Дмитрий Григорович
«Рыбаки - 05»

"Рыбаки - 05"

XXIV

Первою мыслию Гришки после похорон Глеба было отправиться как можно скорее в Комарево. Болезнь старого рыбака - если считать с того дня, когда он в последний раз занимался промыслом, до той минуты, когда испустил последний вздох, - продолжалась три недели. Во все это время Гришка редко, украдкой, виделся с Захаром и другими комаревскими товарищами. Не мешает заметить, он терпеливо сносил, однако ж, свое положение, он не показывал даже особенного неудовольствия, когда старик в припадке тревожной подозрительности заставлял его вставать по ночам и посылал посмотреть, все ли обстоит благополучно на дворе и подле лодок.

По всей вероятности, Гришка обнадеживал уже себя тем, что недолго остается терпеть таким образом, что скоро, может статься, заживет он по своей воле и что, следовательно, не стоит заводить шума. Быть может, и это всего вероятнее, остаток совести - чувство, которое благодаря молодым летам не успело совсем еще погаснуть в сердце приемыша, - держало его в повиновении у изголовья умирающего благодетеля.

В последние пять дней Гришке ни разу не удалось урваться в Комарево; на него пали все хлопоты и распоряжения касательно похорон; чуть ли не по два раза в день принужден он был бегать в Сосновку. Он не мог располагать свободной минутой. Захар и товарищи ничего, следовательно, не знали еще о кончине Глеба. Известие это имело, впрочем, значение для одного Захара.

После смерти рыбака он должен был бросить миткальную фабрику и перебраться на жительство к приемышу, который делался полным хозяином в доме усопшего.

Приятели заранее в этом условились; условие было даже скреплено в свое время штофом вина.

При всем том в настоящую минуту Гришка мало помышлял о Захаре. Он спешил в Комарево, имея в виду одну цель: показаться товарищам в новом свете, хвастнуть перед ними завидной своей долей. Он не знал еще хорошенько, какое сделает употребление из сегодняшнего дня, не знал также, к какому способу прибегнет, чтобы вернее удивить товарищей. Новое положение, о котором он мечтал столько времени, наконец осуществилось. При этой мысли голова его шла кругом, в ушах шумело, сердце прыгало от нетерпения. Он чувствовал непобедимую, непреклонную потребность расходиться, разгуляться, закрутиться суток на пять, по крайней мере.

К сожалению, Гришка не мог поспеть в Комарево раньше вечера; помешали сосновские родственники, которые, по заведенному обычаю, приехали прямо с погоста поминать покойника. Поминки, начавшиеся далеко за полдень, продолжались вплоть до заката. Волей-неволей надо было ждать.

Было уже совершенно темно, когда Гришка очутился у комаревской околицы.

В такую позднюю пору, особенно осенью, пахотные деревушки давным-давно уже спят. Земледелец, обнадеженный скирдою ржи, которой наградил его господь за труды, ложится теперь рано. В сумерки вы не увидите огонька, не услышите звука в пахотной деревушке. Но Комарево, подобно всем промышленным фабричным селам, не утихало раньше полуночи. По вечерам благодаря окрестной тишине и темноте ночи, которая позволяла любоваться сотнями ярко освещенных окон, деятельность Комарева становилась еще заметнее. Длинные багровые полосы, пересекавшие главную улицу - центр фабрик и деятельности, огни, повторявшиеся в лужах, дикие взвизгивания и песни, глухо раздававшиеся внутри домов, страшная трескотня, производимая тысячью миткалевых станов на всем ходу, - все это придавало Комареву какой-то фантастический вид, вовсе не свойственный обыкновенным деревням. На главной улице не было окна, в котором бы не горели огни и не двигались человеческие фигуры, сгорбленные в три погибели и качавшиеся взад и вперед как маятники. В эту пору в Комареве спали одни только тучные, расплывшиеся жены хозяев фабрик и не менее тучные дети их. Остальное народонаселение, начиная с семилетних мальчиков и девочек и кончая шестидесятилетними стариками, неутомимо работало: сидело, перегнувшись над станом, или разматывало шпули. Расчет и нужда управляли здесь большим и малым. Самое время имело здесь свое особенное расчисление.

Трудовой день не обусловливался восходом и закатом солнца, как в пахотной деревне; он определялся числом аршин сотканного миткаля. Часы меряли аршинами: час приносил работнику семь копеек; размотанная шпуля приносила копейку. Барыш или убыток каждого ткача, каждого размотчика зависели от них самих. Все бились из-за барышей и работали, следовательно, без устали.

По этому самому комаревские улицы были совершенно почти пусты. Во все время, как Гришка пробирался к фабрике, где работал Захар, он не встретил души. Изредка до слуха его доходили торопливое шлепанье по лужам, затаенный возглас или шушуканье. Раз, впрочем, наткнулся он и сшиб с ног мальчишку, перелетавшего стрелою улицу и посланного с пустым штофом к Герасиму.

Отвесив мальчику подзатыльник за оплошность, приемыш молодцевато поправил шапку и направился к двухэтажному зданию, стены и кровля которого сливались с мраком, между тем как верхний и нижний ряд окон горели, как отдушины огромной плавильной печи. Он не вошел, однако ж, на крыльцо: проникнуть во внутренность фабрики, переговорить с Захаром при свидетелях и вызвать его на улицу - значило накликать со стороны хозяина или приказчика град упреков и брань на голову товарища. Для избежания всего этого фабричными ребятами придуман был следующий порядок: постороннее лицо, нуждавшееся в ком-нибудь из них, должно было прежде всего обойти весь нижний ряд окон, высмотреть какое-нибудь знакомое лицо, ближайшее к окну, и затем слегка постучать пальцем в стекло. Знакомое лицо делало вид, как будто ничего не замечает, но минуту спустя оставляло работу, ловко шмыгало в дверь и выбегало на улицу. Ему-то поручали вызвать такого-то или такую-то и за хлопоты приглашали обыкновенно после окончания работы в "Расставанье" или к

"Ивану Елкину" - названия, под которыми равно известно было заведение флегматического Герасима. В последние два месяца Гришка ознакомился уже в совершенстве с обычаями фабрик. Он поспешно обогнул крыльцо и подошел к первому окну.

Тут сидел один из ближайших приятелей Захара. Лишнее говорить, что он пользовался точно так же дружбою приемыша. То был рыжий и косой парень, но лихой и разбитной гуляка, по прозванию Семион, или Севка-Глазун. Этот Семион, или Севка, держался обычая пропивать в воскресенье все то, что зарабатывал в продолжение недели, если только не успевал заблаговременно проигрывать заработки в три листка. В компании, где Захар играл роль коновода, Севка был чем-то вроде есаула.

Но прежде чем подать условный знак Севке, необходимо было убедиться, точно ли сидит он на своем месте. С этою целью Гришка приложил лицо свое к стеклу. В первую минуту он ничего не мог разглядеть: свет ослепил его совершенно.

Мало-помалу перед ним открылась нескончаемая перспектива брусьев, балок, столбов и жердей, скрещенных на все возможные лады, точно деревянная паутина. Весь нижний этаж, состоявший из четырех сквозных срубов, был занят фабрикой. Во всех промежутках этой деревянной паутины виднелись быстро вращавшиеся колеса, которыми управляли мальчики и девочки, покрытые струями пота. Они должны были задыхаться. Мудреного нет: самый дюжий работник, проживший год в этой духоте, начинал хилеть и сохнуть. Дерево сохло и трескалось; потолок и стены потели и лоснились, как в бане. Пламя сальных свечей горело неподвижно, окруженное желтыми, тусклыми кругами; оно с трудом проникало сгущенную атмосферу. Со всем тем в нижнем этаже фабрики никогда не находилось свободного уголка. Опустевшее место тотчас же замещалось. Народ теснился, как огурцы в бочке; решительно не было возможности ткнуть пальцем без того, чтобы не встретить бруса, протянутой основы или человеческого затылка. Головы баб, девок и ткачей всех возможных возрастов высовывались отовсюду: красные и синие платки, черные, рыжие затылки и бороды, бледные лица, розовые и белые рубашки пестрели в глазах, как стекла калейдоскопа, который стали бы вертеть против свечки. Все это двигалось при свете нескольких десятков сальных огарков, вставленных в жестяные подсвечники;

подсвечники держались на воздухе помощью проволок, перпендикулярно висевших с потолка. Оглушительная трескотня челноков, удары ботанов, шипение колес, говор, хохот, песни наполняли все здание. В настоящую минуту, за неимением другого, более точного сравнения, этот нижний этаж мог казаться чем-то вроде исполинского желудка, в котором происходило сильное воспаление.

Севка сидел на обычном своем месте. Приемыш постучал в окно. Минуту спустя на темном крыльце застучали босые ноги.

- Кто? - произнес сиплый голос, весьма похожий на звук тупой пилы в мягком, гнилом дереве.

- Я, Гришка... с того берега...

- А, Жук! - воскликнул Севка, поспешно сбегая ступеньки крылечка.

Между комаревскими гуляками заведен был обычай давать друг другу прозвища: так, Севку благодаря, вероятно, огромным глазам навыкате величали Глазуном; черные как смоль волосы приемыша, смуглый цвет лица, нахмуренный вид заслужили ему название Жука.

- Где ты пропадал? Неделю не видали... - спросил Севка.

- Нельзя, брат: хлопотали... Ведь у меня старик-ат помер...

- Что ты?..

- Да так...

- Стало, ты теперь хозяин! - воскликнул Севка, имевший свои причины радоваться перемене в судьбе своего товарища. - Что ж, Жук, а? - промолвил он полушутовским-полусерьезным тоном. - Ведь, я чай, спрыснуть надо... как же так-то!.. Ей-богу, надо спрыснуть!

- Приходи опосля, как фабрику запрут, и других наших ребят зови.

- Вот так так! Ладно, будем!

- Зови к Герасиму, - подтвердил приемыш, - дойди только теперь к Захару, скажи: Гришка, мол, дожидает, оченно, скажи, беспременно надо видеть.

- Эвна, да рази ты не знаешь?

- А что?

- Стало, он у тебя вечор не был?

- Нет.

- Третий уж день не живет у нас.

- Полно...

- Право; расчелся.

- Где ж он? Стало, у Герасима?

- Знамо, там; где ж больше и быть! Ступай туда: найдешь.

- Ладно; так приходите же, - вымолвил Гришка, поспешно удаляясь.

- Духом будем! - отозвался Севка, исчезая в непроницаемой темноте фабричных сеней.

Кабак находился, как уже известно, у околицы. Гришке пришлось, следовательно, повторить свое путешествие по Комареву. Конец был порядочный, и прогулка сама по себе не представляла большого удовольствия, особенно в ночное время. Грязь и лужи покрывали улицы. Хворост, брошенный так только, для проформы, в глубокие ямы, наполненные грязной жижей, обманывал ногу.

Нужно было иметь кошачьи глаза и кошачью легкость, чтобы выйти невредимым из этой топи.

Несмотря, однако ж, на все неудобства дороги, Гришка подвигался вперед быстро и весело. Свист его был даже причиной пробуждения нескольких собак, которые до того времени спокойно спали под телегами и воротами. Он находился в счастливейшем расположении духа и был похож на ленивого школяра, которого только что выпроводили из школы и которому сказали: "Ступай на все четыре стороны!"

По мере того как приемыш приближался к цели своего путешествия, освещенные окна становились реже. Шум внутри фабрик отдалялся с каждою минутой. Мало-помалу он пропал совершенно. В ушах приемыша раздавался только хляск, производимый его ногами, и шуршуканье ветра, который время от времени пробегал по соломенным кровлям.

Теперь уже тянулись по большей части маленькие лачужки и полуобвалившиеся плетни, принадлежавшие бедным обывателям. Густой, непроницаемый мрак потоплял эту часть Комарева. Кровли, плетни и здания сливались в какие-то черные массы, мало чем отличавшиеся от темного неба и еще более темной улицы. Тут уже не встречалось ни одного освещенного окна.

Здесь жили одни старики, старухи и больные. Остальные все, от мала до велика, работали на фабриках.

Хриплый, удушливый лай и звяканье железной цепи возвестили наконец близость "Расставанья". Без этих признаков трудно было догадаться, что подходишь к обитаемому жилищу. Кабак казался еще мрачнее, еще темнее лачужек, потому, вероятно, что занимал больше пространства в темном небе.

Отделенный от домов огородами, он оканчивал собою жилье с этой стороны Комарева. Большая часть навесов заведения и задние ворота выходили уже в луга - обстоятельство большой важности, если принять в соображение торговые операции Герасима, которые были такого рода, что должны были производиться по возможности тихомолком. Мертвое молчание окружало здание, одиноко возвышавшееся посреди пустыря. Лаяли только собаки, да шумел ветер, гулявший теперь на просторе. Но тюремная наружность "Расставанья" не произвела, однако ж, на Гришку неприятного действия. Напротив того, он ускорил шаг, как человек, достигнувший наконец своей цели после долгого странствования. Он проворно вбежал на крыльцо и смелою, уверенною рукою отворил дверь, обвешанную лохмотьями рогожи.

Герасим только что лег на скамью, скрывавшуюся за прилавок, когда Гришка вошел в кабак. Сальный огарок, воткнутый в железный искалеченный подсвечник, слабо освещал избу. Желтое пламя, придавленное шапкою нагара, выставляло напоказ дюжины две мелких, но неуклюже толстеньких стаканов с зеленым и фиолетовым отливом, которые теснились на сосновой доске прилавка, такой же жирной, как огарок, и черной, как пол. Свет с трудом уже досягал за пределы прилавка. Кой-где, впрочем, мелькали края полок, штофы и склянки, украшавшие заднюю стену. Бочка, стоявшая в дальнем углу, едва-едва обозначалась красноватым кругом. Медный кран бочки и жестяные воронки, прицепленные к ее боку и тронутые кой-где блеском свечи, казались висящими в воздухе. Бревенчатый потолок и стены передней части избы, предназначавшейся для посетителей, оставались в совершенной темноте (прилавок разделял избу пополам). Справа только не доходил он до стены, открывая посетителям сообщение с задней дверью.

Кроме сверчка, который жалобно трещал под каким-то косяком, тут не было, казалось, живой души. Но едва только успел Гришка перекинуть ногу за порог, над краем прилавка показалось продолговатое мертвенное лицо целовальника. Казалось, под полом кабака скрывался механизм, имевший непосредственное сообщение между петлями дверей и туловищем Герасима. Дверь отворялась - туловище приподымалось с лавки; дверь запиралась - туловище опускалось. Замечательнее всего, что туловище находилось в совершенном повиновении у двери и подымалось быстро или медленно смотря по тому, быстро ли или медленно отворяли дверь.

- Здорово, дядюшка Герасим! - молодцевато воскликнул приемыш, приподымая шапку и подходя к прилавку.

Целовальник лениво протер красные больные глаза свои и еще ленивее подперся локтем. Увидев молодого парня, лицо и денежные обстоятельства которого были ему довольно знакомы, он не удостоил даже опустить наземь длинных ног своих.

- Косушку, что ли? - произнес он сонливым, неохотливым голосом.

- Возьмем и четверть! Мало четверти, все ведро возьмем - дай срок! -

сказал приемыш, очевидно старавшийся произвести выгодное впечатление на целовальника, перед которым играл до сих пор самую ничтожную роль. - Сами теперь хозяева, дядюшка Герасим!.. - подхватил он, подбоченясь и потряхивая волосами. - Живем как хотим!.. Слышь, дядюшка Герасим!.. Сами стали хозяева!

- Твое счастье, - промямлил целовальник, зевая и потягиваясь.

Он ничего не знал еще о смерти Глеба. В противном случае Герасим обошелся бы с парнем ласковее и словоохотливее. Ему не раз уже приводилось иметь дело с молодыми наследниками. Он знал, как сговорчивы они на первых порах, умел пользоваться случаем и обдирал их обыкновенно дочиста. Денег он никогда не спрашивал, пока в руках наследника находился хоть какой-нибудь ценный предмет из крестьянского хозяйства. Этим способом он наверняка приобретал каждую вещь за половину цены. О деньгах заботиться было нечего: деньги наследника, само собою разумеется, не минуют перейти в его руки. Но целовальник находился в неизвестности о кончине зажиточного рыбака и не видел пока надобности терять лишние слова с приемышем. Приписывая удаль и веселость парня какому-нибудь полтиннику, случайно попавшему в карман, Герасим нетерпеливо спросил, что ему надо.

- Погоди, дай срок: будет время покуражиться; теперь до Захара есть надобность, - торопливо отвечал Гришка.

- Так бы и сказал... Ступай в харчевню, - проворчал Герасим и снова повалился на лавку.

Гришка между тем прошел между стеною и прилавком и направлялся к задней двери.

Дверь открывалась в сени, служившие целовальнику складочным местом.

Чего только не было в этих стенах! Каждый мог вдоволь любоваться кадками, корчагами, горшками и котлами, которые громоздились в свободных углах и даже, за неимением места, валялись на полу. Когда дверь, выходившая на двор, была затворена, в сенях царствовал полумрак даже среди белого дня. Потолка не было, и свет проходил сквозь щели соломенной кровли; но ночью, и особенно теперь, когда небо заслонялось тучами, тут легко было сломить себе шею. При всем том Гришке достаточно было несколько секунд, чтобы выбраться из этого лабиринта и нащупать рукоятку внутренней двери. Он не замедлил очутиться под длинным дощатым навесом - род крытой галереи, которая лепилась вдоль стены кабака и выходила открытой своей стороной на двор, окруженный сплошною стеною сараев и навесов. Кроме кабака и харчевни, Герасим содержал также постоялый двор. Две дороги: одна - из Зарайска, другая - из внутренней части уезда, в Коломну, проходили подле Комарева. Герасим не мог, следовательно, терпеть убытка. В базарные дни, осенью и зимою, в обозное время в посетителях не было недостатка. Лошади и подводы наполняли двор. Часто даже за теснотою приходилось помещаться у ворот. Галерея примыкала правым концом своим к большой избе, где жили целовальник и жена его, где ужинали и спали обозники и прохожие. Левый конец ее упирался в другую избу, составлявшую с задней стеною кабака прямой вогнутый угол. Постройки "Расставанья"

представляли, следовательно, со стороны двора подобие изломанной буквы П. В этой последней избе находилась собственно харчевня. Окна смотрели на двор или навесы, так что с галереи не было возможности рассмотреть, что происходило в харчевне; но на этот раз огонь, отражавшийся в луже, достаточно показывал присутствие гостей. Гришка легко даже мог бы расслышать голос и песню Захара, если б не помешали звуки железной цепи и лай собаки, которая, заслышав шаги на галерее, металась и лаяла сильнее прежнего.

