Николай Карамзин
«Письма русского путешественника - 03»

"Письма русского путешественника - 03"

Базель

"Берегитесь, государи мои! - сказал нам в Стразбурге один офицер, когда я с другими путешественниками садился в дилижанс. - Дорога не совсем безопасна; в Эльзасе много разбойников". Мы посмотрели друг на друга. "У кого не много денег, тот не боится разбойников", - сказал молодой женевец, который приехал со мною из Франкфурта. - "У меня есть кортик и собака", -

сказал молодой человек в красном камзоле, севший подле меня. - "Чего бояться!" - сказали все мы; поехали и приехали в Базель благополучно.

Эльзас есть прекрасная земля. Города и деревни, через которые мы проезжали, все хорошо выстроены. На той и на другой стороне дороги плодоносные поля, Лотарингские горы с развалинами рыцарских и разбойничьих замков представляют для глаз нечто романическое и придают разнообразие виду обширных равнин, утомительных для зрения. Сии горы более и более удаляются и темнеют, так что, наконец, не можно видеть на них ничего, кроме мрака. С другой стороны, за Рейном, возвышаются черные хребты Шварцвальдских гор и в неизмеримом расстоянии ограничивают горизонт. Близ дороги изредка попадаются в глаза дерева и маленькие рощицы.

Французская почта гораздо скорее немецкой. Постиллион (в синем камзоле с красным воротником и в таких сапогах, которые были бы впору гиганту в водяной болезни) беспрестанно машет хлыстом и понуждает коней своих бежать рысью. На шести, девяти и двенадцати верстах переменяют лошадей, и на каждой станции надобно платить прогоны вперед, нашими деньгами копеек по двадцати за милю (lieue). Из Стразбурга выехали мы в шесть часов поутру, а в восемь часов вечера были уже за три версты от Базеля, то есть переехали в день 29

французских миль, или 87 верст. Тут надлежало нам ночевать, для того что ровно в восемь часов запираются в Базеле ворота, которых уже до утра ни для кого и ни для чего не отворяют.

С молодым человеком в красном камзоле успел я коротко познакомиться. Он сын придворного копенгагенского аптекаря Беккера, учился в Германии медицине и химии (последней - у славного берлинского профессора Клапрота) и прошел большую часть Германии пешком, один, с своею собакою и с кортиком на бедре, пересылая через почту чемодан свой из города в город. В Стразбурге заболела у него нога и принудила его сесть в дилижанс. Теперь хочет он видеть все примечания достойнейшее в Швейцарии, а потом отправится во Францию и в Англию. Со всею нежностию дружбы любит он свою собаку и дорогою беспрестанно смотрел, бежит ли она за каретою; когда же приметил, мили за две не доезжая до нашего ночлега, что она устала и начала отставать, то, пожелав нам счастливого пути, вышел сам из дилижанса, чтобы брести потихоньку с своим другом. - Здесь, в Базеле, остановились мы с ним в одном трактире, под вывескою "Аиста".

Итак, я уже в Швейцарии, в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве.

Базель более всех городов в Швейцарии, но, кроме двух огромных домов банкира Саразеня, не заметил я здесь никаких хороших зданий, и улицы чрезмерно худо вымощены. Жителей по обширности города очень немного, и некоторые переулки заросли травою. Рейн разделяет Базель на две части; и хотя сия река здесь не так широка, как в Маинце, однако ж, по быстрейшему своему течению и по светлости воды своей, показалась мне гораздо приятнее.

Только здесь она совершенно пуста; не видно на ней ни одного судна, ни одной лодочки. Не знаю, для чего базельцы не пользуются выгодами судоходства, производя довольно важный торг с немцами и отправляя в Германию полотна, ленты, шелковые материи и другие произведения своих мануфактур.

В так называемом Минстере, или главной базельской церкви, видел я многие старые монументы с разными надписями, показывающими бедность разума человеческого в средних веках. Монументы Эразма и супруги императора Рудольфа I были для меня примечательнее других. Первый считался в свое время ученейшим и остроумнейшим человеком в Европе, в доказательство чего может служить следующий, может быть уже известный вам, анекдот: Эразм, приехав в Лондон, посетил Томаса Моруса, великого государственного канцлера, и, не сказав ему своего имени, вступил с ним в разговор о политике, религии и других предметах. Морус, будучи восхищен его разумом и красноречием, вскочил наконец с своего места и воскликнул: "Ты Эразм или демон!" - Из сочинений его самое известнейшее есть "Похвала дурачеству", в котором он смеется над всеми состояниями жизни, а наиболее над монашеским, не щадя и самого папы.

Некоторые шутки, конечно, довольно остры, но многие грубы, сухи и натянуты -

и вообще книга сия довольно скучна для тех, которые уже читали остроумные сочинения Вольтеров и Виландов осьмого-надесять века. - Минстер стоит на высоком месте, обсаженном деревьями, откуда вид очень хорош.

В публичной библиотеке показывают многие редкие рукописи и древние медали, которых цену знают только антикварии и нумисматографы; а что принадлежит до меня, то я с большим примечанием и удовольствием смотрел там на картины славного Гольбеина, базельского уроженца и друга Эразмова. Какое прекрасное лицо у Спасителя на вечери! Иуду, как он здесь представлен, узнал бы я всегда и везде. В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного, но как умерший человек изображен он весьма естественно. По преданию рассказывают, что Гольбеин писал его с одного утопшего жида.

Страсти Христовы изображены на осьми картинах. - В ратуше есть целая зала, расписанная аль-фреско Гольбеином. Знатоки говорят о сем живописце, что фигуры его вообще весьма хороши, что тело писал он живо, но одежду очень дурно. - В ограде церкви св. Петра, на стене за решеткою, видел я и славный

"Танец мертвых", который, по крайней мере отчасти, считают за Голъбеинову работу. Смерть ведет на тот свет людей всякого состояния: и пану и нимфу радости, и короля и нищего, и доброго и злого. Не будучи знатоком, могу сказать, что, конечно, не одно воображение и не одна кисть произвели сей ряд фигур: столь хороши некоторые и столь дурны прочие! Я заметил три или четыре лица, весьма выразительные и, конечно, достойные левой Гольбеиновой руки

{Гольбеин писал левою рукою.}. Впрочем, вся картина испорчена воздухом и сыростию.

Между прочими Гольбеиновыми картинами, которыми гордится Базель, есть прекрасный портрет одной молодой женщины, славной в свое время. Живописец изобразил ее в виде Лаисы (по чему легко можно догадаться, какого рода была слава ее), а подле нее представил Купидона, облокотившегося на ее колени и держащего в руке стрелу. Сия картина найдена была на олтаре, где народ поклонялся ей под именем богоматери; и на черных рамах ее написано золотыми буквами: "Verbum Domini manet in aeternum" (слово господне пребывает вовеки).

Кабинет господина Феша есть достойный предмет любопытства всех путешественников, любящих искусство. Его ценят в 150000 талеров. Конечно, не многие из частных людей в Европе имеют такое собрание прекрасных картин, и, конечно, не многие из богачей имеют такой вкус, как г. Феш. Но сколько завидны драгоценные его картины, столько же, или еще более, завиден для меня и тот прекрасный вид, которым наслаждается сей любимец Фортуны, смотря из окон своего кабинета на величественный Реин и взором своим следуя за его течением между двумя великими государствами. Тут Франция, Швейцария и Германия представляются глазам в разнообразной картине, под голубым сводом неба - и я мог бы целый день неподвижно простоять в сем магическом кабинете, смотреть и тихо в душе восхищаться, если бы не побоялся быть в тягость господину Фешу. - На дворе перед его домом показывают деревянную и очень топорно выработанную статую императора Рудольфа I. Он представлен сидящим на троне в порфире и со всеми знаками своего достоинства. Его избрали в императоры в самое то время, когда он войсками своими окружил Базель, после чего отворили ему городские ворота - и он жил здесь, сказывают, точно в том доме, в котором живет теперь г. Феш.

Ныне за обедом был я свидетелем трогательного явления. Пожилой человек, кавалер св. Людовика, сидел на конце стола с пожилою дамою. На лицах их изображалась горесть и бледность изнеможения. Они не брали участия в общем разговоре; взглядывали иногда друг на друга и утирали платком покрасневшие глаза свои. Все смотрели на них с почтительным сожалением и с видом скрываемого любопытства. Молодой женевец, сидевший подле меня, сказал мне на ухо: "Это - знатный французский дворянин со своею женою, который по нынешним обстоятельствам должен был бежать из Франции". В то время как подавали нам десерт, вошли в залу молодой человек и молодая дама в дорожном платье. "Mon pere! Ma mere! Mon fils! Ma fille!" {Отец! Мать! Сын мой! Моя дочь!

(франц.). - Ред.} И при сих восклицаниях кавалер св. Людовика и сидевшая подле него дама вдруг очутились на средине комнаты в объятиях молодых людей.

Глубокое молчание в зале - все мы, сидевшие за столом, казались оцепеневшими: один держал в руке бисквит, другой рюмку и остался неподвижен в сем положении; те, которые говорили и замолчали, не успели затворить рта, устремив взоры свои на обнимающуюся группу. Ты пролетела, минута молчания и тишины! Но глубокие черты оставила ты в моем сердце, которые всегда будут воспоминать мне чувствительность людей - ибо она превратила нас в камень, когда мы увидели отца и мать, сына и дочь, с жаром, с восторгом обнимающих друг друга! - Наконец кавалер св. Людовика, отирая лиющиеся слезы свои, оборотился к нам и сказал прерывающимся голосом: "Простите, государи мои, простите радостному исступлению нежных родителей, которые трепетали о жизни милых детей своих {Слово в слово с французского, но галлицизмы такого рода простительны.}, но, благодаря всевышнего, видят их в целости и прижимают к своему сердцу! Мы лишились своего имения и отечества; но когда жив сын наш, когда жива дочь наша, то забываем все прочее горе!" Потом, держа друг друга за руки, вышли они из залы. Все мы встали, пошли за ними и, нашедши на крыльце слугу их, окружили его и требовали, чтобы он объяснил нам виденную нами сцену. - "Я могу вам сказать единственно то, - отвечал он, - что бунтующие поселяне хотели убить моего господина; что он принужден был искать спасения в бегстве, оставив замок свой в огне и в пламени и не зная об участи детей своих, которые были в гостях у брата его и которые теперь, по его письму, благополучно сюда приехали". -

Если вы в полдень спросите здесь, который час?, то вам скажут в ответ:

"По общим часам двенадцать, а по базельским час", - то есть здешние часы идут всегда впереди против общих. Напрасно будете вы приступать к базельцам и требовать, чтобы они сказали вам подлинную причину сей странности. Никто ее не знает, но за старое предание рассказывают, что будто бы причиною того был некогда уничтоженный заговор - и таким образом: некоторые зломыслящие люди в Базеле уговорились в двенадцать часов ночи собраться и перерезать в городе всех судей; один из бургомистров узнал о том и велел на колокольне главной церкви ударить час вместо двенадцати; каждый из заговорщиков подумал, что назначенное время уже прошло, и возвратился домой, - после чего все базельцы, в память счастливой бургомистровой выдумки, переставили часы свои часом вперед. По другому преданию, сделалось сие во время Базельского церковного собора, для того чтобы ленивые кардиналы и епископы вставали и собирались ранее. - Как бы то ни было, только базельцы уже привыкли обманывать себя во времени дня, и народ почитает сей обман за драгоценное право своей вольности.

