки этим девицам; из любопытства я послушал их беседы...

Есть, в самом деле, другой мир, над которым мы бесконечно возвысились, но который, по этому самому, сделался нам уже недоступен: мы больше не вольны опять спуститься в него; мы не в силах не только опять усвоить, но даже понять его обычаи; мы даже в шутку не умеем говорить его языком. Как, бывало, благородные изгнанники, скрываясь между чернью, никак не могли достаточно, до неузнаваемости загрязнить своих рук, так образованный человек не может не выдать себя движением, жестом, полусловом, для него самого незначащим, но резко заметным, диковинным для низшей толпы... Я испытал это на себе. Девчонки стали от меня бегать, после того как я, как-то проходя и заставив одну из них посторониться, извинился, по привычке, по-французски. Старшие девицы, должно быть, считали меня ребенком. Я не провел и двух часов в этой компании, как в ней в отношении ко мне завелся какой-то лукавый, учтиво-насмешливый тон. Впоследствии, став опытнее, я понял, что такая насмешка - бедное плебейское оружие, которым этот народ бессильно отбивается от тягостного для него превосходства. Впоследствии я принимал эту насмешку спокойно, но в первые годы моей борьбы она была мне очень неприятна. К тому же дикие гимназисты доводили ее до неизящного, барышни хихикали. Я не хотел уступить без боя и пробовал остроумным разговором, изысканной вежливостью, особенной грациозностью перетянуть победу на свою сторону... Но я имел дело с окончательными тупицами. Если бы я был один, я взял бы шляпу и ушел, но я зависел от моего батюшки. Этим временем какой-то гарнизонный капитан и старая мать хозяина с великим торжеством и хохотом обыграли его на несколько пятаков медью; потом все, и старые и молодые, затеяли петь хором какую-то извозчичью или бурлацкую песню; потом вздумали танцевать под разбитое фортепиано. Составилась кадриль. Я отказался. Мне было приятно, что отец видел, как я холодно и резко отказался.

Он водил меня еще на вечер к какому-то попу-музыканту, где собрались такие же любители, два чиновника и дьякон, и исполняли чей-то допотопный квартет. Там общество разнообразилось еще семинаристами, сыновьями хозяина.

Так прошла моя масленица. В первый день классов Ветлин спросил меня, почему я не был у губернатора. Он был там, приглашенный с своим отцом!

- А я вас ждал; хотел просить vis-a-vis,- сказал он. Что мне оставалось отвечать?

- Я пролежал всю неделю,- сказал я,- у меня начиналось воспаление. Не поберегся, выходя из собрания...

Этот ответ доставил мне довольно неприятностей: мальчишки, герои чиновничьих вечеринок, уж успели разблаговестить о них по гимназии. Мне пришлось отговариваться, объясняться, выносить неизящное подсмеиванье этой дерзкой толпы. Но, сталкиваясь с нею, я узнал в ней и своих людей, тех, кому мог протянуть руку, кто мог понимать меня; я узнал целый кружок молодежи, стоявшей отдельно от прочих, и поспешил примкнуть к нему. С двумя товарищами я довольно близко сошелся. Один был - Кармаков, несколько старше меня, человек богатый. Его родные не жили в N и поместили его у директора. Другой товарищ - Талицын, жил у своей матери, особы с состоянием, образованной, вдовы, для которой сын был единственным сокровищем. Они бывали у меня, почему мой батюшка допускал меня бывать у них. Мать Талицына много читала; у меня опять явились мои любимые писатели, возобновилась поэтическая жизнь, прерванная с отъезда из Москвы. Но я был осторожен. Когда приходили товарищи, я поставил себе правилом затворять дверь моей комнаты. Отец разве чрез стену мог слышать наши разговоры, но мы имели предосторожность говорить тихо, всегда по-французски, и притом он был бы не в состоянии понять наш светский язык. Кармаков и Талицын сообщали мне, что делалось в городе, в свете, где они жили. Я оживал. Для того чтобы предупредить их на всякий случай, я объяснил им характер моего отца. Смеясь, они обещали быть осторожными.

Отец ни о чем не расспрашивал. Он будто наблюдал, как я борюсь с волнами жизни, в которую он толкнул меня, и равнодушно ждал, я ли справлюсь с нею или она меня затопит. Казалось, он рассчитывал на силу необходимости, на силу привычки. Меня возмущала та постоянная кротость, с которой он неумолимо, неуклонно продолжал действовать по-своему, навязывать мне волей или неволей мелкое, копотливое существованьице. Склад жизни был неизменный; во всем соблюдалась самая мелочная экономия; несмотря на то что ко мне ходили гости, не зажигалось лишней свечки. В конце каждого месяца, пред получением жалованья, у отца никогда не бывало денег; до лишений не доходило, но нельзя уже было рассчитывать ни на какую лишнюю затрату. Но что я называю лишением или излишком? Лишения могли быть только - не пить чаю, а излишек - взять извозчика, когда грязь N-ских улиц делалась непроходима. Я позволял себе вознаграждаться за наш обед в кондитерской или в гостинице, находя предлог выйти из дома и зная, что мой батюшка никогда не посещает этих мест; к знакомым я никогда не ходил пешком. Чтобы как-нибудь благовидно представить в их глазах мою обстановку, я допускал товарищей предполагать, что отец заработал кое-что у Нырковых и кстати приобрел там и купеческую расчетливость. Я сам, признаюсь, на это надеялся. Но проникнуть в его дела не было возможности; не пряча бумаг, не запирая шкатулки, он как-то умел делать, что у него нечего было найти. Должность казначея, я знаю, прибыльная; но не мог же он прятать все, что получал, в один свой старый бумажник, который тоже всегда оставался на виду, на столе. Было ясно, что он не заботился упрочить мне состояние, и хотя я не был еще вполне уверен, но предчувствовал, что мой батюшка оставит меня на соломе. Расспрашивать было, конечно, неловко, но один раз, видя его в затруднении, я решился и спросил, какие наши средства.

- Никаких нет,- отвечал он.- Мы с твоей матерью женились бедно и рано. Не все богатым жениться. Мы были счастливы. Счастья деньгой не купишь.

Я улыбнулся на его сантиментальные сентенции; они - самые лучшие отговорки. Я не выразил своей мысли и только заметил:

- Надо было, однако, думать о будущем.

- Еще никто его не рассчитал, будущего,- возразил он.

- Я слыхал, напротив,- сказал я.

- Да, ты слыхал общие места. Общие места уж давно никуда не годятся, только этого не хотят заметить. К будущему можно приготовить себя, а денег не наготовишься.

- Например? - спросил я.

- Например - отец накопил сыну тысячи, а воспитал его без царя в голове. Надолго ли станет тысяч и может ли отец сказать, что обеспечил будущее сына?

Он произносил это будто вопросы из арифметики, даже как будто нарочно подделывался под тон этих вопросов... Еще до сих пор это звенит у меня в ушах!..

Так я не узнал ничего. Это было неутешительно. Раздумываясь о своем положении, я часто уступал тяжелому унынию. Ничего в настоящем, ничего впереди...

Мне памятны мелкие обстоятельства, мелкие мучения, которых была полна моя ранняя молодость... И этому свидетелю, этому творцу моих страданий не входило на мысль, как блекнет от них пышный, свежий цвет молодости! Он воображал, что я доволен!..

Пришла весна, святая неделя. У ma tante обыкновенно в эти дни комнаты убирались цветами. Я купил себе цветов и убрал окна своей комнаты и свой письменный стол. Меня очень удивило, что отцу это понравилось; он был даже как-то странно умилен; с ним иногда случались такие умиления. Вечером он сказал мне:

- Я знаю, ты балаганов не любишь. Хочешь, завтра позови своих приятелей, Кармакова, Талицына; я найму лодку, и поедем за реку, в деревню, там роща; возьмем с собой чаю, пирогов, нагуляемся, а к вечеру домой.

Я был возмущен до глубины души: не обращая никакого внимания ни на мои вкусы, ни на мои привычки, ни на мои умственные потребности, этот человек позволял себе судить о моих отношениях к людям, называя приятелями моих простых знакомых; навязывался с предложениями увеселений неудобных, неизящных, мещанских; не соображал, что мне совестно пригласить порядочных молодых людей - лезть в грязную лодку, есть холодные пироги стряпанья Маланьи,- да еще в обществе его, самого моего батюшки!.. Я едва воздержался и отвечал:

- Мои "приятели", как вам угодно их назвать, вероятно, уже заранее и несколько занимательнее расположили своим завтрашним днем. Приглашать их поздно, и я знаю, что напрасно. И я сам не люблю воды.

- Жаль,- сказал он хладнокровно,- так ты не умеешь плавать?ъ

- Конечно нет. У меня грудь слаба.

Кажется, его начала беспокоить эта отговорка, которую я повторял,- случалось забывшись, случалось - намеренно: мне хотелось чем-нибудь обратить внимание этого человека на то, каково достается мне жизнь. У него наконец исчезла его скептическая улыбка, являвшаяся при моей жалобе. Он стал задумываться и позвал доктора. Я с первых приемов узнал невежду и потешался, сбивая его с толку. Не знаю, что он объяснил моему батюшке, но батюшка совершенно успокоился.

Он меня не любил; это было ясно...

Меня не перевели во второй класс. Это, я видел, не понравилось отцу, но мне было решительно все равно. Я понял, что я скучал от недостатка общества,- теперь оно у меня было, я чувствовал себя не одиноким, и это придавало мне оживления и бодрости. Летнюю вакацию я провел в городе, довольно свободно, потому что отец ходил в должность, а я, оставаясь дома, мог заниматься чем хотел. Кармаков тоже не уезжал в деревню; мы бывали постоянно вместе. Он сразу понял характер отца, и, не сговариваясь, мы знали, как избегать столкновений и ограждать нашу независимость. Предполагалось, что мы занимаемся вместе, что нам недосуг,- и к тому же летние вечера и недолги, и манят на воздух,- а потому мои чтения с отцом прекратились. Это сделалось будто само собою. Вдвоем всякое дело легче, и вдвоем с Кармаковым моя борьба с отцом пошла успешнее. Я действовал молча. Когда опять начались классы, я стал заниматься и готовить уроки один, в своей комнате. Отец предложил было возобновить свои лекции; я отказался, объяснив, что одному мне удобнее, и попросил не стеснять меня. Мои прекрасные способности помогли мне опровергнуть его опасения, тем более что в этот год я проходил в классе уже знакомое. В следующие два года, хотя и скучая глупой гимназией, я не запаздывал в классах. Я присоединился к аристократическому, порядочному кружку, в главе которого был Кармаков, но которого я был душою. Нас любил директор. Он мог на нас полагаться: мы не скрывали от него шалостей и мнений остальной толпы учеников, так же как и поступков и мнений самих господ учителей. Мы можем смело сказать, что без нас директор не знал бы своей гимназии; мы были полезны как деятели. Со всем тем на нас не мог пожаловаться ни один из учителей или надзирателей: мы сами берегли их и даже предупреждали в случаях, если класс готовил им неприятности. Они зависели от нас и чувствовали, что для них было бы невыгодно, если бы мы пристали к недовольным. Мы умели внушить уважение по крайней мере большинству господ учителей, а упрямое меньшинство нам было нестрашно: оно дорожило своими местами - в те времена довольно шаткими - и не очень возвышало голос в гимназических советах. Как бы ни занимались мы в течение года, мы знали, что на годичных экзаменах наши баллы зависят от директора.

Отец мог следить за мною, сколько ему было угодно: я не делал ни одного предосудительного поступка. Его забавная досада обрушилась на то, что я был слишком тих, порядочен, не по плечу ему. Наружно кругом нас ничто не изменялось, но внутренно я не сумею проследить, как постепенно я избавлялся от его тяготеющей власти. Конечно, это было следствием моей собственной сильной воли, но иногда мне казалось, что он как будто утомился и отступал. Столкновения между нами становились все реже. Сказав себе, что это человек отсталый, с которым впереди, в жизни, у меня не представится ничего общего, я щадил себя, не растрачивая даром свои силы. Я знал его манеру - действовать не возвышая голоса, и принял точно такую же; я только ставил его в необходимость сознаваться, что если он стеснит меня в чем-нибудь, то поступит не по справедливости, а по капризу, следовательно, будет виноват, на основании своих собственных убеждений. Я не раз смеялся, ставя его в такое положение, и любовался, как он терялся и запутывался, стараясь доказать что-то и не доказывая ничего, кроме собственного необразованного упрямства.

- Однако ты ничего не делаешь,- заметил он мне однажды.

- Я пятый год в гимназии и в четвертом классе,- возразил я.

- Да, но тебе шестнадцать. Кроме классных занятий, добрые люди думают, как бы еще чем-нибудь убрать себе голову.

- Я читаю довольно.

- Вздоров,- сказал он, показав на книгу, которую я держал.

- Это "La Tulipe noire" ("Черный тюльпан" (франц.).), исторический роман.

- Александра Дюма. Потрудись рассказать мне исторические факты, на которых построен этот роман.

- Я думаю, эти факты никогда мне не понадобятся, по крайней мере не видал, чтоб они кому-нибудь понадобились.

- А эта чепуха - понадобится?

- Я художник,- возразил я,- я любуюсь ярким вымыслом, как всем, что есть изящного в природе. Кому охота, пусть копается до корней, а я довольствуюсь цветами.

- А ягодки этих цветочков?

- Я вас не понимаю,- отвечал я и обратился к книге.

Я всегда так делал, чтоб отвязаться; сначала он было пробовал объяснять мне мои "непонимания", но наконец отступился.

- Ты меня очень давно, как мы только сюда ехали, выучил славной поговорке: "нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет",- сказал он мне однажды с злопамятным смехом.