XXV

Отворив дверь харчевни, приемыш вступил в крошечную темную каморку, стены которой, живьем сколоченные из досок, не доходили до потолка. На полу шипел самовар, распространявший вокруг себя огненную вычурную звезду. Труба самовара, наполненная пылающими угольями, освещала раздутое лицо батрака Герасима.

Гришка не обратил на него ни малейшего внимания и поспешно вошел в просторную избу, уставленную множеством столов и лавок.

Два-три стола заняты были посетителями, принадлежавшими по большей части к сословию комаревских фабричных; между ними виднелись и женщины.

Неподалеку, за особым столом, восседал Захар. Перед ним возвышался штоф, зеленел стакан и красовалась гармония, неизменная его спутница.

- Гришка! Он самый! - воскликнул Захар, как только приемыш показался в дверях. - Ах ты, шут ты этакой! А я только тебя вспоминал! - подхватил он, стремительно подымаясь и подходя к товарищу. - Ну, садись, брат, присосеживайся, вот тебе стаканчик "жизни"... Качай! - заключил Захар, наливая вино.

Гришка оглянул присутствующих, молодцевато тряхнул волосами, выпил вино и стукнул даже стаканом об стол.

Приемыш, как вообще все молодые люди, начинающие разгульное поприще, стремился покуда к тому только, чтобы прослыть в кругу товарищей лихим, удалым малым. Самый верный способ сделаться лихим и выиграть во мнении таких товарищей заключается в том, чтобы выпивать с ними одинаковое число стаканов. Новичок, перепивший самого отчаянного пьяницу своей компании, занимает уже видное место. Гришке ни разу еще не удавалось перепить Севку, хотя он мало уже в чем уступал другим комаревским гулякам; но самолюбие его не удовлетворялось таким успехом. Многого еще недоставало ему, чтобы сравняться с товарищами. Так, например, Гришка, шумевший и кричавший громче всех на попойках, терял всю свою лихость в присутствии прекрасного пола. Им овладевала тогда страшная неловкость: у него отымался язык. Несмотря на стаканы вина, которые выпивал он залпом, чтобы сделаться заметным, никто не обращал на него внимания. В этом отношении последний мальчишка в Комареве был ловчее его. Быть может, сознание своей зависимости, безденежье, не перестававшее грызть ему сердце, сильнее еще возбуждали в нем робость: и рад бы показать себя перед людьми, да нечем! Наконец, ему попросту недоставало привычки к женскому обществу. При жизни Глеба он имел случай исчезать не иначе, как ночью, а в эту пору комаревские красавицы редко решались посещать

"Расставанье". Одним словом, Гришка не знал "приличного обращенья", как говорил Захар.

Но теперь обстоятельства переменились. Гришка мог отправляться в Комарево, когда заблагорассудится, пребывать там, сколько душе угодно, пожалуй, хоть вовсе туда переселиться. Можно, следовательно, надеяться, что он употребит с пользой свою свободу. Под руководством такого наставника, как Захар, он, без сомнения, пойдет быстрыми шагами к просвещению и не замедлит постигнуть тайну "приличного обращенья".

- Где ж ты пропадал? - начал Захар.

- Чего, братец, рази ты не слыхал?

- А что?

- Да ведь у меня... старик-ат... ведь помер!

- Как? Может ли быть? - воскликнул Захар, откидываясь назад и выказывая на мгновенно вспыхнувшем лице своем все признаки удивленья, но вместе с тем и полнейшего восторга.

- Право, - отвечал Гришка, внимание которого с самого начала беседы исключительно почти принадлежало посторонним лицам, находившимся в харчевне, - помер, третьего дня помер.

- Скажи ты на милость! А? С чего ж так? Хворал, что ли? Да нет, когда было хворать! Должно быть, сила, силища задавила его! Я и в те поры говорил, оченно был силен, беспременно, как есть, задавит его сила! - убеждал Захар, окончательно уже захмелевший от радости. - То есть вот как, поверите ли, братцы, - подхватил он, оборачиваясь к сидевшим за другими столами и с живостью размахивая руками, - то есть отродясь не видал такого старика: плечи - вот!.. Рост... то есть четверых, выходит, молодцов заткнет за пояс... страшилище был... то есть ни вообразить нельзя никаким манером! Я и тогда говорил: тем и помрет - сила его задавит.

- Нонче утром хоронили, - перебил Гришка, который, очевидно, тяготился долгим молчанием.

- Скажи на милость! А? Вот она жисть-то, подумаешь! - произнес Захар тоном меланхолии, между тем как ястребиные глаза его так и прыгали. - Вот те и Глеб Савиныч! Жил, жил, да и фю... фю...

Тут Захар приподнял брови, сжал губы и, наклонив голову, издал протяжный, дребезжащий свист, но это продолжалось всего одну секунду. Он быстро обратился к приемышу и произнес отрывисто:

- Стало, ты, Гриша, хозяин теперича?

- Как же... все мне предоставил! - отвечал приемыш. - "Тебе, говорит, предоставляю весь дом, все мое добро, говорит; сыновьям, говорит, Петру и Василию, ничего не давай; все твое, говорит..."

- Ах, Глеб Савиныч, милый ты человек! - воскликнул Захар с неподдельным, но потому-то самому комически-отвратительным умилением. -

То-то вот, напрасно мы тогда на него пеняли! И то и се - а он вон какую добродетель сделал... Уж подлинно наградил, можно сказать! Отец родной, все единственно! Скажи на милость! Таким манером, выходит, стал ты, Гриша, богачом теперича? Вот и знайте вы его, каков он есть! Все единственно первый наш фабрикант; а может, тот еще семь верст не доехал до его капитала! -

подхватил Захар. - Да, так вот каков он есть такой человек теперича, -

старик-ат жил в аккурате, лучше быть нельзя: может статься, двадцать лет копил, руб на руб складывал! Таким манером оставил по себе не одну сотню...

Может статься, выкинем, как есть, и всю тысячку! Теперича парни наши - все это, выходит, шишь-голь перед ним - вот что! Ай да Григорий Акимыч! Знай теперь наших! Да нет, я его довольно знаю: не зазнается - парень бравый, -

говорил Захар, дружески хлопая по плечу приемыша, который старался принять значительный вид и бодрился. - Слушай, Гриша, - заключил Захар, переменяя вдруг интонацию, - не о себе, брат, говорю: что мне! Ничего мне от тебя не надо! А только, воля твоя, надо бы на радостях-то повеселить товарищей, ей-богу! Так уж, брат, водится. Да вот и себя не мешает маленечко того, знаешь, этак, покуражить: ведь это, как есть, братец ты мой, по правилу следует... а?

- Только бы шли; за нами дело не станет, - самодовольно вымолвил Гришка, - я и то заходил на фабрику.

- Когда?

- Да вот перед тем, как сюда идтить; видел Глазуна, велел ему всех звать, как порешат за работой... От него и проведал, что ты здесь...

Сказывал, тебя хозяин расчел...

Захар толкнул его ногою и прищурил левый глаз, давая этим знать, чтобы он молчал. Ему не хотелось, видно, чтобы причина размолвки с фабрикантом сделалась известна посторонним лицам; а может быть, знаки эти имели целью показать Гришке доверие и дружбу Захара.

- Да, как же! Держи карман! Нет, брат, не он меня расчел - сам отошел, - ловко подхватил он. - Станем, как же, угождать всякой шушере, то не так, это не так... Ах ты, в стекляночной те разбей! Чуфара ты этакая купеческая, самоварная! Разжился - поди ты, какой форс взял... не угодишь никак! Ну, значит, и отваливай!

Но по мере того, однако ж, как вино в штофе исчезало, наглая наружность Захара заметно теряла свою веселость. Он не умолкал, впрочем, ни на минуту, рассказывал потешные анекдоты, играл на гармонии и даже пел песни; но во всем этом проглядывало какое-то принуждение. Видно было, что Захар о чем-то заботился; он не переставал потирать лоб, хмурил брови, чесал переносицу своего орлиного носа - словом, был, как говорится, не в своей тарелке.

Наконец он встал из-за стола, вышел из избы, выслал зачем-то батрака Герасима, который спал на полу подле самовара, приложил глаза к скважине перегородки и крикнул приемыша.

- Гриша, - сказал он озабоченным голосом, - подь-ка, брат, сюды... на два слова.

Секунду спустя Гришка очутился подле товарища.

- Слушай, есть у те деньги? - торопливо шепнул Захар.

- Нет, нету.

- Эх, плохо дело! - произнес Захар. - Как же это, братец мой, а? -

подхватил он, досадливо тряхнув головою.

- Потому больше, думал, у тебя найдутся...

- Было точно целковых два, как расчелся с хозяином; все вышли: то да се. Слушай, Гриша, ты знаешь, каков я есть такой! - подхватил вдруг Захар решительным тоном. - Уж сослужу службу - одно говорю, слышь, заслужу! Теперь возьми ты: звал ребят, придут - угостить надо: как же без денег-то? Никаким манером нельзя. Ведь Герасим в долг не поверит - право, жид, не поверит;

надо как-нибудь перевернуться, а уж насчет себя одно скажу: заслужу тебе!

- С тем и шел - думал, у тебя будут...

- То-то и есть, нету. Тогда бы и разговору не было: бери, да и все тут;

что мое, то твое: это все единственно... Воля твоя, Гриша, надо добыть: придут ребята - как же? Не годится, брат, осмеют, осрамишься... Да что тебе!

Не искать стать! Взял, да и баста! Свое берешь, не чужое! Сам говоришь, тебе все предоставил: таким манером это все единственно.

- Да где взять-то? Поди ж ты, в голову не пришло, как был дома! -

произнес Гришка, проклиная свою опрометчивость. - Кабы наперед знал... Куда за ними идти! Время позднее... ночь...

- Вот, три-то версты! - живо подхватил Захар.

- Знамо, недалече, да, я чай, дома-то спят все; придем - всех только переполошим.

- Тихо можно обделать, никто даже ни... ни... не ворохнется. И то сказать, рази воры какие пришли? Чего им полошиться-то?.. Пришел, взял, да и баста; свое добро взял, не чужое... Ты не воровать пришел... Смотри, брат, тебя бы не обворовали.

- Небось.

- А где деньги-то?

- В сундучке, в каморе; куда хоронил старик, там и лежат...

- Эх ты, Фалалей! Ах! - воскликнул Захар чуть не во все горло. - Что ж это ты наделал? Сыми мою голову, не будь я Захар, коли найдем теперь хоша одну копейку! Рублем прост буду, коли старуха, тем временем как сюда шел, не забрала деньги!

- Небось не возьмет! - с уверенностью возразил Гришка. - Ведь ключ-то от каморы - я его взял... перед тем как идти, взял...

- Ой ли?

- Вот он.

- Так о чем же мы толкуем? Что ж мы стоим? Пойдем! - восторженно прошептал Захар, схватывая руку товарища. - Чего ждать-то? Толком говорят: рази мы воровать идем? Твое добро, тебе предоставлено: значит, все единственно, властен взять, когда хочешь. Теперь даже взять податнее через ту, выходит, причину: возьмешь днем - все увидят, содом подымут, шум, крик, упрекать станут; теперь никто не увидит - взял, да и баста! Дело выйдет в закрыв, самое любезное: подумают еще, ничего после себя не оставил; тем и обойдется... Пойдем, Гришуха: того и смотри, придут ребята.

Приятели вернулись за перегородку, взяли шапки, раскланялись с пирующими и вышли из харчевни.

- Вот что, дружище, - сказал Захар, когда они очутились в крытой галерее, - ты меня обожди минутку на улице. Признаться, малость задолжал нонче вечером Гараське: думал, Севка выручит. Надо слова два перемолвить с Герасимом; без того, жид, не выпустит... Духом выйду к тебе...

Гришка утвердительно кивнул головой, вступил в сени, потом в кабак.

Голова целовальника тотчас же показалась над прилавком; но Гришка не обратил на него внимания и, оставив в кабаке Захара, вышел на улицу.

Приемыш недолго дожидался. Минуту спустя Захар явился к нему, но уже без полушубка и шапки. Оба эти предмета остались на время "в ученье" у Герасима, - так выразился, по крайней мере, Захар.

Несмотря на грязь и лужи, которые замедляли шаг, приятели скоро миновали луга и не замедлили очутиться в кустах ивняка, где скрывался челнок приемыша. Немного погодя они переехали Оку и вышли на площадку.

Тьма кромешная окутывала избушки. Не было никакой возможности различить их очертание посреди темного углубления высокого берегового хребта, который подымался черною, мрачною стеною. Жалобное журчание ручья да изредка шум ветра, который качал воротами, возмущали тишину площадки.

Шагах в двадцати от дому Гришка неожиданно остановился и поспешно удержал рукою Захара.

- Шт... никак... как словно кто-то на завалинке? - прошептал он изменившимся голосом.

В самом деле, сквозь темноту можно было различить на завалинке что-то белевшееся: казалось, сидел кто-то. Смолкнувший на минуту ветер позволил даже расслышать тяжкий вздох и затаенное рыдание.

- Должно быть, старуха все убивается, - шепнул Захар, - придется идти к огороду.

Оба затаили дыхание, припали к земле и бережно стали огибать избы. За углом они снова поднялись на ноги и поспешили войти в проулок, куда отворялись задние ворота.

- Все одно, и здесь услышат; ворота добре пуще скрипят, как раз услышат, - произнес нерешительно приемыш, потерявший вдруг почему-то всю свою смелость.

- Не годится, когда так... потому услышат... Может статься, там еще тесть твой? - шепнул Захар, торопливо оглядываясь назад.

- Не знаю... может, и там.

- Как же быть-то? Придется ведь лезть через крышу, когда так... потому хуже, если услышат... не драться же с ними. Все дело спортим. Надо как-нибудь так, чтобы не догадались... Подумают, не оставил старик денег -

да и все тут. Ну, пойдем: начали - кончать, значит, надо! - проговорил Захар, ободряя товарища.

Они миновали проулок и выбрались к ручью.

С этой стороны тянулся сплошной навес, соединявшийся с избою посредством небольшой бревенчатой постройки. Одна стена постройки выходила в сени избы, другая примыкала к навесу: это была камора; соломенная кровля ее шла в уровень с кровлей избы, но значительно возвышалась над кровлей навеса, так что, взобравшись на навес, легко было проникнуть на чердак; с чердака вела лестница в сени, куда выходили дверь каморы, дверь избы и дверь на крылечко.

- Ну, что думать-то? Полезай! - шепнул Захар. - Сыми наперед сапоги-то - лучше: не равно застучат.

Он должен был, однако ж, два раза повторить совет приемышу. В ушах Гришки шумело; сердце его сильно билось в эту минуту, несмотря на то, что он всячески ободрял себя мыслями, что берет свое добро, что может взять его, когда заблагорассудится. При всем том страх невольно прохватывал его до самого сердца; он чувствовал, что дрожали его колени и пересыхало в горле.

Он, может быть, отказался бы даже от предприятия, если б не боялся прослыть трусом в глазах Захара, если б не боялся насмешек товарищей, которым, без сомнения, обо всем расскажет Захар... Последнее соображение мгновенно возвратило ему бодрость; он снял сапоги, поставил ногу в ладонь Захара, махнул на кровлю и через минуту исчез в отверстии, которое оставалось между кровлями каморы и навеса.

Несколько минут тягостного ожидания прошли для Захара; по-видимому, он также не владел всею своею смелостию. Прижавшись к стене, Захар не переставал оглядываться то в одну сторону, то в другую.

Наконец доска, закрывавшая изнутри маленькое окошко каморы, тихо отошла в сторону, и лицо Гришки выглянуло наружу.

- Все спят... Ступай, - проговорил он едва слышно.

Захар проворно ухватился руками за верхний венец, нащупал правой ногой место в какой-то щели и с помощью локтей живо вскарабкался на кровлю.

Попасть на чердак не стоило ни малейшего труда, стоило только лечь грудью на край навеса, спустить ноги в отверстие кровли - и делу конец: несравненно труднее было найти в темноте ход в сени. Но Захару слишком хорошо было известно жилище Глеба, чтобы мог он сбиться с пути или оступиться; он благополучно добрался до лестницы и еще благополучнее сошел вниз.

Прислушавшись минуту и убедясь хорошенько, что точно никто не пробуждался, он вступил в камору, бережно заперев за собою дверь.

- Ну, брат, зевать нечего... живо! Где сундук? - произнес Захар, ощупывая в потемках товарища.

- Под нарой... завсегда там был, - отвечал Гришка, опускаясь наземь.

- Должон, значит, быть и теперича... Тащи... смотри только, не загреми... Что ж ты? - промолвил Захар после минутного напрасного ожидания.

- Что глотку-то дерешь! Дай прежде сыскать; не найду никак, - прошептал Гришка, ползая под нарою.

- Погоди... у меня, никак, вот тут спички были, - торопливо промолвил Захар, роясь в кармане шаровар, - так и есть, тут.

Захар пригнулся к полу; секунду спустя синий огонек сверкнул между его пальцами, разгорелся и осветил узенькие бревенчатые стены, кой-где завешанные одеждой, прицепленной к деревянным гвоздям; кой-где сверкнули хозяйственные орудия, пила, рубанок, топор, державшиеся на стене также помощию деревянных колышков; во всю длину стены, где прорублено было окошко, лепились дощатые нары, намощенные на козла, - осеннее ложе покойного Глеба;

из-под нар выглядывали голые ноги приемыша.