Хотя в Базеле народ не имеет законодательной власти и не может сам избирать начальников, однако ж правление сего кантона можно назвать отчасти демократическим, потому что каждому гражданину открыт путь ко всем достоинствам в республике и люди самого низкого состояния бывают членами большого и малого совета, которые дают законы, объявляют войну, заключают мир, налагают подати и сами избирают членов своих. - Хлебники, сапожники, портные играют часто важнейшие роли в базельской республике.

Во всех жителях видна здесь какая-то важность, похожая на угрюмость, которая для меня не совсем приятна. В лице, в походке и во всех ухватках имеют они много характерного. - В домах граждан и в трактирах соблюдается отменная чистота, которую путешественники называют вообще швейцарскою добродетелию. - Только женщины здесь отменно дурны; по крайней мере я не видал ни одной хорошей, ни одной изрядной. -

В семи верстах от Базеля находится так называемая пустыня, или обширный сад, принадлежащий одному из здешних богачей. Туда ходил я пешком с двумя молодыми берлинцами, здесь живущими. Кажется, будто бы искусство не имело никакого участия в разведении сего сада. Надобно везде ходить по узеньким тропинкам и взбираться на утесы по каменным ступеням. Инде видишь частый зеленый кустарник - инде глубокие пещеры или разбросанные шалаши. Во глубине дикого грота, где чистая вода, струясь с высоких камней, ископала себе маленький бассейн, стоит монумент покойного Геснера, печальною дружбою сооруженный... Поздно, поздно приехал я в Швейцарию: умолк голос нежного певца ее! В сем тихом гроте, в сем святилище меланхолии душа чувствует томное уныние и погружается наконец в сладкую дремоту. Здесь изобразил бы я Ночь, Сон и Смерть, как они, по описанию Павзаниеву, на Ципселовом сундуке изображены были {Ночь представлена была в виде молодой женщины, держащей в своих объятиях двух мальчиков, белого и черного; один спал, а другой казался спящим; один означал сон, а другой - смерть.}. - Мы сходили в подземный храм Прозерпины и видели образ сей богини, освещаемый слабым светом тихо горящих лампад. Чрезвычайный холод и сырость не позволили нам ни минуты пробыть там.

- Мы обедали в местечке Арлейсгейме, принадлежащем базельскому епископу, и в семь часов возвратились назад в Базель.

Верстах в двух или в трех отсюда, где построена так называемая гошпиталь св. Якова, было некогда жестокое сражение между французами и швейцарами, которые почти все легли на месте. Базельские жители всякий год в мае месяце приходят туда воспевать геройские дела своих предков и пить красное вино, называемое швейцарскою кровью.

Я имел любопытство видеть тот дом, в котором жил Парацельс. Сказывают, что в саду, принадлежащем к сему дому, и поныне находят еще огарки из химических или алхимических печей сего чудного человека, которому, но признанию ученых, обязана медицина многими минеральными лекарствами, и ныне с великою пользою употребляемыми, но который от страшного хвастовства своего прослыл шарлатаном в целой Европе {Пишут, что он часто лекции свои начинал так: "Знайте, о медики! что колпак мой ученее всех вас и что борода моя опытнее ваших академий! Греки, римляне, французы, италиянцы! я буду вашим царем".}. -

Вообразите, что новый мой знакомец Б*, с которым я уговаривался вместе путешествовать по Швейцарии, умирает - умирает от любви! Здесь в трактире живет молодая дама из Ивердона. Сегодня ужинала она за общим столом, сидела подле Б* в несколько раз начинала с ним говорить. Нежное сердце моего датчанина растопилось от огненных ее взоров. Он весь покраснел, забыл пить и есть и только что потчевал красавицу; а при конце ужина подал ей записную книжку свою и карандаш, прося, чтобы она написала ему какое-нибудь наставление. Красавица взяла книжку, карандаш - взглянула на него умильно, нежно - и написала по-французски: "Сердце, подобное вашему, не имеет нужды в наставлениях; следуя своим побуждениям, оно следует предписаниям добродетели", - написала и подала ему с улыбкою. "Madame! - сказал восхищенный Б*, - Madame!.." В самую сию минуту все из-за стола встали, и красавица, присев перед ним, подала руку своему брату и ушла. Б* стоял, смотрел вслед за нею и наконец сказал мне, когда я подошел к нему, что он едва ли может завтра ехать со мною в Цирих, чувствуя себя очень нездоровым.

Базель, августа 9

Молодая дама из Ивердона ныне поутру уехала, и датчанин Б* исцелился от любовной своей болезни. Вместе с ним наняли мы здесь извозчика, или так называемого кучера (Kutscher), который за два луидора с талером повезет нас в Цирих на паре жирных лошадей, в двуместной старомодной карете; и таким образом за 60 верст платим мы 17 руб. В Швейцарии нет почты. - "Ступайте, господа! - кричит нам почтенный извозчик швейцарский в плисовом фраке. -

Ступайте! Чемоданы ваши привязаны". Итак, простите!

В карете, дорогою

Уже я наслаждаюсь Швейцариею, милые друзья мои! Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое и развевает в нем чувство радости.

Какие места! Какие места! Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу {Читатель, может быть, вспомнит о стрелах Аполлоновых, которые кротко умерщвляли смертных. Греки в мифах своих предали нам памятники нежного своего чувства. Что может быть, в самом деле, нежнее сего вымысла, приписывающего разрушение наше действию вечно юного Аполлона, в котором древние воображали себе совершенство красоты и стройности?}, не возмущаемую свирепыми страстями! - Так, друзья мои! Я думаю, что ужас смерти бывает следствием нашего уклонения от путей природы.

Думаю, и на сей раз уверен, что он не есть врожденное чувство нашего сердца.

Ах! Если бы теперь, в самую сию минуту, надлежало мне умереть, то я со слезою любви упал бы во всеобъемлющее лоно природы, с полным уверением, что она зовет меня к новому счастию, что изменение существа моего есть возвышение красоты, перемена изящного на лучшее. И всегда, милые друзья мои, всегда, когда я духом своим возвращаюсь в первоначальную простоту натуры человеческой - когда сердце мое отверзается впечатлениям красот природы -

чувствую я то же и не нахожу в смерти ничего страшного. Высочайшая благость не была бы высочайшею благостию, если бы она с которой-нибудь стороны не усладила для нас всех необходимостей - и с сей-то услажденной стороны должны мы прикасаться к ним устами нашими! - Прости мне, мудрое провидение, если я когда-нибудь, как буйный младенец, проливая слезы досады, роптал на жребий человека! Теперь, погружаясь в чувство твоей благости, лобызаю невидимую руку твою, меня ведущую!-

Мы едем подле Рейна, с ужасным шумом и волнением стремящегося между тихих лугов и садов виноградных. Тут мальчики и маленькие девочки играют, рвут цветы и бросают ими друг в друга; там покойный селянин, насвистывая веселую песню, поправляет в саду своем сошки, увитые гибким виноградным стеблем, - смотрит на проезжих и ласковым мановением желает им доброго дня.

- Высокие горы у нас перед глазами; но Альпы скрываются еще в лазури отдаления. Юра изгибает за нами хребет свой, отбрасывающий синюю тень на долины... Нет, я не могу писать; красоты, меня окружающие, отвлекают глаза мои от бумаги.

Реинфельден, австрийский городок

Итак, я теперь во владении нашего союзника! - Кучер наш кормит своих лошадей хлебом, а я сижу в трактире под окном и смотрю на Рейн, которого пена чуть до меня не долетает.

Мы обедали в маленькой швейцарской деревеньке, куда в одно время с нами приехала француженка в печальном платье, с девятилетним сыном и с белкою.

Печальное платье, бледное лицо и томность в глазах делали ее привлекательною для меня, а еще более для моего мягкосердечного Б*. "Я надеюсь, сударыня, что вы позволите нам вместе с вами обедать", - сказал он ей с таким видом и таким голосом, который для датчанина был очень нежен. "Если это не будет вам противно",- отвечала француженка с приятным движением головы. "Господин трактирщик! - закричал мой Б* повелительным голосом. - Вы, конечно, не заставите нас жаловаться на худой обед?" - "Увидите", - отвечал швейцар с некоторою досадою, поправив на голове своей шапку. - "Швейцары - добрые люди, - сказала француженка с улыбкою, сев за накрытый стол, - только немного грубоваты". Поставили кушанье. Б* резал, раздавал и всячески старался услуживать даме и сыну ее. Он не мог утерпеть, чтобы не спросить у нее, по ком носит она траур. "По брате, - отвечала француженка со вздохом.Он писал ко мне из Т* о своей болезни; я поехала к нему с маленьким своим Пьером и - нашла его лежащего во гробе". Тут обтерла она слезу, которая выкатилась из правого глаза ее, как сказал бы Йорик. - "А в каких летах был ваш братец?" - спросил Б* и заставил меня от досады повернуться на стуле. -

"Старее меня пятью годами", - отвечала она и обтерла другую слезу, блиставшую на нижней реснице левого глаза ее. "Господин Б*!- сказал я. - Вы оскорбляете чувствительность госпожи NN горестными воспоминаниями". - "Я этого не думал, - отвечал он, покрасневши, - право, не думал. Простите меня, сударыня!" - "Рана в сердце моем так еще свежа, - сказала она,- что кровь не переставала из нее литься". - Маленький Пьер бросил ложку, посмотрел на мать, встал, подбежал к ней, начал целовать ее руку и между поцелуями взглядывал на нее так умильно и говорил ей так нежно: "Маменька, не плачьте!

Не плачьте, любезная маменька!" - что я пошел в карман за белым платком, а Б* в восторге вскочил со стула, схватил руку ее, которою обнимала она сына своего, и прижал ее к своим губам. В самую сию секунду вошел трактирщик.

"Ба! что это? - сказал он грубым голосом. - Я думал, что вы обедаете". Никто не отвечал ему. Госпожа NN высвободила свою руку (на которой осталось розовое пятно) и томным взором наказала чувствительного Б* за нескромный жар его. "Вели подать нам кофе",- сказал я трактирщику; но он стоял как вкопанный, выпучив глаза на француженку, которой бледные щеки, от внутреннего ее движения, покрылись алым румянцем. Между тем она указала маленькому Пьеру место его. Б* сел на свое, и мы принялись за десерт.

Госпожа NN успокоилась и рассказала нам, что она возвращается теперь к своему мужу, который родом швейцар, но по торговым делам жил долгое время во Франции и, будучи в Т*, влюбился в нее, сыскал её любовь, женился на ней и переехал жить в К*, "Он очень счастлив, сударыня, - сказал я, - имея такую супругу; но он, конечно, достоин своего счастия, потому что вы нашли его достойным любви вашей".- Тут кучер объявил нам, что лошади впряжены. Надобно было расплатиться с трактирщиком и проститься с нежною француженкою. Она позволила нам расцеловать своего Пьера, из чего вышла опять чувствительная сцена, и вот каким образом. В самую ту минуту, как Б* обнимал маленького Пьера, резвая белка, прыгавшая по столу, вскочила ему на голову и передними своими лапками так ласково ухватила его за нос, что он закричал. Госпожа NN

ахнула, а трактирщик, стоявший у дверей, захохотал во все горло. Белку стащили с головы моего приятеля, и маленький Пьер, вертя ее за хвост, кричал: "Ах, белка! Злая белка! На что ты схватила за нос господина Б*?"