Он точно был злопамятен, хоть и кроток с вида; я не раз имел случай в этом убедиться и поставил себе единственным правилом не обращать ни на что внимания ради собственного спокойствия... Это спокойствие доставалось мне трудно.

Но я помнил, я сознавал, что я должен жить, жить для общества, для себя, для жизни. Я не хотел пропадать в моем темном углу. Меня знал мой кружок, но - и только. Мне хотелось знакомств, разнообразия. Я воспользовался первым случаем и, как всегда, не ошибся.

Тогда в гимназиях еще бывали торжественные публичные акты. Раз я читал на этом акте стихи, но это было какое-то российское произведение, не обратившее ничьего внимания, иеремиада дурного тона. Ее выбрал для чтения учитель словесности; директор не прочел предварительно и был мне очень благодарен за то, что я, читая, сгладил или выпустил места, на которые, пожалуй, обратили бы иные внимание; в отчете об акте и не помянули об этом стихотворении. После экзамена в третий класс я попросил у директора позволения сказать на акте небольшую речь к посетителям, по-французски. Я написал эту речь, директор просмотрел ее (единственно для формы),- она была сказана и произвела фурор. Мой батюшка уже не мог мне запретить быть в этот день у губернатора: я был приглашен обедать к нему вместе с выпущенными учениками. Правда, были приглашены также Кармаков, Талицын, Ветлин, ничем не отличившиеся, но я был рад их обществу: выпущенные были все не из наших. M-me Зернищева была чрезвычайно приветлива; дочери, Полина в особенности, уж держались взрослыми девушками; это производило небольшую холодность в их обращении, но эта же холодность доказывала, что мы в их глазах уже не мальчики, а молодые люди их поколения, с которыми уже нужна осторожность. Полина была очаровательна; она сказала мне, что на зиму они обе с матерью уедут в Петербург. Я напомнил ей нашу первую бальную встречу; она отвечала уклончиво, будто не могла или не хотела говорить. Я пошутил ей этими женскими, милыми недоговорками; она будто обиделась и, делая вид, что не обращает на меня внимания, занималась другими, выпущенными гимназистами. Я прислушался к ее вопросам: все были на один образец - о семье, об университетских факультетах. Мне нравилась в ней эта неловкая, истинно светская снисходительность; она исполняла обязанность молодой хозяйки в отношении к protege своего отца и делала это грациозно и бесстрастно. Я слышал, что в Петербурге ее будут вывозить в свет и представят ко дворцу. В самом деле, провинция ее не стоила...

Подружась с Кармаковым, я бывал очень часто в доме директора, гулял в городском саду с его семейством, танцевал у них, если сбирались. Ко дню рождения жены директора я подал мысль устроить небольшой праздник с charades en action с постановкой шарад (франц.).() и поздравительными куплетами, которые спела ее любимая, вторая, дочь. Слова были мои. Кармаков, недурно игравший на фортепиано, прибрал к ним музыку. Я чуть с ним не поссорился. Ему нравилась старшая девица, которая и пела получше, и он долго не мог понять, что тут важнее было угодить чувству любви родительской, нежели доставить даме своего сердца удовольствие блеснуть талантом. Он, впрочем, был самым искренним образом влюблен в эту некрасивую особу, которая отвечала ему тем же. Родители видели это, конечно, но не препятствовали. Кармакова берегли и лелеяли; малый простоватый, богатый, с невзыскательной родней, которая только присылала деньги, не спрашивая ни о чем дальше, он был славный жених. Ему в доме директора жилось как родному сыну; тем приятнее было для его гостей. Там приходилось встречаться и с другими гимназистами, но Кармаков и я, приняв в наш кружок еще немногих, с остальными ограничивались только неизбежными сношениями. Талицын, живя у матери, был знаком со всем городом и доставил мне много знакомств. У него приятно сбирались по вечерам. M-me Талицына, обожавшая сына, уезжала этими вечерами куда-нибудь, чтобы доставить нам более простора; чаще, правда, мы сходились запросто, небольшой компанией, но почти всегда устроивалась игра, в которой я участвовал. Это бывало кстати, когда истощался мой маленький капитал; хотя я играл счастливо, но, помня, как невелики мои средства, бывал не раз принужден удерживаться от игры. Это была новая мука, новое лишение: жаркое волнение игры меня одушевляло и вдохновляло; возвратясь от Талицына, я проводил ночи с пером в руках; я был счастлив, возбужден, я жил полной жизнью; забывалась и провинциальная скука, и монотонные классы, и даже соседство моего батюшки за стеною! Мне мерещились волшебные сны, и я ставил себе задачей жизни перевести их в действительность...

Задача нелегкая, с каждым днем становившаяся труднее.

Я был в четвертом классе; это был мой самый тяжелый год. Мои потребности возрастали, а средств не прибавлялось. Ma chere tante, присылавшая мне в разные сроки от двадцати пяти до тридцати рублей, не беспокоилась рассчитать, что если этого, может быть, и довольно для двенадцатилетнего мальчика, то уж очень мало для молодого человека. Я давно писал ей об этом, намекал - она не понимала, говорил прямо - она будто не обращала внимания, и даже не раз, случалось, медлила высылать и это немногое. Я наконец не выдержал и написал ей письмо, полное просьб и упреков. Она не отвечала. Я лихорадочно ждал письма неделю, другую - ответа не было. Я послал еще письмо - и тоже напрасное ожидание; ma tante не подавала признака жизни. Так провел я летнюю вакацию; скоро должны были начаться классы и вечера нашего кружка, я был решительно в крайности. Все начинавшие жизнь меня поймут.

Должать по мелочи - значит уронить себя. С Талицыным я играл, а потому заем у него был невозможен. Я решился обратиться к Кармакову. Он перед вакацией, не держа экзамена, вышел совсем из гимназии и уехал в деревню к родным. Я полагал, что он сделал это от очень натуральной скуки и оттого, что не надеялся перейти из своего пятого класса, где сидел уже два года. Но вдруг, в начале августа, он возвратился, держал экзамен прямо в старший, седьмой, класс и выдержал блистательно: из посредственных Кармаков явился вторым учеником гимназии. В простоте души, он не скрывал тайны этого чуда, но такие тайны давно известны. Он опять поселился у директора, и был принят совсем как свой. (Через год в самом деле директор женил его на своей дочке, а Зернищев дал ему место, сначала в своей канцелярии, а потом каким-то чиновником каких-то поручений.) Зная хорошо, что он при деньгах, я попросил дать мне на время. Он отказал. Я был принужден принять отказ хладнокровно, обратить в шутку его оскорбительное подшучиванье... Я все это сделал ловко, с тактом, но что я вынес!

На другой день, измученный, отчаянный, я сидел вдвоем с отцом. Он читал, кажется, газету и заговаривал со мною время от времени о разных общественных вопросах. Я тысячу раз давал себе слово не заводить с ним таких разговоров, но тут был расстроен, не владел собою и не удержался. Он к чему-то помянул "неравенство состояний".

Помню этот разговор почти слово в слово; он был у меня с ним последний в этом роде.

- Ввиду этого громадного неравенства,- сказал я,- я не считаю предосудительным, если человек, чтоб вознаградить себя за несправедливость судьбы, воспользуется всяким средством, какое найдется под рукою, какие бы ни были эти средства...

- То есть какие же именно? - спросил мой отец.

- Всякие! - отвечал я горячо.- У других - все, у меня - ничего. Этим все оправдано. Я могу быть счастлив от малости, которой лишится другой...

- То есть как же лишится? - опять прервал он.

- Как бы ни случилось!

- Хотя бы и так, как ты один раз выговаривал Игнатию и мне, зачем мы не украли тридцати тысяч и не сказали на разбойников?

- У вас прекрасная память,- сказал я.

- Недурна. Так ты в самом деле не считаешь за грех - украсть?

Я попросил его объяснить мне, что такое грех. Вероятно, догадавшись, что мистическими угрозами с меня ничего не возьмешь, он отвечал:

- Всякая подлость.

- Это довольно неопределенно. Что должно разуметь под этим словом?

- Все, за что общество имеет право побить,- отвечал он хладнокровно.

- Но когда общество так прекрасно устроено, что ставит человека в крайность? - вскричал я.

- О ком ты говоришь? - прервал он,- о крестьянах в голодный год? О рабочих без работы?

Это был его конек.

- Я этих избитых вопросов не трогаю,- возразил я равнодушно, чтоб еще раз показать ему, как они мне наскучили.

- Так кого же ты разумеешь?

- Образованного человека.

- Образованный человек всегда хлеб найдет.

- В грубой среде, где его знания, дарования отвергнуты?

- Такой среды нет.

- Ну, где они неприложимы!

- Он найдет себе занятие попроще,- ремесло.

- Он его не умеет!

- Выучится.

- Он не в силах выучиться!

- Не трудно.

- Не трудно тому, кому не нужно себя переламывать, чтобы стать в уровень с тупой средою! тому, чье образование так ничтожно, что не жаль его бросить в пошлость!

- Да, пожалуй,- сказал он спокойно, не замечая или не желая заметить моего явного намека на его прошлое,- пожалуй, ты и прав: гению или особенно даровитому человеку тяжело себя переламывать, бросать свою и приниматься за общую черную работу. Но в наш век гении и высшие дарования и не доходят до такой крайности: у них своя дорога; а обыкновенный образованный человек черной работой не потяготится и не побрезгает, стало быть, красть ему все-таки не представляется необходимости: с голода не умрет.

- Кто вам говорит о голодной смерти! - вскричал я.- Вы меня не понимаете и не можете понять! я говорю о высших потребностях образованного человека! Ну, по-вашему, обеспечен он, образованный человек; есть у него, по-вашему, кусок хлеба, служба, ученые книжки, друзья-халатники, грошовые удовольствия, но не может он, не может, не в силах этим довольствоваться, засесть в углу, покориться, томиться мукой Тантала! Чтоб вынесть эту муку, нужно геройство! Этому человеку необходим простор, блеск, успехи, роскошь, жизнь, полная всех удовлетворений! Общество смотрит на него с ожиданием, удовлетворение - его долг.

- Ну,- прервал он,- теперь я наконец понял, что такое "образованный человек". Только чего же от таких молодцов может ждать общество?

- Всего! - вскричал я.- Эти люди - свет общества! Они не допускают его погрязнуть в посредственности, они развивают его вкус, его воображение, они вызывают в нем потребности, достойные высшего значения человека! Они дают толчок силам и промышленности; от этих людей богатеют государства... да, без сомнения! Если б не изящные потребности этих людей, ваши мужики знали бы одну свою соху, ваши бабы пряли бы свою дерюгу да строились бы у нас только вот такие конуры, которые мы называем "теплыми квартирами"!..

Я показал жестом вокруг себя.

- Они заставляют трудиться! по их милости кипит деятельность массы! Эти рельсы железных дорог, эти тысячи занятых станков, эти выставки, театры, комфорт, усовершенствования,- все, словом, все вызвано той жаждой наслаждения, которую природа вложила в грудь избранных людей, плодотворной жаждой, разгорающейся в животворящий огонь...

Я был красноречив, как никогда! У ранней молодости бывают такие порывы, такие счастливые минуты вдохновения. Им нужны свидетели, нужна внимательная толпа... А судьба допускает этот пыл остывать одиноко или, хуже,- гаснуть мгновенно пред нелепостью грубого непонимания!..

- Эти люди - боги! - вскричал я в заключение.- Все для них, потому что без них - ничего!

- Из чего следует,- сказал мой батюшка, слушавший хладнокровно,- что и гении, которые учат, и самоотверженные дарования, которые трудятся с простыми людьми наравне, все-таки в конце концов трудятся для тех же образованных господ. Но ведь жизнь долга. Чем же сами-то они занимаются в течение своей жизни?

- Они живут! - отвечал я восторженно.

- Потом и кровью других,- выговорил он тихо, с выражением, какого я еще никогда не видал у него. Оно мелькнуло только на секунду, но осталось мне памятно; я не раз жалел, что я не художник: я бы передал на полотне это лицо злого плебея.

Он встал, походил по комнате и помолчал.

- Вот что, Сергей,- сказал он, останавливаясь передо мною,- тебе семнадцатый год, а мне сорок; хотя и немного, да уж укачало... Сживаться нам друг с другом поздно...

Я хотел сказать, что и невозможно; Он не дал мне начать:

- Но мы люди близкие; я еще за твои мнения и поступки отвечаю...

- Я, кажется, не заставлял вас краснеть,- прервал я.

- Сто раз! - почти вскрикнул он, раздражаясь, и тотчас же укротился, догадавшись, может быть, что хладнокровие - его единственный перевес. Он только покраснел, побледнел и зашагал по комнате. Я молчал и отвернулся к окну.

- В горе человек не понимает, что делает,- заговорил он, будто рассказывая кому-нибудь.- Не надо было мне отдавать тебя - туда... (Он махнул в сторону головою.) Да жаль стало... Она умерла; хотелось получше приютить ребенка... И нашел гнездо - сорочье!.. Как они бога не боятся, растят вот этаких, все этаких до скончания века! Или не ведают, что творят? Нет, ведают, да живется-то им хорошо... боги!

Я улыбнулся и не возражал. У меня прошло настроение говорить и опять воротилось беспокойное, мучительное раздумье о том, что я в крайности...

- Мы четвертый год живем вместе, Сергей,- продолжал сн, расхаживая и оттого еще несвязнее высказывая то, что, очевидно, несвязно бродило у него в голове.- Тебе, может быть, не по вкусу наше бедное житье. Не взыщи: средств больше нет; ты это знаешь. Ты все знаешь. Я перед тобой никогда ничего не скрывал. Ты должен сознаться, что я не стеснял тебя ни в чем, никогда не читал тебе морали. Я предоставлял твои поступки на твою собственную волю, а сам был всегда весь налицо пред тобою: ты видел и знал меня, следовательно, знал, каким я хотел, чтобы ты был. Я доверяюсь тебе всегда и вполне; ты от меня скрывал, конечно, многое. Я не вмешивался... вот только недавно, признаюсь, узнал о твоих сношениях с теткой...