- Смотри в оба, не зевай, - вымолвил Захар, просовывая руку с огнем под нару.

- Вижу... здесь, вот он! - шепнул Гриша.

- Шт... тащи... Эх, погасла, варварка! Ну, да ништо: и без огня теперича справимся.

Хриплый шорох по земляному полу возвестил, что сундук тронулся с места.

- Как же быть-то? Ведь у сундука замок, а ключа-то нет, - сказал Гришка, окончательно выдвигая сундук из-под нары.

- Ничего: был бы топор... Заднюю доску у сундука отымем: это все единственно, как есть все на виду окажется; оно и лучше... Ключ, верно, у старухи... Заложим опосля доску-то, на место поставим - она и не догадается.

Кажись, тут был где-то топор.

- У двери на гвозде... нашел?

- Тута; на, бери его, а я пока засвечу спичку, - сказал Захар, подавая Гришке топор.

Спичка вспыхнула, и Гришка принялся за дело. Старый, изветшалый задок сундука отошел без больших усилий, но в ту самую минуту, как приемыш наклонил голову к отверстию сундука, Захар, успевший уже разглядеть кое-что на дне, уронил спичку.

- Эх, изменила, окаянная! - прошептал Захар, поспешно прислоняясь плечом к плечу товарища и стараясь показать, что шарит у себя в кармане.

В этом положении Захар мог чувствовать малейшее движение своего приятеля; суетливые движения Захара, который продолжал делать вид, как будто отыскивает спичку, не могли возбудить подозрений Гришки.

- Шут их знает! Не найдешь, да и полно! - повторил Захар, обшаривая между тем свободною рукою сундук. - Должно быть, все... Нет, погоди, -

подхватил он, торопливо вынимая два целковых и запрятывая их с необычайным проворством один в карман шаровар, другой за пазуху, из предосторожности, вероятно, чтобы они не звякнули.

Захар, без сомнения, повторил бы свою проделку; но движение Гришки дало знать, что рука его также протягивалась к сундуку.

Спичка мгновенно отыскалась.

- Кошель! - сказал Гришка.

Соколиные глаза Захара жадно устремились на руки товарища, и горящая спичка задрожала между его пальцами при виде раскрытого кожаного кошеля, в котором находилось мелочью и целковыми рублей сто ассигнациями.

- Должно быть, еще есть, - глухо прошептал Захар, сдавливая пальцем огонь.

Но на этот раз хитрость ни к чему не послужила: рука приемыша была уже в сундуке, прежде чем Захар успел протянуть свою собственную.

- Тряпица с деньгами! - вымолвил Гришка голосом, задыхающимся от волнения.

В тряпице, завязанной в несколько узлов, нашлись, к сожалению, одни только заржавленные, старые скобки, задвижки, пуговицы, петли и гвозди, перемешанные, впрочем, с несколькими пятаками. Несмотря на тщательный розыск, в сундуке не нашлось больше ни одного гроша; все сокровища Глеба заключались в кожаном кошеле; то был капитал, скопленный трудолюбивым стариком в продолжение целого десятка лет!

- Ну, ничего! - сказал Захар. - Маленько обманул нас старик, а все хошь недаром сходили: будет, чем покуражиться!.. Пойдем: пора; я чай, ребята ждут, - заключил он и без дальних разговоров быстро вышел в сени.

- Погоди; дай управиться; куда ты? Вместе пойдем, - торопливо шептал Гришка.

- Один не уйду... Уж и струхнул... Эх ты! - грубо отозвался Захар.

Скрип лестницы возвестил, однако ж, Гришке, что товарищ его спешил пробраться на чердак каморы.

Торопливость окончательно овладела тогда Гришкой. Забыв все предосторожности, он кой-как приложил оторванную доску к сундуку, пихнул его под нару, оставил топор на полу и, не захлопнув даже подвижной доски, которой запиралось окошко, выбежал в сени. Он сообразил, однако ж, всю необходимость запереть дверь каморы; сундук, топор, окно - все это можно было привести в порядок завтра, но во что бы то ни стало надо запереть камору; а ключ и замок никак между тем не отыскивались. Шаги Захара совсем умолкли. Гришка был один в сенях: ну что, если жена, старуха или дедушка Кондратий, пробужденные шумом, выбегут вдруг из избы?.. Ему послышалось даже, как словно кто-то ходил по избе. Гришка бросился со всех ног на лестницу, ведшую на чердак. Но едва только закинул он ногу на последнюю ступеньку, дверь в самом деле отворилась.

- Дунюшка? Ты, родная? Ась? - проговорила тетушка Анна.

Затаив дыхание, Гришка висел неподвижно на верхней ступеньке лестницы.

К счастью, ветер, зашумевший в эту минуту передними воротами, привлек внимание старушки: она прошла сени, загремела засовом, который замыкал дверь крыльца, и спустилась на двор.

Миновав чердак и выбравшись затем на кровлю навеса, Гришка дохнул свободнее. Скатываясь наземь, он чуть не сел на шею Захара, который ожидал его, притаясь за плетнем.

- Что ж ты меня оставил? - досадливо сказал приемыш. - Я чуть было не влопался: старуха из избы выходила...

- Кто ж на завалинке-то сидел? - отрывисто возразил Захар. - Стало, жена... Смотри, Жук, она за тобой присматривает.

Но Гришка думал о том только, что дверь каморы настежь отворена. Он готов был в эту минуту отдать половину своих денег, чтобы дверь эта была наглухо забита, заколочена, чтобы вовсе даже не существовала она в сенях.

- Захар, - сказал он, - ведь камора-то не заперта... как быть?.. А?..

Ведь ключ-то я обронил...

- Так что ж?.. Уж ты, брат, и оробел?.. Ах ты, соломенная твоя душа!..

Так что ж, что отворена? Пущай узнают! Рази ты воровать ходил? Твое добро, тебе предоставлено, и не может тебе запретить в этом никто; захотел - взял, вот те все!.. Эх ты, Фалалей, пра, Фалалей!.. Ну, качай! Чего стал!..

Ободренный таким доводом, Гришка надел сапоги и пустился догонять Захара. Он часто останавливался, однако ж, припадал к земле и шикал Захару, который почему-то выступал теперь, не принимая никаких предосторожностей, раз или два принимался даже посвистывать.

Шагах в тридцати от дома Гришка оглянулся назад.

Он явственно расслышал голос жены и старухи; но сколько ни напрягал слух, думая услышать крики, звавшие на помощь, ничего не мог разобрать.

Ветер дул с Оки и относил слова двух женщин.

Смелость возвратилась к Гришке не прежде, как когда он очутился в челноке вместе с Захаром. Он начал даже храбриться. На луговом берегу Гришка перестал уже думать о растворенной двери каморы. Приближаясь к комаревской околице, он думал о том только, как бы получше выказать себя перед товарищами.

И действительно, не было возможности выказать себя лучше того, как сделал это Гришка. Даже Севка-Глазун и сам Захар наотрез объявили, что не ждали такой удали от Гришки-Жука, давно даже не видали такого разливанного моря. Мудреного нет: пирушка обошлась чуть ли не в пятьдесят рублей. Гришка

"решил" в одну ночь половину тех денег, которые находились в кошеле и которые стоили Глебу десяти лет неусыпных, тяжких трудов!

XXVI

Весточка

Само собою разумеется, что Гришка, истратив большую половину своего наследства на угощение приятелей, щедро, чересчур даже щедро отблагодарил их за редкие стаканы вина, которыми угощали они его от времени до времени.

Но приятели - в том числе, конечно, Захар и Севка - были другого мнения. Убедить приемыша ничего не стоило: он тотчас же подался. Видное место, которое занимал он между ними в качестве главного распорядителя и виновника празднества, чрезвычайно льстило его самолюбию.

Роль амфитриона, особенно когда играешь ее в первый раз, способна увлечь и не таких легкомысленных малых, каким был приемыш; скряги, и те в подобных случаях забывают часто расчет. Самолюбие, как известно, отуманивает голову крепче всякого хмеля. Все это доставило приемышу такое удовольствие, было так ново для него, что он готов был на всевозможные жертвы, только бы продлить свое торжество.

С того самого вечера, как началась пирушка, Гришка не показывался уже дома. Дуня и тетушка Анна имели, однако ж, возможность видеть его каждый день. Вот как это было; избы покойного Глеба находились, если только помнит читатель, на значительной высоте над поверхностью воды. С завалинки легко было обозревать Оку на несколько верст в обе стороны. Дуня и старушка могли, следовательно, видеть, как Гришка и удалая его компания катались по реке в большой лодке. Дикие, разгульные песни, крики и хохот пьяной толпы явственно доносились по ветру до избушек; иной раз лодка подъезжала так близко, что старушка и сноха ее ясно различали без труда лица гуляк; Гришка сидел обыкновенно рядышком, рука в руку, или обнявшись с Захаром; остальные члены веселой компании работали вкривь и вкось веслами, пели песни, раскачивали лодку или распивали вино. Раз даже, в ненастный, дождливый день, они причалили к площадке; лодка была до того полна народу, что погружалась в воду до борта; немало также воды находилось в самой лодке. Те из присутствующих, которые были не так хмельны, вышли на берег и бросились к челнокам, смиренно лежавшим на песке. Во все время, как спускали челноки в воду, Гришка ни разу не обернулся, не взглянул на дом; ему не до того было: поддерживая рукой штоф, он распевал во все горло нескладную песню, между тем как голова его бессильно свешивалась то на одно плечо, то на другое...

Дуня и старушка наблюдали всю эту сцену из окошка. У них никогда не доставало духу оставаться на завалинке, и стоило показаться на Оке большой лодке, как обе спешили уйти в избу. На другой же день после похорон Глеба узнали они проделку с сундуком. Первый предмет, остановивший внимание тетки Анны, когда, встав на заре, вышла она в сени, была отворенная дверь каморы.

В продолжении целых сорока лет глаза старушки привыкли видеть эту дверь на запоре. Отсутствие огромного железного замка, служившего единственным ее украшением, ошеломило старушку. Ноги ее подкосились, грудь наполнилась тяжким предчувствием. С ужасным криком бросилась она в избу и позвала Дуню.

Отпечатки грязных ног явственно обозначались на полу сеней и каморы.

Комки мокрой грязи висели еще на перекладинах лестницы, ведшей на чердак.

Спинка сундука, кой-как прислоненная, обвалилась сама собою во время ночи.

Подле лежали топор и замок. Окно было отворено!.. Но кто ж были воры?

Старушка и Дуня долго не решались произнести окончательного приговора.

Отсутствие Гришки, прогулки в лодке, бражничество, возобновленная дружба с Захаром обличили приемыша. Надо было достать откуда-нибудь денег.

- Словно сердце мое чуяло! - сказала тетушка Анна, тоскливо качая головою (это были почти первые слова ее после смерти мужа). - Тому ли учил его старик-ат... Давно ли, касатка... о-ох!.. Я и тогда говорила: на погибель на свою связался он с этим Захаром!.. Добре вот кого жаль, -

заключила она, устремляя тусклые, распухшие глаза свои на ребенка, который лежал на руках Дуни.

Дуня не плакала, не отчаивалась; по сердце ее замирало от страха и дрожали колени при мысли, что не сегодня-завтра придется встретиться с мужем. Ей страшно стало почему-то оставаться с ним теперь с глазу на глаз.

Она не чувствовала к нему ненависти, не желая ему зла, но вместе с тем не желала его возвращения. Надежда окончательно угасла в душе ее; она знала, что, кроме зла и горя, ничего нельзя было ожидать от Гришки.

То, чего она так боялась, произошло скорее, чем можно было ожидать. На пятые сутки Гришка пришел домой в сопровождении Захара. Оба были шибко навеселе.

Увидев приемыша, тетка Анна забыла на минуту свое горе. Сердце ее задрожало от негодования.

- Разбойник! - вскричала она, всплеснув руками. - То ли сулил ты покойнику, а? Где ж твоя совесть, потерянная душа твоя? Где?

- Полно орать-то... - проговорил Гришка, с трудом ворочая язык.

- Разбойник! Вор! - подхватила старушка, все более и более разгорячаясь.

- Тише, тетенька, слышим, не оглохли! - промолвил Захар, нагло посматривая на Дуню, которая стояла в дальнем углу бледнее полотна.

- Ты, окаянный, зачем здесь? Ты зачем пришел? Твое это все дело! Ты погубитель наш! Ты подучил его воровать! - отчаянно кричала старушка.

- Да что ты в самом деле, тетка, размахалась? - проговорил наконец Захар, мало до сих пор обращавший на нее внимания. - Кто здесь кого обокрал?

Смотри, не ты ли?.. Ему красть нечего... Хоша бы точно, заподлинно взял он деньги, выходит, красть ему нечего... Свое взял - да и шабаш!.. Пойдем, Гришка... что ее слушать, загуменную каргу...

- Знамо... свое... все мое... все мне пре... доставлено!.. - несвязно проговорил приемыш, следуя за Захаром и напутствуемый бранью тетушки Анны.

Причина появления двух приятелей обнаружилась вскоре после их ухода. На дворе, под навесом, недалеко от задних ворот, находилась клеть, или

"летник". В этой клети сохранялись обыкновенно до первого снегу полушубки и вообще вся зимняя одежда. Заглянув туда случайно, тетушка Анна не нашла ни одного полушубка, даже своего собственного: клеть была пустехонька.

Во весь этот день Дуня не сказала единого слова. Она как словно избегала даже встречи с Анной. Горе делает недоверчивым: она боялась упреков рассерженной старухи. Но как только старушка заснула и мрачная ночь окутала избы и площадку, Дуня взяла на руки дочку, украдкою вышла из избы, пробралась в огород и там уже дала полную волю своему отчаянию. В эту ночь на голову и лицо младенца, который спокойно почивал на руках ее, упала не одна горькая слеза...

Слезам этим суждено было не пересыхать многие и многие дни и ночи. С того самого дня горе, как червь, основалось в сердце молодой женщины.

Одно из самых тяжких испытаний ее было разорение старика отца. Это произошло почти в то же время, как Гришка кутил в Комареве. Дедушке Кондратию нетрудно было разориться: стоило только напасть "плевку" на пескарей и колюшек, на всю эту мелкоту, которую так глубоко презирал покойный Глеб; так и случилось. Волей-неволей дедушка Кондратий должен был покинуть маленькое озеро и искать нового средства к пропитанию. Тяжко было семидесятивосьмилетнему старику добывать насущный хлеб другим, более трудным промыслом. Он перенес, однако ж, переворот судьбы с тою кротостию и смирением, какие отличали его во всех случаях жизни. Старик казался так же спокоен, как когда, бывало, удил рыбу на берегу своего озера. Он всячески старался уговорить и успокоить дочь, которая не переставала убиваться о том, что не может подать ему руки помощи. И в самом деле, при существующих обстоятельствах она ровно ничем не могла пособить преклонному родителю. Сама она со своим младенцем и тетушка Анна ждали уже минуты, когда останутся без куска хлеба. Обе, однако ж, приступили к старику и стали просить его перебраться в дом, хотя на первое время; но дедушка Кондратий напрямик отказался.

- Ничего из этого не будет, только обременю вас, - сказал он, - надо самому хлопотать как-нибудь. Пока глаза мои видят, пока терпит господь грехам - сил не отымает, буду трудиться. Старее меня есть на свете, и те трудятся, достают себе хлебец. Должон и я сам собою пробавляться... Может статься, приведет господь, люди добрые не оставят, вам еще пригожусь на что-нибудь... Полно, дочка, сокрушаться обо мне, старике: самую что ни на есть мелкую пташку не оставляет господь без призрения - и меня не оставит!..

И точно, господь не оставил дедушку Кондратия. Около этого времени в Сосновке оказалась надобность в пастухе. Прежний пастух по обстоятельствам своим принужден был оставить стадо. Дедушка Кондратий тотчас же занял его место и нанялся достеречь стадо до первого снегу. Он, может статься, не принял бы на себя такой хлопотливой тяжкой обязанности, приискал бы другое место, более сродное его привычкам: нанялся бы плести сети, вязать верши или ковырять лаптишки; но дело в том, что денег, вырученных за челнок и лачужку, проданные на дрова комаревскому фабриканту, едва-едва достало на уплату за наем озера. Срок платежа подоспел, как назло, к этому самому времени. И то еще: в Комареве (маленькое озеро, равно как другие озера лугового берега, принадлежали Комареву), и то многие в Комареве положительно утверждали, что дедушка Кондратий дешево отделался!

После того как старика не стало на озере, дни потянулись еще печальнее, еще грустнее для его дочери.

Дни сами уже по себе не были веселы: мрачная, суровая осень стояла на дворе. Редко проглядывал бледный луч солнца. Чаще небо заслонялось хребтами сизых, зловещих туч; лились дожди, и дули свирепые ветры. Дни эти служили как бы продолжением тому печальному пасмурному вечеру, когда Глеб расстался с жизнью. Они соответствовали, впрочем, как нельзя лучше душевному состоянию двух женщин, единственных обитательниц площадки. И Дуня, и тетушка Анна имели одинаковые причины скорбеть душою. Горе в час времени изглаживает из памяти целые годы счастия! Обе они жили несколько суток одним горем; горе сделало их ровнями. Старуха, казалось, была только слабее духом. Она не переставала жаловаться и сетовать на горькую судьбу свою. Имя покойного не сходило с языка ее; утешение, которое могла она встретить в Дуне и ее ребенке, отравлялось или воспоминаниями, или огорчениями, которые доставил ей приемыш - этот второй сын, как говорила она когда-то.

- Он погубитель, лютый злодей наш! Того и норовит, как загубить нас...

Наказал нас господь! Прогневали, знать, творца, - повторяла она.