Учтивый приятель мой уверял госпожу NN, что ему не приключилось в самом деле никакого вреда, кроме испуга. "Ах, государь мой! - сказала она. - Я вижу кровь, я вижу кровь!" - я белым своим платком обтерла две красные капли на его переносице. "Ах, сударыня! - отвечал Б*, будучи тронут до глубины сердца. - Как мне благодарить вас за вашу попечительность! Воспоминание о ней будет для меня всегда приятнейшим воспоминанием; и самой вашей белки я никогда не забуду". Госпожа NN подарила ему трубочку английского пластыря, желая, чтобы целительная сила его загладила преступление ее зверька. Тут мы снова простились, получив от нее адрес ее и записав ей наши имена. Маленький Пьер проводил нас до кареты. Милая француженка смотрела из окна, когда мы садились. "Простите, сударыня, простите!" - кричал ей Б*. - "Простите!" -

отвечала она. - "Простите!" - кричал маленький Пьер, кивая головою. - Мы поехали и долго еще говорили о любезной госпоже NN, которая в воображении моего Б* затемнила образ молодой госпожи из Ивердона. -

Проезжая через одну деревню, увидели мы великое стечение народа, велели кучеру остановиться, вышли из кареты и втерлись в толпу. Тут вязали одного молодого человека, который со слезами просил, чтобы его освободили. "Что такое он сделал?"- спросили мы. - "Он украл, украл два талера в лавке, -

отвечали нам вдруг человека четыре, - у нас никогда не бывало воровства; это бродяга, пришедший из Германии; его надобно наказать". - "Однако ж он плачет, - сказал я, - добродушные швейцары! Пустите его!" - "Нет, его надобно наказать, чтобы он перестал красть", - отвечали мне.- "По крайней мере, добродушные швейцары, накажите его так, как отцы наказывают детей своих за их проступки", - сказал я и пошел к своей карете. - Может быть, ни в какой земле, друзья мои, не бывает так мало преступлений, как в Швейцарии, а особливо воровства, которое считается здесь за великое злодеяние. О разбоях и убийствах совсем не слышно; мир и тишина царствуют в счастливой Гельвеции. -

Спускаясь с высокой горы, которая висит над городом, мог я обнять глазами великое пространство; и все сие пространство усеяно щедротами натуры. Здесь мы ночуем, а завтра поутру будем в Цирихе.

Цирих

С отменным удовольствием подъезжал я к Цириху; с отменным удовольствием смотрел на его приятное местоположение, на ясное небо, на веселые окрестности, на светлое, зеркальное озеро и на красные его берега, где нежный Геснер рвал цветы для украшения пастухов и пастушек своих; где душа бессмертного Клопштока наполнялась великими идеями о священной любви к отечеству, которые после с диким величием излились в его "Германе"; где Бодмер собирал черты для картин своей "Ноахиды" и питался духом времен патриарших; где Виланд и Гете в сладостном упоении обнимались с музами и мечтали для потомства, где Фридрих Штолберг, сквозь туман двадцати девяти веков, видел в духе своем древнейшего из творцов греческих, певца богов и героев, седого старца Гомера, лаврами увенчанного и песнями своими восхищающего греческое юношество, - видел, внимал и в верном отзыве повторял песни его на языке тевтонов {То есть немцев. - Штолберг перевел "Илиаду".};

где наш Л* бродил с любовною своею грустию и всякий цветочек со вздохом посвящал веймарской своей богине. -

Мы приехали сюда в десять часов утра. В трактире под вывескою "Ворона"

отвели нам большую светлую комнату. Обширное Цирихское озеро разливается у нас перед глазами, и почти под самыми нашими окнами вытекает из него река Лиммата, которой шумное и быстрое стремление приятным образом отличается от тихой зыби вод его; прямо против нас, за озером, стоят высокие горы в утес;

далее, в сторону, видны Швицкие, Унтервальденские и другие высочайшие и снегом покрытые горы, составляющие для меня совершенно новое зрелище; и все это могу я видеть вдруг, сидя под окном в своей комнате. - Нам принесли кушанье. После обеда пойду - нужно ли сказывать, к кому?

В 9 часов вечера. Вошедши в сени, я позвонил в колокольчик, и через минуту показался сухой, высокий, бледный человек, в котором мне нетрудно было узнать - Лафатера. Он ввел меня в свой кабинет. Услышав, что я тот москвитянин, который выманил у него несколько писем, Лафатер поцеловался со мною - поздравил меня с приездом в Цирих - сделал мне два или три вопроса о моем путешествии - и сказал: "Приходите ко мне в шесть часов; теперь я еще не кончил своего дела. Или останьтесь в моем кабинете, где можете читать и рассматривать, что вам угодно. Будьте здесь как дома". - Тут он показал мне в своем шкапе несколько фолиантов с надписью: "Физиогномический кабинет", и ушел. Я постоял, подумал, сел и начал разбирать физиогномические рисунки.

Между тем признаюсь вам, друзья мои, что сделанный мне прием оставил во мне не совсем приятные впечатления. Ужели я надеялся, что со мною обойдутся дружелюбнее и, услышав мое имя, окажут более ласкового удивления? Но на чем же основывалась такая надежда? Друзья мои! Не требуйте от меня ответа, или вы приведете меня в краску. Улыбнитесь про себя на счет ветреного, безрассудного самолюбия человеческого и предайте забвению слабость вашего друга. - Лафатер раза три приходил опять в кабинет, запрещал мне вставать со стула, брал книгу или бумагу и опять уходил назад. Наконец вошел он с веселым видом, взял меня за руку и повел - в собранно цирихских ученых, к профессору Бреитингеру, где рекомендовал меня хозяину и гостям как своего приятеля. Небольшой человек с проницательным взором, - у которого Лафатер пожал руку сильнее, нежели у других, - обратил на себя мое внимание. Это был Пфенингер, издатель "Христианского магазина" и Лафатеров друг. При первом взгляде показалось мне, что он очень похож на С. И. Г., и хотя, рассматривая лицо его по частям, увидел я, что глаза у него другие, лоб другой и все, все другое, однако ж первое впечатление осталось, и мне никак не можно было разуверить себя в сем сходстве. Наконец я положил, что хотя и нет между ними сходства в наружной форме частей лица, однако ж оно должно быть во внутренней структуре мускулов!! Вы знаете, друзья мои, что я еще и в Москве любил заниматься рассматриванием лиц человеческих искать сходства там, где другие его не находили, и проч. и проч. а теперь, будучи обвеян воздухом того города, который можно назвать колыбелью новой физиогномики, метопоскопии, хиромантии, подоскопии, - теперь и вы бойтесь мне на глаза показаться! - Честные швейцары курили табак и пили чай, а Лафатер рассказывал им о свидании своем с Неккером. Послушаем, что он говорит о нем.

"Если бы хотел я вообразить совершенного министра, то представил бы себе Неккера, Лицо, голос и движения не изменяют у него сердцу. Вечное спокойствие есть его стихия. Однако ж он не рожден великим так, как Невтон, Вольтер и проч. Великость его есть приобретение; он сделал из себя все возможное". Лафатер видел его в самый тот час, как он решился повиноваться воле короля и Национального собрания и, посвятив сердечный вздох спокойному пристанищу, ожидавшему его при подошве горы Юры {Где он теперь провождает тихие дни свои; но может ли единообразная, непрерывная, праздная тишина быть счастием для того, кто привык уже к деятельной жизни государственного человека? Сия жизнь, при всех своих беспокойствах, имеет в себе нечто весьма приятное, и Неккер, при шуме горных ветров, потрясающих уединенное жилище его, томится в унынии. Размышляя о протекших часах, посвященных им благу французов, он внутренно укоряет сей народ неблагодарностию и взывает с царем Леаром: "Blow, winds, rage, blow! I tax not you, you elements, with unkindness; I called not you my children; I never gave you kingdom!"

("Шумите, свирепые ветры, шумите! Я не жалуюсь на свирепость вашу, раздраженные стихии! Вы не дети мои; вам не отдавал я царства".) Читая сие место в новой книге его, "Sur l'Administration de M. Nekker, par lui-meme"

("О правлении г. Неккера, описанном им самим" (франц.). - Ред.), я готов был заплакать. Французы! Вы кричали некогда: "Да здравствует нация, король и Неккер!", а теперь кто из вас думает о Неккере?}, возвратиться в бурный Париж. - Я был слушателем в беседе цирихских ученых и, к великому своему сожалению, не понимал всего, что говорено было, потому что здесь говорят самым нечистым немецким языком. Через час Лафатер взял шляпу, и я пошел с ним вместе. Он проводил меня до трактира и простился со мною до завтрашнего дня.

Вы, конечно, не потребуете от меня, чтобы я в самый первый день личного моего знакомства с Лафатером описал вам душу и сердце его. На сей раз могу сказать единственно то, что он имеет весьма почтенную наружность: прямой и стройный стан, гордую осанку, продолговатое бледное лицо, острые глаза и важную мину. Все его движения живы и скоры; всякое слово говорит он с жаром.

В тоне его есть нечто учительское или повелительное, происшедшее, конечно, от навыка говорить проповеди, но смягчаемое видом непритворной искренности и чистосердечия. Я не мог свободно говорить с ним, первое, потому, что он, казалось, взором своим заставлял меня говорить как можно скорее; а второе, потому, что я беспрестанно боялся не понять его, не привыкнув к цирихскому выговору.

Пришедши в свою комнату, почувствовал я великую грусть и, чтобы не дать ей усилиться в моем сердце, сел писать к вам, любезные, милые друзья мои!

Для того чтобы узнать всю привязанность нашу к отечеству, надобно из него выехать; чтобы узнать всю любовь нашу к друзьям, надобно с ними расстаться.

Какая приятная, тихая мелодия нежно потрясает нервы моего слуха! Я слышу пение; оно несется из окон соседнего дома. Это голос юноши - и вот слова песни:

"Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном.

Отечество мое! Ты все в себе вмещаешь, чем смертный может наслаждаться в невинности своей. В тебе прекрасен вид природы; в тебе целителен и ясен воздух; в тебе земные блага рекою полною лиются.

Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном.

Мы все живем в союзе братском; друг друга любим, не боимся и чтим того, кто добр и мудр. Не знаем роскоши, которая свободных в рабов, в тиранов превращает. На что нам блеск искусств, когда природа здесь сияет во всей своей красе - когда мы из грудей ее пием блаженство и восторг?

Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном".

Голос умолк; тишина ночи царствует в городе. Простите, друзья, мои!

11 августа, в 10 часов вечера

Пришедши в одиннадцать часов к Лафатеру, нашел я у него в кабинете жену владетельного графа Штолберга, которая читала про себя какой-то манускрипт, между тем как хозяин (NB: в пестром своем шлафроке) писал письма. Через полчаса комната его наполнилась гостями. Всякий чужестранец, приезжающий в Цирих, считает за должность быть у Лафатера. Сии посещения могли бы иному наскучить, но Лафатер сказал мне, что он любит видеть новых людей и что от всякого приезжего можно чему-нибудь научиться. Он повел нас к своей жене, где пробили мы с час - поговорили о французской революции и разошлись. После обеда я опять пришел к нему и нашел его опять занятого делом. К тому же всякую четверть часа кто-нибудь входил к нему в кабинет или требовать совета, или просить милостыни. Всякому отвечал он без сердца и давал что мог. Между тем я познакомился с живописцем Липсом, который недавно приехал из Италии и живет у него в доме. К нам пришел еще Пфенингер, с которого Липс начал списывать портрет и с которым мы проговорили до самого вечера; а хозяин ушел от нас в четыре часа и не возвращался.

О городе скажу вам, что он не прельщает глаз, и, кроме публичных зданий, например ратуши и проч., не заметил я очень хороших или огромных домов, а многие улицы или переулки не будут ни в сажень шириною.