- Monsieur!..- вскричал я, вскочив с места.

- У тебя завелись разные вещи, безделки... ты стал часто бывать в театре...

- Monsieur,- повторил я,- вы шпионили!

- Тьфу! - вскричал он,- да ведь я думал, что ты играешь! А после вот этого всего... не отвечаю за себя - я бы подумал, что ты украл!

Я побледнел от испуга: он в самом деле мог узнать, что я играю...

- Я не подсматривал за тобой, ты сам себя выдал,- продолжал он,- как-то три дня сряду бегал к отцу Павлу...

- И вы пошли за мной следом и расспросили?

- Пошел и расспросил.

- Давно ли это было?

- С тех пор ты не получаешь от твоей тетушки ни писем, ни денег,- отвечал он и засмеялся.

Не помню, что было со мною. В ужасе я мог только выговорить:

- Вы ей написали?

- Написал.

- Но как же вы осмелились...- вскричал я.

- Твоя правда: я самодур. Но ты меня три года обманывал.

- И это ваше мщение? лишить меня средств?

Он не отвечал и ходил молча.

- Как назвать ваш поступок? - продолжал я в отчаянии.- Можете ли вы содержать меня прилично, чтоб мне не было стыдно хоть тех дураков, которых вы навязали мне в товарищи? В ваших ли средствах доставить мне возможность как-нибудь по-человечески проводить мое время? Есть ли у вас общество, где бы умели ценить ум и дарования? Чем вы можете меня вознаградить, что вы можете мне дать - а вы меня обобрали!

Помню тут у себя одно движение сострадания: я взглянул ему в лицо; он показался мне так поражен, так уничтожен, как будто только что получил первое понятие о значении своего поступка. Мне стало неловко подвергать его пытке моего взгляда, и я отвернулся. Этого, конечно, было довольно, чтобы дать ему оправиться.

- Ты, конечно, не ожидаешь,- заговорил он хладнокровно, но я слышал, как дрогнул его голос,- чтобы я тотчас и предложил тебе денег. Начать с того, что у меня их нет, а были бы - я нашел бы им получше место. Оглянись на себя: ты не нищий и не калека, чтобы жить милостыней. Случилась необходимость - заработай; захотел повеселиться - заслужи...

- Прилежанием и благонравием? - прервал я и захохотал, но - не выдержал - захохотал сквозь рыдания;

- Да,- сказал он как-то тихо и странно,- тогда, пожалуй, с тобой вместе и я бы наградил себя за прилежание и благонравие.

- Вы? -вскричал я вне себя.- Но что же может быть у нас с вами вместе? Вы разорвали мои отношения с ma tante... A подумали ли вы, что ma tante, ее семья для меня одни-единственные на свете, что у меня нет никого...

Я не договорил, у меня захватило грудь от рыданий. Я вообразил свою бедность, беспомощность, нравственное унижение; я вообразил Кармакова, расспросы, насмешки... Мне хотелось бы упасть в обморок.

Отец стоял и глядел в окно.

- Все это, может быть, и так,- сказал он наконец, выговаривая с трудом, как будто у него пересохло в горле,- но я тебе сказал: я за тебя еще отвечаю, так и позабочусь покуда, чтоб ты не до конца перед людьми срамился... Со мной - можешь быть чем тебе угодно.

Он ушел к себе. Я выпил воды, послал Маланью в аптеку взять лавровишневых капель и обдумывал свое положение...

Я решился не видаться с отцом ни в этот день, ни в следующий. Это было легко сделать. Стояли прекрасные осенние дни; я ушел гулять и воротился поздно вечером. Отца не было дома. Прогулка меня освежила; я напился чаю один у себя в комнате, написал длинное письмо та tante и заснул, прежде чем отец воротился.

На другой день я встал рано и, не видавшись с ним, пошел отдать свое письмо на почту, оттуда в класс, а из класса - бродить по городу. Я бродил часа три. Нужно мужество, чтоб добровольно провести целый день без крова. Скоро явилось другое страдание: я почувствовал голод. У меня в кармане оставалось только несколько грошей, на которые можно было купить разве кусок ситника и колбасы на базаре, но, кроме того, что это отвратительно, где бы стал я есть это?.. я ослабевал и томился. У меня уж начинала мелькать мысль, что можно, купив эту дрянь, уйти с нею под гору, к реке, где никогда не бывает гуляющих, где не могут встретиться знакомые; но ужас, что я, я сделаю это - удержал меня. Я отнял у себя даже возможность искушения. Мальчишки дрались на улице. С отчаянием человека, спасающего свою честь ценою жизни, я бросил в их свалку свои гроши и ушел не оглядываясь... Средств больше не оставалось.

Мои страдания усилились; у меня сжимало в горле, мои мысли мешались; одна была особенно неотвязна: зачем вчера, когда Маланья подавала мне самовар в мою комнату, я не запер окна и дверей и не бросил куска свечки в этот самовар... Теперь все уж было бы кончено.

- Но это еще не ушло!! - сказал я себе с горькой иронией.

Мне только стало жаль своей молодости, всего недожитого, несвершенного. Мне хотелось глубже обсудить вопрос: не обязан ли человек сохранить свою жизнь для общества, когда она представляет столько свежих, полезных задатков. Я решился подождать письма ma tante...

Между тем я все-таки имел мужество следить за своими страданиями: у меня делались судороги в желудке. Я удивлялся, что еще имею силу идти, и идти бодро... В церквах звонили всенощную. Я раскланялся с двумя знакомыми дамами, проехавшими в коляске; они мило мне улыбнулись. Я подумал, что они, вероятно, возвращаются с обеда, и горько улыбнулся тоже: пред их глазами, неведомо, проходила драма!

"А он признает драмы только в лохмотьях..." - отчетливо сказалось у меня в голове.

Вместе с едким воспоминанием об отце у меня прошла мысль, что это замечание очень метко его обрисовывает. Я всегда вносил в записную книжку свои счастливые выражения. Теперь я захотел сделать то же, я был верен себе до конца: страдания, негодование, забота были не в силах сломать меня - я мыслил...

Я был на бульваре, всегда пустом. Я вынул книжку, присел на скамейку под деревом и стал писать. Несколько минут меня заняла работа, но, вероятно, меня поддерживала до тех пор только раздражающая ходьба, потому что в спокойном положении меня схватила жестокая, невыносимая боль... Книжка упала на песок дорожки; я чуть не вскрикнул и не упал сам, но удержался, услыша шаги.

Проходил гимназист второго класса, мальчишкалет одиннадцати; он и между своими считался неумным; Тихий, откормленный, веселый. Увидя меня, он снял фуражку и остановился, вытаращив глаза; он был особенно весел.

- Что вы по улицам таскаетесь? - сказал я, не владея собою.

- Да я, тут...- начал он и радостно усмехнулся.- Ко мне приехали из моей деревни...

У этой тли была деревня!

- Так я ходил... Запас привезли, деньжонок привезли,- высчитывал он с наслаждением, как настоящий сын полей, помещик и будущий практический человек - тип очень любопытный в зародыше.- Яблок мамаша прислала; хотите? Хотите кренделька сдобного?

Он готовился развязать узел, который тащил. Там, должно быть, было всего этого вдоволь.

- Убирайтесь с дороги,- сказал я.

Он глупо засмеялся, нагнулся, сорвал травку и опять обратился ко мне:

- Чет или нечет?

У мальчишки была страсть спрашивать это всякую минуту; он надоел этим всей гимназии.

- Убирайтесь! - закричал я.

- Ну, милый, хороший, скажите,- приставал он, вертясь вокруг меня.

- Нечет,- отвечал я, чтоб отвязаться.

- Ах, не отгадали - две травки! Не отгадали! А я отгадаю, спросите! О чем хотите,- поспорим - отгадаю!

Он не давал мне пройти.

- Хотите на яблоки? Не хотите? Ну, о чем же хотите? Ну, хотите, если я не отгадаю - сколько будет у вас на руке, столько рублей заплачу? Хотите?

Мне вздумалось проучить его.

- Хорошо,- сказал я,- по рублю, извольте.

Я наклонился, сделал вид, будто прячу что-то, и заложил пустые руки за спину. Мальчишка визжал от радости и прыгал.

- Ну-с, чет или нечет?

- Ах, славно, ей-богу! Чет, чет!

Я показал свои пять пальцев.

- Пять пальцев - нечет. Давайте деньги.

- Да что ж это такое? Там ничего нет!

- Пять пальцев.

- Да ведь я сказал...

- Вы сказали: сколько будет на руке. На руке - пальцы, вы бы сказали: в руке. Вы и русского языка-то не знаете. Проучить вас следует. Давайте деньги.

- Э, вздор! - закричал он и хотел бежать.

Мне был противен мальчишка, который позволял себе такие вещи. Я схватил его и остановил.

- Нет, погодите. Извольте платить. Вам не позволят дерзостей с людьми постарше вас: вам сделали снисхождение, с вами играли, а вы... Ведь если бы я проиграл, вы взяли бы пять рублей? взяли бы?

- Да вы бы тогда сказали, что ничего нет, или бы обе руки показали! - пищал он.

- Как вы смеете? - вскричал я.- Хотел смошенничать, его поймали, а он еще... Давайте деньги.

Он струсил, достал круглый бисерный кошелек с стальным замочком - очевидно, работа маменьки, наследство после покойного папеньки - и вынул ассигнацию. в глубине засветилось еще немножко мелочи.

- Да ведь вы тоже проиграли,- сказал он нерешительно.

- Когда?

- А два-то, сейчас?

- Тогда еще уговору не было,- возразил я,- а вот это еще больше доказывает, что вы мошенник.

Я ушел. Мальчишка грохнул своими яблоками оземь и, мне показалось, заплакал. Я поспешил в гостиницу и спросил кусок чего-нибудь; полного обеда я не смел взять: надо было беречь деньги. Я хотел идти к Талицыну, где, наверно, будет игра; мне было необходимо по крайней мере удвоить свой капитал, чтобы спокойно возвратиться домой и обеспечить себя хоть несколько вперед - не голодать и не обязываться обедом моему батюшке. У меня было предчувствие, что мне удастся. Предчувствие меня обмануло.

У Талицына были гости. Он сам не играл и встретил меня очень оживленный.

- Поздравь,- закричал он, едва увидел,- я уезжаю в Петербург. Ты слышал, что приехала Зернищева? Она была у нас...

- И с Полиной,- прибавил Кармаков, которого я тут только увидел.

Мне показалось, что он взглянул на меня как-то насмешливо; я спросил хладнокровно:

- Совсем возвратилась madame Зернищева?

- Конечно нет; к зиме уедет опять.

- Да ведь это все равно,- заметил Кармаков,- покуда таскаешь этот красный воротник, никуда глаз не покажешь.

Он, как любимец директора и ученик старшего класса, ходил дома и в гости в статском платье. Я сделал вид, что не понимаю намека, и обратился к Талицыну:

- Зачем же ты в Петербург?

- Maman устроила чрез Зернищева: меня переводят в лицей. Об этом давно хлопотали, с год. Наконец-то!

- Отчего же ты не говорил ни слова?

- Боялся, что ты перебьешь у него дорогу,- вмешался Кармаков.

Он хохотал так обидно, что я вспыхнул.

- Вернее, боялся, что я посмеюсь, если он заранее нахвастает, да не удастся,- возразил я,- деньгами ведь не все можно достать. Впрочем, Талицын, ты человек предусмотрительный; теперь война, а через несколько лет понадобятся дипломаты: ты как раз поспеешь.

- Вот еще глупости,- прервал он, обидясь,- войне этой скоро конец, а там - выпишусь в кавалерию.

- В гвардейскую, конечно?

- С ума я сошел - парады да вытяжки! Нет - в благословенную Украину... Мы не честолюбивы, Сергей Николаевич,- прибавил он злобно.

Он злился, что я не выражал ни восхищения, ни зависти. Я холодно замолчал. Талицын пошептался с Кармаковым. Все это окончательно лишило меня оживления. Я машинально подошел к играющим и машинально проиграл все, что у меня было. Мне кажется, я продолжал бы играть, не думая, что я делаю, если бы Талицын не извинился пред своим обществом, что должен его оставить.

- Надо к Зернищевым, там maman, и меня звали... Не желаешь ли со мной? Я представлю,- обратился он ко мне.

- Благодарю,- отвечал я,- ты еще сам их protege, не спеши у них протежировать; это бывает нездорово...

Я ушел, взволнованный. Эти люди показались мне гадки; во мне поднялось болезненное плебейское чувство ненависти. Я стал обдумывать; голова моя кружилась. Мне хотелось найти какую-нибудь точку опоры, как-нибудь ограничить, определить свои желания, рассчитать как-нибудь свою жизнь хоть на несколько дней вперед... средств не было. Мне хотелось к Зернищевым. В тоске я пошел бродить около их дома. Уж стемнело, становилось поздно. Окна светились сквозь шелк и кружева; у подъезда были экипажи; прозвучали два-три стройных аккорда... У меня разрывалось сердце.

Это был не званый вечер, не бал, это было лучше: там собрались избранные, кружок, где больше простора остроумию, где меньшая сдержанность дает новый оттенок грации и красоте, кружок, куда не допускаются лишние...

- А меня там нет! я лишний! - почти вскрикнул я с отчаянием.- Я, отверженный, непризнанный, одинокий, стою, заглядываю в окна, между тем как какой-нибудь Талицын...