Остановить Гришку не было никакой возможности. Попросить об этом сосновских родственников - не поможет. Пожалуй, хуже еще: назло задурит, как проведает! Прибегнуть к сосновским властям, к сотскому, например... Но у сотского и без того много своего дела. Впрочем, мысль о сотсном не приходила даже в слабую голову старушки.

В один из тех сумрачных, ненастных дней, когда душа тоскует без печали и когда Дуня и тетушка Анна, подавленные горестию, переставали уже верить в возможность земных радостей, судьба нежданно-негаданно послала им утешение.

Один из самых дальних сосновских родственников привез старушке письмо от Вани. То была первая о нем весточка. Ваня позаботился, однако ж, послать письмо более полугода назад; но оно лежало на почте и, без сомнения, долго бы еще не достигло своего назначения, если б не помог случай, этот бессменный, но не всегда верный почтальон простонародья; отцу родственника встретилась надобность съездить на почту для отправки паспорта. Письмо Вани, адресованное в Сосновку, случайно подвернулось под руку почтмейстеру.

Податель паспорта был из Сосновки. Письмо поступило к нему за пазуху; но это ничего еще не значило: письмо могло бы пролежать целые годы в Сосновке, если бы сыну родственника не встретилась необходимость побывать в Комареве и если б дом Анны не был на пути.

Не берусь передать движение, с каким старушка ухватилась за весточку от возлюбленного сына. Лицо ее приняло выражение, как будто стояла она у ворот и глядела на Ваню, который подымался по площадке после двухлетней разлуки.

Но первая мысль ее, когда она пришла в себя, первое воспоминание все-таки принадлежало мужу.

- Маленечко только и не застал-то! Всего одну недельку! Все бы порадовался, хоть бы в руках-то подержал, касатик! - проговорила она, глядя на письмо и обливаясь слезами. - Ваня! Сынок ты мой любезный... утеха ты моя... Ванюшка! - с горячностию подхватила она, прижимая грамотку к тощей, ввалившейся груди своей.

- Полно, матушка! Вишь, какую радость послал тебе господь! Чем плакать-то, ступай-ка лучше скорее к батюшке в Сосновку: он грамотку-то тебе прочитает... Ступай; я пособлю одеться, - говорила Дуня, следуя за старушкой, которая суетилась как угорелая и отыскивала платок, между тем как платок находился на голове ее.

Дуня проводила старушку до самой вершины берегового хребта и вернулась домой не прежде, как когда тетушка Анна исчезла из виду.

В обыкновенное время, если считать отдыхи, старухе потребовалось бы без малого час времени, чтобы дойти до Сосновки; но на этот раз она не думала даже отдыхать, а между тем пришла вдвое скорее. Ноги ее помолодели и двигались сами собою. Она не успела, кажется, покинуть берег, как уже очутилась на версте от Сосновки и увидела стадо, лежавшее подле темной, безлиственной опушки рощи.

Минуту спустя старуха и дедушка Кондратий, который поспешил опустить наземь кочедык и лапти, сидели рядышком.

- То-то вот горе-то наше: глазами нонче уже плох стал, матушка, -

произнес старик, развертывая письмо с заметным удовольствием. - Святцы, ништо, пока еще разбираю, вижу, а вот уж писанную-то грамотку и не знаю как... разберу ли. Э-э! Да, никак, сам грамотку-то писал! - подхватил он, потряхивая головою - почтенною головою, окруженною прядями белых как снег и мягких как лен волос. - Точно, его, его рука! Уж мне ли не знать! Сам ведь, матушка, учил его! Вишь ты, и пригодилось теперь. То-то вот, доброе никогда не пропадает: рано ли, поздно ли, завсегда окажется... Ну-тка! Ну-тка! -

заключил он, прищуривая глаза и прикладывая к ним в виде зонтика дрожащую ладонь свою.

Письмо начиналось, как начинаются обыкновенно все письма такого рода, -

изъявлением сыновней любви и покорности и нижайшею просьбою передать заочный поклон всем родственникам, "а именно, во-первых" (тут с точностию обозначены были имена и отечества дражайшей родительницы-матушки, дедушки Кондратия, Дуни, братьев, приемыша, всех сосновских теток, двоюродных братьев с их детками и сожительницами, упомянут даже был какой-то Софрон Дронов, крестник тетушки Анны).

- И никого-то он не забыл, соколик мой, Ванюшка, и всех-то он, батюшка, помнит! Уж на что вот Софрона-крестника, и о нем помянул, золотой! -

проговорила старушка, всхлипывая.

- Что говорить! Добрая, ласковая душа его: все оттого, матушка! Памятен оттого ему всяк человек, всяк уголок родного места... Да, добрый у тебя сынок; наградил тебя господь милосердый: послал на старости лет утешение!..

Полно, матушка Анна Савельевна, о чем тужить... послушай-ка лучше... вот он тут еще пишет:

"Что же касается до меня (писал дальше Ваня), то я, по милости ко мне всемогущего создателя, хранимый всеблагим его провидением, и по настоящее время нахожусь жив и здоров, весьма благополучен, чего стократно и вам, батюшка и матушка, желаю, как-то: мирных, благодетельных и счастливых дней, хороших успехов во всех ваших хозяйственных делах и намерениях. Продолжая дальше сие письмо, прошу вас, батюшка, вскоре по получении оного уведомить меня, живы ли вы и в каком положении находитесь..."

На этом месте всхлипывание старушки превратилось вдруг в громкое рыдание, и дедушка Кондратий прервал чтение, потому что глаза его вдруг плохо что-то, совсем плохо стали разбирать последние строки; почерк оставался, однако ж, все так же четок и крупен. Но "затмение" дедушки Кондратия, как называл он временное свое ослепление, продолжалось недолго.

Старик протер ладонью глаза свои и снова стал читать:

- "...В каком положении находитесь... да, - и хотя я не могу никакой помощи на деле вам оказать, но усугублю хоть свои усердные ко господу богу молитвы, которые я не перестаю ему воссылать утром и вечером о вашем здравии и благоденствии; усугублю и удвою свои молитвы, да сделает вас долголетно счастливыми, а мне сподобит, что я в счастливейшие времена поживу с вами еще сколько-нибудь на земле, побеседую с престарелым моим родителем и похороню во время благоприятное старые ваши косточки..."

- Перестань, матушка Анна Савельевна! Послушай-ка лучше, что я скажу тебе, - произнес старичок, перевертывая последнюю страничку письма, на которой находились только подпись да название полка и губернии, куда следовало адресовать ответ. - Мы пока, слышь, ничего не скажем ему... об нашем об горе... Христос с ним! Ему, сердечному, и без того скучно жить в одиночестве. Проведает, и того, матушка, тошнее будет, востоскует оттого добрая душа его, ослабнет духом... в служебном действии человеку это не годится! Пущай до поры до времени ничего не ведает: легче будет от того на сердце и легче жизнь ему покажется... А написать - напишем. Надо порадовать его весточкой о сродственниках... все как следует... Полно, матушка Анна Савельевна! Божья на то была воля... Бог ровняет, матушка, наши скорби и радости... Вишь, какую сотворил тебе милость: какого дал сынка в утеху твоей печали и старости... Даст господь, доживешь до радостного дня, увидишься: какие еще твои года! Доживешь, сынка встрепешь... Призрит он тебя, успокоит... вместе поживете...

- Где уж дожить, отец! Где дожить! - произнесла старушка, зажмуривая глаза и покачивая головой. - Какая наша жисть-то, поглядел бы ты! Горе одно, горе горькое только, батюшка, и видишь! Не токма что мне, кормилец: Дуня помоложе меня, и той сотвори, господь, пережить жисть-то нашу!.. О-ох, Ванюшка, Ванюшка! Батюшка ты мой! Ох, нет, не видать уж мне, соколик, светлых глаз твоих! Может статься, и пожили бы, касатик, - подхватила она, утирая слезы и принимаясь махать руками, - и пожили, может статься, кабы не он, злодей-то наш! Поглядел бы ты теперь... И ее-то всее, дочь-то твою, без солнца злодей высушил!

- Слышал, матушка, знаю, - тягостно проговорил старик.

Но тетушка Анна не могла уже остановиться. Стоило только ей произнести имена Гришки и Захара, она мгновенно забывала свое горе и вся превращалась в негодование. В эту минуту она забыла даже письмо Вани. Слезы высохли на глазах ее, и только мокрые следы на впалых, сморщенных щеках показывали, что она за секунду перед тем разливалась-плакала. Каждое движение доброй старушки преисполнилось необычайною живостью. Произнося имя Гришки, она размахивала руками и сжимала даже костлявые, бескровные кулаки свои.

Задумчивое молчание собеседника как словно сильнее еще поощряло старушку, которая, может быть, во всю жизнь не имела еще такого удобного случая и вместе с тем таких побудительных причин изливать все свои несчастия и жаловаться - слабость, свойственная вообще всем старухам, жизнь которых была стеснена долгое время.

Но нет никакой возможности передать всех жалоб тетушки Анны; еще труднее было бы следить за прихотливыми изгибами ее крайне непоследовательной речи. Речь ее можно только сравнить с ручьем, который бежит по неровной местности: то журчит между камнями и делится на бесчисленное множество тоненьких струек, то вдруг разливается по лужайке, то низвергается с высоты и неожиданно пропадает, чтобы немного дальше снова зашуметь между прутьями лозняка... Голос старушки, выражение всей фигуры изменялись с непостижимою быстротою; все существо ее мгновенно отдавалось под влияние слов и воспоминаний, которые возникали вереницами в слабой голове ее: они переходили от украденных полушубков к Дуне, от Дуни к замку у двери каморы, от замка к покойному мужу, от мужа к внучке, от внучки к Захару, от Захара к дедушке Кондратию, которого всеслезно просила она вступиться за сирот и сократить словами беспутного, потерянного парня, - от Кондратия переходили они к Ване и только что полученному письму, и вместе с этими скачками голос ее слабел или повышался, слезы лились обильными потоками или вдруг пересыхали, лицо изображало отчаяние или уныние, руки бессильно опускались или делали угрожающие жесты.

Наружность дедушки Кондратия представляла между тем во все это время самую резкую противоположность с наружностию собеседницы. По мере того как она оживлялась, лицо его склонялось на грудь; время от времени он глубоко вздыхал, подымал шапку и крестился. Несмотря на глубокую грусть, изобразившуюся в чертах старика с самого начала этого объяснения, он не произнес ни одной жалобы, ни одного укорительного слова. Слушая рассказ о действиях зятя и горькой судьбе, которая, без сомнения, ожидала дочь и внучка, он скорее молился за них, чем негодовал на виновника их несчастия.

- То-то же вот и есть, сам суди, кормилец, какая жизнь-то наша: где уж тут дожить, родной! День-деньской ходишь вот так-то - ходишь убиваешься, слез-то однех выплачешь больше теперь, чем во всю жисть-то, - заключила старушка, неожиданно прекращая свою живую мимику и снова принимаясь всхлипывать. - Ее-то добре жаль, дочку-то твою, да и ребенка-то жаль пуще всего... Без солнца злодей высушил. Тоскует-убивается, касатка, как горька кукушечка... Утопил ее злодей в слезах горьких. Что и будет с нею, не ведаю... Хошь бы ты, право, батюшка, вступился за них; хошь бы разочек поговорил ему... А уж нам-то - и не знаем, как и быть-то! Знамо, бабье дело.

Инда страх напал, родной! Сокрушил, злодей, совсем!.. Понаведайся, родной, поговори ему: авось он тебя послушает, посовестится...

- Где уж тут, матушка!.. Я и тогда говорил тебе: слова мои не помогут, только греха примешь! - произнес наконец старик тихим, но глубоко огорченным голосом. - Уж когда твоего старика не послушал - он ли его не усовещевал, он ли не говорил ему! - меня не послушает!.. Что уж тут!.. Я, признаться, и прежде не видел в нем степенства; только и надежда была вся на покойника! Им только все держалось... Надо бога просить, матушка, - так и дочке скажи: бога просить надобно. Един он властен над каменным сердцем!..

Этими словами окончилась беседа, потому что наступило время, когда старик должен был возвратиться со своим стадом в Сосновку. Тетушка Анна, бережно уложив за пазуху письмо Вани, пошла провожать его до околицы. Но вид деревни, в которой старушка родилась и провела свою молодость вплоть до замужества, соблазнил ее: она вошла на улицу. Первый человек, попавшийся ей навстречу, был какой-то родственник; мудреного нет: все почти сосновские жители приводились сродни тетушке Анне. Нельзя же было не подойти и не поздороваться; к тому же она вспомнила, что имя родственника находилось в письме Вани. Но Ваня крепко наказывал передать поклон всем сосновским родственникам и родственницам. Совесть взяла старушку: передать поклон одному и ничего не сказать другим значило нанести последним горькую, вовсе не заслуженную обиду. Основываясь на этом, тетушка Анна поспешила завернуть в первую избу. От поклонов перешло к тому, другому, третьему, десятому и наконец к настоящему житью-бытью старушки. Предмет этот, как уже известно, производил на нее действие раскаленных угольев, подложенных под кастрюлю с нагретою уже водою: она вскипела мгновенно; то же самое повторилось во всех почти сосновских избах, не исключая избы крестника Софрона Дронова. Одним словом, тетушка Анна, как говорится, закалякалась и хватилась, что пора домой, тогда уже, когда на дворе было темнее, чем в погребе. Делать нечего: пришлось позаночевать у крестника.

На другое утро она поднялась, однако ж, прежде чем дедушка Кондратий выгнал свое стадо, и, несмотря на убеждения родственников, приглашавших ее погостить еще денек в Сосновке, суетливо поплелась домой.

Тетушка Анна приближалась уже к краю углубления берегового хребта, где начиналась тропинка, ведшая к избам, когда, взглянув на Оку, увидела челнок, который быстро удалялся от площадки. В челноке, сколько могла рассмотреть она, сидели две фигуры: нетрудно догадаться, что то были Захар и Гришка. Ей показалось даже, что в ту минуту, как она стала спускаться к избам, один из них начал махать шапкой, как словно прощался с нею или здоровался. Старушка плюнула и поспешила домой: предчувствие чего-то недоброго мгновенно овладело ее душой. Она застала Дуню в страшных слезах и отчаянии. Из слов молодой женщины оказалось, что Захар и Гришка забрали невод и сети и отправились продавать их в Комарево. Чувство радости, пробужденное в сердце старушки весточкою любимого сына, мгновенно исчезло. Так глухою, позднею осенью бледный луч солнца, продравшись неожиданно сквозь мрачно нависнувшие тучи, оживляет на минуту безлиственную чащу маленькой рощи, которая давным-давно между тем ждет отдыха под мягким покровом снега.

Но Гришка был уже на слишком скользкой дороге, чтобы остановиться.

Вскоре поразил он тетушку Анну чуть ли не в самую чувствительную часть ее сердца. В один прекрасный день он явился домой и завладел с помощью неизменного друга своего Захара всеми горшками, кочергами, самыми любимыми лагунчиками старушки, - словом, унес всю посуду. В ответ на отчаянные крики и вопли старушки приятели уверили, что с наступлением весны, когда начнется промысел, возвратят ей все горшки и накупят еще много новых, нарочно съездят за ними в Коломну, а не то и в самую Москву.

В ожидании этого благополучного времени они постепенно уносили из дому все, что ни попадалось под руку. За горшками последовал остаток муки, купленной Глебом в дешевую пору, за мукою кадки, в которых солили рыбу, и наконец не стало уже видно на берегу площадки большой лодки и вершей.

Все эти предметы перешли, как и следовало ожидать, под широкие, поместительные навесы Герасима или в известные уже сени "Расставанья".

Тетушка Анна бегала неоднократно к дедушке Кондратию, но без малейшего успеха. И что, в самом деле, мог сделать дедушка Кондратий?

Так в самое непродолжительное время, всего в месяц какой-нибудь, разорился и опустел дом, полный когда-то как чаша и возбуждавший зависть самых зажиточных, хозяйственных мужиков околотка! Так пошло прахом и рассеялось хозяйство, сооруженное в продолжение многих десятков лет неусыпными трудами заботливого, честного рыбака Глеба Савинова!

Наконец, когда во всем доме не нашлось вещи, которую можно было бы променять на стакан вина, Захар и Гришка окончательно основались на площадке.

В первые дни пребывание их не ознаменовалось ничем особенно замечательным. Не произнося ни с кем ни слова, лежали они на лавке или бродили врозь по двору или окрестностям площадки. Оба, казалось, избегали даже разговора между собою и мрачно, недоверчиво поглядывали друг на друга.

Взглянув на них, посторонний человек, не знающий прошлого Захара и Гришки, легко мог подумать, что то были два человека, которые только что совершили какое-нибудь недоброе дело, совестились глядеть друг другу в глаза и каялись в своем проступке, особенно тот, который был помоложе. Но Дуня и тетушка Анна думали иначе. Руководимые женским инстинктом, который в иных случаях открывает истину вернее, чем могли бы сделать это опыт и рассудок, они думали, что мрачное спокойствие, временно овладевшее Захаром и Гришкой, не поведет к добру. Душа их невольно наполнилась страхом и предчувствием.

Тишина в жизни буйного, необузданного человека не предвещает ничего доброго. То же самое бывает, говорят, на море.

Читатель узнает из следующей главы, насколько верно оправдались предчувствия Дуни и старушки.

XXVII

Ночь на Оке

Страшная буря свирепствовала на Оке, в Комареве, в Сосновке и, вероятно, далеко-далеко во всей окрестности. Она началась с рассветом. Уже с самого утра юго-западный ветер переменил вдруг направление - превратился в

"низовой", то есть начал дуть прямо против течения. Поверхность Оки, на которой во всю ночь отражался, словно в зеркале, полный месяц и небо с бегающими по нем облаками, покрылась на заре мелкой, чешуйчатой рябью;

каждая из этих маленьких волн, бежавших в упор ветру, почти видимо вырастала. Вскоре река, смятая назад волнами и ветром, задержанная в своем течении, начала вздуваться и заливать низменные берега. Тучи, собиравшиеся несколько суток на горизонте, заволновались заодно с рекой. Разорванные в нескольких местах порывами ветра, они точно обрушились, но остановленные посреди падения, мигом превратились в груды фантастических развалин, которые продолжали двигаться, меняя с каждою секундой свой цвет, величину и очертание: то падали они друг на дружку, смешивались, растягивались тяжелыми закругленными массами и принимали вид исполинских темно-синих чудовищ, плавающих по разъяренному морю; то росли, вздымались, как горные хребты, и медленно потом расходились, открывая глубокие долины и пропасти, на дне которых проносились клочки других облаков; то снова все это смешивалось в один неопределенный хаос, полный страшного движения...