В здешнем арсенале показывают стрелу, которою славный Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего сына и застрелил императорского губернатора Гейслера, - что было знаком к общему бунту. - В публичной цирихской библиотеке между прочими манускриптами хранятся три латинские письма от шестнадцатилетней Анны Гре к реформатору Буллингеру, писанные собственною ее рукою и наполненные чувствами сердечного благочестия. Разные места, приведенные ею в сих письмах из еврейских и греческих книг, показывают, что она знала и тот и другой язык. Такая ученость в шестнадцатилетней девице могла бы и ныне удивить нас: что же тогда? Несчастная Гре! Ты была украшением своего времени и скончала цветущую жизнь столь ужасным образом!

Трон был тебе погибелью.

Августа 12

Ныне рано поутру прислал за мною Лафатер, чтобы вместе с ним и с некоторыми из друзей его идти обедать к деревенскому священнику Т*. Это путешествие утомило меня до крайности. Надобно было всходить по камням на высокую и крутую гору. Некоторые из наших спутников для облегчения своего скинули с себя кафтаны и шли в одних камзолах. На вершине горы мы остановились отдохнуть и полюбоваться прекрасными видами, которые наградили меня за все претерпенное мною. "Удивительно ли, - сказал мне г. Гес, указывая рукою на светлое озеро, на горы и плодоносные долины, - удивительно ли, что швейцары так привязаны к своему отечеству? Смотрите, сколько красот здесь рассеяно!" - На узкой долине между гор, в семи верстах от Цириха, лежит та маленькая деревенька, которая была целию нашего путешествия. Там принял нас добродушный священник со всеми знаками дружелюбия. Вместе с ним вышли к нам навстречу жена его и две дочери, которые всякому живописцу могли бы служить образцом красоты и которые напомнили мне Томсоновы стихи:

As in the hollow breast of Appenine,

Beneath the shelter of encircling hills,

A myrtle rises, far from human eye,

And breathes its balmy fragrance o'er the wild:

So flourish'd blooming, and unseen by all,

The sweet Lavinia... {*}

{* Подобно как в лоне гор Апеннинских, под кровом холмов, восходит март, удаленный от глаз человеческих, и бальзамическое свое благоухание разливает в пустыне, так цвела в уединении любезная Лавиния.}

Сестры прелестницы! Я хотел бы счастливою чертою пера изобразить красоту вашу, которую сама натура возлелеяла; хотел бы сравнить бело-румяные щеки ваши с чистым снегом высоких гор, когда восходящее солнце сыплет, на него алые розы; хотел бы уподобить улыбку вашу улыбке весенней природы, глаза ваши звездам вечерним - но скромность ваших взоров отнимает у меня смелость хвалить вас. - Никогда еще не видывал я двух женщин, столь между собою сходных, как сии две красавицы. Кажется, что грации образовали их в одно время и по одной модели. Рост одинакий, лица одинакие; у обеих черные глаза и русые волосы, по плечам распущенные; на обеих и белые платья одинакого покроя {Одной из них нет уже на свете! Горы швейцарские! Вы не защитили ее от безвременной, жестокой смерти!}. - "Я привел к вам русского,

- сказал Лафатер, - который знаком с вашею родственницею, девицею Т*".

Хозяйка меня расспрашивала, а дочери слушали, наливая чай для гостей своих.

Признаюсь, я выпил лишнюю чашку и выпил бы еще десять, если бы красавицы не перестали меня потчевать. - Между тем я обратил глаза свои на большой шкап с книгами и нашел тут почти всех лучших древних и новых стихотворцев. "Вы, конечно, любите поэзию?" - спросил я у хозяина. - "Родясь в романической земле, - отвечал он, - как не любить поэзии?" Между тем мы отдохнули и пошли гулять по саду. Со всех сторон представлялись нам дикие виды гор, полагавших тесные пределы нашему зрению. - Если мне когда-нибудь наскучит свет; если сердце мое когда-нибудь умрет всем радостям общежития; если уже не будет для него ни одного сочувствующего сердца, то я удалюсь в эту пустыню, которую сама натура оградила высокими стенами, неприступными для пороков, - и где все, все забыть можно, все, кроме бога и натуры. - Возвратясь в комнату, нашли мы на столе кушанье. Обед был самый изобильный; говорили, шутили, смеялись, Лафатер, сидевший рядом со мною, сказал, потрепав меня по плечу:

"Думал ли я дни за три перед этим, что буду ныне обедать с моим московским приятелем?" После обеда началась игра - однако ж не карточная, друзья мои!

Все сели вокруг стола; всякий взял листочек бумаги и написал вопрос, какой ему на мысль пришел. Потом бумажки смешали и раздали. Всякий должен был отвечать на тот вопрос, который ему достался, и написать новый. Таким образом продолжались вопросы и ответы, пока на листочках не осталось белого места. Тут прочли вслух все написанное. Некоторые ответы были довольно остроумны, а Лафатеровы отличались от других, как луна от звезд. Сестры прелестницы отвечали всегда просто и хорошо. Вот вам нечто для примера.

Вопрос: "Кто есть истинный благодетель?" Ответ: "Тот, кто помогает ближнему в настоящей его нужде". Сей ответ, при всей своей простоте, заключает в себе разительную истину. Давай всякому то, в чем он на сей раз имеет нужду; не читай нравоучений тому человеку, который умирает с голоду, а дай ему кусок хлеба; не бросай рубля тому, кто утопает, а вытащи его из воды. - Вопрос:

"Нужна ли жизнь такого-то человека для совершения такого-то дела?" Ответ:

"Нужна, если он жив останется; не нужна, если он умрет". - Вопрос: "Что всего лучше в том месте, где мы теперь?" Ответ: "Люди". Потом из нескольких заданных слов, между которыми не было никакой связи, надлежало всякому сочинить что-нибудь связное. Тут выходило все смешное. - Желал бы я, чтобы мы переняли у немцев сии острящие разум игры, которые могут быть столь забавны в приятельских обществах {Желание автора исполнилось: некоторые из наших дам полюбили играть в вопросы и ответы.}.

Наконец, поблагодарив хозяина за угощение, отправились мы назад в Цирих. Добродушный священник с двумя своими ореадами пошел нас провожать;

красавицы очень устали, и я насилу мог упросить одну из них взять мою трость. На вершине горы мы с ними расстались и возвратились в город почти ночью. Я простился с Лафатером на два дня, потому что намерен завтра вместе с приятелем моим Б* идти пешком в Шафгаузен, до которого считается отсюда пять миль.

Эглизау, августа 14

Вчера в восемь часов утра пошли мы с Б* из Цириха. Сперва шел я довольно бодро, но скоро силы мои начали истощаться - день был самый ясный -

жар беспрестанно усиливался - и наконец, прошедши мили две, я от слабости упал на траву подле дороги, к великой досаде моего Б*, которому хотелось как можно скорее дойти до Рейнского водопада. Из трактира вынесли нам воды и вина, которое подкрепило силы мои, и мы чрез час опять пустились в путь.

Однако ж до Шафгаузена я еще раза три останавливался отдыхать. Наконец, в семь часов вечера, услышали мы шум Рейна, удвоили шаги свои, пришли на край высокого берега и увидели водопад. Не думаете ли вы, что мы при сем виде закричали, изумились, пришли в восторг и проч.? Нет, друзья мои! Мы стояли очень тихо и смирно, минут с пять не говорили ни слова и боялись взглянуть друг на друга. Наконец я осмелился спросить у моего товарища, что он думает о сем явлении? "Я думаю, - отвечал Б*, - что оно - слишком - слишком возвеличено путешественниками". - "Мы одно думаем, - сказал я, - река, с пеною и шумом ниспадающая с камней, конечно; стоит того, чтобы взглянуть на нее; однако ж где тот громозвучный, ужасный водопад, который вселяет трепет в сердце?" - Таким образом мы поговорили друг с другом и, боясь, чтобы в Шафгаузене не заперли ворот, отложили до следующего дня посмотреть на водопад вблизи. Насилу мог я дотащиться до города: так ноги мои устали! Мы пришли прямо в трактир "Венца", где обыкновенно останавливаются путешественники и где - несмотря на то, что мы были пешеходцы и с головы до ног покрыты пылью, - приняли нас очень учтиво. Сей трактир почитается одним из лучших в Швейцарии и существует более двух веков. Монтань упоминает о нем, и притом с великою похвалою, в описании своего путешествия; а Монтань был в Шафгаузене в 1581 году. - После хорошего ужина бросился я на постелю и заснул мертвым сном. На другой день поутру, то есть сегодня, был я у кандидата Миллера, автора хорошо принятой книги, под титулом "Philosophische

Aufsatze" {"Статьи по философии" (нем.). - Ред.}, и у богатого купца Гауппа, к которым дал мне Лафатер рекомендательные письма. Оба они приняли меня очень ласково, и оба удивлялись тому, что падение Рейна не сделало во мне сильного впечатления, но, услышан, что мы видели его с горы, со стороны Цириха, перестали дивиться и уверяли меня, что я, конечно, переменю свое мнение, когда посмотрю на него с другой стороны и вблизи. - О городе не могу вам сказать ничего примечания достойного, друзья мои. Не буду описывать вам и славного деревянного моста, построенного не архитектором, но плотником;

моста, который дрожит под ногами одного человека и по которому без всякой опасности ездят самые тяжелые кареты и фуры. После обеда поехали мы в наемной коляске к водопаду, до которого от города будет около двух верст.

Приехав туда, сошли с горы и сели в лодку. Стремление воды было очень быстро. Лодка наша страшно качалась, и чем ближе подъезжали мы к другому берегу, тем яростнее мчались волны. Один порыв ветра мог бы погрузить нас в кипящей быстрине. Пристав к берегу, с великим трудом взлезли мы на высокий утес, потом опять спустились ниже и вошли в галерею, построенную, так сказать, в самом водопаде. Теперь, друзья мои, представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростно и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую, кипящую пену. Тончайшие брызги разновидных волн, с беспримерною скоростию летящих одна за другою, мириадами подымаются вверх и составляют млечные облака влажной, для глаз непроницаемой пыли. Доски, на которых мы стояли, тряслись беспрестанно. Я весь облит был водяными частицами, молчал, смотрел и слушал разные звуки ниспадающих волн: ревущий концерт, оглушающий душу! Феномен действительно величественный! Воображение мое одушевляло хладную стихию, давало ей чувство и голос: она вещала мне о чем-то неизглаголанном! Я наслаждался - и готов был на коленях извиняться перед Рейном в том, что вчера говорил я о падении его с таким неуважением. Долее часа стояли мы в сей галерее, но это время показалось мне минутою. Переезжая опять через Реин, увидели мы бесчисленные радуги, производимые солнечными лучами в водяной пыли, что составляет прекрасное, великолепное зрелище.

После сильных движений, бывших в душе моей, мне нужно было отдохнуть. Я сел на цирихском берегу и спокойно рассматривал картину водопада с его окрестностями. Каменная стена, с которой низвергается Рейн, вышиною будет около семидесяти пяти футов. В средине сего падения возвышаются две скалы, или два огромные камня, из которых один, несмотря на усилие волн, стремящихся сокрушить его, стоит непоколебим (подобно великому мужу, скажет стихотворец, непреклонному среди бедствий и щитом душевной твердости отражающему все удары злого рока), - а другой камень едва держится на своем основании, будучи разрушаем водою. На противоположном крутом берегу представлялись мне старый замок Лауфен, церковь, хижины, виноградные сады и дерева: все сие вместе составляло весьма приятный ландшафт.

Наконец, отпустив коляску назад в Шафгаузен, наняли мы лодку и поплыли вниз по Рейну. Несколько раз обращались глаза мои на водопад; он скрылся -

но шум его долго еще отзывался в моем слухе. - Лодочник почел за нужное сказать нам, что в Америке есть подобный водопад. Он не умел назвать его, но мы поняли, что он говорит о Ниагаре.