У меня невольно сжался кулак...

Квартальный, торчавший у подъезда, оглянул меня. Эта ничтожность считала себя властью!.. Все-таки в отношении ко мне - ко мне, в эту минуту! - он был сила.

Я отошел, прошел до конца улицы и остановился. Так опять туда, домой?.. Я возвращался беднее, чем вышел: у меня не было больше товарищей, у меня не было общества. Так обязываться средствами отцу?..

Но почему ж и не так? Не обязываться, а брать мне законно принадлежащее. Ведь он же сам говорит, что "за меня отвечает". Так не я, а он обязан по крайней мере хоть поддержать мое существование... Не велика забота!

Я пришел домой. В комнате отца еще был свет, но я, конечно, не зашел туда. Я бросился в постель. Туман расстилался пред моими глазами; низкий потолок давил меня; по нем кружилась копоть сального огарка, бегали тени; все кругом было бедно, безобразно. Приподнявшись, я увидел свое лицо в маленьком зеркале на столе. Мне стало стыдно самого себя... - И так - всю жизнь?.. Нет, это невозможно!

Мною овладело отчаяние. Никогда еще так сильно не выказывалась мне унизительная сторона моего положения. Что могло быть ужаснее: по моим собственным убеждениям, я должен был презирать самого себя! Я сам - существо без значения, приниженное, робкое, грязное, зависящее, откинутое, ничтожное, как те, которым я стыжусь подать руку!.. Я слыхал и читал бредни о чердаках, где в двадцать лет хорошо живется, на которых поэты готовили свету свои творения, где будто бы созревали мыслители, где будто бы выработывались характеры. У меня нет суеверий, нет предрассудков, и глупых бредней я не признавал и в детстве. Может быть, где-нибудь, не у нас, существуют эти плодоносные чердаки и подвалы, но в моем отечестве, в моем кругу я не встречал ничего подобного. Все родившееся в этом темном, затхлом мире - министры из семинаристов, генералы из сдаточных, поэты из прасолов, публицисты из-за прилавка - все это до конца своих дней носило следы паутины, из которой вылезло. И сколько еще билось оно, чтобы вылезти!

Я смотрел на свое молодое, прекрасное лицо, окаймленное первым пухом и вьющимися волосами: мягкие и темные, они ярче выдавали белизну и нежность кожи; взгляд был и смел и задумчив; ужимка губ равно тонко и отчетливо выражала и снисходительное сочувствие, и холодное презрение... И эта молодость должна завянуть напрасно? И эти черты должны окостенеть в тупой гримасе покорности, самоумаления, трепета пред начальством? Эти тонкие пальцы должны зачерстветь в чернилах, натереться мозолями на медных грошах? Эта кудрявая, вдохновенная голова должна облысеть над какими-нибудь логарифмами, чтоб потом передавать их каким-нибудь неумытым мальчишкам? Это жаркое, поэтическое сердце должно вечно биться под толстой рубашкой?.. О, лучше ему разорваться!

Отец обвиняет воспитание, давшее мне такие понятия. Нет, не воспитание дало их; они - следствие чувства справедливости, свойственного всякому развитому человеку. Благословляю мое воспитание, если оно их во мне укрепило и расширило!.. Есть люди,- пожалуй, даже большинство,- самой природой обреченные на темноту. Они и родятся с грубыми нервами, с грубым телом, с черствой кожей, с черствым умом. Им и соха в руки! Им и корпенье в аудиториях, грязь следственных допросов, распекания начальства, четвертаковые места в райке, фраки, перекупленные из третьих рук, именинные торжества в кухмистерских!.. Но разве я из таких людей? Разве то, что совершается со мною, не безобразно, не постыдно, не ужасно?..

Много лет прошло, а рука моя еще дрожит, записывая эти строки. Мое испытание было не легко...

Измученный всем, что вынес, я проснулся поздно. Маланья мне объявила, что я ночью чуть не сжег дома; хорошо, что папенька увидел, зашел, а то свечка догорела, бумага запылала, и прочее... Так папенька позволял себе по ночам посещать мою комнату? Впрочем, пожар от сального огарка показался мне гадок.

Папенька встал особенно рано, ходил к обедне, что ли; был праздник. Он сидел в нашем салоне, за чайным столом. Я поклонился, входя.

С первых дней, как мы жили вместе, он объявил, что не терпит целований руки и вообще не охотник целоваться; он, вероятно, понял, что эти церемонии будут мне противны, а потому отклонил их заранее. В этом отношении мне было чрезвычайно приятно беспрекословно подчиняться его вкусу. Впрочем, на него иногда находили припадки нежности, чаще всего после долгого хождения по нашей единственной комнате, отчего у меня рябило в глазах,- после долгих размышлений в молчании. Он вдруг обнимал меня, раз, другой, до боли крепко, потом сейчас же спокойно принимался за свое дело или уходил. Здороваясь и прощаясь, он подавал мне руку.

На этот раз он не подал мне руки. Я сел к столу, и у меня мелькнула мысль отказаться от чая. Это был бы вполне заслуженный ответ на его вызов: я был учтив с ним; я, входя, ему поклонился. Но я подумал, что не стоит томить себя голодом из-за его дерзости. Вдруг он начал:

- Можешь ли ты давать уроки французского языка?

Я взглянул на него, стараясь моим удивлением дать ему понять, что не ожидал услышать его голоса.

- Лучше меня никто не говорит по-французски во всей гимназии, да, я думаю, и во всем городе,- отвечал я, выждав минуту и спокойно.

- Я спрашиваю, можешь ли ты давать уроки. Можно знать что-нибудь, но не уметь передать другому.

- Полагаю, небольшая трудность.

- Ну, нет...

Он, видно, соскучился молчать целые сутки и разговорился. Предмет был из его любимых, наводящих на разные философствования. Он распространялся об основательности познаний, о методах, о том, что следует и чего не следует долбить. Я не мог понять, говорится ли это для собственного удовольствия или в назидание мне. Я был занят другой мыслью, слушать мне надоело, и я прервал:

- К чему вы это говорите?

Его красноречие вдруг остыло.

- Урок предлагают.

- Мне?

- Пожалуй, тебе, если возьмешься.

Мне вспомнилось, как унизительно и забавно гимназисты гонялись за уроками... И вот мне предстояло то же! Что скажут люди моего общества?.. Но где они? где мое общество? Что есть у меня? Куда денусь я, даже сегодня?.. Не попробовать ли этого средства, чтобы существовать как-нибудь, по крайней мере, пока я добьюсь толку от ma tante?..

- У кого это урок? - спросил я.

- У Смутовых. Воспитаннице.

Смутовы были пара старых девиц, которых мой батюшка посещал по праздникам. Это знакомство было сделано в последние два года; я был уже самостоятелен, наотрез отказался бывать у них и не помню, встречал ли когда-нибудь.

- Взрослая девушка? - спросил я, продолжая пить чай.

- Лет одиннадцати. Взрослые не учатся у ребят, не кончивших курса.

- Каковы взрослые,- заметил я равнодушно.- Надо видеть, что это такое; может быть, придется начинать с азбуки...

- Вот допьешь чай, пойдем к ним.

Я учтиво попросил дать мне время одеться. Одеваясь, я раздумывал. Дума была горькая. Вчера я видел, как мать, целым годом просьб и забот, устроила карьеру сына... пожалуй, и мой батюшка заботился,- поискал мне урока! Вся кровь во мне перевернулась: он мне протежировал! Он и теперь вел меня представлять! Мне хотелось закричать ему, что я ничего не хочу, и убежать из дома... Куда бы я побежал?

Стиснув зубы и бледный, я остановился пред зеркалом. У меня лопнула перчатка.

"Хорошо,- сказал я себе,- я принимаю его заботу, его милость; можно будет по крайней мере всякий день два лишних часа не видать его, не скитаясь по улицам; можно будет показаться в люди прилично..."

Чтобы яснее выразить ему, что я считаю себя независимым, я в его глазах, входя в гостиную, надел свои часы. Я не расставался с ними ни в какой крайности. Он ждал меня, задумавшись, и оглянулся на мои движения с каким-то странным выражением удовольствия. Он, вероятно, торжествовал, что смирил меня... Я проследил за его взглядом.

- Мальчишка-гимназист не должен щеголять,- сказал я равнодушно, опуская часы в карман,- но преподаватель имеет право считать свое время.

Он ничего не сказал. Мы пошли.

Смутовы жили далеко, на другом конце города, в своем собственном доме, окнами на площадь, среди которой стояла церковь. По этой немощеной площади, заросшей травою, пролегала одна пыльная проезжая дорога и тропинки, протоптанные по разным направлениям, будто по деревенскому двору. Рядом с домом и за ним виднелся огромный сад. Настоящее жилище старых дев. Обедня кончилась; на площади не было ни экипажей, ни прохожих; мальчишки спускали змея; собаки рыскали стаями и грызлись; из окон их укрощали хозяева.

- В этой патриархальной благодати небезопасно осенним вечером,- заметил я, прерывая молчание в первый раз с тех пор, как мы вышли из дома.

Мой батюшка не мог возразить против очевидности, тем более потому, что из окна высунулась старушечья голова и прокричала:

- Да вот он и сам! Милости просим! И кофей готов!

Мы взошли. Подъезд был с улицы, с длинной открытой галерейкой, откуда входящему открывались все прелести двора, кухонных окон, сараев, курятников. Правда, все было прибрано и чисто, но гость сразу посвящался во все тайны домашнего быта хозяек. В одно время с нами чрез боковое крылечко вошла в дом кухарка, нарядная по-праздничному; она поклонилась нам на ходу; она несла из погреба молочник со сливками. В прихожей, приветствуя нас, приняла этот молочник одна из хозяек, младшая, седая особа без чепца, необыкновенно веселая.

- Кофей на столе-с! - объявила она с пригласительным жестом в гостиную, которая была прямо из прихожей.- Как раз тут и есть! И сама вас с полной чашей встречаю - примета к добру!

В дверях стояла старшая сестра, та, что окликала в окошко. Она была в чепце.

- То-то, я вижу, с ним молодой человек; это он с сыном. Спасибо.

Отец, здороваясь, поцеловал у нее руку. Я поклонился - представлять меня было лишнее.

- Садись, батюшка, милости просим,- продолжала она, пока меньшая суетилась около накрытого стола.- А я вот в вашу сторону к обедне сходила, да и без ног; устала. Зато тебя нынче другой раз вижу. Сын-то молодец, какой большой.

- Смотри ты у меня, Любушка, не заветреничай,- отозвалась младшая сестра,- право, по чужим приходам к ранней обедне ходит, на молодых людей засматривается!

Она, смеясь, кивнула головой какой-то особе, повязанной платочком, сидевшей у стола, не то попадье, не то купчихе, и подала ей первую налитую чашку.

- Проказница эта Сашенька,- сказала старшая, смеясь степенно и подвигая себе кресло к столу.- Я его мать еще вот такую знала.

Она показала на аршин от полу.

- Красавица была,- прибавила она с умилением и вздохнула, обращаясь к отцу: - Тебя вот только недавно привел бог узнать.

Должно быть, старческий воздух, который охватил меня в этом доме, сделал то, что я старчески помню подробности этого первого визита. Впрочем, я мало слушал, что говорилось. Кажется, вспоминали, как нечаянно встретились с моим отцом и сочлись своими людьми. Мне эти люди были чужие; я молчал, глядя, как они пили и ели, и сам пил и ел очень много, потому что вслед за кофе явился пирог и младшая хозяйка угощала без пощады. Должно отдать справедливость, что угощение было очень хорошо, а кофе подан в старинных саксонских чашках, которым эти девы цены не знали. Правда, что на подносе было изображено какое-то необыкновенное сражение, что белье было толсто, но все в этом доме сверкало чистотою. Это меня успокоило.

Вероятно, разговор был занимателен. Седовласые хозяйки перекликались "Сашенькой" и "Любушкой"; гостья смеялась; рассмеялся даже сам мой батюшка. В удивлении, я прислушался: рассказывались какие-то детские шалости.

- Ах, грех с вами! - вскричала Александра Александровна.- Я так девочку и забыла, а она ничего не ела, в саду бегает.

Она бросилась звать в дверь.

- Кто там есть? (Затем с десяток женских имен.) Позовите Авдотью Ивановну кушать!

Ей не откликались.

- Что же ты зовешь? - возразила спокойно Любовь Александровна.- Нынче праздник, у них гости.

- И в самом деле. Я сама позову,- сказала Александра Александровна и отправилась.

- Какой солидный,- обратилась вдруг ко мне Любовь Александровна чинно и ласково,- мы, старики, хохочем, а он не улыбнется. Вот, мой друг, сейчас увидишь горе-девочку. Конечно, еще ребенок, всего не понимает, всей потери... Летом нынешним отца ее - чиновником он служил в уезде - лошади убили. Матери это вдруг неосторожно сказали, а она была в таком положении... ну, его святая воля!.. и младенец мертвый, и она сама к вечеру на стол легла. А Дунечка - одиннадцатый год девочке - круглая сирота.

Любовь Александровна отмигивалась от слез, которые набегали ей в глаза и в голос.

- Ты уж ей виду не подавай: пусть дитя забудется,- продолжала она, положив мне на плечо свою мягкую руку,- полюби ее. Участь у вас с ней похожая, да у тебя отец, ты - мальчик... Вот она, никак, идет с Сашенькой... Она очень способный ребенок. Мать ее институтка была, учила ее. Не учить девочку - все равно что погубить. Характер ангельский... И во всем мире один дядя, отцовский брат... ну, такой человек! (Она махнула рукой.) Опекуном его назначили, а мы уж и упросили его нам ее отдать... Да и что опекать, какое состояние? Назначил он ей давать семьдесят пять рублей в год; на книги достанет да вот учителю... Возьмешься?