Ветер крепчал с каждым часом.

К полудню по широкому раздолью Оки, которая сделалась уже какого-то желтовато-бурого цвета, шумно гулял "белоголовец". За версту теперь слышался глухой гул, производимый плеском разъяренных волн о камни и края берега.

Голос бури заглушал человеческий голос. Стоя на берегу, рыбаки кричали и надрывались без всякой пользы. Те, к кому обращались они, слышали только смешанный рев воды, или "хлоповень" - слово, которое употребляют рыболовы, когда хотят выразить шум валов.

"Хлоповень пошла!" - говорят они.

Часам к двум пополудни сверкнула молния и прокатился гром. Почти в ту же секунду ударил ливень. Каждое облако, каждая тучка превратились, казалось, в источники огромных рек и водопадов. Все это произошло так неожиданно, что рыбаки, стоявшие на берегу, не успели сделать крестного знамения, как уже потоки мутной, желтой воды, увлекавшие в быстрине своей пучки поблеклых трав, корни и булыжник, с ревом покатились по уступистым скатам нагорного берега. Земля замесилась и не держала ноги. Буря страшно грохотала по окрестности...

Рыболовам невольно пришли тогда в голову бедные путешественники, одиноко шествующие посреди безлюдной, пустынной дороги; они вспомнили также своего брата рыбака и помянули морехода, застигнутого на море. Море было далеко - верст за восемьсот, или даже за целую тысячу отстояло море, - но буря ревела с такой силой, что не было никакой возможности представить себе, чтобы находилось на земле хотя одно место, где бы светило солнце и раскидывалось голубое, ясное небо. К тому же простолюдин, и особенно коренной рыбак, который живет по большей части отделенный от общества и остается по тому самому при застарелых своих понятиях, твердо уверен, что если дождь обмывает его челнок, то все челноки, существующие на земле, терпят ту же участь; что если буря свирепствует над его домом, буря свирепствует с одинаковой яростью по всей "земле-планиде". Но это, в сущности, ничего не значит: застарелые понятия не мешают рыбаку молиться в такое время и просить бога послать утешение и помощь мореходам, плавающим в море, и пешеходам-странникам, идущим по дорогам.

Ливень и мрачное небо ускорили сумерки; в октябре и без того уже скоро окутывают они землю. Наступила ночь. Буря ожесточалась между тем с каждым часом и выла все яростнее и грознее. Так утверждали, по крайней мере, жители сел и деревень, лежащих на откосе берегового хребта, почти над самою Окою.

Впрочем, ночью все кажется как-то страшнее. Самая тишина пробуждает уже страх. Буря ночью во сто раз ужаснее бури днем. Каждый звук, причину которого легко объяснить себе при дневном свете, приводит тогда в содрогание. Сердце невольно стесняется и бьется ускоренным тактом. Рассудок, не успокоенный, не поддержанный зрением, мгновенно наполняется ужасом, блуждает в смущении и потемках, как нищий-слепец, брошенный на дороге вожаком своим.

Октябрь был в половине. Полный месяц ярко светил теперь в звездном небе. А между тем над поверхностью земли висели слои тяжелых, зловещих туч, шел ливень, грохотала буря и немолчно раздавались удары грома, повторявшиеся в ущельях и долинах высокого берега.

Изредка посреди страшного смешения крутившихся туч появлялись как словно бледно-молочные пятна; изредка хребты туч, разорванные ветром, пропускали край серебрившегося облака, и вслед за тем в неизмеримой глубине воздушных пропастей показывался месяц, глядевший испуганными какими-то глазами. Порыв ветра мгновенно задувал его, но минуту спустя серебряный луч снова продирался в другом месте и нежданно озарял нагорный берег, который попеременно то выставлялся во всем диком величии своем, то вдруг пропадал посреди ночи. Ока также освещалась этими переходящими лучами и выказывала на мгновение свои пенистые буруны, разбивающиеся вдребезги; новый порыв ветра, и снова все застилалось мраком. Слух наполнялся дико ревущими голосами, шумом ливня, раскатами грома, который долго еще после того, как потухала молния, рокотал в отдаленных лощинах; слышалось завывание ветра, свиставшего в кустах и оврагах, и тысячи других неопределенных звуков, в которых суеверие находит всегда такую обильную пищу для того душевного волнения и ужаса, которых так боится, но которые, однако ж, любит.

При всем том подлежит сильному сомнению, чтобы кто-нибудь из окрестных рыбарей, начиная от Серпухова и кончая Коломной, оставался на берегу.

Привыкшие к бурям и невзгодам всякого рода, они, верно, предпочитали теперь отдых на лавках или сидели вместе с женами, детьми и батраками вокруг стола, перед чашкой с горячей ушицей. Нужны были самые крайние побудительные причины: лодка, оторванная от причала и унесенная в реку, верши, сброшенные в воду ветром, чтобы заставить кого-нибудь выйти из дому.

Надо полагать, что такие причины встретились у Захара и Гришки, потому что часов около восьми вечера, в то время как буря была во всей своей силе, оба они вышли на площадку. Им нечего было, однако ж, беспокоиться о большой лодке, она, сколько известно, давным-давно красовалась на заднем дворе

"Расставанья"; верши также спокойно лежали в защите от непогоды под всевмещающими навесами комаревского целовальника. При всем том Захар и Гришка спешили к реке.

Захар, опережавший несколькими шагами приемыша, часто останавливался, выжидал товарища и принимался делать живые пояснительные знаки, причем правая рука его каждый раз протягивалась к луговому берегу. Сквозь частую сетку ливня и темноту в той стороне мелькал время от времени огонь; пламя, заливаемое попеременно дождем или подживляемое сучьями, то потухало совершенно, то вспыхивало. В последнем случае легко было заметить, что костер располагался неподалеку от Оки. Причина, побудившая Гришку и Захара выйти из дому, очевидно, имела прямое, непосредственное отношение к этому огню. Глаза двух приятелей, не отрывавшиеся от костра, достаточно подтверждали такое предположение; оба, как видно, дома еще переговорили о своем предприятии. Во всю дорогу Захар ограничивался одними жестами.

Достигнув берега, они тотчас же спустили на воду челнок, лежавший опрокинутым на песке.

Принимая в соображение нетерпеливые движения Захара и не совсем ласковые наименования, какими снабжал он Гришку, легко было догадаться, что расторопность последнего не удовлетворяла требованиям первого или не исполнял он, как следовало, условий, в которых оба согласились заблаговременно. Гришка, точно, неохотно как будто бы решался подвергать дождю и ветру свою голову и спину, едва прикрытую лохмотьями рубашки. Не обращая ни малейшего внимания на брань товарища, он вяло взвалил на плечи багор и весла и медленно, словно по принуждению, вошел в челнок. Одной секунды достаточно было Захару, чтобы прыгнуть на корму, ударить рулевой лопатой в берег и отпихнуть челнок, который, подобно шелухе, тотчас же запрыгал по разъяренным бурунам.

Благодаря силе, сноровке молодцов, а также хорошему устройству посудинки им не предстояло большой опасности; но все-таки не мешало держать ухо востро. Брызги воды и пены ослепляли их поминутно и часто мешали действовать веслами. Но, несмотря на темноту, несмотря на суровые порывы ветра, которые кидали челнок из стороны в сторону, они не могли сбиться с пути. Костер служил им надежным маяком. Захар, сидевший на руле и управлявший посудиной, не отрывал глаз от огня, который заметно уже приближался.

- Клади весла - берег близко! - крикнул во всю мочь Захар, принимаясь сильнее грести рулевой лопатой и силясь повернуть нос челнока против ветра и гребня волн. - Багор, живо багор!.. Вечор гнали плоты... за погодой, должно быть, остановились... Они тут где-нибудь!.. Наткнемся как раз... щупай багром!..

Опасность мгновенно возвратила Гришке его проворство. Он бросил весла и, повернувшись лицом к носу челнока, вооружился багром. Минуту спустя раздался сухой удар - конец багра вонзился в дерево, и челнок ударился о край довольно большой лодки, свободно прыгавшей по волнам, но привязанной к берегу длинной веревкой. Захар не ошибся: плоты, которые прогонялись накануне, действительно были в нескольких шагах, и не будь багра в руках Гришки, челнок непременно бы налетел на них; лодка принадлежала прогонщикам леса. Привязав челнок к лодке, Захар и Гришка ловко перебрались в нее; из лодки перешли они на плоты и стали пробираться к берегу, придерживаясь руками за бревна и связи, чтобы не скатиться в воду, которая с диким ревом набегала на плоты, страшно сшибала их друг с другом и накренивала их так сильно, что часто одна половина бревен подымалась на значительную высоту, тогда как другая глубоко уходила в волны.

Грохот бури, казалось, усиливался еще оглушительнее по мере приближения к луговому берегу. Ветер завывал и рвался как бешеный в кустах ивняка, которые преграждали ему дорогу. К этому примешивался плеск волн, которые разбивались о плоты и берег, забегали в кусты, быстро скатывались назад, подтачивая древесные корни, увлекая за собой глыбы земли, дерну и целые ветлы; в заливах и углублениях, защищенных от ветра, вода, вспененная прибоем или наволоком, обломками камыша, прутьев, древесной коры, присоединяла ропот к яростному плесканью волн. Здесь вода и воздух рвались и метались, смешиваясь в один общий грохот, далеко слышный по всей луговой окрестности.

Наши молодцы продолжали карабкаться на четвереньках, переходя с одного плота на другой. Достигнув наконец берега с большими усилиями, чем употреблено было, чтобы переехать Оку, они остановились и перевели дух.

Месяц, украдкой глянувший в эту минуту, осветил бледное лицо приемыша.

В чертах его обозначались явные следы внутренней тревоги и беспокойства. Не в первый раз, однако ж, приводилось Гришке переезжать Оку в такую бурю; он давно уже успел свыкнуться с опасностями жизни рыбака. Надо полагать, что смущение, овладевшее им, происходило совершенно от других причин. Захар догадывался, вероятно, в чем дело. Взглянув еще раз по направлению к костру, который заслонился кустами, как только ступили они на берег, он поспешно обратился к приемышу и, как бы желая ободрить его, весело воскликнул:

- Чего тут?.. Вишь, половину уж дела отмахнули!.. Рази нам впервака: говорю, как жил этта я в Серпухове, у Григорья Лукьянова - бывало, это у нас вчастую так-то пошаливали... Одно слово: обделаем - лучше быть нельзя!..

Смотри, только ты не зевай, делай, как, примерно, я говорил; а уж насчет, то есть, меня не сумневайся: одно слово - Захар! Смотри же, жди где сказано: духом буду... Ну что ж на дожде-то стоять?.. Качай! - заключил Захар, оправляя мокрые волосы, которые хлестали его по лицу.

Отклонив руками ветви ивняка, он снова пустился в путь. Гришка молча последовал за товарищем. Несколько времени пробирались они кустами; миновав их, они снова остановились. Захар повторил Гришке свои наставления, и оба опять расстались. Гришка пошел вправо, Захар прямехонько направился к костру, который показался, как только приятели выбрались на опушку ивняка.

Немного погодя ноги Захара ступали уже в тени, которую бросали головы и спины двух человек, сидевших против огня. Огромное стадо волов окружало костер со всех сторон на далекое расстояние. Захар явственно различал при свете огня, раздуваемого ветром, рогатые, склоненные к земле головы животных, которые то ярко выставлялись из мрака, то совсем как будто пропадали. Со всех сторон раздавалось глухое чавканье и фырканье, которых не мог заглушить шум ливня и ветра. Тряхнув мокрыми волосами, Захар подошел уверенной поступью к костру.

Заслышав шаги, гуртовщики проворно обернулись.

- Степка, ты? - спросил один из них.

- Нет, братцы, я... Здравствуйте, братцы! Бог помочь!.. Увидел огонек -

завернул погреться... - скороговоркой возразил Захар, приводя в действие слова свои.

Гуртовщики оглядывали его с головы до ног.

Захар, потирая руки перед огнем, делал также свои наблюдения; но свет и тень перебегали с такою быстротою на лицах гуртовщиков, что не было решительно возможности составить себе верного понятия о их наружности.

Захар приступил тотчас же к объяснениям.

- Ну уж, братцы, погодка! - сказал он, покрякивая и топая ногами.

- Нешто! - равнодушно отвечали гуртовщики, снова усаживаясь на корточки перед костром.

Дождь яростно, однако ж, хлестал их по спине; но они мало об этом заботились, утешаясь, вероятно, тем, что грудь, руки и ноги оставались в тепле. Мокрая их одежда, подогреваемая спереди огнем, испускала от себя пар, подобный тому, какой подымается вечером над водою.

- Одолжите, братцы, местечко: смерть прозяб... Сесть некуда: вишь, кака мокреть!.. А что, можно, примерно, согнать вола? - спросил Захар.

- Згони, пожалуй, - флегматически сказал один из гуртовщиков.

- Эй, ты, цоп! цоп! ге! - крикнул Захар, толкая ногою ближайшего быка, который лениво поднялся на передние ноги, потом на задние и неохотно отошел в сторону.

Намерение занять место, где лежало прежде животное, показывало, что Захар действительно уже не в первый раз имел дело с гуртовщиками, как говорил он об этом Гришке. Гуртовщики, приготовляющиеся к ночлегу посреди пустыря, устраивают себе ложе следующим образом: они дадут сначала быку належаться на избранном месте, потом отгоняют его прочь и поспешно занимают его место; ложе оказывается всегда сухим и теплым и сохраняет свои качества на всю ночь. Захар уселся так, однако ж, что спина его была обращена к Оке, а лицо - к Комареву. Ему следовало во что бы ни стало отвлечь на время внимание собеседников от той части стада, которая располагалась к стороне Комарева.

- Отколь вы, братцы? - словоохотливо начал Захар.

- 3 Воронежа.

- Те-е-к, понимаю: сдалече, стало быть. Сам бывать не бывал, а слыхать слыхал... А я так вот из Серпухова иду в эту сторону... Не знаете ли, братцы, какое здесь такое есть Комарево-село? Перевозил меня рыбак с той стороны, говорил: "Пройдешь, говорит, луга, тут тебе и будет". А ще его искать-то? Леший его найдет теперь!.. Забежишь, пожалуй, в такое место, где сам сатана редьки не строгал: потому, выходит, зги не видать; ночь, все единственно; и ветер к тому пуще силен: собаки не услышишь... Вот даже шапку сорвал, как реку переезжали, что ты станешь делать!.. Вы, я чай, проходили через село-то, потому знать должны. Иду туда насчет, то есть, примерно, портняжеского дела: мы этим занимаемся... Комарево, слышь, Комарево? Должно быть, недалече?..

- Ко-марево? Эй, Лександр! Слышь, Комарево? - проговорил один из гуртовщиков, вопросительно взглядывая на другого.

- Комарево? Нет, не знаем, брат... Ге! Микитка!

- А?

- Не туда ли пошли Степка и другие товарищи? Комарево... Кажись, слыхал такое.

- А рази вы здесь не одни, братцы? Товарищи есть? - спросил Захар.

- Нас пять чиловик.

"Эх, плохо дело! - подумал Захар. - Того и смотри в кабаке теперь...

Кабы только фалалей Гришка на них не наткнулся".

- Что ж они вас оставили? - громко промолвил Захар, озираясь на стороны и напрягая слух, не слышно ли чего со стороны села.

Шум ветра и ливня один раздавался в лугах; раскаты грома становились, однако ж, реже; буря как словно стала утихать.

- Так как же это они ушли, а вас оставили? - повторил Захар.

- Придут! - равнодушно отвечали гуртовщики.

- Надобность есть, стало, какая в Комареве?

- В шинок пошли.

- Ге-ге! - начал было Захар.

- Го-го! - подхватили гуртовщики в один голос.

- Вот как! Стало, они до винца-то охотники?

- Дюже пьют.

- Ну, а вы-то как же, братцы?

- Вси любят горилку.

- Небось принести посулили?

- Завтра об утро придут - принесут!

- Ночуют, стало, в Комареве?

- Ночуют.

Полагая, что пустопорожнее каляканье его с гуртовщиками продолжалось довольно долго, что Гришка, верно, успел уже в это время спроворить дело и ждал его в условном месте, Захар медленно поднялся на ноги.

- Нет, братцы, как здесь ни тепло, в избе, надо полагать, теплее, -

сказал он без всякой торопливости, зевнул даже несколько раз и потянулся, -

ей-богу, право, о-о. Пойду-ка и я тяпну чарочку: вернее будет - скорее согреешься... К тому и пора: надо к селу подбираться... О-хе-хе. Авось найду как-нибудь село-то - не соломинка. Скажите только, в какую сторону пошли ваши ребята?

- Туда все шли, - отвечали гуртовщики, неопределенно кивая головою в луга.

- Должно быть, недалече. Найду как-нибудь! Прощайте, братцы! Спасибо за хлеб-соль, за угощенье!.. Эх, шапки-то нет: поклониться нечем! - подхватил Захар, посмеиваясь. - Не взыщите, ребята: человек дорожный; прощайте и так.

- 3 богом! - флегматически отвечали гуртовщики.

По мере удаления от костра, Захар прибавлял шагу; отдалившись от него на значительное расстояние, он пустился в бежки. Время от времени он останавливался, столько же, чтобы перевести дух, столько же, чтобы прислушаться, и снова продолжал путь, стараясь по возможности держаться направления Комарева. Ветер дул с Оки, подталкивая Захара в спину, и облегчал ему ходьбу. Сообразив, вероятно, что жилье уже недалеко, Захар остановился, оглянулся направо и налево и, приложив сложенные пальцы к губам, пронзительно свистнул.