Эглизау

Шумящие волны быстро несли нашу лодку между плодоносных берегов Рейна.

День склонялся к вечеру. Я был так доволен, так весел; качание лодки приводило кровь мою в такое приятное волнение; солнце так великолепно сияло на нас сквозь зеленые решетки ветвистых дерев, которые в разных местах увенчивают высокий берег; жаркое золото лучей его так прекрасно мешалось с чистым серебром рейнской пены; уединенные хижины так гордо возвышались среди виноградных садиков, которые составляют богатство мирных семейств, живущих в простоте натуры, - ах, друзья мои! Для чего не было вас со мною?

В Эглизау, маленьком городке, на половине дороги от Шафгаузена к Цириху, вышли мы на берег, заплатив лодочнику новый французский талер, или два рубли. Хотя солнце уже садится, однако ж мы не намерены здесь ночевать.

Выпив в трактире чашек пять кофе, я чувствую в себе такую бодрость, что готов пуститься пешком на десять миль. Товарищ мой Б*, который с кортиком и с собакою прошел всю Германию, совсем не знает усталости - всегда уходит вперед, оборачивается и смеется над моею дряхлостию. До Цириха остается нам перейти еще более двух миль. Завтра воскресенье, и Лафатер поутру в семь или в восемь часов будет говорить проповедь в церкви св. Петра; мне хочется прийти туда к сему времени. - Б* подает мне посох и шляпу. Простите!

Корчма

Лишь только вышли мы из Эглизау, солнце закатилось; серые облака покрыли небо; вечер становился час от часу темнее, и скоро наступила самая мрачная ночь. Нам надобно было идти лесом, в котором царствовала мертвая тишина. Мы останавливались и слушали - но ни один листочек на дереве не шевелился. Я громко произнес имя Сильвана; эхо повторило его, и опять все умолкло. Мне казалось, что я приближаюсь к святилищу уединенного бога лесов и вижу его вдали стоящего с кипарисною ветвию. Сердце мое чувствовало вместе и страх и тихое, неизъяснимое удовольствие. Таким образом шли мы около двух часов, не встретясь ни с одним человеком. Тут повеял сильный, холодный ветер, и Б* признался мне, что он желал бы скорее дойти до какой-нибудь деревни или до трактира, где бы нам можно было ночевать. Я и сам желал того же: летний мой кафтан худо защищал меня от холодного ветра. Наконец мы пришли в маленькую деревеньку, где уже все спали; только в одном доме светился огонь, и сей дом был трактир. С видом удивления посмотрел на нас трактирщик, покачал головою и, сказав: "В темную ночь бродить пешком неприлично таким господам!", отворил нам дверь. Мы вошли в большую горницу, в которой не было ничего, кроме пяти или шести столов и дюжины деревянных стульев. Прежде всего заговорили мы об ужине. "Тотчас все будет готово", -

сказал трактирщик и принес нам сыру, масла, хлеба и бутылку кислого вина. -

"Что же еще будет?" - спросили мы. - "Ничего",- отвечал он. Делать было нечего, и, пожав плечами, принялись мы за ужин. Потом хозяин проводил нас в спальню, то есть на чердак, в маленький чулан, где мы нашли постель, очень немягкую и нечистую; однако ж усталость принудила нас искать на ней успокоения. Через два часа я проснулся, взял свечу, сошел вниз, в ту горницу, где мы ужинали, и сел написать к вам несколько строк, друзья мои!

Между тем товарищ мой спит очень покойно. Однако ж я намерен теперь разбудить его, чтобы, напившись кофе, идти в Цирих. Ветер утих, и небо прояснилось; скоро будет светать.

Цирих

В половине девятого часа пришли мы в Цирих, в самое то время, когда весь народ шел из церкви; и, таким образом, в сие воскресенье не удалось мне слышать Лафатеровой проповеди. Все мужчины и женщины, которые мне встречались на улицах, были одеты по-праздничному: первые большею частью в темных кафтанах, а последние, все без исключения, в черном длинном платье из шерстяной материи; на головах у них были или чепчики, или покрывала.

Праздничное платье цирихских сенаторов состоит в черном суконном кафтане, с черною шелковою епанчою и с превеликим белым крагеном. В таком наряде ходят они обыкновенно в совете и в церковь по воскресеньям.

Ныне после обеда принял меня Лафатер очень ласково и наговорил мне довольно приятного. Ему хочется, чтобы я выдал на русском языке извлечение из его сочинений. "Когда вы возвратитесь в Москву, - сказал он, - я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал. Вы можете собрать подписку и уверить публику, что в извлечении моем не будет ни одного необдуманного слова". Что вы об этом скажете, друзья мои? Найдутся ли у нас читатели для такой книги? По крайней мере сомневаюсь, чтоб их нашлось много. Однако ж я принял Лафатерово предложение, и мы ударили с ним по рукам. - От него ходил я на цирихское загородное гульбище, большой прекрасный луг на берегу реки Лимматы, осеняемый старыми, почтенными липами. Тут нашел я очень много людей, которые все кланялись мне, как знакомому. Таков обычай в Цирихе : всякий встречающийся на улице человек говорит вам: "Добрый день" или "Добрый вечер"! Учтивость хороша, однако ж рука устанет снимать шляпу - и я решился наконец ходить по городу с открытою головою, в девятом часу возвратился я к Лафатеру и ужинал у него с некоторыми из его приятелей и со всем его семейством, кроме сына, который теперь в Лондоне. Большая Лафатерова дочь нехороша лицом, а меньшая очень приятна и резва; первой будет около двадцати, а последней около двенадцати лет. Хозяин наш был весел и говорлив;

шутил, и шутил забавно. Между прочим, зашла речь об одном из его известных неприятелей - я обратил на Лафатера все свое внимание, - но он молчал, и на лице его не видно было никакой перемены. Едва ли справедливо будет требовать от него, чтобы он хвалил тех, которые бранят его так жестоко; довольно, если он не платит им такою же бранью. Пфенингер сказывал мне, что Лафатер давно уже поставил себе за правило не читать тех сочинений, в которых о нем пишут, и, таким образом ни хвала, ни хула до него не доходит. Я считаю это знаком редкой душевной твердости; и человек, который, поступая согласно с своею совестию, не смотрит на то, что думают о нем другие люди, есть для меня великий человек. Между тем, друзья мои, желаю вам покойной ночи.

Ныне поутру пил я кофе у господина Т*, отца известной вам девицы Т*, и познакомился со всем его семейством, довольно многочисленным. Удивляюсь, как отец и мать могли отпустить дочь свою в такую отдаленную землю! Состояние их

(сколько я видел и слышал) очень не бедно - да и много ли надобно для содержания одной дочери! К тому же швейцары так страстно любят свое отечество, что почитают за великое несчастие надолго оставлять его. - Вместе с господином Т* ходили мы смотреть ученья цирихской милиции. Почти все жители были зрителями сего спектакля, для них редкого. Тут случилось со много нечто смешное и - неприятное. Господин профессор Брейтингер, с которым я еще не видался по возвращении своем из Шафгаузена, встретился мне в толпе народа, когда уже кончилось ученье, и после первого приветствия спросил, каково показалось мне виденное мною? Я думал, что он говорит о падении Рейна; воображение мое тотчас представило мне эту величественную сцену -

земля затряслась подо мною - все вокруг меня зашумело - и я с жаром сказал ему: "Ах! Кто может описать великолепие такого явления? Надобно только видеть и удивляться". - "Это были наши волонтеры", - отвечал мне господин профессор и с поклоном ушел от меня. Тут я понял, что он спрашивал меня не о падении Рейна, а об учении цирихских солдат: каковым же показался ему ответ мой? Признаться, я досадовал и на себя и на него и хотел было бежать за ним, чтобы вывести его из заблуждения, столь оскорбительного для моего самолюбия, но между тем он уже скрылся.

Я более и более удивляюсь Лафатеру, любезные друзья мои. Вообразите, что он часа свободного не имеет, и дверь кабинета его почти никогда не затворяется; когда уйдет нищий, придет печальный, требующий утешения, или путешественник, не требующий ничего, но отвлекающий его от дела. Сверх того, посещает он больных, не только живущих в его приходе, но и других. Ныне в семь часов, отправив на почту несколько писем, схватил он шляпу, побежал из комнаты и сказал мне, что я могу идти с ним вместе. "Посмотрим, куда",-

думал я и пошел за ним из улицы в улицу и, наконец, совсем вон из города, в маленькую деревеньку и на крестьянский двор. "Жива ли она?" - спросил он у пожилой женщины, которая встретила нас в сенях. "Чуть душа держится", -

отвечала она со слезами и отворила нам дверь в горницу, где увидел я старую, иссохшую и бледную женщину, лежащую на постеле. Два мальчика и две девочки стояли подле постели и плакали, но, увидев Лафатера, бросились к нему, схватили его за обе руки и начали целовать их. Он подошел к больной и ласковым голосом спросил у нее, какова она? - "Умираю - умираю", - отвечала старушка и более не могла сказать ни слова, устремив глаза на грудь свою, которая страшным образом вверх подымалась. Лафатер сел подле нее и начал приготовлять ее к смерти. "Час твой приближился, - сказал он, - и Спаситель наш ожидает тебя. Не страшись гроба и могилы; не ты, но только бренное тело твое в них заключится. В самую ту минуту, когда глаза твои закроются навеки для здешнего мира, воссияет тебе заря вечной и лучшей жизни. Благодаря бога, ты дожила здесь до глубокой старости, - видела возросших детей и внучат своих, возросших в добронравии и благочестии. Они будут всегда благословлять память твою и наконец с лицом светлым обнимут тебя в жилище блаженных. Там, там составим мы все одно счастливое семейство!" - При сих словах прервался Лафатеров голос; он утерся белым платком и, прочитав молитву, благословил умирающую, простился с нею - поцеловал маленьких детей - сказал, чтобы они не плакали, и, дав им по несколько копеек, ушел. Мне было очень тяжело, однако ж слезы не хотели литься из глаз моих; насилу мог я свободно вздохнуть на чистом вечернем воздухе.

"Где вы берете столько сил и столько терпения?" - сказал я Лафатеру, удивляясь его деятельности. - "Друг мой! - отвечал он с улыбкою. - Человек может делать много, если захочет, и чем более он действует, тем более находит в себе силы и охоты к действию".

Не думаете ли вы, друзья мои, что Лафатер, помощник бедных, очень богат? Нет, доходы его весьма невелики. Но он продает многие из своих сочинений, и печатные и письменные, в пользу неимущих братии и, собирая таким образом изрядную сумму денег, раздает ее просящим. Я купил у него два манускрипта: "Сто тайных физиогномических правил" (в заглавии которых написано: "Lache des Elends nicht und der Mittel das Elend zu lindern" {Не смейся над бедностью и над путями ее облегчения (нем.). - Ред.}) и "Памятник для любезных странников" {Лафатер в печатном своем "Физиогномическом сочинении" бережется показывать в лицах те черты, которые означают худое: в сем письменном (которое, по его словам, никогда не должно быть напечатано)

говорит он вольнее. - "Памятник для путешественников" есть для меня одно из лучших его творений; он напечатан в "Hand-Bibliothek fur Freunde"

("Подручной библиотеке для друзей" (нем.). - Ред.).}; за последнюю рукопись он не взял с меня денег, а велел мне отдать их одному бедному французу, который пришел к нему просить милостыни.