Она улыбнулась мне, желая ли задобрить, чтоб я не запросил дорого, или надеясь, что я приму на себя обязанность учителя по всем предметам. Я поспешил разочаровать ее.

- У меня нет времени,- сказал я,- я могу заниматься только французским языком, и то не каждый день.

Оказалось, что от меня только этого и желали. Рядом с нами жил сосед, бывший учитель какой-то гимназии, отставленный от службы за болезнью; к нему ходило много учеников и учениц; он вызвался бесплатно учить Дунечку. Я тут только узнал, что мой батюшка знаком с ним, даже дружески, и бывает у него часто. Друг за болезнью редко платил визиты и, так случилось, ни разу не встречал меня... Я подумал, как розно мы жили с отцом, и в раздумье не слышал программы всего, что преподает этот мудрец.

- А закону божию - обещал отец Алексей,- заключила хозяйка, показывая на гостью.

Я должен был догадаться, что это супруга отца Алексея. За затворенной дверью слышалась возня. Дунечка, вероятно, переодевалась. Я не совсем ошибся. Александра Александровна воротилась одна.

- Она еще рученьки моет: помогала Никифору вишни отсаживать. Я ему говорю: "Что это ты вздумал в праздник?" А он: "И, барышня, я уж и намолился и наелся,- что день терять..." Золотой человек.

- Ох, да ведь и скучно без дела, хоть бы и в праздник! - сказала Любовь Александровна и смеясь и будто извиняясь.- Еще утро как-нибудь пройдет, или книга есть, а то... спасибо Никифору, что напомнил: что день терять! .

Она развернула какое-то громадное вязанье,- чей-то заказ или подряд. Мой батюшка стал рассматривать и похваливать.

Наконец вошла и Дунечка: еще затворяя за собою дверь, она сделала нам книксен. У женщин есть несчастный возраст - от десяти до четырнадцати лет. Они тогда некрасивы, нескладны, и их спасают только наряды, врожденная грация, постоянная заботливость воспитательниц. Эта Дунечка будто и теперь передо мной с своим книксеном. Белокурая как лен, худенькая; очень большие голубые глаза; бледно-розовые щеки; волосы на две толстые косы кругом головы; ситцевое черное платье довольно помятое, но новое, потому что гремело; большие ноги, кожаные башмаки.

- Где ты это, сударыня, бегала? - сказала ей Любовь Александровна, будто сердясь, и, поймав ее, поцеловала.

- Поди, матушка,- позвала ее тихо Александра Александровна и налила ей кофе,- садись тут.

Дунечка поцеловалась и с ней и с попадьей и стала есть.

- Что, много вишен насажала? - спросила ее Любовь Александровна.

- Целый ряд,- отвечала она.

- Это она на свое счастье сажает,- объяснила Александра Александровна,- еще лето, дает бог, проживем, а на тот год - и кушай с своих собственных.

- И меня позови, Дунечка,- сказал мой батюшка.

Она потупилась в свою чашку, потом отвечала:

- Я вам варенья наварю.

- Разве умеешь?

- Чего эта девочка не умеет! - сказала будто про себя Любовь Александровна и со вздохом отвернулась к окну.

Все это, однако, начало меня одолевать, а между тем об уроке ничего не было условлено. Я уж хотел прервать любезности моего батюшки и спросить прямо, на чем они решат; меня предупредила Александра Александровна.

- Дунечка, знаешь, это кто сидит? Это тебе учитель, француз, Николая Петровича сын.

Она залилась смехом на свое остроумие, ей вторила ее сестрица, восклицая: "Ах, Сашенька!" Смеялся и мой батюшка, хотя,- я это видел,- принужденно. Он должен был чувствовать, что наши отношения не допускают шуток, а мне было приятно видеть, как он старался это скрыть. Я не трудился скрывать свои чувства; я пристально, серьезно и спокойно посмотрел на отца и перевел взгляд на Дунечку, которая покраснела и сконфузилась.

- Не беспокойся, милка,- сказала ей успокоительно Любовь Александровна,- этот учитель с тобой в саду набегается.

- Да еще и на яблоню слазит! - прибавила остроумная сестрица.

- Нет,- возразил я, видя, что это заходит далеко,- я не люблю терять моего времени; потому и теперь попрошу сказать мне скорее и определеннее, чего от меня желают.

Мой спокойный тон заставил притихнуть всю компанию.

- Да вот по-французски ее учить,- заговорила с недоумением Любовь Александровна,- она уж читает, пишет... Ты читаешь, Дунечка?

- Да...

- Ты и слов много знаешь. Ты скажи, душка, не конфузься.

- Знаю... Я и глаголы знаю.

- Вы можете как-нибудь объясняться? - обратился я к ней.

Молчание.

- Вы можете как-нибудь говорить? - повторил я.

- Я все говорю; я с маменькой всегда говорила,- отвечала она чуть не сквозь слезы.

Это было невыносимо!.. Я оставил небольшую паузу, чтобы лучше высказать, как мне неприятна, как неприлична эта сцена,- но вдруг все повернуло иначе: к подъезду подкатили щегольские дрожки, запряженные отличным серым рысаком, и с них соскочила нарядная дама.

- Ведь это Марья Васильевна! ах, сумасшедшая! - вскрикнула Александра Александровна и бросилась встречать.

Отец брал фуражку.

- Куда ты? не уходи, она недолго посидит; останься,- шепнула ему Любовь Александровна.

Александра Александровна между тем возилась в передней, что-то оправляя в наряде гостьи; обе звонко смеялись, наконец обе вошли. Гостья придерживала свое светлое шелковое платье.

- Здравствуйте, тетенька,- заговорила она, целуясь с Любовью Александровной,- а я у вас на подъезде вся оборвалась; вот как!

Она показывала из-под платья роскошно вышитую юбку.

- Да ведь ты скачешь,- заметила Любовь Александровна,- где это, мать моя, рыскала?

- Как, рыскала? Я от архиерейской обедни; проморил он сегодня - до часу.

Она взглянула на часы у своего корсажа и кивнула попадье.

- Здравствуй, Додо. Тетенька, покормите меня; я с утра голодная.

Александра Александровна уже суетилась. Должно быть, в этом доме всегда все было наготове, потому что минуты не прошло, как горничная принесла еще дымящийся кофейник и еще полный молочник. Марья Васильевна сняла шляпку и бросила ее на пяльцы, стоявшие у стены.

- Ах, тетенька, будете вы причиной моей смерти! кофе у вас чудесный, я удержаться не могу и все толстею. Дома я не велю себе давать... Полюбуйтесь на мою лошадку, тетенька, Николай Петрович... Она меня сегодня чуть не разбила; орловский рысак. Тетенька, вы полюбуйтесь.

- Да чем любоваться? - возразила Любовь Александровна.- Ну, вижу, должно быть, бешеная, в твоем вкусе.

- Ах, тетенька, душенька моя, выдумает! Точно в моем вкусе!

- А дорого дала за нее? - спросила Александра Александровна.

- И не говорите,- разорилась! Зато как мчит! Я ее прозвала Демон, так и кучеру велела звать.

- И, матушка! - сказала тихо, с отвращением Любовь Александровна.

- Что ж, тетенька, разве грех? Ведь это не человек.

- И животное не должно так называть...

- Ну-с, а певчие нынче отличились,- заговорила Марья Васильевна и стала рассказывать, кого видела в соборе.

Я между тем смотрел на нее. Это была особа не первой молодости, за двадцать лет, свежая, потому что полная, но очень стройная. Полнота шла к ней. У нее были маленькие, хорошенькие руки, точно перетянутые ниточкой, с длинными ногтями и множеством колец на пухленьких пальчиках; они глядели как-то мило-смешно; щеки были нежно румяны и пушисты; маленькое черное пятнышко на белом виске, глаза большие, серые, как мне показалось,- я менее всего обращаю внимания на глаза женщин. Темные волосы были великолепны, толстая коса с трудом держалась на затылке, прикрученная длинными толстыми косами переднего пробора, положенными сверху. Я знаю подробности женского туалета: из фальшивых волос такой прически устроить невозможно. Провинциалка заметно кокетничала красотой своих волос и вообще всей своей особой. Это было приятно видеть. Я давно не встречал такого оживленного, цветущего лица; между старушечьими оно выдавалось еще ярче.

Она приметила мой пристальный взгляд и улыбнулась. Я улыбнулся ей тоже, не невольно, а чтобы показать, что видел ее улыбку. Раз-другой, покуда она щебетала, мы еще обменялись взглядами и улыбками, но она как будто уж старалась делать это неприметно для других. Я взглянул на нее значительно; она будто споткнулась в разговоре и покраснела.

- Ох, пора домой,- сказала она, вдруг вставая,- что ж вы меня сегодня ни за что не браните, тетеньки? Право, Николай Петрович, уж у меня в привычку вошло: как я к тетенькам, так они меня распекать,- и я ветреница, и я мотовка... Так, что ли, тетеньки?

Она стала целовать Любовь Александровну; та растрогалась.

- Господь с тобой... дуришь ты, а сердце у тебя чистое...

Дунечка подавала шляпку гостье.

- Эх, Дуня, цветочки хороши! - сказала Александра Александровна.

- Такие у нас в саду есть,- сказала Дунечка.

- Астры,- отвечала Марья Васильевна, надевая шляпку и, как будто для того, чтоб она ловчее надвинулась, покачивая головой из стороны в сторону.- Нравится тебе, Додо?

- Да.

- Мне нравится, что осенью вы носите осенние цветы,- заметил я, заговорив первый раз.

- Очень рада, что вам нравится.

Она покраснела опять, засмеялась и подала руку моему отцу, чего не сделала, здороваясь.

- А что стоит это удовольствие? - спросила Александра Александровна.- Здесь делали?

- Вот еще, здесь! Московская.

- Ну, как же ты не мотовка?-отозвалась Любовь Александровна.

- Погоди, выйдешь замуж, муж уймет! - закричала Александра Александровна.

Марья Васильевна подняла руки к шляпке, будто зажимая уши, выбежала в прихожую, на крыльцо, прыгнула на свои дрожки и помчалась.

- Видишь, проворная, и слушать не хочет! - сказала Александра Александровна.

Мой батюшка стал прощаться; я боялся, чтоб его не уговорили остаться обедать; Александра Александровна уж предлагала мне пойти побегать в саду. К счастью, батюшка устоял, отговорившись, что хочет навестить Егора Егоровича, отставного учителя,- и нас наконец отпустили.

- Я хочу тоже видеть своих знакомых,- сказал я, прежде чем мы вышли, чтоб отнять у него надежду, будто я могу ему сопутствовать.

Он ничего не сказал; мы сошли с крыльца, он налево, я прямо.

- Я не возвращусь до вечера,- сказал я.

- Как хочешь.

Мне было необходимо отдохнуть от всего, что я вынес во все эти дни, накануне, в это утро. Мне была нужна перемена воздуха, перемена общества. Я вспомнил Ветлина. Его отец продолжал быть исправником и наживаться; сам он запоздал в гимназию и только что перешел в шестой класс, глупо тратил деньги и жил весело. Мать не отказывала ему ни в чем, готовая простить даже безобразные шалости. Но он был малый тихий и робкий, готовый поддаться первому сильному влиянию. Я давно говорил это Кармакову, но он только смеялся тому, что я предлагал развить Ветлина. Он вспомнился мне теперь. Я решился взять его под свое влияние, организовать у него кружок, наперекор кружку Кармакова, который я решился оставить. Этот кружок был бы вполне моим, в моем духе...

Мне было суждено разочароваться. Я провел день и обедал у Ветлина, видел всю семью и убедился, как чужд мне и непорядочен этот барский провинциальный склад. Те же сборища чиновников, только побогаче, и, если только возможно, еще менее смыслящие; еще более самоуверенности и неуважения к достоинству; покровительственный тон и лакейский трепет... "Les va-nu-pieds sont plus supportables que les parvenus" (Босяки более сносны, чем выскочки (франц.).),- говаривал Мишель. Я с ним вполне согласен: от первых есть все средства отделаться, вторые к нам сами лезут... Впрочем, я еще не решил отдалиться от Ветлина; это было бы нерасчетливо на безлюдье и в моем положении; я только разочаровался в надежде сделать из этого молодого человека что-нибудь самостоятельное. Им было удобно, можно и, следовательно, должно пользоваться... Я одушевил этот семейный круг моей любезностью, веселостью, оригинальностью; родители пришли в восхищение: они меня не знали до этого дня; встречая редко, они считали меня человеком угрюмым, "гордецом", как наивно выразилась m-me Ветлина, обнаружив этим словечком свое близкое родство с купеческим прилавком... Я испытывал чувство, еще мне незнакомое: страдание изящной скуки среди комфортной обстановки. Меня поддерживало сознание моего превосходства и, пожалуй, приветливость этих людей, невольно заставлявшая быть к ним снисходительнее...

День был табельный; вечером была иллюминация, гулянье и музыка в городском саду. Ветлину так хотелось поглазеть на все это, что я сделал ему удовольствие, пошел с ним. В саду была толпа, теснота, не встречалось души порядочной. Я и Ветлин пробирались к площадке, где сбиралось общество, когда в одной пестрой и шумной группе барынь мелькнуло лицо Марьи Васильевны; она поклонилась в нашу сторону. Я, конечно, не отвечал на поклон, но Ветлин приподнял фуражку.

- Кому ты это? - спросил я.

- Барышне. Разве ты не видал?

- Помилуй, разве можно кланяться кому-нибудь в этом содоме?

- Да как же быть? Это маменькина знакомая.

- Кто она?