Минуту спустя где-то в отдалении ему отвечали таким же свистом.

Захар поспешно пошел в ту сторону и немного погодя сквозь темноту и частую сетку дождя, сменившего ливень, различил навесы. Тут он убавил шагу, подобрался к плетню и снова свистнул, но уже несравненно тише прежнего.

- Здесь! - сказал кто-то нетерпеливым голосом.

- Ай да Гриня! - произнес Захар, быстро подходя к приемышу. - Ну, что?

Где товар?

- Тут, - глухо отозвался приемыш.

- Ой ли! Вот люблю! - восторженно воскликнул Захар, приближаясь к быку, который, стоя под навесом, в защите от дождя и ветра, спокойно помахивал хвостом. - Молодца; ей-богу, молодца! Ай да Жук!.. А уж я, братец ты мой, послушал бы только, какие турусы разводил этим дурням... то-то потеха!.. Ну вот, брат, вишь, и сладили! Чего кобенился! Говорю: нам не впервые, обработаем важнеющим манером. Наши теперь деньги, все единственно; гуляем теперича, только держись!..

Захар не счел нужным сообщить Гришке о том, что товарищи гуртовщиков находились, быть может, шагах в двадцати: дрожащий голос ясно обличал, что приемыш и без того уже струхнул порядком. Не обращая внимания на неприязненные слова приемыша и делая вид, как будто не замечает его робости, Захар подхватил дружеским, но торопливо-озабоченным голосом:

- Ну, дружище, теперича подожди меня здесь: требуется наперед перемолвить с Герасимом. Выходит, дело по-настоящему в дороге покедова...

Без него нельзя: поговорить требуется... то да се... Товар смотри только не выпусти; это всему делу голова - заглавие!..

И Захар, не дожидаясь ответа, мигом исчез за углом навеса.

Гришка пробормотал глухим голосом проклятие и яростно топнул ногою.

Секунду спустя он снова вернулся на прежнее свое место и, затаив дыхание, снова припал к плетню. Незачем было, однако ж, принимать излишних предосторожностей; один страх разве внушал их. Гришка мог петь, кричать, свистать сколько было душе угодно, не опасаясь привлечь на себя внимание: буря утихала, но рев ее все еще заглушал человеческий голос. Благодаря темноте в трех шагах не было даже возможности различить быка, который, как бы сговорившись заодно с Гришкой, смиренно, не трогая ни одним членом, изредка лишь помахивая хвостом, стоял подле навеса.

XXVIII

Отсутствие Захара продолжалось долее, чем он предполагал. Так, по крайней мере, показалось Гришке, который дрожал столько же от страха, сколько от стужи. В каждом звуке: в шорохе соломы, приподымаемой порывами ветра, в шуме воды, которая, скатываясь с кровель, падала в ближайшие лужи, поминутно слышались ему погоня и крики, звавшие на помощь. Он скорчивался тогда в три погибели, плотнее припадал к плетню и мысленно проклинал Захара, - проклинал час, в который вышел из дома. Несколько раз намеревался он пуститься в бегство; но каждый раз чувство ложного стыда и ложной совестливости удерживало его на месте. К этому примешивалось также другое чувство: он боялся этим поступком вооружить против себя Захара. Разрыв с Захаром казался ему теперь страшнее всего на свете. Он столько же боялся последствий такого разрыва, сколько одиночества.

Голос Захара, раздавшийся где-то неподалеку, мгновенно возвратил приемышу часть его смелости. Он выбрался из-под плетня и стал на ноги. Шаги приближались в его сторону; секунду спустя тихо скользнул деревянный засов, запиравший изнутри задние ворота "Расставанья", подле которого находился приемыш.

- Что тут много разговаривать! Надо сперва поглядеть, - послышался сонливый, гнусливый голос, по которому Гришка тотчас же узнал Герасима.

- Экой ты, братец мой, чудной какой, право! Чего глядеть-то? Веди, говорю, на двор: там, пожалуй, хошь с фонарем смотри. Как есть, говорю, первый сорт: Глеб Савиныч худого не любил, у него чтоб было самое настоящее.

И то сказать, много ли здесь увидишь, веди на двор! - пересыпал Захар, точно выбивал дробь языком.

- Что вести-то! Может, еще не по цене, - промямлил целовальник и, не обращая внимания на дальнейшие замечания Захара, подошел к Гришке.

- Твоя животина? - спросил он, принимаясь ощупывать бока вола, который очень охотно поддался такому осмотру.

- Он хозяин, - живо подхватил Захар, - я так, примерно, для компанства.

- Какая же цена твоя? - спросил Герасим, обращаясь к приемышу.

- Да какая... я что... - начал было Гришка.

Но Захар тотчас же перебил его.

- Десять целковых, одно слово, - сказал он решительным тоном.

- Нет, что тут! Пожалуй, с вами еще беду наживешь, - флегматически произнес Герасим.

- Какую такую беду?

- Никак, Глеб не держал скотины. Кто вас знает, где вы ее взяли! -

добавил целовальник, отворачиваясь и делая вид, будто хочет уйти.

- Ну, вот, поди ж ты, толкуй поди с ним! Эх, дядя, дядя! - воскликнул Захар, удерживая его. - Ведь я ж говорю тебе - слышишь, я говорю, перед тем как помереть ему, купил в Сосновке у родственника: хотел бить на солонину.

Тут Захар украдкой толкнул Гришку в спину.

- Точно... на солонину... это точно... - повторил Гришка, которым овладела вдруг, ни с того ни с сего, поперхота.

- Все одно, цена несходная, - флегматически возразил Герасим.

- Сколько ж, по-твоему?

- Пять целковых.

- Нет, милушка, тридцать лет поживешь, такой цены не найдешь! Когда так, мы лучше погодим до ярмарки: в том же Комареве двадцать целковых дадут.

- Ваше счастье. Ступайте.

- Мы насчет, то есть, примерно, тебе хотели сделать в уваженье.

- Мне не надо.

- Да ты скажи настоящую цену?

- Не надо, - проговорил целовальник, снова поворачиваясь к воротам.

- Погоди, постой!

Захар подбежал к Герасиму, пригнулся к его уху и шепнул скороговоркою:

- Ну, чего ты ломаешься? Ведь деньги-то опять к тебе придут!

- Ты-то из чего хлопочешь? - громко возразил целовальник. - Сбыть скорей с рук хочется. Видно, взаправду заморенная какая скотина-то.

- Ах! Э! Поди вот толкуй с ним! Эх ты! - воскликнул Захар, отчаянно ударяя ладонями по полам рубахи, с которой вода текла как из желоба.

- Вот тут у меня гуртовщики стоят: их, что ли, порасспросить, - сказал Герасим, умышленно растягивая каждое слово. - Я в этом товаре толку не знаю.

Их нешто привести - поглядеть.

- Нет, нет, не надо! - подхватил Гришка, поспешно подходя к Герасиму. -

Пожалуй, бери за пять целковых... бери...

- Что ты станешь делать! Э! Была не была! - снова воскликнул Захар. -

Хозяин поддался, стало, мне тут нечего: веди на двор!.. Гришка, гони быка на двор! - заключил он, бросаясь отворять ворота.

Минуту спустя животное стояло под навесами в одном из задних углов, неподалеку от большой лодки.

- Ну, давай деньги! - сказал Захар, как только Герасим запер ворота.

- Экой прыткий! А подписку-то? - флегматически заметил целовальник.

- Какую тебе еще подписку?

- Без того не возьму; подписку надо от хозяина: может, бык-ат у вас краденый... я почем знаю...

- Экой... ах, братец ты мой, чудной какой, право! Говорят, купил в Сосновке, на солонину... Чего ж тебе еще?

- Я этого не знаю.

- Фу ты!.. Эх!.. Гришка, никак, ты грамоте обучался; развяжись, братец мой, подпиши поди.

- Знал, да забыл... как есть забыл... - торопливо отозвался приемыш, который все это время находился позади Захара и целовальника.

- Можно и без него, - лениво промолвил Герасим, - никак, в кабаке сидел Ермил-конторщик: пожалуй, он подпишет... Без того не возьму... ведите куда хотите.

- Так, стало, пять целковых? По рукам, что ли? Пять целковых и могарычи!

- Не мое дело: кто продавал, с того и могарычи, - как словно нехотя проговорил Герасим, подымаясь на крылечко, служившее сообщением между двором и известною уже галереей.

Тут целовальник сказал, чтобы спутники его шли в харчевню, а сам, повернувшись лицом к избе, противоположной этому зданию, закричал протяжным голосом:

- Матрена-а... Матрена-а-а!

Немного погодя босые ноги хозяйки Герасима торопливо застучали по деревянному помосту галереи, и она вся впопыхах остановилась перед мужем.

- Сбегай в кабак, Ермила-конторщика позови; скажи, хозяин, мол, требует; в харчевне, скажи... да принеси бумажки лоскуток, чернильницу захвати... ступай!..

И, как бы утомленный такой длинной речью, Герасим медленно, едва передвигая ноги, подошел к двери харчевни. Он провел тут несколько минут, но, сколько ни напрягал свой слух, ничего не мог расслышать из разговора приятелей, кроме того разве, что Захар называл товарища соломенной душой, фалалеем, смеялся и хлопал его по плечу, между тем как Гришка ругал его на все корки.

Герасим, шмыгнув раза два по полу котами, вошел в харчевню.

Почти вслед за ним явилась жена со свечой, клочком бумаги и пузырьком с чернилами, из которого выглядывал обглодок пера; за нею вошел Ермил-конторщик. То был низенький оборванный человек в синеватом сюртуке, пережившем несколько владельцев, с таким крутым и высоким воротником, что лысая голова Ермила выглядывала из него, как из кузова кибитки; крупный рдеющий нос определял пьянчужку с первого взгляда.

Герасим передал ему в коротких словах сущность дела.

- Что ж, можно, с нашим великим удовольствием, только бы вот молодцы-то, - промолвил Ермил, прищуривая стеклянные глаза на Гришку и Захара, - было бы, значит, из чего хлопотать... Станете "обмывать копыта"*, меня позовите...

* Всевозможные торговые сделки скрепляются в простонародье вином или чаем, - чаще, однако ж, вином. Когда дело идет о продаже скота, слово

"могарыч" заменяется выражением: "обмывать копыта". (Прим. автора.)

- Ладно, катай! - сказал Захар.

- Извольте, извольте, с нашим удовольствием, - шутливо вымолвил Ермил.

Затем немедленно он сел за стол и, вынув из пузырька обглодок пера и пригнув лысину к левому плечу, принялся выводить каракули.

Присутствующие пододвинулись, кроме Гришки, который стоял на прежнем своем месте и время от времени поглядывал с явным беспокойством на дверь.

По мере того как слова являлись на бумаге, Ермил произносил их во всеуслышание.

- "Я, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, - читал Ермил, владевший, по-видимому, большим навыком в такого рода делах, - свидетельствую, что продал комаревскому целовальнику Герасиму Павлову быка; бык же сей получил я по наследию от покойного родителя моего, рыбака Глеба Савинова..."

- Купил, слышь, на солонину, - неожиданно перебил Захар.

- Это не наше дело, - вымолвил целовальник.

- Это он точно, - заметил Ермил, - это здесь несоответственно. "Деньги же с него, целовальника Герасима Павлова..." Сколько денег-то?

- Пять целковых, - сказал Герасим.

- "Деньги сполна полу..."

- Нет, погоди, стой! - закричал Захар. - Давай наперед деньги.

- Чего ты орешь-то! Отдам, - промолвил Герасим.

- Ну, и отдавай, когда так: нам не верил, и мы те не верим! - промолвил Захар.

Целовальник медленно повернулся и вышел из харчевни. Захар остановил его на пороге и велел захватить в счет два штофа.

Минут пять спустя вернулся целовальник в сопровождении жены, которая держала два штофа и стаканы. Захар поспешно завладел деньгами: сосчитав их на ладони, он кивнул головою Герасиму и подмигнул Гришке, который не обратил на него внимания; глаза и слух приемыша казались прикованными к выходной двери харчевни.

- Теперь пиши сколько хошь! - сказал Захар, обращаясь к Ермилу и запрятывая в карман деньги.

Ермил снова помакнул перо и продолжал:

- "Деньга же пять рублей серебром сполна получил, в чем и подписуюсь.

За незнанием грамоты руку приложил отставной приказный Ермил Акишев".

- Погоди, - сказал целовальник, - подпиши уж ты и за свидетеля.

- А как, примерно, насчет, то есть, водочка будет, Герасим Павлыч? -

спросил Акишев, лукаво прищуривая левый глаз.

- Будет.

- Самое, выходит, любезное дело, когда так, - подхватил Ермил.

И тотчас же подмахнул:

- "При сей продаже свидетелем был отставной приказный Ермил Акишев, в чем и руку приложил..."

- Ну, давайте, братцы, обмывать копыта, я свое дело исполнил, за вами дело, - проговорил Ермил, придвигаясь к штофам, которые привлекательно искрились перед огарком. - Что это товарищ твой не весел? Парень молодой - с чего бы так? - присовокупил он, посматривая на Гришку, между тем как Захар наливал стаканы.

- Скучает все по покойнике, братец ты мой; известно, жаль! - подхватил Захар.

Он подошел к Гришке и торопливо шепнул ему что-то на ухо; тот тряхнул волосами, приблизился к столу, взял стакан, залпом выпил вино, сел на лавку и положил голову в ладонь.

- Ну... ну, бывайте здоровы! - произнес Ермил, принимая стакан из рук Захара и медленно, как бы боясь пролить каплю, поднес вино к синим губам своим.

- Полно, Гришуха! Не воротишь, одно слово - не воротишь! У меня вот отца и матери нет; кабы не величали Силаичем, не знал бы, как и отца-то звали: сирота круглый, значит, все единственно, - а вишь, не тужу! -

заговорил Захар, успевший уже опорожнить шкальчик и пододвигая Гришке штоф. - Ну-кась, тяпнем-ка по чарочке, с горя! Тяпнем за все хвосты!.. Ну, а вы-то что ж... Дядя Герасим! Хоша ты подвел нас, обмишулил, надул, все единственно - нам это наплевать! Мы зла не помним, Ермил, пейте же, чего стали!.. Эх, нет у меня гармонии! - подхватил Захар, воодушевляясь и ударяя кулаком по столу. - То-то бы повеселил честную компанию... эхма!..

Захар закинул при этом назад голову, кашлянул и затянул тоненьким, пронзительным дискантом своим:

Попила-то моя головушка, Попила-то, погуляла-а-а!..

И, эх, хотят-то меня, добра молодца, Поймати у прилуки, у моей сударышки, У милушки у Аннушки... и! и!..

- Что ж вы, ребята, подтягивай!

- Ты потише, брат, - равнодушно сказал Герасим, готовившийся уже выйти из харчевни.

- А что?

- Да то же, что тише; приходи завтра - нонче нельзя, - возразил Герасим, которым снова овладели вялость и сонливость, как только окончилась сделка.

- Это еще по какому случаю? - спросил удивленный Захар.

- Нельзя, да и только, вот те и все тут; ступайте вон! - вымолвил целовальник, направляясь к двери.

Захар разразился было бранью, но Ермил Акишев поспешил удержать его.

- Малый, удалая голова, не шуми! - сказал он, - не годится - по той причине не годится, слышь: с утра суд ждут; того и смотри, наедет. Михайла Иваныч давно здесь.

- Какой Михайло Иваныч?

- А становой!

При этом известии Гришка поднял голову, и лицо его побледнело как полотно.

Захар опустил стакан.

- Суд... зачем? - спросил он, значительно понижая голос, но стараясь сохранить спокойный вид.

- Покража случилась: фабриканта Никанора обокрали, - отвечал Ермил, приподымаясь с места.

Захар не расспрашивал дальше: на этот раз смущение овладело им столько же, сколько и самим Гришкой. Он торопливо забрал штофы и последовал за Ермилом, приемышем и целовальником, которые выходили из харчевни.

Задние ворота "Расставанья" открывались только в экстренных случаях.

Гришке и Захару предстояло выйти из заведения не иначе, как через кабак.

В кабаке было немного народу, но тем не менее шел довольно живой разговор. Обкраденный фабрикант служил предметом беседы.

- Так как же, Кузьма Демьяныч, как, по-твоему, что с ними теперь будет? - спрашивал один из присутствующих, обращаясь к старику, занимавшему середину кружка.

- А что будет - известно что: за некошное дело будет поученьице тошное... знамо, спасибо не скажут.

- И будь без хвоста, не кажись кургуз, умей концы хоронить! - произнес кто-то.

- Вот так уж сказал! Ты думаешь, концы схоронил, так и прав вышел? Нет, брат, нонече не так: ночью сплутовал - день скажет; на дне морском, и там не утаишь концов-то. В неправде-то сам бог запинает... везде сыщут.

- И слава те господи!

- Ненаказанный не уйдет!

- Поделом: не воруй! - сказал высокий черноволосый человек в синей мещанской чуйке.

- Что больно сердит?

- Видно, самого обокрали: он и серчает.

- Было всего, - начал высокий человек, - гнал это я - вот все одно, как теперь, - гнал гурты: мы больше по этой части; сами из Москвы, скупаем товар в Воронеже. Так вот раз увели у меня вола.

- Как так?

- Да так, взяли и увели: дело было ночью.

- Эки мошенники!

- Ну, так что ж?

- Вестимо, не сидел скламши руки. Стоял это я подле села, под Рязанью: я к становому. Ну, спасибо ему, заступился; сейчас же кинулись это в кабак -

тут и взяли.

- Ну, то-то вот и есть! Как не найти! Везде найдут. На дне окияна-моря, и там сыщут.