Я имел удовольствие познакомиться сегодня с человеком весьма любезным -

с архидиаконом Тоблером, который мне известен был по своим сочинениям, а особливо по переводу Томсоновых "Времен года", изданному покойным Геснером, другом его. Он пришел ко мне ныне поутру с господином Т* и прельстил меня простотою своего обхождения. Вместе с ним и с двумя сестрами девицы Т*

поехали мы в большой лодке гулять по озеру. Нельзя было выбрать лучшего дня: на небе не показывалось ни одного облачка, и вода едва-едва струилась. На том и на другом берегу озера видны хорошо выстроенные деревни, сельские домики богатых цирихских граждан и виноградные сады, которые простираются беспрерывно. Ровно за сорок лет перед сим, любезные друзья мои, бессмертный Клопшток - с молодыми своими друзьями и с любезнейшими из цирихских молодых девиц - катался по озеру. "Я как теперь смотрю на Клопштока, - сказал г.

Тоблер. - На нем был красный кафтан. В тот день отменно правилась ему девица Шинц. Виртмиллер сделал из ее перчатки кокарду для Клопштоковой шляпы.

Божественный певец "Мессиады" разливал радость вокруг себя. Сию эфирную радость - радость, какую могут только чувствовать великие души, - воспел Клопшток в прекрасной оде своей "Zuricher-See" {"Цюрихское озеро" (нем.). -

Ред.}, которая осталась вечным памятником пребывания его в здешних местах -

пребывания, лаврами и миртами увенчанного". Господин Тоблер - говоря о том, как уважен был здесь певец "Мессиады", - сказывал мне, между прочим, что однажды из кантона Гларуса пришли в Цирих две молодые пастушки единственно затем, чтобы видеть Клопштока. Одна из них взяла его за руку и сказала:

"Ach! Wenn ich in der "Clarissa" lese und im "Messias", so bin ich ausser mir!" ("Ax, читая "Клариссу" и "Мессиаду", я вне себя бываю!") Друзья мои!

Вообразите, что в эту райскую минуту чувствовало сердце песнопевца! -

Разговаривая таким образом с почтенным архидиаконом, не видал я, как мы отплыли от города две мили, или около пятнадцати верст. Тут надлежало нам выйти на берёг близ небольшой деревеньки, в которой г. Тоблер родился и где отец его был священником. Все крестьянские домики в сей деревне имеют очень хороший вид, и подле всякого есть садик с плодовитыми деревьями и с грядами, на которых растут благовонные цветы и поваренные травы. Во внутренности домов все чисто. Тут видел я семейный крестьянский обед. Когда все собрались к столу, хозяйка прочитала вслух молитву, после чего сели вокруг стола - муж подле жены, брат подле сестры - и принялись за суп, а потом за сыр и масло.

Обед заключен был также молитвою, причем мужчины стояли без шляп, которых они, впрочем, почти никогда с головы не снимают. Даже и городские жители нередко обедают в шляпах, что почитается у них знаком свободы и независимости.

Мы обедали в сельском трактире и ели очень вкусную рыбу, ловимую в Цирихском озере. Говорят, будто в Швейцарии вообще больше едят, нежели в других землях, и приписывают это действию здешнего острого воздуха. Что принадлежит до меня, то хотя обедаю и ужинаю в Швейцарии с добрым аппетитом, однако ж не могу назвать его чрезмерным или отменным. После обеда переехали мы на другую сторону озера, где встретил нас свойственник господина Т*, живущий почти на самом берегу в большом доме. Он показывал нам свое хозяйство, своих коров, своих лошадей и большой плодовитый сад. Когда мы пришли к нему в дом, он потчевал нас прекрасными абрикосами и хорошим красным вином, не купленным, а домашним; между тем дочь его играла приятно на клавесине. Часов в семь поплыли мы назад в Цирих, и я имел удовольствие видеть снежные горы, позлащаемые заходящим солнцем и наконец помраченные густыми тенями вечера. Огни городские представляли нам вдали прекрасную иллюминацию, и мы вышли на берег в исходе десятого часа. Мне оставалось только благодарить архидиакона Тоблера, господина Т* и дочерей его за все те удовольствия, которыми я наслаждался сегодня в их обществе...

В Цирихе есть так называемая девичья школа (Tochter-Schule), которая достойна внимания всех, приезжающих в сей город. В ней безденежно учатся шестьдесят молодых девушек (от двенадцати до шестнадцати лет) читать, писать, арифметике, правилам нравственности и экономии, то есть приготовляются быть хорошими хозяйками, супругами и матерьми. Приятно видеть вместе столько молодых, опрятно и чисто одетых красавиц, которые занимаются своим делом в тишине и с великою прилежностию, под надзиранием благонравных учительниц, обходящихся с ними кротко и ласково. Тут дочь богатейшего цирихского гражданина сидит подле дочери бедного соседа своего и научается уважать достоинство, а не богатство. - Сия благодетельная школа учреждена в

1774 году г. профессором Устери, который, к общему сожалению своих сограждан, умер в начале нынешнего лета.

Может быть, ни в каком другом европейском городе не найдете вы, друзья мои, таких неиспорченных нравов и такого благочестия, как в Цирихе. Здесь-то еще строго наблюдаются законы супружеской верности - и жена, которая осмелилась бы явно нарушить их, сделалась бы предметом общего презрения.

Здесь мать почитает воспитание детей главным своим упражнением, а как и самые богатые из цирихских жителей не держат более одной служанки, то всякая хозяйка находит для себя много дела в домашней жизни, не угнетается праздностию, матерью многих пороков, и редко ходит в гости. Театр, балы, маскарады, клубы, великолепные обеды и ужины! Вы здесь неизвестны. Иногда сходятся две, три, четыре приятельницы - разговаривают дружески - вместе работают или читают Геснера, Клопштока, Томсона и других писателей и поэтов, которые не приводят целомудрия в краску. Редко бывают они вместе с посторонними мужчинами, а при чужестранцах стыдятся говорить, думая, что цирихский выговор противен их ушам. Все они одеваются просто, не думая о французских модах, и совсем не употребляют румян. - Мужчины отправляют поутру дела свои: купец идет в контору или в лавку, ученый садится читать или писать, художник берется за свою работу, и так далее. В полдень обедают, а ввечеру прогуливаются или в приятельских беседах курят табак, пьют чай и кофе - купцы говорят о торговых, ученые об ученых делах, и таким образом проводят время. Не знаю, продаются ли в Цирихе карты; по крайней мере в них здесь никогда не играют и не знают сего прекрасного средства убивать время

(простите мне этот галлицизм), средства, которое в других землях сделалось почти необходимым.

Мудрые цирихские законодатели знали, что роскошь бывает гробом вольности и добрых нравов, и постарались заградить ей вход в свою республику. Мужчины не могут здесь носить ни шелкового, ни бархатного платья, а женщины - ни бриллиантов, ни кружев; и даже в самую холодную зиму никто не смеет надеть шубы, для того что меха здесь очень дороги. В городе запрещено ездить в каретах, и потому здоровые ноги здесь гораздо более уважаются, нежели в других местах. Во внутренности домов не увидите вы никаких богатых уборов - все просто и хорошо. Хотя чужестранные вина сюда привозятся, однако ж их позволено употреблять не иначе как в лекарство.

Только думаю, что сей закон не очень строго наблюдается. Например, у Лафатера за столом пили мы малагу; но он взял ее, может быть, из аптеки, по предписанию своего доктора Г*.

Я слыхал прежде, будто в Швейцарии жить дешево; теперь могу сказать, что это неправда и что здесь все гораздо дороже, нежели в Германии, например хлеб, мясо, дрова, платье, обувь и прочие необходимости. Причина сей дороговизны есть богатство швейцарцев. Где богаты люди, там дешевы деньги;

где дешевы деньги, там дороги вещи. Обед в трактире стоит здесь восемь гривен; то же самое платил я в Базеле и в Шафгаузене. Правда, что в швейцарских трактирах никогда не подают на стол менее семи или восьми хорошо приготовленных блюд и потом десерт на четырех или на пяти тарелках.

Я всякий день бываю у Лафатера, обедаю у него и хожу с ним по вечерам прогуливаться. Он, кажется, любит меня; ласкает и расспрашивает иногда о подробностях жизни моей, дозволяя и мне предлагать ему разные вопросы, а особливо на письме. В пример переведу вам ответ его на один из моих вопросов. Вопрос: "Какая есть всеобщая цель бытия нашего, равно достижимая для мудрых и слабоумных?" {То есть до которой достигнуть можно. Я осмелился по аналогии употребить это слово.} - Ответ: "Бытие есть цель бытия. -

Чувство и радость бытия (Daseynsfrohheit) есть цель всего, чего мы искать можем. Мудрый и слабоумный ищут только средств наслаждаться бытием своим или чувствовать его - ищут того, через что они самих себя сильнее ощутить могут.

- Всякое чувство и всякий предмет, постигаемый которым-нибудь из наших чувств, суть прибавления (Beytrage) нашего самочувствования (Selbstgefuhles)

; чем более самочувствования, тем более блаженства. - Как различны наши организации или образования, так же различны и наши потребности в средствах и предметах, которые новым образом дают нам чувствовать наше бытие, наши силы, нашу жизнь. - Мудрый отличается от слабоумного только средствами самочувствования. Чем простее, вездесущнее, всенасладительнее, постояннее и благодетельнее есть средство или предмет, в котором или через который мы сильнее существуем, тем существеннее (existenter) мы сами, тем вернее и радостнее бытие наше - тем мы мудрее, свободнее, любящее (liebender), любимее, живущее, оживляющее, блаженнее, человечнее, божественнее, с целью бытия нашего сообразнее. - Исследуйте точно, чрез что и в чем вы приятнее или тверже существуете? Что вам доставляет более наслаждения - разумеется, такого, которое никогда не может причинить раскаяния, которое всегда с спокойствием и внутреннею свободою духа может и должно быть снова желаемо?

Чем достойнее и существеннее избираемое вами средство, тем достойнее и существеннее вы сами; чем существеннее вы делаетесь, то есть чем сильнее, вернее и радостнее существование ваше - тем более приближаетесь вы ко всеобщей и особливой цели бытия вашего. Отношение (Anwendung) и исследование сего положения (отношение и исследование есть одно) покажет вам истину, или

(что опять все одно) всеотносимость оного. Цирих, в четверток ввечеру, 20

августа 1789. Иоанн Каспар Лафатер". Каков вам кажется сей ответ, друзья мои? Вы, конечно, не подумаете, чтобы я в самом деле надеялся сведать от Лафатера цель бытия нашего; мне хотелось только узнать, что он может о том сказать. Таким образом всякое утро прихожу к нему с каким-нибудь вопросом.

Он прячет мою бумажку в карман и ввечеру отдает мне ответ, на ней же написанный, - оставляя у себя копию. Я уверен, что все это будет напечатано в ежемесячном его сочинении, которое с нового года должно выходить в Берлине под титулом: "Ответы на вопросы моих приятелей" {Я угадал, - и первая пиеса, напечатанная в сем ежемесячном сочинении, есть ответ на мой вопрос о цели бытия. Берлинским рецензентам показалось забавно: "Die constante, solideste, sutenabelste Existenz" ("Постоянное, прочнейшее, терпимое существование"

(нем.). - Ред.) - или "Daseyn ist der Zweck dеs Daseyns" ("Бытие есть цель бытия" (нем.). - Ред.) и проч. "Господин К*. - говорит рецензент во

"Всеобщей немецкой библиотеке", - конечно, больше нашего знаком с игрою Лафатеровых мыслей; ему оставляем мы разуметь сие изъяснение цели бытия нашего". - Мне кажется, что мысли Лафатеровы (несмотря на насмешки остроумных берлинцев) и понятны, и справедливы, и даже весьма обыкновенны;

здесь можно назвать новыми только одни выражения. Но г. Аделунг, конечно, имеет причину жаловаться, что Лафатер не всегда думает о чистоте немецкого слога.}.