- Мамзель Смутова. Здесь был казначей Смутов... Да что ж я? вот твой отец поступил на его место... Смутов нажился, никак лет тридцать сидел, и скряга был. Вышел в отставку, как года выслужил, жил в каком-то чулане, почти не пил, не ел и все корпел над деньгами. У него вот эта дочь; он, когда служил, ее в пансион отдавал учиться, а потом взял домой; она у него в ключах ходила, на базар...

- Une existence charmante (Прелестный образ жизни (франц.).),- заметил я,- и воспитание, должно быть, прелестное.

- Нет, ничего. Отец, к счастью, через год, что ли, умер. Денег много, она нарядила в чепец какую-то свою тетушку, бабушку, которая прежде у них на кухне стряпала... ведь девушке нельзя жить одной, неприлично.

- Понимаю, un chaperon... (охранительница (франц.).)

- Как ты сказал?.. Да все равно, эта тетушка никому не показывается; знаю только, что есть тетушка. Нет, Марья Васильевна умно сделала: как умер отец, она в Москву; наделала себе нарядов, повеселилась, кое-чему поучилась...

- И по праздникам французит? - заметил я.

- Нет, что ты, в самом деле...- сказал он и сконфузился.- Нет, она добрая. У нее теперь и знакомые есть, живет хозяйкой, прилично, принимает. Конечно, аристократия наша к ней не ездит, да ведь что же...

- Это очень вульгарная особа,- заметил я,- конечно, наша аристократия не бог знает что, но все-таки...

Он еще более сконфузился и повесил голову. У меня прошла мысль: я не мог принудить себя поклониться Марье Васильевне, но нужда обрекала меня на посещение ее родственниц, старух еще более вульгарных. Это узнают, об этом заговорят в моем обществе - у директора и Талицыных. Как объясню я это сближение?

- Скучно,- сказал я,- толкотня надоедает; пойдем к какой-нибудь скамейке, где потемнее... Ты человек положительный, Ветлин, ты не понимаешь, какие бывают иногда минуты, что весь род людской, все кажется так ничтожно...

- А что? - спросил он.

- Так, скучно... Пустота. Дикие фантазии приходят от скуки; вот мне пришла фантазия - поближе посмотреть, что это за люди.

- Какие люди?

- Да вот эти. Как ты назвал эту девицу?=

- Смутова.

- Ты мне напомнил. У моего отца престранные знакомства... Меня просят взять на себя учить по-французски девочку у одних его знакомых, Смутовых... Натурально, даром, когда мне вздумается. Я не решаюсь.

- Отчего же? Вот только что даром...

- Ты не воображаешь ли, что я, как поденщик, намерен когда-нибудь работать из-за денег? Воздержись от таких предположений! - прервал я, испугав его моим смехом, и продолжал снисходительнее, чтобы дать ему оправиться: - Я не решаюсь потому, что предвижу для себя тоску бешеную в кругу, где львицей какая-нибудь Марья Васильевна. Я отроду с такими не знался... Я даже хотел спросить именно тебя: ты... ты везде бываешь, у тебя и купцы родня... Извини, я ничего не осуждаю; ты знаешь, давно сказано: "Мы не выбираем себе родственников"...

Он этого, конечно, не знал, но мое пожатие руки его ободрило.

- А что это для меня дико, ты сам поймешь,- продолжал я с чувством,- ребенком я был замечен на костюмированном бале во дворце, и вдруг...

Я остановился, охваченный воспоминанием.

- Ты понимаешь?.. С таким прошедшим разорвать нельзя!

Увлекаясь, я рассказал ему об этом прошедшем, о первых блестящих шагах моего детства, и удержался говорить о печалях настоящего... Меня поймут те, кому случалось невольно высказываться пред непонимающим!

Я умолк. Он сидел, прислушиваясь, как полковые трубачи гремели польку.

- Лихо! - сказал он, когда они кончили.

Я сжал руки и глядел на пруд, где отражались бедные плошки.

- Что ж,- начал я опять, чувствуя сам, как изменился мой голос,- брать мне этот урок или нет?

- У Смутовых-то?.. Бери, ей-богу, ничего. Что было - прошло, не воротишь, а жить надо, Я был поражен: откуда такая решительная философия?

- Ей-богу, бери. Хоть что-нибудь да будет. Ну, Кармаков там, другие станут трунить, что за беда. Талицын скоро уедет. Да что нам они? давно пора от них отстать и на них не глядеть. Талицын таким фоном-бароном, что в Петербург едет... Смешно смотреть! будто невесть что этот Петербург. А тебе особенно, не знаю, что за охота с ними связываться; если б ты только послушал...

Бесцеремонно, наивно, бессознательно-неделикатно он начал пересказывать мне, как заочно относились ко мне мои друзья. Лгать ему не было выгоды, да он бы и не сумел. Между прочим, я узнал, что мою шутку в чет и нечет глупый мальчишка рассказал уже в гимназии и старшие моего кружка взяли его под свое покровительство: мне готовили скандал. Я был вне себя. Я погибал,- меня обвиняли в грабеже...

- Негодяй, лгун,- вскричал я,- я ни за что не пойду в класс, если передо мной не извинятся. Это была шутка!

- Но ведь надо отдать ему деньги,- возразил Ветлин.

- Чтобы я стал еще говорить с этой дрянью! Вот деньги, возьмите, бросьте их завтра при всех ему в лицо и скажите, что я велел вам это сделать... С старшими я разделаюсь, или... спросите, извинятся они? Тогда я приду в класс.

- Хорошо,- сказал он,- все сделаю, все скажу. Давай деньги.

У меня их не было... Что мне было делать?

- Боже мой,- вскричал я,- со мной нет бумажника!.. Ну, теперь и вы, Ветлин, и вы мне не поверите...

- Право, я не знаю, что ты это так принимаешь,- заговорил он, сконфузясь,- а вот мне обидно: все вы говорили мне ты, а теперь вдруг... Словно я виноват...

- Не вы, а судьба, которая лишает меня последнего друга,- сказал я и встал, чтоб идти.- Прощайте.

Он преуморительно испугался.

- Послушайте, я, право, не знаю, что с вами такое,- сказал он, удерживая меня,- ну, с вами теперь бумажника нет,- ну, я отдам завтра свои... у меня есть...

- Неужели? - вскричал я.- Неужели вы доверяете мне настолько, что на целые сутки одолжаете мне пять рублей?

Я в эту минуту ненавидел все человечество... Меня обезоружил кроткий, окончательно потерянный взгляд этого юноши. Я постарался выразиться для него понятнее.

- Хорошо, спасибо; заплати завтра, а там...

Он с такой радостью схватил мою руку, что мне хотелось сказать этой преданной душе: "Я награжу тебя, пользуясь твоей преданностью до конца, я никогда не отдам тебе назад этих денег..." Но я удержался: такие слова могли навести его на раздумье.

- Прощай,- дружески сказал я.

- Куда же ты? не к нам?

- Нет, не гожусь сегодня... До завтра.

Я, конечно, не пошел и не мог пойти к нему завтра. Я не пошел в класс, половину дня бродил по улицам, другую просидел запершись у себя. Так прошло несколько дней. Я собрал что у меня было книг Талицына, отнес к нему в дом и отдал лакею, не спрашивая, дома ли он сам. Мы с ним больше не видались. Пред отъездом, я знаю, он был у многих товарищей, прощался, у него на прощанье обедали. Меня он не посетил и не звал обедать.

Я не бывал больше у Кармакова, и он у меня. Мое общество распалось; у меня было отнято не многое, последнее, что было. Надо было искать новых средств, новых путей... Я терялся. Минутами я малодушно приходил в отчаяние. Ma tante не писала ни слова. Я был в крайней нужде...

Мой батюшка играл со мною "комедию нестеснения". Он будто не замечал, что я не хожу в класс, и, хотя прошло больше недели после нашего визита к старым девам, он не напоминал мне об уроке. Мне было бы любопытно посмотреть, долго ли протянется это скромное невмешательство, искренно оно или притворно, но обстоятельства были нетерпящие: урок у Смутовых являлся для меня спасением.

- Я думаю,- сказал я однажды за обедом как мог равнодушнее,- Смутовы уже взяли своей воспитаннице какого-нибудь учителя французского языка.

- Как же можно, когда условились с тобой?

- Мы не условились еще... Да наконец, сколько меня ни ждать...

- У тебя могло не быть времени,- сказал он так, что я не мог понять, говорит ли он серьезно или насмехается.

- Теперь и пойти к ним даже неловко,- продолжал я,- найдешь занятое место...

- Тебя ждут,- коротко отвечал он и ушел за свое дело, предоставляя меня моим размышлениям.

Моим первым размышлением было - не идти: если он говорил, что ждут, то знал это наверное; мне было любопытно, долго ли еще прождут. Я ушел в свою комнату, по обыкновению, отдохнуть, читая. Книг не было... Этого было довольно, чтоб поставить меня опять лицом к лицу со всеми ужасами моего положения: у меня не было даже книг!

Раздумывать больше было нечего. Пошлеть так пошлеть; скорее, головою в омут! Я решился идти на урок.

Я оглупел, едва решился; сам не знаю для чего, я подошел к двери отца и сказал:

- Я сейчас иду к Смутовым. Вы ничего не поручите?

- Ничего,- отвечал он, не оглядываясь.

Чего я хотел? зачем я спрашивал? Какое странное чувство прошло по моей душе в эту минуту! Неловкость, покорность, какое-то смирение, какой-то страх,- все вместе. Я шел, действовал будто в тумане, не сознавал настоящего, не понимал, что мне нужно от людей... Поддаться этому чувству один раз - и человек погибает навсегда.

Было, кажется, первое сентября, но довольно холодно. Идти было далеко. Мне как-то хотелось дразнить себя усталостью, холодом, всей гадостью положения бедняка, который отбивает сапоги по урокам. Я точно будто сказывал сам себе мучительную сказку: это был я и не я. Я шел машинально, зная, что приду, зная, куда приду, но и место и цель казались мне как-то далеки и неопределенны. Я знал людей, которых увижу, знал, что у них для меня есть дело, но что я скажу этим людям, что я буду делать... Я не собрался с мыслью, даже взойдя на крыльцо...

Звонить было не во что, но и не нужно: этот дом запирался только ночью. Прислуги никого не было; я сам отыскивал вешалку для своей шинели. На мой шорох из гостиной раздался вопрос: "Кто там?" - и Александра Александровна явилась стремительно.

- Да вот кто, Сергей Николаевич. Пожалуйте, пожалуйте, дорогой гость, очень рады!

Они всегда радовались гостям, а выбегать навстречу была привычка Александры Александровны. Любовь Александровна, погруженная в кресло и покрытая попоной, которую вязала, не могла приподняться и приветствовала меня с места.

- Вот он, здравствуйте!

Я слышал, как в других комнатах суетились горничные; женский голос провизжал:

- Учитель!

Александра Александровна еще определеннее напомнила мне цель моего посещения.

- Дунечка,- громко и радостно сказала она, приотворив дверь,- иди-ка; к тебе Сергей Николаевич пришел.

Любовь Александровна таинственно поманила меня к себе ближе и зашептала:

- Голубчик мой, тогда ты ничего не сказал, но ведь ты слышал: она приготовлена; тебе с самым скучным, с азбукой не возиться... Поучи ее, как тебе досуг, два раза или хоть один раз в неделю; как можно, как вздумаешь... Ну, а цена... Мы больших средств не имеем... Довольно будет в месяц шести рублей?

- Извольте,- сказал я, слегка поклонясь.

- Голубчик мой, тебя бог наградит!..

Дунечка вошла и сделала книксен. Она была в цветном платье; траурное надевалось по праздникам, а это донашивалось из экономии. Мне все это объяснили, расспрашивали о здоровье батюшки, рассказывали о нем, чего я и сам не знал, забыли об уроке. Я напомнил:

- Где же мы займемся?

- А вот, пожалуйте... Дуня, ты там свечку зажги. Уморительная эта девочка,- продолжала Александра Александровна ей вслед,- она уж и стол себе убрала, все вас ждала. Так она все это любит - парадно. Книжки свои, бумагу, перья разложила...

- Надо ей чернильницу хорошенькую купить,- отозвалась Любовь Александровна,- девочку утешить.

- Готово,- сказала Дунечка, являясь на пороге.

Я пошел за нею. Любовь Александровна удержала ее, поцеловала, перекрестила и умилилась.

Комната была довольно большая; главную мебель составляли комоды и буфетный шкап. "Парад" состоял в том, что письменный стол был накрыт каким-то клетчатым шерстяным платком; мне было подвинуто кресло. Дунечка, садясь, перекрестилась.

- Вам страшно? - спросил я, поглядев на нее пристально и засмеявшись.

Она как-то глупо не поняла и не отвечала.

- Прочтите что-нибудь.

Она взяла какую-то детскую книгу и стала читать. Произносила она хорошо и читала без запинки, даже с выражением, нисколько не робея. Я слушал машинально, покуда не надоело.

- Можете перевесть то, что прочли?

Она не отвечала и стала переводить очень бойко; затрудняясь чем-нибудь, она устремляла глаза прямо перед собою, припоминала и продолжала. Раз она остановила на мне эти голубые глаза; я хотел подсказать; она махнула рукой и принялась еще проворнее. Ее голос тревожил мне нервы.

- Довольно,- сказал я.

Она замолчала и ждала.

- Вы, верно, это сто раз переводили,- заметил я.