Мороз пробежал по всем суставчикам приемыша, и хмель, начинавший уже шуметь в голове его, мгновенно пропал. Он круто повернул к двери и шмыгнул на улицу. Захар, больше владевший собою, подошел к Герасиму, успевшему уже сменить батрака за прилавком, потом прошелся раза два по кабаку, как бы ни в чем не бывало, и, подобрав штофы под мышки, тихо отворил дверь кабака.

Очутившись на крыльце, он пустился со всех ног догонять товарища.

Буря как словно приутихла. Дождь, по крайней мере, лил уже не с такою силою, и громовых ударов не было слышно. Один только ветер все еще не унимался. Унылый рев его, смешиваясь с отдаленным гулом волнующейся реки, не заглушаемый теперь раскатами грома и шумом ливня, наполнял окрестность.

Гришка дохнул вольнее не прежде, как когда вышел из Комарева и очутился в лугах. Он не убавлял, однако ж, шагу; забыв, казалось, о существовании Захара, он продолжал подвигаться к реке, то бегом, то медленно, то снова пускаясь бежать. В голове его была одна только мысль: он думал, как бы поскорее добраться домой. Время от времени в смущенной душе его как будто просветлялось, и тогда он внутренне давал себе крепкую клятву - никогда, до скончания века, не бывать в Комареве, не выходить даже за пределы площадки, жить тихо-тихо, так, чтоб о нем и не вспоминал никто. Но как быть с Захаром?

Куда деть его? Он все дело погубит!.. При этом Гришка мысленно возвращался к Комареву, "Расставанью", прежней беспорядочной жизни и, наконец, к происшествию настоящей ночи. Встревоженное воображение приемыша рисовало те же полные ужаса картины, которые преследуют людей, имеющих причины бояться правосудия. Холод проникал его насквозь. Ноющая тоска, тяжкое предчувствие, овладевшее им в то время еще, как он выходил из избы, давили ему грудь и стесняли дыхание: точно камень привешивался к сердцу и задерживал его движение. Он не был в состоянии разъяснить себе своих мыслей. Смутно, бессознательно проносилось тогда в душе его что-то похожее на раскаянье; но раскаянье, внушенное в минуты страха, ненадежно. В душе парня снова делалось темно, как ночью после зарницы. Услышав за собою голос Захара, он остановился, столько же из опасения, чтобы кто-нибудь не услышал товарища и не пустился следить за ним, столько же и потому, что чувство одиночества казалось невыносимым. Он обрадовался бы теперь обществу маленького ребенка.

При всем том во все продолжение пути он слова не сказал Захару. Он ограничился тем только, что шел подле. Обогнув на значительное расстояние костер, который все еще пылал у опушки, они достигли наконец кустов ивняка.

Встревоженные чувства приемыша заметно успокоились, когда он продрался вместе с Захаром в кусты. Кусты эти могли служить даже среди белого дня надежным убежищем от преследований. Забравшись в самую середину чащи, приятели остановились, как бы по условному знаку. Захар предложил выпить для смелости. Гришка молча взял штоф и поспешил привести в действие совет; в горле его и груди было сухо: после первых глотков он почувствовал уже облегчение - даже душа его как будто окрепла. Захар пил между тем из другого штофа, и таким образом оба значительно поубавили вина.

Переезд через Оку совершился благополучно: и люди и штофы вышли на берег невредимы. Подымаясь по площадке, Захар насвистывал уже песню. Гришка между тем, опередивший своего товарища, стучал кулаками в ворота.

- Что без толку шумишь-то? Ай кулаки-то наемные? - сказал Захар, на которого хмель действовал, по привычке вероятно, не так сильно, как на приемыша.

Он приблизился к воротам, нащупал веревочку, перекинутую через перекладину, потянул ее книзу и припер плечом ворота, которые тотчас же отворились.

- Вот тут стучи, пожалуй, коли есть охота: заперлись изнутри! -

промолвил Захар, когда он и Гришка поднялись на крылечко. - Эк их заспались как! Все с горя, должно быть!.. Гей! Гей! Отворяй!..

Но Захар ошибся, потому что с первыми словами его в сенях раздались торопливые шаги и дверь отворилась.

- А-а-а! Авдотья Кондратьевна! Маленько как будто потревожили вас...

Прости, милая! Как быть! С делами не справились! - воскликнул Захар.

- Что те не докличешься?.. Лучину! - сурово сказал Гришка, входя в сени.

- О-о-о! - густым басом подхватил Захар, передразнивая приемыша. -

Сейчас видно, хозяин пришел. Эх ты! Женка-милушка встречает, дверь отворяет - чем бы приласкать: спасибо, мол, любушка-женушка, а он... Эх, ты, лапотник!.. Ну, пойдем, пойдем, - смеясь, примолвил он, пробираясь с Гришкой в избу.

- Кто там? - раздался голос с печки, как только переступили они порог.

- Хозяин пришел, касатушка-бабушка! - шутливо отозвался Захар.

- Мать наша, пречистая пресвятая богородица, спаси и помилуй нас, грешных! - простонала со вздохом старушка.

- Ну, скоро, што ль? Огня давай! - нетерпеливо крикнул Гришка, топнув ногою.

- Полно тебе! Ну, что ты вправду: о! да о! Что орешь-то! Дай срок.

Авдотья Кондратьевна, може статься, не найдет... спросонья-то... Постой, милая, я подсоблю, - заключил Захар, ощупывая стены и пробираясь к Дуне.

Но в ту же минуту подле печки сверкнул синий огонек. Бледное, исхудалое лицо Дуни показалось из мрака и вслед за тем выставилась вся ее фигура, освещенная трепетным блеском разгоревшейся лучины, которая дрожала в руке ее. Защемив лучину в светец и придвинув его на середину избы, она тихо отошла к люльке, висевшей на шесте в дальнем углу.

Не обратив на нее внимания, а также и на тетушку Анну, которая слезала с печи, Гришка подошел к столу, сел на скамье подле окна и, уперев на стол локти, опустил голову в ладони.

- Э-эх! - воскликнул с притворным вздохом и жестом Захар, который не переставал до сих пор щурить соколиные глаза свои на Дуню.

Он приблизился к столу, поставил штофы, подсел к приемышу и дружески ударил его по спине.

Увидев штофы, тетка Анна сделала несколько шагов вперед, всплеснула руками и мгновенно разразилась градом упреков и жалоб.

В ответ на это Захар оглянул старушку с головы до ног и залился тоненьким смехом.

Выходка эта окончательно взорвала старуху. Но Захар и Гришка продолжали делать вид, как будто не замечают ее. Каждый попивал из своего штофа, но с тою разницею, однако ж, что приемыш, по мере того как исчезало вино, делался более и более сумрачным, тогда как Захар веселел с каждой минутой. Под конец он вступил даже в объяснения с тетушкой Анной. Отвечая на каждое ее слово скоморошной какой-нибудь выходкой, он нередко в то же время обращался к Дуне, которая изредка выглядывала из-за люльки и подымала кроткий, дрожащий голос, стараясь уговорить старушку.

- Слышь, тетка, Авдотья Кондратьевна настоящее тебе говорят: полно надсажаться... Эх, пустая какая!.. Ну, за что ты ругаешься? За что? Ой ли?

Да рази мы пьянствуем! Так ли пьянствуют-то? Охота горло драть... к тому и года твои старые, слышь: покой требуется... - говорил, посмеиваясь, захмелевший уже Захар, между тем как старуха надрывалась, осыпая его бранью и всевозможными проклятиями. - Ой, перестань, право-ну, перестань! Лучше бы вот к нам подсела: знамо, горлышко промочить; оно же у тебя звонкое такое!..

Авдотья Кондратьевна! Эх, памятна ты, милая! Полно серчать-то. Ну, что!

Садись, право, садись... А уж какую бы я вам песенку спел! И-их! Одно слово: распотешу!.. - заключил Захар.

И, уперши кулаками в бока, тряхнув молодцевато волосами, Захар запел, подмигивая Дуне:

Что ты, Дуня, приуны-ы-ла?

Воздохнула тяжело?

Раздушенька вспомянула Любезного своего...

Дуня вынула из люльки спавшего ребенка, подошла к старухе и, взяв ее за руку, принялась увещевать ее.

- Уйдем, матушка, перестань... оставь их... пойдем лучше посидим где-нибудь... что кричать-то... брось... они лучше без нас уймутся... -

шептала она, силясь увести старушку, которая хотя и подавалась, но с каждым шагом, приближавшим ее к двери, оборачивалась назад, подымала бескровные кулаки свои и посылала новые проклятия на головы двух приятелей.

- Куда вы? - крикнул было Захар, неожиданно прерывая свою песню.

Но Дуня захлопнула дверь за собою и старухой.

- А ну вас, когда так! - подхватил Захар, махнув рукою и опуская ее потом на плечо Гришки, который казался совершенно бесчувственным ко всему, что происходило вокруг. - Пей, душа! Али боишься, нечем будет завтра опохмелиться?.. Небось деньги еще есть! Не горюй!.. Что было, то давно сплыло! Думай не думай - не воротишь... Да и думать-то не о чем... стало, все единственно... веселись, значит!.. Пей!.. Ну!.. - заключил Захар, придвигая штоф к приятелю.

Но речь Захара не произвела никакого действия на товарища. Он сидел по-прежнему, подпершись локтем и опустив голову. Он не заметил даже, по-видимому, отсутствия жены и старухи.

Захар веселел с каждым новым глотком. Прошел какой-нибудь получас с тех пор, как ушли женщины, но времени этого было достаточно ему, чтобы спеть несколько дюжин самых разнообразнейших песен. Песни эти, правда, редко кончались и становились нескладнее; но зато голос певца раздавался все звончее и размашистее. Изредка прерывался он, когда нужно было вставить в светец новую лучину. Он совсем уже как будто запамятовал происшествие ночи;

самые приятные картины рисовались в его воображении...

Приемыш не принимал ни малейшего участия в веселье товарища. Раскинув теперь руки по столу и положив на них голову свою с рассыпавшимися в беспорядке черными кудрями, он казался погруженным в глубокий сон. Раз, однако ж, неизвестно отчего, ветер ли сильнее застучал воротами, или в памяти его, отягченной сном и хмелем, неожиданно возник один из тех страшных образов, которые преследовали его дорогой, только он поднял вдруг голову и вскочил на ноги.

- Где они? Где? - проговорил он, оглядывая избу шальными, блуждающими глазами.

- Ушли, брат! - смеясь, отвечал Захар. - Ну их совсем! Ломаются - не таковские!

- Куда? Где? Куда ушли? - крикнул Гришка, сурово отталкивая Захара и выходя из-за стола.

Хмель совсем уже успел омрачить рассудок приемыша. Происшествие ночи живо еще представлялось его памяти. Мысль, что жена и тетка Анна побежали в Сосновку, смутно промелькнула в разгоряченной голове его. Ступая нетвердою ногою по полу, он подошел к двери и отворил ее одним ударом. Он хотел уже броситься в сени, но голос старухи остановил его на пороге и рассеял подозрения. Тем не менее он топнул ногой и закричал во все горло:

- Сюда ступайте! Сюда!

- Не ходи, родная, не ходи, ни за что не ходи! - воскликнула старушка, удерживая, вероятно, Дуню.

- Сюда ступай, коли хочешь быть цела! Сюда, говорю! - бешено закричал Гришка.

- Не ходи, Дунюшка! Не бойся, родная: он ничего не посмеет тебе сделать... останься со мной... он те не тронет... чего дрожишь! Полно, касатка... плюнь ты на него, - раздавался голос старушки уже в сенях.

Но так как увещевания эти ни к чему, видно, не служили, тетушка Анна бросилась вслед за Дуней, опередила ее, и не успела та войти в двери, как уже старуха влетела в избу и остановилась перед Гришкой.

- Чего тебе, разбойник, от нее надыть? - воскликнула она, заслоняя Дуню, которая тщетно старалась войти в двери. - Зачем она тебе? Погибели ее хочешь, что ли, злодей ты такой!

- Молчи! - сурово произнес Гришка, отталкивая ее руку.

Голос старухи вдруг оборвался, и она зарыдала; но это продолжалось одну секунду. Она снова заслонила Дуню, стоявшую в дверях со спавшим на груди ее младенцем, и подхватила с возраставшим негодованием:

- На кого руку-то поднял, вспомни! Вспомни, кому грозишь-то! Злодей ты, злодей этакой! Ведь я тебя, злодея, на руках на своих выносила! Вспомни ты это! Думаешь, боюсь я тебя? Не дам я ее, не дам тебе! Чего тебе от нее надо?

Чего? Аль мало тебе, утопил нас в слезах горьких; погибели нашей хочешь, злодей ты этакой! Постойте, я найду еще суд на вас обоих, нехристей окаянных. Свет не без добрых людей! - подхватила она, отчаянно махая руками и обращаясь то к приемышу, то к Захару, который покачивался подле печки. -

Вы думаете, я ничего про вас не ведаю? Погодите, вас спросят еще, где вы вино-то взяли: ведь денег-то у вас давно нету... Сама доведаюсь, сама спрошу пойду, душегубцы вы, нехристи! Завтра же схожу в Комарево... У всех стану спрашивать...

При этом Гришка, сделавший уже несколько шагов к столу, бросился со всех ног к старухе и бешено замахнулся.

В ту же самую минуту на дворе раздались голоса.

- Здесь! Не зевай, ребята, здесь! - закричал кто-то в сенях.

Гришка не успел прийти в себя, как уже в дверях показалось несколько человек. Первое движение Захара было броситься к лучине и затушить огонь.

Гришка рванулся к окну, вышиб раму и выскочил на площадку. Захар пустился вслед за ним, но едва просунул он голову, как почувствовал, что в ноги ему вцепилось несколько дюжих рук.

- Гришка! - крикнул он отчаянно.

Но ответа не было.

- Ребята! - кричал один из молодцов, державших Захара. - Один дал тягу, в окно выскочил, беги за ним! Живей, ребята! Другого уж сцапали... Тащи его, ребята!

Два человека стремглав пустились из избы. Остальные вцепились еще крепче в Захара и, несмотря на то, что он бился, как белуга, попавшаяся в невод, втащили его в избу.

- Батюшки! Караул! Разбойники! - вопила тетушка Анна.

- Засвети огня, огня! - подхватило несколько голосов.

- Слышь, огня давай! Добрым словом говорят! - произнес кто-то над самым ухом старухи. - Каких тут нашла разбойников? Не разбойники - пришли за разбойниками - вот что! Ну, живо поворачивайся... Огня, говорят!

- Да кто ж вы, батюшка... О-ох! Какие такие? Ох! С нами крестная сила!

Дайте хоть ребенка-то положить, - заговорила Анна, перебегая от люльки к печке.

- Ну, живо! Живо! Вздуешь огня, сама увидишь, какие такие... Крепче держи его, ребята: извернется - уйдет; давай кушак... вяжи его.

Послышалась свалка, сопровождаемая ударами и бранью. Но сила Захара ничего не могла значить перед силой пятерых дюжих молодцов. Когда старушка подошла с лучиной, он стоял уже окрученный по рукам.

- Так вот вы зачем! Вяжите его, отцы! Вяжите его, разбойника: он самый и есть злодей! - завопила Анна, после того как один из присутствующих взял из рук ее лучину и защемил ее в светец. - Всех нас погубил, отцы вы мои!

Слава те господи! Давно бы надыть! Всему он причиной; и парня-то погубил...

Старушка ударилась в слезы.

- Не верьте ей, братцы, не верьте! Она так... запужалась... врет...

ей-богу, врет! Его ловите... обознались... - бессвязно кричал между тем Захар, обращая попеременно то к тому, то к другому лицо свое, обезображенное страхом. - Врет, не верьте... Кабы не я... парень-то, что она говорит...

давно бы в остроге сидел... Я... он всему голова... Бог тебя покарает, Анна Савельевна, за... за напраслину!

- Отцы вы мои! Отсохни у меня руки, пущай умру без покаяния, коли не он погубил парня-то! - отчаянно перебила старушка. - Спросите, отцы родные, всяк знает его, какой он злодей такой! Покойник мой со двора согнал его, к порогу не велел подступаться - знамо, за недобрые дела!.. Как помер, он, разбойник, того и ждал - опять к нам в дом вступил.

- Что же это в самом деле, братцы! Ведь это разбой, все единственно! -

кричал Захар, ободряясь. - За что связали? Должны наперед спросить... Федот Кузьмич! Вступись! - подхватил он ласковее. - Вступись, знакомый человек! Ты меня знаешь... встречались... помнишь? Федот Кузьмич!

- Ладно, брат, там разберут; вишь, нашел какого знакомого? Федот Кузьмич! Слышь! - смеясь, отвечал Федот Кузьмич. - Крепче держи его, ребята!

Там рассказывай, как придем; там вас разберут, что куда принадлежит.

- Отцы вы мои... Ох! Да что ж такое они наделали? Что прилучилось-то? -

спросила тетушка Анна, неожиданно прерывая рыдания.

- Быка увели, обокрали вот этого молодца, - возразил Федот Кузьмич, указывая головой на высокого, плечистого мужика в синей чуйке, державшего Захара за ворот.

- Царица небесная! То-то вот! Я как вино-то увидела... ох, словно сердце мое чуяло... не добром достали вино-то!.. Да как же это, родной?..

Ох, батюшки!

- А так же, что этот вот мошенник калякал с работниками на лугу, а тот быка уводил: "Я, говорит, портной; портной, говорит, иду из Серпухова!" -

смеясь, отвечал Федот Кузьмич. - И то портной; должно быть, из тех, что ходят вот по ночам с деревянными иглами да людей грабят.

- Отсохни руки и ноги, коли не по наговору! Меня там вовсе и не было;

спроси хоть в Комареве, - быстро заговорил Захар.

- Ладно, там скажешь...

- Ну, пойдемте, братцы! - перебил гуртовщик.

- Нет, погоди, надо другого дождаться; далеко не убежит: парни ловкие -

догонят!.. Слышь, еще и расписку целовальнику дали! - подхватил словоохотливый Федот Кузьмич. - "Так и так, говорят, бык достался, вишь, по наследию от отца-покойника..."