Лафатер намерен еще издавать, также с будущего года, "Библиотеку для друзей", где будут помещаемы такие пиесы, которых он, по каким-нибудь причинам, не хочет сообщить публике. Только приятели его могут получать сию библиотеку, и хотя она будет печатная, однако ж они обязываются считать ее за манускрипт.

По сие время Лафатеровы сочинения составляют около пятидесяти томов;

если он проживет еще лет двадцать, то это число может вдвое умножиться. За всем тем, по его словам, сочинение есть для него не работа, а отдых Сверх того, что Лафатер пишет для публики и для приятелей, ведет он журнал жизни своей, который есть тайна и для самых друзей его и который останется в наследство его сыну. Тут описывает он все свои важнейшие опыты, сокровенные связи с некоторыми людьми, свои надежды, радости и печали. -

Вероятно, что в сих записках много любопытного - и я почти уверен, что они со временем будут напечатаны - если не для меня и не для вас, то по крайней мере для детей ваших, друзья мои. Девятый-надесять век! Сколько в тебе откроется такого, что теперь считается тайною!

Раза три был я у почтенного старика Тоблера и провел у него часов пять или шесть, весьма приятных. Он так много рассказывал мне о покойном Бодмере и швейцарском Теокрите! "Геснер украсил весну жизни моей, - говорит он, - и во всех приятных сценах моей юности, о которых теперь с удовольствием воспоминаю, вижу его перед собою. Часто проводили мы вместе длинные зимние вечера в чтении поэтов, и почти всегда, когда я приходил к нему, встречал он меня с какою-нибудь приятною новостию, им сочиненною. Дом его был академиею изящной литературы и искусства - академиею, какой государи основать не могут". Вы знаете, что Геснер посвятил своего "Дафниса" одной девице, но не знаете, может быть, что эта девица была дочь г. Гейдеггера, цирихского сенатора, и что творец "Дафниса" скоро после того женился на ней и жил с нею всегда как любовник с любовницею. - По любви к человечеству прискорбно было мне слышать, что Геснер не мог терпеть Лафатера и, несмотря на все старания общих друзей их, никогда не хотел с ним помириться. Тем более чести Лафатеру, что он, по смерти Геснеровой. сочинил ему похвальные стихи!

С профессором Мейстером, - братом того Мейстера, который написал на французском языке известную книгу "О естественном нравоучении" и который, будучи выгнан из Цириха за одно смелое сочинение, живет теперь в Париже, -

виделся я только один раз. Наружность его не очень привлекательна, однако ж обхождение его весьма приятно. Он говорит почти так же хорошо, как пишет. Я с удовольствием читал некоторые из его сочинений ("Kleine Reisen"

{"Маленькие путешествия" (нем.). - Ред.} и "Characteristik Deutscher

Dichter" {"Характеристика немецких поэтов" (нем.). - Ред.}) и поблагодарил его за это удовольствие.

В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что небесный громовержец хотел превратить в пепел сии гордые вышины, но они стояли, и рука его утомилась - громы умолкли, и тихая луна сквозь облака проглянула.

В Цирихском кантоне считается около 180 000 жителей, а в городе - около

10 000, но только две тысячи имеют право гражданства, избирают судей, участвуют в правлении и производят торг; все прочие лишены сей выгоды. Из тридцати цехов, на которые разделены граждане, один называется главным, или дворянским, имея перед другими то преимущество, что из него выбирается в члены верховного совета осьмнадцать человек, - из прочих же только по двенадцати. Сему совету принадлежит законодательная власть, а гражданские и уголовные дела судит так называемый малый совет, или сенат (состоящий из сорока членов и двух бургомистров), для которого избирается особенно из каждого цеха по шести человек; они называются сенаторами и всякий год сменяются. Кому двадцать лет от роду, тот имеет уже голос в республике, то есть может избирать в судьи; в тридцать лет можно быть членом верховного совета, а в тридцать пять сенатором, или членом малого совета. Цирихский житель, имеющий право гражданства, так же гордится им, как царь своею короною. Уже более ста пятидесяти лет никто не получал сего права; однако ж его хотели дать Клопштоку, с тем условием, чтобы он навсегда остался в Цирихе.

В субботу ввечеру Лафатер затворяется в своем кабинете для сочинения проповеди - и чрез час бывает она готова. Правда, если он говорит все такие проповеди, какую я ныне слышал, то их сочинять не трудно. "Спаситель снял с нас бремя грехов: итак, будем благодарить его" - сии мысли, выраженные различным образом, составляли содержание всего поучения. Одни восклицания, одна декламация, и более ничего! Признаюсь, что я ожидал чего-нибудь лучшего. Вы скажете, что с народом так говорить надобно; но Лаврентий Стерн говорил с народом, говорил просто, и трогал сердце - мое и ваше. Вид, с каким проповедует Лафатер, мне полюбился.

Цирихские проповедники являются на кафедрах в каких-то странных черных шушунах, с большими белыми и жестко накрахмаленными крагенами. Обыкновенно же ходят они в черных или темных кафтанах. Лафатер носит на голове черную бархатную скуфейку - но только он один. Не для того ли почли его тайным католиком?

Когда в церкви поют псалмы, мужчины стоят без шляп; когда же начинается проповедь, все садятся, надевают шляпы, молчат и слушают...

Я познакомился на сих днях с двумя молодыми соотечественниками моего приятеля Б*: с графом M* и господином Баг*. Сей последний сочинил на датском языке две большие оперы, которые отменно полюбились копенгагенской публике, а наконец были причиною того, что автор лишился спокойствия и здоровья. Вы удивитесь, но тут нет ничего чудного. Зависть вооружила против него многих писателей; они вздумали уверять публику, что оперы господина Баг* ни к чему не годятся. Молодой автор защищался с жаром, но он был один в толпе неприятелей. В газетах, в журналах, в комедиях - одним словом, везде его бранили. Несколько месяцев он отбранивался, наконец почувствовал истощение сил своих, с больною грудью оставил место боя и уехал в Пирмонт к водам, откуда доктор прислал его в Швейцарию лечиться горным воздухом. Молодой граф

M*, учившийся в Геттингене, согласился вместе с ним путешествовать. Оба они познакомились с Лафатером и полюбились ему своею живостию. И тот и другой любит аханье и восклицания. Граф бьет себя по лбу и стучит ногами, а поэт Баг* складывает руки крестом и смотрит на небо, когда Лафатер говорит о чем-нибудь с жаром. Ныне или завтра уедут они в Луцерн; любезный мой приятель Б* едет с ними же.

Цирих, 26 августа

Наконец думаю ехать из Цириха, прожив здесь шестнадцать дней. Ныне в последний раз обедал я у Лафатера и в последний раз писал под его диктатурою

(вы удивитесь; но учтивый Лафатер хотел уверить меня, будто я пишу по-немецки нехудо). В последний раз ходил по берегу Лимматы - и шумное течение сей реки никогда не приводило меня в такую меланхолию, как ныне. Я сел на лавке под высокою липою, против самого того места, где скоро поставлен будет монумент Геснеру. Том его сочинений был у меня в кармане

(как приятно читать здесь все его несравненные идиллии и поэмы, читать в тех местах, где он сочинял их!) - я вынул его, развернул, и следующие строки попались мне в глаза: "Потомство справедливо чтит урну с пеплом песпопевца, которого музы себе посвятили, да учит он смертных добродетели и невинности.

Слава его, вечно юная, живет и тогда, когда трофеи завоевателя гниют во прахе и великолепный памятник недостойного владетеля среди пустыни зарастает диким терновым кустарником и седым мхом, на котором иногда отдыхает заблуждшийся странник. Хотя, по закону натуры, немногие могут достигнуть до сего величия, однако ж похвально стремиться к оному. Уединенная прогулка моя и каждый уединенный час мой да будут посвящены сему стремлению!" Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие в двух шагах от того места, где Натура и Поэзия в вечном безмолвии будут лить слезы на урну незабвенного Геснера! {На монументе Геснеровом изображены Поэзия и Натура в виде двух прекрасных женщин, плачущих над урною.} Не его ли посвятили музы в учители невинности и добродетели? Не его ли слава, вечно юная, жить будет и тогда, когда трофеи завоевателей истлеют во прахе? Предчувствием бессмертия наполнялось сердце его, когда он магическим пером своим писал сии строки.

Рука времени, вес разрушающая, разрушит некогда и город, в котором жил песнопевец, и в течение столетий загладит развалины Цириха; но цветы Геснеровых творений не увянут до вечности, и благовоние их будет из века в век переливаться, услаждая всякое сердце.

Друзья мои! Писателям открыты многие пути ко славе, и бесчисленны венцы бессмертия; многих хвалит потомство - но всех ли с одинаким жаром?

О вы, одаренные от природы творческим духом! Пишите, и ваше имя будет незабвенно; но если хотите заслужить любовь потомства, то пишите так, как писал Геснер, - да будет перо ваше посвящено добродетели и невинности!

Баден

Ныне поутру выехал я из Цириха. Лафатер не хотел прощаться со мною навсегда, говоря, что я непременно должен в другой раз приехать на берег Лимматы. Он дал мне одиннадцать рекомендательных писем в разные города Швейцарии и уверил меня в непременности своего дружелюбного ко мне расположения. Старик Тоблер простился со мною до радостного свидания в полях вечности, которая есть любимый предмет утренних и вечерних его размышлений.

-

На каждой версте от Цириха до Бадена встречались мне коляски и кареты, из которых выглядывали английские, немецкие и французские лица. От июня до октября месяца Швейцария бывает наполнена путешественниками, которые приезжают сюда наслаждаться природою.

Наконец видел я в Швейцарии нечто такое, что мне не полюбилось. Почти беспрестанно подбегали к коляске моей ребятишки и требовали подаяния. Не слушая отказа, бежали они за мною, кричали и разным образом дурачились: один становился вверх ногами, другой кривлялся, третий играл на дудке, четвертый прыгал на одной ноге, пятый надевал на себя бумажную шапку в аршин вышиною и проч. и проч. Не нужда заставляет их просить милостыни; им нравится только сей легкий способ получать деньги. - Жаль, что отцы и матери не унимают их!

Маленькие шалуны могут со временем сделаться большими - могут распространить в своем отечестве опасную нравственную болезнь, от которой рано или поздно умирает свобода в республиках. Тогда, любезные швейцары, не поможет вам бальзамический воздух гор и долин ваших - увянет красота нежной богини, и слезы ваши не оживят хладного трупа.

В Бадене остановился мой кучер кормить лошадей. Сей городок, стесненный со всех сторон высокими горами, находится под начальством Цирихского, Бернского и Гларисского кантонов и славен своими целебными теплицами, которые были известны римлянам под именем "Гельветских вод" (Aquae

Helveticae). От города будет до них не более трехсот шагов, и я тотчас пошел туда. Два колодезя - самые ближайшие к главному источнику и потому самые действительнейшие - бывают всегда открыты для бедных. В них сидело при мне человек двадцать, опустясь в воду по горло, бледные и желтые лицы их показывали, что они не для забавы пользуются водами. В трактирах, которых тут очень много, сделаны разные бани, где моются больные и здоровые, платя за то безделку. Вода сносно горяча и пахнет серою. Она проведена с другой стороны Лимматы (которая течет здесь между гор с ужасною быстротой), и труба идет под рекою. - Мне сказывали, что иногда бывает у вод до осьми сот приезжих.