Ответа опять не было. Мне было скучно; я не знал, что еще делать. Если бы эта девочка ничего не знала, мне по крайней мере было бы что замечать, за что рассердиться и, следовательно, было бы чем оживиться. Но она спокойно показывала свои познания и ждала, что ей дадут дальше, а учительские приемы были мне решительно чужды. Если б она робела,- я мог бы смеяться или заботиться ободрить ее. Если б она была грациозна, игрива, она одушевила бы это тупое занятие той кокетливой, кошачьей шаловливостью, которая служит задатком будущего развития женщины... Я задумался. Я знал девушек,- девочек, мучение учителей, но какое прелестное мучение! Каким светом наполняли они класс, как быстро, живо мелькали их шаловливые ручки, выхватывая тетради! Как нетерпеливо, капризно топали под столом их крошечные ножки, как шелестели их пышные, свежие платья! Какие очаровательные гримасы делались за спиной учителя, и учитель видел их, отраженные в зеркало, и был обязан рассердиться, и не мог, начинал выговор, улыбаясь, а кончал - целуя ручку насмешницы,- потому что у нее уж дрожали губки и сверкали слезы. Но плакать она нисколько не хотела. Эти прелестные создания умеют вызвать у себя слезы, когда им вздумается, и какие алмазные, грациозные слезы! Это их талант, это одно из их непобедимых очарований...

- Не будем ли диктовать? - вдруг спросила Дунечка, прерывая мое раздумье.

- Хорошо...- сказал я, вспомнив, что можно еще делать.

Она достала приготовленную новую тетрадь; на обертке было выведено готическими буквами: "Dictee".

- Кто это писал? - спросил я.

- Я,- отвечала она, подвигая мне книгу, и взялась за перо.

Мои мысли были далеко... Белокурые волосы этой девочки напомнили мне другой образ: он воздушно мелькнул предо мною во всей своей прелести... Ко мне сошло вдохновение.

- Я вам продиктую стихотворение,- сказал я, закрывая рукою глаза.

- Как заглавие? - спросила она.

- Не спешите.

Я стал диктовать, увлекаясь:

A NANNY

Nanny, premier rayon, et - triste destinee!

Premiere erreur d'amour, premiere fleur fanee,

Qui, embaumant toujours son vase de cristal,

Meurt, pale, languissante au lendemain du bal... (*)

(* К НАННИ

Нанни, первый проблеск и - печальная судьба! Первое заблуждение любви, первый увядший цветок; благоухая в хрустальной вазе, он блекнет, изнемогает и гибнет на другой день после бала... (франц.).)

Остальное исчезло из моей памяти,... Не мудрено! прошли многие годы с тех пор, как юноша, полный тревоги и воспоминания своего первого увлечения, томясь от скуки и окружающего безобразия, нашел в душе своей страстные, пламенные строки - и не имел мужества перечитать их: так они были изуродованы пропусками, полны ошибок орфографии, так лишены запятых и точек...

- Это ни на что не похоже! - вскричал я.

- Да я ничего тут не понимаю,- возразила она невозмутимо.

- Это доказывает только, что вы ничего не читали,- сказал я,- поправлять нет возможности.

Одну минуту мне хотелось вырвать и взять себе эту страницу; меня остановила поэтическая мысль. Пусть погибнет этот вдохновенный листок; пусть улетит он, как улетает моя молодость! Все же он горькое и отрадное доказательство нравственной силы, поэзии, не засыпающей среди всей пошлости обстановки...

Я взглянул на свои часы: урок продолжался полтора; можно было кончить. Я вышел в гостиную. Там уж был готов чайный стол, но вечно движущаяся Александра Александровна была занята другим; она разбирала какой-то большой узел и подносила показывать вещи из него неподвижной Любови Александровне. Я поискал фуражку.

- Нет, куда же вы? - сказала жалобно, будто испугавшись, Любовь Александровна.

- Нет, батюшка, у нас не такие порядки,- возразила Александра Александровна, на ходу отняв у меня фуражку.- Вот я чай заварю, да варенья нового попробуем. Папушник сейчас из печки горячий. Садитесь-ка. Иди, Любушка.

Любовь Александровна тяжело переместилась с своего кресла к столу, подле меня.

- Ну что, как Дунечка? - спросила она таинственно и с таким беспокойством ждала ответа, что мне стало смешно.

- Ничего...- отвечал я, слегка пожав плечами.

- Милый мой, ты с ней как-нибудь поласковее,- заговорила она, растрогавшись,- ведь еще ребенок... А может она успеть?

- Да,- отвечал я, хохоча внутренно и подделываясь под тон наставников,- у нее способности... она прилежна... если заняться...

- Займись, займись с ней, голубчик! - подхватила она, обрадованная.

Дунечка пришла и села к столу. Александра Александровна поставила перед нею нечто в роде купели, ее любимую чашку, как тут же мне объяснили, и сказала в виде любезности:

- А вот учитель-то твой говорит, тебя надо без чая оставить: ленива очень.

Дунечка молча обратила на меня свои большие глаза.

- Шутит! - возразила Любовь Александровна, успокоительно улыбаясь и кивая головой на сестру, и обратилась ко мне: - Для меня даже мучительно слышать, когда детей наказывают, не дают им чего-нибудь. Грех это даже: господь всем пищу дал равно: и правым и виноватым. А на ребенке какие вины? Чему улыбнулся? - продолжала она, улыбаясь тоже.- Оставить его одного, пусть поскучает; а между тем обдумает, что сделал дурно, раскается да богу помолится, чтоб вперед не делать...

Я, конечно, не опровергал ее убеждений, тем более что чай был превосходный.

- Варенье ты, Сашенька, на славу подала,- заметила с удовольствием Любовь Александровна.

- Да уж для дорогого гостя! - отвечала она.

Была бы охота, я мог бы угощаться тут до ночи. Хозяйки не требовали от гостя ни любезности, ни разговорчивости; они занимали меня сами,- рассказывая о себе, о своих знакомых, в особенности об отставном учителе Егоре Егоровиче. Все знакомые были прекрасные люди, но Егор Егорович лучше всех, нечто высшее; ему почти поклонялись. Ему назначалась попона работы Любовь Александровны, "теплое одеяло к зиме", объясняли мне, "человек он нездоровый". Когда вслед за чаем на столе явились яблоки, в самом деле замечательно крупные, Любовь Александровна спросила:

- А Егору Егоровичу, Сашенька, послали?

- Разве ему таких! я получше отобрала и отправила. Это из нашего сада,- обратилась ко мне Александра Александровна,- не хвастаясь сказать: во всем городе лучше нашего сада нет.

И мне была рассказана вся история, как назад тому пятнадцать лет дом у них в деревне пришел в ветхость, а поправить было нечем, а главное, они соскучились в деревне, где знакомые - кто выехал, кто умер,- и разочли купить себе это гнездо,- место прекрасное, к церкви близко. Деньги одолжил прекраснейший человек, сосед их по деревне, Бревнов; две тысячи рублей. Тысячу они уж выплатили, а на другую вексель, и живут покойно, платя проценты. Бревнов - человек богатый, а главное, прекраснейший. Должницы они верные, и обеспечение, на случай чего,- дом. Дом, пожалуй, невелик, но при нем сад. Они этот сад нашли запущенный, убрали, насадили вновь, хлопотали за ним, и теперь там чего душе угодно; одних ягод на столько-то рублей продают в лето... Они, вероятно, полагали, что это для меня очень интересно. В самом деле, я в первый раз в жизни видел, как люди придают важность какой-нибудь десятине земли, старому строению, четверику яблок.

- Но у вас есть имение? - спросил я.

- И, голубчик мой, двадцать душ! - сказала Любовь Александровна,- ведь им тоже жить нужно. Оделили их, и осталось наших десятин сорок земли в найму,- вот и все. Вот я рябину люблю; они мне на поклон мороженую иногда привозят. Орехи возили, да уж у нас зубов нет, щелкать некому.

- Теперь есть кому! - вскричала, одушевляясь, Александра Александровна.- Как на базаре будет кто оттуда, так велю привезти орехов. Это вот Авдотье Ивановне, да и Сергей Николаевич от каленых в меду не откажется.

Я, однако, отказался, чего она не ожидала. Восхищение Дунечки в надежде орехов напомнило еще что-то Александре Александровне.

- Ах, да что ж я! Дуня, гляди-ка сколько тебе прислала гостинцу Марья Васильевна. И косыночки, и платочки, и всякая штука, и платье шелковое.

В знаменитом узле, которого величину я тут увидел ближе, были старые вещи, подарок Марьи Васильевны "сиротке". Любовь Александровна еще раз умилилась.

- А это каково? - вскричала Александра Александровна, открывая пред круглыми глазами Дунечки коробочку, где сверкнули круглые толстые серьги.

Они занялись. Я взял фуражку и откланялся. Вдруг мне пришло в голову спросить:

- Часто вы видитесь с Марьей Васильевной?

- Она часто заезжает; добрая она девушка, - отвечала Любовь Александровна и вышла за мною в прихожую.- Голубчик мой,- зашептала она,- ведь тебе, я думаю, деньги нужны; возьми вот покуда... Я хотела уж сполна за два месяца, да недостало (она как-то улыбнулась). Не взыщи; после сочтемся...

И, мягко пожимая мне руку, она всунула в нее бумажку. На крыльце я разглядел десятирублевую ассигнацию.

Я, может быть, потому запомнил эти подробности, что никому о них не рассказывал. Отец, правда, спрашивал меня о моей ученице и, казалось, не удовлетворялся моими короткими ответами, но я не давал других.

Это было особенно скучное, молчаливое, самое тяжелое время моей молодости. Осень, короткие дни, особенно темные в бедной квартире, особенно невыразимо длинные вечера, которых девать было некуда. Мое общество распалось, другого я себе еще не составил, да и составить не было случая и возможности: Кармаков и, на прощанье, Талицын повредили мне где могли и как могли; история чета и нечета, несмотря на объяснения Ветлина, продолжала толковаться для меня весьма неприятно; некоторые из господ учителей, подметив, что я больше не в дружбе с нареченным директорским зятем (каким почти явно признавали Кармакова), начали ко мне придираться. Я изнывал; я чувствовал, что завядаю, теряюсь, упадаю, духом, тупею. Я был одинок. От скуки, от необходимости я начал сильно учить уроки, но ужаснулся сам: я втягивался в мой образ жизни!

Да, не было сомнения: я принимал тот склад, которого добивался мой батюшка. Класс в гимназии, класс у Смутовых; газеты, читаемые вместе с родителем; трудовая копейка, цифра которой известна родителю, так же как день и час ее получения,- он, правда, не требует в ней отчета, но знает, что она есть!.. Он начинал быть доволен мною; это доказывало его изменившееся расположение духа: он начинал уже вызываться на разговоры и охотно, оживленно поддерживал разговор, если я заводил его о чем бы ни было... Эта потеха продолжалась уже целый месяц.

Я оглянулся в пору: еще немного прилежания - и я стал бы веровать в познания наших учителей и трепетать цензуры... Оглянувшись, я сразу протестовал тем, что три дня сряду не ходил в классы. Вечером на третий день отец спросил, не болен ли я.

- Нисколько. Почему вам показалось?

- Ты не выходишь из дома.

- Нет, я вчера ходил к Смутовым,- возразил я и захохотал: так неловко и забавно он обошел прямой вопрос.

Он не спросил, чему я смеюсь, победа осталась за мною... Говорят, мелочи заставляют мельчать характер: неправда. Я знал, что я силен, и убеждался в этом еще более, упражняя свою силу. Четыре года моей задачей было - не давать над собою воли. Неужели уступить теперь, когда с возрастом мои права сделались еще законнее? Нет! я поставил себе обязанностью быть вечно настороже, я выучился еще лучше владеть собою, и батюшке не удавалось отгадать, что происходило в моей голове, покуда он произносил свои ораторские речи. Я оградил свою независимость,- но, понемногу, кто знает, что могло произойти во мне? Я был обязан сохранить себя, я должен был поддержать в себе жизненность. Но чем? Газеты были мое единственное чтение; вся эта тогда только начавшаяся севастопольская история меня очень мало интересовала. Отголоски общественной жизни столиц доходили немногие, отрывочно, по рассказам фельетонистов; они только дразнили мое любопытство, мучили меня неудовлетворенной жаждой, доводили мои стремления до страдания. Никогда не создавал я себе разных идеалов любви, дружбы и тому подобных сантиментальных отвлеченностей, которыми тешились кругом меня люди моего возраста, благоговейно принимавшие свечку за солнце; следовательно, у меня не могло найтись развлечения по части любви и дружбы: я знал цену всего этого. Но если бы даже как-нибудь я и допустил себя мечтать - что в моей среде могло наводить на мечтания? Любить особу с поддельными кораллами на шее! призывать друга, который потому не идет, что отдал в починку калоши!.. Нет, нет! Тут ужасна даже шутка! Мне было необходимо лучшее, высшее, то, что я видал в детстве и что оставалось вечно передо мною, как светлое видение...

Я приходил в отчаяние. Я хотел описать свои чувства; но писать для себя,- что это такое? Если б не было публики, никогда бы не было поэтов. Вздор все, что толкуют о созерцании, анализе, углублении в самого себя. Если это повторяют и писатели, то ради собственной важности. Вдохновляют рукоплескания, шепот удивления, зависть соперников, улыбки женщин... Кому б я прочел мои произведения? Моему батюшке? Александре Александровне, которая каждый класс уставляла стол смоквами, мочеными, печеными и всякими яблоками, ублажая меня за свою Дунечку? Знаменитому Егору Егоровичу, которого я наконец удостоился видеть?..

Я был один... В часы бессонниц, в эти часы, когда-то полные мечтаний и вдохновений, я с горьким презрением спрашивал себя: неужели скука, безлюдье доведут меня до того, что я пожелаю общества моего отца, пожелаю сблизиться о моим отцом?.. Ужасная мысль! я решился не спорить с ним, чтоб не волновать себя, слушать его речи машинально, как слушают стук маятника; но кто знает? - от скуки, от безлюдья, по впечатлительности моей натуры эти речи все-таки могут сделать на меня впечатление; незаметно для самого себя я могу усвоить мнения этого человека... Уж не совершается ли это со мною? Уж не действует ли на меня это неуловимое влияние? Он что-то стал покойнее... Ужасная мысль! я все-таки для него собеседник, олицетворенное внимание, хотя бы даже и не слушал его речей; я доставляю ему развлечение уж одним моим присутствием; я потешаю его самолюбие моим молчанием,- он считает его за согласие! он воображает, будто делает мне снисхождение! он, торжествуя, надеется овладеть моим умом!..