Женщины носят здесь на головах предлинные рога, отчего все они кажутся похожими на сатиров. - В швейцарских городах (по крайней мере в тех, в которых я был) почти на всяком доме видите вы надписи, иногда отменно глупые и смешные. Например, над домом одного баденского горшечника написано: "Dies

Haus der liebe Gott behut; hier ist Hafner Geschir aufs Feuer und gluht"

("Сей дом господь да сохранит! Здесь глиняная посуда на огне горит") - а над другим: "Behut uns Herr vor Feuer und Brand, denn dies Haus wird zum geduldigen Schaaf genannt" ("Сохрани нас господь от пожара ночною порою, ибо сей дом называется терпеливою овцою"). Но что скажете вы о следующих двух надписях, замеченных одним немецким путешественником в Базеле и в Шафгаузене? Первая: "Ihr Menschen thut Buss, denn dies Haus heist zum

Rindsfuss" ("О человеки! Покайтеся душою, ибо сей дом называется бычачьею ногою") - а вторая: "Auf Gott deine Hoffnung bau, denn dies Haus heist zur schwarzen Sau" ("На бога уповай ты мыслию своею, ибо сей дом называется черною свиньею"). Друзья мои! В вольной земле всякий волен дурачиться и писать что ему угодно. Всякий желает оставлять по себе памятники - и сочинители сих надписей, конечно, ничего более в жизнь свою не сочинявшие, хотели в рифмах своих наслаждаться бессмертием. Внук чтит произведение дедушкина ума, и надпись из века в век переходит. - Поселяне швейцарские любят расписывать свои домы разными красками и фигурами; по большей части изображаются тут древние герои Швейцарии и славные их подвиги; иногда же гербы кантонов с сею надписью: "Als Demuth weint', und Hochmuth lacht', da ward der Schweizer-Bund gemacht" (то есть "Когда смирение проливало слезы и гордость смеялась, тогда заключился союз швейцаров").

Арау, в 8 часов вечера

Я проехал ныне мимо развалин Габсбурга. Вы знаете, любезные друзья, что в сем замке жили некогда Габсбургские графы, от которых произошел австрийский дом, - и потому легко можете угадать, с какими мыслями смотрел я на почтенные развалины древних башен, откуда храбрые Рудолъфовы предки поражали врагов своих. - Тут живет ныне сторож, который в случае пожара дает сигнал окружным деревням, стреляя из ружья.

Места и дороги в Бернском кантоне лучше, нежели в Цирихском. Ничего не может быть прекраснее здешних лугов, обсаженных плодовитыми деревьями и пересекаемых многими ручейками, которые то соединяются, то опять на разные рукава разделяются и образуют водяной запутанный лабиринт. Там видны аллеи, самою природою насажденные; здесь густые лесочки, прохладу странникам обещающие. - В деревнях находите вы порядок и чистоту. Все крестьянские домы покрыты соломою и разделяются обыкновенно на две половины: одна состоит из двух горниц и кухни, а другая - из сенного магазина, житниц и хлевов. Не увидите вы здесь ничего гниющего, непочиненного; во всем соблюдена удобность и все необходимое в изобилии и совершенстве. Сие, можно сказать, цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее оттого, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов.

Хотя между ними есть такие, которые имеют по пятидесяти тысяч рублей капиталу, однако ж все они одеваются очень просто и летом ходят обыкновенно в камзолах из толстого полотна, а в праздники надевают суконные кафтаны, но большей части синие или дикие. Женщины носят желтые соломенные шляпы, красные стамедные корсеты с крючками и юбки темного цвета, а волосы заплетают в косы. Шею свою покрывают белою косынкою, перевязывая ее черною бархатною лентою. -

Я нанял кучера только до Арау, маленького, изрядно выстроенного городка в Бернском кантоне. В ожидании Базельского дилижанса (в котором хочу ехать до Берна и которого ожидают сюда к девяти часам) велел я приготовить себе ужин.

Берн, 28 августа

Ныне рано поутру приехал я в Берн и с трудом мог найти для себя комнату в трактире "Венца": так много здесь приезжих! Одевшись, пошел я к молодому доктору Рентгеру, который, но Лафатеровой рекомендации, принял меня очень ласково, и как мне прежде всего хотелось побродить по городу, то он вызвался быть моим путеводителем.

Берн есть хотя старинный, однако ж красивый город. Улицы прямы, широки и хорошо вымощены, а в средине проведены глубокие каналы, в которых с шумом течет вода, уносящая с собою всю нечистоту из города и, сверх того, весьма полезная в случае пожара. Домы почти все одинакие: из белого камня, в три этажа, и представляют глазам образ равенства в состоянии жителей, не так, как в иных больших городах Европы, где часто низкая хижина преклоняется к земле под тенью колоссальных палат. Всего более полюбились мне в Берне аркады под домами, столь удобные для пешеходцев, которые в сих покрытых галереях никакого ненастья не боятся.

Мы были в здешнем сиротском доме, где нашел я удивительную чистоту и порядок. В самом деле тут не много сирот, а более пансионеров, которые за небольшую сумму денег учатся и хорошо содержатся в сем доме. Оттуда пошли мы в публичную библиотеку. На прекрасном маленьком лужке, между домов, увидел я прикованного медведя, которому мимоходящие бросали хлеб и прочее, что он есть мог. Доктор Ренггер сказал мне, что в Берне всегда держат живого медведя, который есть герб сего кантона; что имя Берн произошло от немецкого слова Бер (то есть медведь); что герцог Церингенский, начав строить этот город, поехал на ловлю и положил назвать его именем первого затравленного зверя; что он затравил медведя и потому назвал город Бером, имя, которое после превратилось в Берн. - В библиотеке видел я много хороших книг и несколько изрядных картин, но всего более занимал меня рельеф, представляющий часть Альпийских гор, и точно тех, на которых я дни через три быть надеюсь. Тут видны сии горы в подлинных своих фигурах, долины, озера, деревни, хижины и даже маленькие дорожки. Но рельеф генерала Пфиффера, луцернского гражданина, должен быть еще гораздо превосходнее. Сей человек с удивительною неутомимостию странствовал по горам, срисовывал их - снимал меры - и все сие представил потом в малом виде с величайшею точностию. Два раза был он захвачен горными жителями, как шпион, и наконец для безопасности своей мерил горы по ночам при лунном сиянии, скрываясь от людей и водя с собою двух коз, которых молоко составляло всю его пищу.

Из библиотеки прошел я на славную террасу, или гульбище, подле кафедральной церкви, где под тению древних каштановых дерев в самый жаркий полдень можно наслаждаться прохладою и откуда видна цепь высочайших снежных гор, которые, будучи освещаемы солнцем, представляются в виде тонких красноватых облаков. Сия терраса, складенная человеческими руками, вышиною будет в шесть или в семь сот футов. Внизу течет Ара и с великим шумом низвергается с высокой плотины. В стене, которою обведено это гульбище, нашел я на камне следующую надпись: "В честь всемогущества и чудесного божия провидения и в память потомству положен сей камень на том месте, откуда г.

Теобальд Веинцепфли, студент, 25 мая 1654 года упал с лошади, и потом, быв

30 лет священником церкви в Керцерсе, в глубокой старости блаженно скончался

25 ноября 1694 года". Хотя иному чудно покажется, что человек, упав с такой вышины, мог жив остаться, однако ж это происшествие, по уверению бернских жителей, не подвержено никакому сомнению. Сказывают, что на студенте был тогда широкий плащ, который, захватив под себя много воздуху, удерживал его в падении и не дал ему сильно удариться об землю.

После обеда был я у проповедника Штапфера, самого добродушного швейцара, и ввечеру ходил с ним прогуливаться за город. Сидя в беседке на возвышенном месте, смотрели мы на горы, которых вершины пылали разноцветными огнями. Тут понял я Галлеров стих: "Und ein Gott ist's, der Berge Spitzen rothet mit Blitzen!" ("Бог красит молниями венцы гор".) Между тем Штапфер начал говорить со мною, и мне должно было на несколько минут отвратить глаза свои от сего прекрасного зрелища. Когда же я опять взглянул на горы, увидел

- вместо розовых и пурпуровых огней - ужасную бледность. Солнце закатилось.

Я был поражен сею скорою переменою и готов был воскликнуть: "Так проходят слава мира сего! Так увядает роза юности! Так угасает светильник жизни!" Мне стало грустно - и мы тихими шагами возвратились в город.

Ныне поутру был я у проповедника Виттенбаха, ученого-натуралиста, который перевел на немецкий язык Соссюрово "Путешествие по Швейцарии", выдал

"Краткое наставление для путешествующих по Альпийским горам" и сочиняет теперь "Описание естественных произведений Швейцарии". Хотя он не одного вкуса со мною и никогда, по словам его, не читает книг, наполненных мечтами воображения, и хотя в любимых его науках я совершенный профан, однако ж мы нашли материю для разговора, и для него и для меня занимательную, - а именно мы говорили о Галлере, который был ему очень знаком. Между прочим, сказывал он, что покойник за два дни до смерти, несмотря на свою болезнь и слабость, с великим любопытством читал описание некоторых новых физических опытов и отчасти поверял их. Таким образом, самые последние часы жизни своей посвящал Галлер успехам наук, которые любил он страстно! - Виттенбах, путешествуя всякий год по самым отдаленнейшим горам, никогда еще не бывал в Цюрихе! "Я успею быть в городах и тогда, - говорит он,- когда от старости не в состоянии буду ходить по Альпам".

На террасе встретился я ныне с графом д'Артуа, который там прогуливался со многими знатными французами. Он недурен собою и хочет показываться веселым, но в самых его улыбках видно стесненное сердце. Такие-то перемены бывают в жизни человеческой! - Прожив здесь недели две в загородном доме, едет он теперь в Италию, куда отправятся за ним и другие эмигранты.

"Счастливый путь!" - говорят бернцы, которые никак не рады были сим незваным гостям.

В трактире "Венца", где я живу, не садится за стол менее тридцати человек французов и англичан, между которыми бывают жаркие споры о теперешних обстоятельствах Франции. Сегодни за ужином бедный италиянский музыкант играл на арфе и пел. Англичане набросали ему целую тарелку серебряных денег и хотели, чтобы он рассказал нам спою историю. "Слушайте",

- сказал он и запел:

Я в бедности на свет родился И в бедности воспитан был, Отца в младенчестве лишился И в свете сиротою жил.

Но бог, искусный в песнопеньи, Меня, сиротку, полюбил, Явился мне во сновиденьи И арфу с ласкою вручил;

Открыл за тайну, как струною С сердцами можно говорить И томной, жалкою игрою Всех добрых в жалость приводить.

Я арфу взял - ударил в струны;

Смотрю - и в сердце горя нет!..

Тому не надобно Фортуны, Кто с Фебом в дружестве живет!

"Вот вам моя история, государи мои!- сказал он по-французски {Песню пел он на италиянском языке.}, - я странствую по свету и везде нахожу людей, умеющих ценить таланты". - "Браво! браво!" - закричали англичане и бросили ему еще несколько талеров. -

Завтра думаю отправиться к Альпийским горам. Чемодан свой оставлю здесь, а с собою возьму только теплый сертук, половину белья своего, записную книжку и карандаш.

Николай Карамзин - Письма русского путешественника - 03, читать текст

См. также Карамзин Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Письма русского путешественника - 04
Тун, в 10 часов вечера В два часа пополудни выехал я из Берна и в шест...

Письма русского путешественника - 05
Женева, января 23, 1790 В здешней маленькой республике начинаются несо...