Я перестал выходить из своей комнаты. Проходили целые дни, что в доме не произносилось других слов, кроме "здравствуй" и "прощай". Даже Маланья, я слышал, жаловалась хозяйке, что в доме у нас тоска...

О, ужас! я прислушивался к речам Маланьи!..

Я решился спать половину дня, чтоб не допускать себя до подобных впечатлений...

Я погибал. Судьба спасла меня. Мог ли я вообразить, где встретится это спасение?.. Теперь, конечно, оно мне забавно, но первые шаги всегда важны...

Раз, поправляя ошибки dictee моей ученицы, при свете единственной свечки, среди глубочайшей тишины, нарушаемой только стуком ножа, которым Александра Александровна разрезала арбуз в гостиной, я был развлечен шумом потоков, вдруг ударивших в окно. Я поднял голову.

- Дождик,- сказала, улыбнувшись, Дунечка.

Чему было радо это глупое создание? Тому ли, что случилось нечто неожиданное, или тому, что я, учитель, поплетусь по грязи пешком? В их "прекрасном месте, от церкви близко", никогда не встречалось извозчика, а в такую погоду особенно. Выходя из дома, я не рассчитывал на это удовольствие.

- Как вы пойдете?..- заметила, все улыбаясь, Дунечка.

Мне она была так противна в эту минуту, что я шаркнул пером от верху до низу страницы, не кончив поправок, и сказал, вставая:

- Je suis tres mecontent de vous, mademoiselle (Я вами очень недоволен, мадемуазель (франц.).).

Я взял фуражку, перчатки и пошел в гостиную. Там меня встретила тем же Любовь Александровна:

- Как ты это пойдешь!

- Да как,- ногами! - подхватила остроумная Александра Александровна.- Вот он посидит, переждет, а там что бог даст.

Любовь Александровна стала утешать меня, что это милость божеская: осень слишком сухая, мужики жалуются, октябрь на дворе, а всего первый дождь. Но эта "милость божеская" все-таки должна была промочить меня до нитки. За извозчиком послать было некого: девка не знала улиц.

- Э, да ночуйте у нас,- решила Александра Александровна,- пуховик вам здесь постелем; батюшка знает, где вы, беспокоиться не станет...

Обе заговорили разом. Выгоды, удобство, занимательность и приятность этой выдумки принимали такие огромные размеры, что я решился бежать, хотя бы по колено в воде, лишь бы избавиться. Я накидывал шинель; сенная дверь распахнулась передо мною; в нее, вместе с шумом всего, что лило на дворе, вбежало мне навстречу, чуть не свалив меня, чуть не упав на порог, что-то закутанное, забрызганное, хохоча во все горло.

- Тетенька, это я! приютите!

- Машенька! - воскликнули обе девы.

- Я, я, тетенька! - отвечала она, освобождаясь от большого платка, бурнуса и бросая все мне на руки.- Ах, это вы, Сергей Николаевич! извините, и не взвидела!

- Да откуда ты?

- В гости ехала. Как это полило - я к вам... Бог с ними; к старухам ехала, так и быть. У вас лучше.

- Ах ты проказница! а мы разве не старухи? - сказала Любовь Александровна.

- Это она вот молодого человека увидела,- заметила Александра Александровна.

- Да молодой-то человек бежит.

- Кто бежит? - спросила Марья Васильевна.- Вы?

Она обратилась ко мне.

- Я.

- Вот вздор какой. Оставайтесь. Сидите. Я вас довезу.

- Так позвольте мне лучше воспользоваться вашим экипажем, покуда вы остаетесь здесь, - сказал я.

- Нечем пользоваться: я пролетку домой отправила, верх надеть. Сидите, покуда я сижу.

Пришлось возвратиться в гостиную. Мое возвращение и приезд этой девицы необыкновенно обрадовали хозяек. Любовь Александровна по-праздничному не взяла работы. На столе между арбузом и смоквами явилась колода карт. Александра Александровна раскладывала пасьянс. Одна Дунечка на другом столе привинтила стальную подушечку и принесла шитье.

- Отдохни,- заметила Любовь Александровна, проходя мимо и погладив ее по голове.

Но моя ученица была печальна вследствие выраженного мною неудовольствия. Я был молчалив и серьезен. Марья Васильевна, хохотавшая без умолку, расхохоталась и этому.

- Какой страшный! - вскричала она.- Будет вам сердиться. Дайте карточки, тетенька; вот я его дураком десять раз оставлю, он и повеселеет.

Мы стали играть. Ее румяное лицо, темные волосы, еще влажные и распустившиеся, ее яркие глаза были красивы при свечах. Хохоча, она показывала мелкие, как сахар белые зубы. Я заглядывался на нее и беспрестанно проигрывал; мне было приятно ее оживление, и, чтобы поддержать его, я дурачился, проигрывал нарочно и притворялся, что мне это очень обидно.

- Да что мы даром играем! - вскричала она.- Тетенька, дайте чепчик! он из него не выйдет. Или нет, Дуня, дай мой капор!

В один миг она схватила его и накинула мне на голову. Капор был темный, бархатный, очень легкий и нежный; от него пахло резедой. Хвастаясь, своей красивой вещью или кокетничая, Марья Васильевна дернула его мне на лоб и прижала к щекам.

- Завяжите,- сказал я, покорно протянув подбородок.

Она завязала, хохоча, но краснея, и тщательно расправила широкий бант. Я принял серьезную мину, от которой покатилась со смеху Александра Александровна и даже степенная старшая сестрица. Не забавлялась только Дунечка; она даже не оглянулась, не переставая звенеть наперстком о свою стальную подушечку. Эта девчонка возбуждала во мне необъяснимо неприятное чувство, и именно в те минуты, когда я хотел развлечься, забыться, когда я решался дурачиться. Она точно протестовала своей неподвижной холодностью, точно позволяла себе судить мои поступки. Нетерпеливая, вспыльчивая досада помогла мне оживиться... "Борьба везде, со всем, даже с этой Дунечкой!" - подумал я, и мне стало смешно. Мне стало даже не скучно. Борьба так борьба! Это меня подстрекнуло. Я припомнил школьничанья гимназистов на вечеринках, куда меня некогда водил мой батюшка; это все можно было пускать в ход с незатейливой Марьей Васильевной. Проигрывая нарочно каждую игру, я притворялся сердитым, огорченным, брал, на счастье, руку Любови Александровны, которая взяла меня под свое покровительство и удивлялась моему неуменью, шептал и ворожил над картами, бранил их, бросал под стол, спорил, шумел, бранил Марью Васильевну, чему она хохотала, и улыбался ей из-под капора, чего она будто не замечала. Наконец я поймал ее за руки, крича, что она мошенничает, и вслед за тем так неожиданно оставил ее в дурах, что она ахнула.

- Извольте вам! - вскричал я, сбрасывая капор. Она как-то вдруг пресмешно сконфузилась.

- Что, Машенька, не век пировать? - отозвалась ее защитница, Александра Александровна, мгновенно переходя на сторону победителя.

- Что ж капор? надевайте, Марья Васильевна!

- Вот домой поеду - надену.

- Как? за что ж я даром играл? мне нужно вознаграждение.

- Конечно, конечно,- подхватили старые девы.

- Какое же вам вознаграждение?

- Придумайте.

- Сами придумайте, выдумывать долго.

- Извольте, за мной дело не станет, я сейчас придумаю!

- Нет, уж поздно,- возразила она,- вот и пролетка приехала.

- И точно, поздно, девять часов,- решила Любовь Александровна.

Простились. Я посадил в дрожки свою даму и сел подле нее. Дождь перестал; было особенно тепло и тихо; из-за немногих последних облаков светил полный месяц.

- Вам не сейчас нужно домой? - спросила моя притихнувшая спутница, когда мы отъехали несколько шагов.

- Мне все равно.

- А мне хочется прокатиться... Поезжай чрез вал; там и езда лучше,- сказала она кучеру и обратилась опять ко мне: - Люблю я такую погоду.

- Я очень равнодушен к красотам такой природы,- отвечал я, подпрыгнув на толчке.

- Какую же вы природу любите?

- Ту, которая получше нашей.

- Где ж это?

- Ну, Швейцария, Италия.

- Да ведь вы там не были?

- По крайней мере знаю.

- Э, журавли в небе! Лучше синицу в руки,- возразила она и засмеялась,- то чужое, а вот это - мое, я знаю.

Я не отвечал. Она помолчала и опять спросила:

- Который вам год?

- В январе будет семнадцать.

Ее вопрос был роковой: он напомнил мне всю пустоту моей жизни... И эта глупая поговорка о журавлях...

- Что ж я вам проиграла? - спросила она опять, желая, что ли, занимать меня.

Мне стало смешно; меня взяло раздумье... Может быть, это - синица?..

- Слышите? что я вам проиграла? я не хочу быть в долгу.

- Поцелуй,- отвечал я коротко.

- Вот вздор какой!

Она, казалось, обиделась. Я спросил серьезно:

- Почему вздор?

- Вы не маленький ребенок.

- Я бы тогда и просить не стал: я сам терпеть не могу целовать ребят.

- Ох, какой вы уморительный! - вскричала она и засмеялась.

Я поцеловал ее в эту минуту не один, а десяток раз; она не ответила ни одним. Кучер был занят колеями, на которых чуть не опрокинулись дрожки.

- Перестаньте; вы с ума сошли,- сказала Марья Васильевна.- Ступай домоой,- прибавила она кучеру,- а потом вот еще надо их отвезти.

Она не сказала больше ни слова; впрочем, мы скоро доехали. Я высадил ее у ее подъезда, ввел на крыльцо, позвонил, дождался, когда ей отворили, и тогда уж простился и поехал. Она или не понимала моей учтивости, или ждала, что я, непрошеный, ворвусь к ней, потому что все повторяла:

- Что вы беспокоитесь?..

Это маленькое приключение меня оживило. Разобрав, я нашел, что забавляться с Марьей Васильевной - позволительно. Комизм этого удовольствия так очевиден, что мне не грозит ни серьезное увлечение, ни страдание. Удовольствие это, конечно, не изящно, но Марья Васильевна все-таки недурна собой, и ничего не представляется лучше. Она не поэтична, но я давно знал, что поэтические женщины существуют только в поэмах и кипсеках и что наши собственные чувства все вообще являются возвышенны только тогда, когда мы сами потрудимся украсить их воображением. Уступая необходимости, чтобы быть понятным и доступным моей героине, я решился несколько изменить свое обращение, свой склад; приходилось нисходить до маленьких пошлостей, известных мне по теории, по примерам других. Так, для начала, в первый случившийся праздник я отправился к обедне в собор, зная, что Марья Васильевна всегда там бывает. Она увидела меня и часто оглядывалась. Я делал вид, что не замечаю, и поклонился ей только тогда, когда она проходила мимо меня по окончании службы. Она предложила "подвезти" меня домой; я отказался.

На другой день она явилась к Смутовым и пришла под конец класса в комнату, где я занимался с ученицей; предлог был, как она громко объявила, входя,- "посмотреть, что у них делается".

- Вот что. Не хотите ли заняться? - сказал я, подав ей грамматику и продолжая диктовать.

Она тихо взяла книгу, заглянула в нее, села, молчала и слушала.

- Какой вы терпеливый,- сказала она, когда я кончил,- что бы вам меня учить?

Я не отвечал. Когда Дунечка вышла, убирая свои книги, Марья Васильевна не поднялась с места и спросила меня, понижая голос, зачем я вчера не подошел к ней в церкви.

- Зачем вы там были? - спросил я очень серьезно.

- Ах, господи, зачем все бывают! Богу молиться.

- Я это знал и не смел вам мешать.

- Вы бы и не помещали.

- Благодарю,- сказал я, слегка поклонившись.- Значит, я так ничтожен в ваших глазах, что вы не обратили бы на меня внимания. Стало быть, я умно догадался и не навязывался.

Она вспыхнула, смутилась и вдруг вскричала, краснея еще гуще:

- Ну что вы это говорите! Да я сама звала вас ехать с собою!

- Извините,- отвечал я, пожав плечами,- я затрудняюсь вам объяснить... Там было столько ваших знакомых... Что сказали бы, если бы я сел с вами и поехал? -

- Ничего бы никто не сказал.

- Еще лучше! - возразил я, захохотав.- Выходит, что я - окончательная ничтожность, когда меня можно подхватить на улице, мчать куда угодно, не компрометируясь!

Я продолжал смеяться, глядя ей в лицо; она краснела до слез.

- Вы, пожалуйста, так не смейтесь.

- Вам не нравится?

- Какой вы злой!

Я пожал плечами.

- Нет, ради бога, вы меня простите... я не знала... Ведь вы еще гимназист...

- Но не ребенок... Вы это сами недавно сказали,- выговорил я, напирая на слова и продолжая глядеть ей в лицо.

Она взглянула на меня, как будто испуганная. Я улыбнулся и подал ей руку.

Надежда Дмитриевна Хвощинская - Первая борьба - 01, читать текст

См. также Хвощинская Надежда Дмитриевна - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Пансионерка - 02
VIII Следующий день был праздник в приходе, и маменька Леленьки, к бол...

Пансионерка - 01
Повесть I Часу в шестом вечера, в начале мая, двое молодых людей броди...