- Батюшка! Да у нас и в заводе скотины-то не было! Отродясь и не держали! - воскликнула Анна.

- Мы их и в кабаке-то нонче видели.

- Когда ты меня видел? В кое время? Меня там и не было! - произнес Захар.

Не обращая на него внимания, словоохотливый Федот Кузьмич рассказал старухе, как гуртовщик, отправляясь с другими работниками на ночлег в избу целовальника, услышал под навесом рев быка, как, движимый подозрением, спустился на двор с работниками, отыскал животное, убедился, что бык точно принадлежал ему, и как затем побежал к становому, который, к счастию, находился в Комареве по случаю покражи у фабриканта. Далее Федот Кузьмич сообщил о том, как становой, собрав понятых, вошел в кабак, допросил целовальника и как целовальник тотчас же выдал воров, показал расписку, пояснил, откуда были воры, и рассказал даже, где найти их.

- Добро еще лодка попалась у берега; спасибо прогонщикам, припасли! А то бы пришлось, пожалуй, бежать на паром в Болотово, - заключил рассказчик.

Во все время этого объяснения Захар не давал отдыха языку своему. Он опровергал с неописанною наглостью все обвинения, требовал очной ставки с Герасимом, называл его мошенником, призывал в доказательство своей невинности расписку, в которой не был даже поименован, складывал всю вину на Гришку, говорил, что приемыш всему делу голова-заглавие, поминутно обращался к дружбе Федота Кузьмича и проч. Но Федот Кузьмич только подтрунивал, а гуртовщик, державший Захара за ворот рубахи, не переставал его потряхивать.

- А вот, никак, и другого ведут! - произнес один из понятых, прислушиваясь к шагам, раздавшимся на дворе.

При этом Дуня сделала движение, как будто хотела броситься к двери; но в дверях показались только два человека, и она опустилась на лавку.

- Убежал! - сказали в один голос вошедшие.

Не было, однако ж, сомнения, что они употребили всевозможные старания, чтобы поймать беглеца: ноги их до колен были покрыты грязью, оба дышали, как опоенные клячи, проскакавшие десять верст без отдыху.

- Нет, не поймали! - подхватил один из них, с трудом переводя дыхание. - Совсем было схватили... да в реку кинулся... не подоспели...

- Ладно, далеко не убежит! - сказал Федот Кузьмич. - Пачпорта не успел захватить. Искать надо в Комареве либо в Болотове: дальше не пойдет, а может статься, и весь в реке Оке остался... Завтра все объявится, на виду будет!..

Добро хошь этого-то молодца скрутили: придем не с пустыми руками... Веди его, ребята!

И понятые потащили из избы Захара, который не переставал уверять, что идет своею охотой, что будет жаловаться за бесчестие, что становой ему человек знакомый, что все Комарево за него вступится, потому всякий знает, какой он есть такой человек, уверял, что он не лапотник какой-нибудь, а мещанский сын, что вязать мещанина - это все единственно, что вязать купца, - никто не смеет, что Гришка всему делу голова-заглавие, что обвинять его, Захара, в покраже быка - значит, все единственно, обвинять в этом деле Федота Кузьмича, и проч. Но его не слушали и продолжали тащить по двору, причем раздосадованный гуртовщик, не выпускавший из железной пятерни своей ворота рубахи, не переставал долбить кулаком другой руки мещанскую шею Захара.

XXIX

Наследники

Буря утихла, хотя тяжеловесные, свинцовые тучи все еще бродили по небу, но они не посылали уже дождя. Ветер упал, переменил направление. Тучи быстро неслись теперь к западу, укладывались темно-сизыми слоями и медленно потом опускались к горизонту, который замыкался косыми полосами ливней. Там все еще сверкали молнии и время от времени грохотал гром; но удары удалялись и постепенно ослабевали. Часто после молнии их вовсе не было слышно. На востоке светлело между тем с каждым часом. Местами начинало уже открываться прозрачное, зелено-бледное дно осеннего неба. Но лучи солнца, продирающиеся сквозь редеющие облака, не веселили окрестности: при солнечном блеске резче еще выказывалось опустошительное действие бури и позднего времени года.

Повсюду, куда ни обращался взор, расстилались черные, безжизненные поля, изрезанные бороздами, наполненными водою. Нагие деревья с ветвями, изломанными бурей, печально высились на окраине дороги. Самые лужи, засоренные мелкими ветками и желтыми листьями, тускло отражали лучи солнца.

Темными полосами тянулись в отдалении пустынные леса. Ни один звук не веселил слуха. Вся природа ждала, казалось, отдыха под мягким покровом снега. Недолго дожидаться: октябрь на половине. Не сегодня-завтра, того и смотри, посыпятся пушистые хлопья снегу и покроют собою продрогнувшую землю...

Этого ждал также, заодно с природой, и дедушка Кондратий. Он давно уже с ног смотался, следуя за своим стадом по топким полям и обнаженным рощам, которые не защищали его от дождя и ветра. С первым снегом оканчивалась тяжкая пастуховская должность. Старик позаботился уже приискать к тому времени новое место: он нанялся плести сети у одного богатого сосновского мужика, торговавшего рыболовными снастями. Кроме того, что занятие это соответствовало летам и склонностям дедушки Кондратия, оно обеспечивало его верным куском хлеба на всю зиму. Этим способом не будет он никому в тягость.

Быть может, даже, даст бог, пригодится еще дочери и внучку.

Занятый такими мыслями, старик торопливо следовал за стадом, которое, не находя корма, бродило ускоренным шагом по полям и оглашало их унылым ревом. Переходя с одной нивы на другую, дедушка Кондратий незаметно дотянул до полудня. Пора было подумать об обеде и отдыхе. Старик направился в небольшую лощину, лежавшую верстах в двух от Сосновки и служившую с незапамятных времен всем пастухам местом отдохновения. Осенью бока лощины, покрытые частым орешником, защищали пастуха и животных от ветра; в жаркие летние дни они служили надежным убежищем от зноя. Лощина представляла еще то удобство, что на дне ее, местами заросшем кустами лозняка и сочной травою, местами усеянном плитняком, бежал ручей. Стаду привольно было лежать на отдыхе подле берега.

В ожидании обеда, который приносили пастуху из Сосновки, дедушка Кондратий расположился на камнях подле ручья. Но дельный старик никогда не сидел без дела. Отцепив от кушака связку лык, положив на колени колодку и взяв в руки кочедык, он принялся оканчивать начатый лапоть.

Надо полагать, что старик обознался временем и было уже больше полудня.

Едва успел он раза два ковырнуть кочедыком, как на дне лощины показался сын мужика, у которого дедушка Кондратий нанимал угол. Парень нес обед.

То был малый лет шестнадцати, с широким румяным добродушным лицом и толстыми губами. Нельзя было не заметить, однако ж, что губы его на этот раз изменяли своему назначению: они не смеялись. И вообще во всей наружности парня проглядывало выражение какой-то озабоченности, вовсе ему не свойственной; он не отрывал глаз от старика, как словно ждал от него чего-то особенного.

- Дедушка Кондратий, слышь! А дедушка Кондратий! - крикнул он шагов еще за тридцать. - Слышь! Что ты вечор-то говорил! Слышь, все по-твоему вышло!

- Что я говорил? Не помню, родной... о чем бишь? - промолвил старик, прерывая работу.

- А как же, помнишь, говорил, дома-то у вас, где дочка-то живет...

слышь! Все как есть по-твоему вышло: ведь старшие-то сыновья Глеба Савиныча пришли!

- Так ли? Ты, паренек, толком говори - так ли? Правда ли? - произнес старик, задумчивое лицо которого вдруг оживилось.

В последнее время он только и помышлял о возвращении Петра и Василия: они, без сомнения, не замедлят оставить "рыбацкие слободы" и вернуться домой, как только проведают о смерти отца. На них основывались все надежды дедушки Кондратия: присутствие Петра и Василия должно было положить конец беспутству Гришки, должно было возвратить дому прежний порядок и спасти дочь, внучка и старуху от верной гибели. Старик не знал еще, до какой степени расстройства и разорения доведен был в последнее время дом Глеба Савиныча.

- Взаправду пришли, дедушка, - подхватил парень, - пришли ноне утром.

- Да кто ж тебе сказал? Небось Анна Савельевна у вас в Сосновке?.. Она сказала?

- Нет, вишь ты, пришли это они с нашими ребятами... те остались дома, а эти в Сосновку пришли; они все рассказали...

- Ну, слава те господи! - вымолвил, перекрестившись, старик. -

Пришли-таки в дом свой! Все пойдет, стало, порядком! Люди немалые, степенные... слава те господи!

- Да ты, дедушка, послушай, дело-то какое! - живо подхватил парень. -

Они, наши, сосновские-то ребята, сказывали, твой зять-то... Григорьем, что ли, звать?.. Слышь, убежал, сказывают, нонче ночью... Убежал и не знать куда!.. Все, говорят, понятые из Комарева искали его - не нашли... А того, слышь, приятеля-то, работника, Захара, так того захватили, сказывают. Нонче, вишь, ночью обокрали это они гуртовщика какого-то, вот что волы-то прогоняют... А в Комареве суд, говорят, понаехал - сейчас и доследились...

При этом дедушка Кондратий снова перекрестился, но уже голова его была опущена и дрожала вместе с рукою, творившею крестное знамение.

- Ты, дедушка, не пуще тужи: може статься, уйдет еще твой-то - не поймают! - добродушно подхватил парень. - А уж как, говорят, старший-то сын Глеба Савиновича на его, на Гришку-то, серчает... то-то бы ты послушал, как наши ребята сказывали: как увидал, говорят, как разорено в доме-то -

сказывают, все, вишь, пустехонько, - так, говорят, и взлютовался! "Попадись, говорит, он мне в руки, живым не оставлю!" Так взлютовался, слышь, инда на жену его, на дочь твою, накинулся. Оба, и старший и младший, хотят, вишь, в суд жаловаться, и ей, слышь, дочери-то твоей, грозят... Уж как же, говорят, она, дочь-то твоя, убивается...

Во все это время старик не переставал крестить впалую грудь свою, которая тяжело подымалась.

- Яша, батюшка, голубчик, не оставь старика: услужи ты мне! -

воскликнул он наконец, приподымаясь на ноги с быстротою, которой нельзя было ожидать от его лет. - Услужи мне! Поколь господь продлит мне век мой, не забуду тебя!.. А я... я было на них понадеялся! - заключил он, обращая тоскливо-беспокойное лицо свое к стороне Оки и проводя ладонью по глазам, в которых показались две тощие, едва приметные слезинки.

- Что ж, дедушка, я, пожалуй, туда сбегаю: погляжу, что у них; пожалуй, и дочке твоей скажу, коли что велишь.

- Нет, батюшка, не о том прошу: где уж тут! Самому идти надобность...

Кабы ты, родной, на то время приглядел за стадом, я... что хошь тебе за это...

- Вот! Да я и безо всего останусь! Только бы... батюшка, смотри, только забранится!.. И то велел скорей домой идти. Сбегать разве попросить?

- Сбегай, родимый, сбегай!.. Сотвори тебе господь многие радости!..

Сбегай, батюшка, скажи отцу: Кондратий, мол, просит. Надобность, скажи, великая, беспременная... Он, верно, не откажет... Сбегай, родной, я здесь погожу...

- Ладно, дедушка, ладно! Только бы отпустил, духом вернусь! - сказал Яша.

И, поставив котомку с обедом наземь, пустился он из лощины, сопровождаемый благословениями старика.

Лишнее говорить, что дедушка Кондратий не прикасался к обеду, даром что давно прошел полдень: он забыл о голоде.

Как только молодой парень исчез за откосом лощины, старик снял шапку, опустился с помощью дрожащих рук своих на колени и, склонив на грудь белую свою голову, весь отдался молитве.

Остатки последних облаков заслонили солнце. Синяя тень потопляла дно и скаты лощины. Стадо окружало старика молчаливыми, неподвижными группами.

Благоговейная тишина, едва-едва прерываемая журчаньем ручья, наполняла окрестность...

Молодому парню достаточно было одного получаса, чтобы сбегать в Сосновку и снова вернуться к старику. Он застал его уже сидящего на прежнем месте; старик казался теперь спокойнее. Увидев Яшу, он поднялся на ноги и поспешно, однако ж, пошел к нему навстречу.

- Ступай, дедушка! Ступай! - весело кричал парень. - Батюшка говорит -

можно!.. Отпустил меня... старик, говорит, хороший; можно, говорит, уважить... так и сказал... Ступай, дедушка!

- Спасибо ему!.. И тебе, родной, спасибо! Пока господь век продлит, буду молить за вас господа! - проговорил Кондратий, между тем как Яша оглядывал его с прежним добродушным любопытством.

- Так ты, родной, посиди за меня... я скоро вернусь...

- Ты, дедушка, не пуще тормошись. Я вот и полушубок захватил: посижу, пожалуй, хошь до вечера; а коли не вернешься, стало, не управился, так я, пожалуй что, и стадо домой пригоню...

- Господь наградит тебя! - произнес умиленно старик. - Вот находит это сумление: думаешь, вывелись добрые люди! Бога только гневим такими помыслами... Есть добрые люди! Благослови тебя творец, благослови и весь род твой!

Старик надел обеими руками шапку, взял посох и, простившись с Яшей, торопливо вышел из лощины.

Семь верст, отделявшие Сосновку от площадки, пройдены были стариком с невероятной для его лет скоростью. В этот промежуток времени он передумал более, однако ж, чем в последние годы своей жизни. Знамение креста, которым поминутно осенял себя старик, тяжкие вздохи и поспешность, с какой старался он достигнуть своей цели, ясно показывали, как сильно взволнованы были его чувства и какое направление сохраняли его мысли.

Ока освещалась уже косыми лучами солнца, когда дедушка Кондратий достигнул тропинки, которая, изгибаясь по скату берегового углубления, вела к огородам и избам покойного Глеба. С этой минуты глаза его ни разу не отрывались от кровли избушек. До слуха его не доходило ни одного звука, как будто там не было живого существа. Старик не замедлил спуститься к огороду, перешел ручей и обогнул угол, за которым когда-то дядя Аким увидел тетку Анну, бросавшую на воздух печеные из хлеба жаворонки.

Но другого рода картина предстала глазам дедушки Кондратия; он остановился как вкопанный; в глазах его как словно помутилось. Он слышал только рыдания дочери, которая сидела на завалинке и ломала себе руки, слышал жалобный плач ребенка, который лежал на коленях матери, слышал охи и увещевательные слова Анны, сидевшей тут же.

- Мать пресвятая богородица! - воскликнула она, увидев Кондратия. - Сам господь тебя посылает!.. Дунюшка, глянь-кась, глянь: отец пришел.

Дуня откинула волосы, в беспорядке рассыпавшиеся по лицу ее, быстрым движением передала старухе ребенка и, зарыдав еще громче, упала отцу в ноги.

- Батюшка! Батюшка! - говорила она, хватаясь с каким-то отчаянием за одежду старика и целуя ее. - Батюшка, отыми ты жизнь мою! Отыми ее!.. Не знала б я ее, горемычная!.. Не знала б лучше, не ведала!..

- Дунюшка, опомнись! Христос с тобой... Не гневи господа... Един он властен в жизни... Полно! Я тебя не оставлю... пока жить буду, не оставлю... - повторял отец, попеременно прикладывая ладонь то к глазам своим, то к груди, то ласково опуская ее на голову дочери.

- Батюшка, отец ты наш! Да ведь дело-то какое, кабы знал ты! -

всхлипывая, говорила тетушка Анна. - Ведь парень-то, муж-то ее, убежал!

Убежал, отец! Нонче ночью убежал, касатик!.. Что затеяли-то лиходеи!.. Что затеяли, кабы знал ты!.. О-ох!.. Добро, батюшки, хоть того-то злодея схватили!.. Ох, как не плакать-ста, кормилец!.. А им, Петру и Василью, немало уж я говорила: ни в чем-то, говорю, она не виновница, за что, говорю, вы ее обижаете?.. Ох, родной! Нет, не вижу в них себе утехи! Не того ждала я от них, горькая!.. А тот так и убежал, злодей: не поймали! Покинул ее, сироту горькую, оставил с малым дитятком... Вася побежал, не проведает ли чего на той стороне: может, захватили... Что затеяли-то! Стояли это гурты, кормилец, - гурты стояли; а они...

- Знаю, матушка, знаю... - не слушая ее, проговорил старик, стараясь приподнять дочь, которая продолжала обнимать его ноги и рыдала, произнося несвязные причитанья.

Тетушка Анна мгновенно оставила свои объяснения, посадила внучка на завалинку, проворно утерла слезы и бросилась пособлять старику. Оба приподняли Дуню и повели ее к завалинке; но едва успели они усадить ее, в воротах показался Петр.

Если б дедушка Кондратий не был предуведомлен, что Петр и Василий точно возвратились домой, он, конечно, не узнал бы в вошедшем старшего сына покойного Глеба. Петр состарился целыми десятью годами, хотя всего-навсе четыре года, как покинул кров родительский; в кудрявых волосах его, когда-то черных как крыло ворона, серебрилась седина; нахмуренные брови, сходившиеся дугою над орлиным его носом, свешивались на глаза, которые глядели также исподлобья, но значительно углубились и казались теперь потухшими. Цыганское лицо его, дышавшее когда-то энергией и напоминавшее лицо отца в минуты гнева, теперь осунулось, опустилось; впалые щеки, покрытые морщинками, и синеватые губы почти пропадали в кудрявой, вскосмаченной бороде; высокий стан его сгорбился; могучая шея походила на древесную кору. Но не время и заботы состарили Петра.

Увидев Кондратия, Петр подошел к нему так быстро и так близко, что тетка Анна поспешила стать между ними.

- Петруша, касатик... выслушай меня! - воскликнула она, между тем как старик стоял подле дочери с поникшею головою и старался прийти в себя. - Я уж сказывала тебе - слышь, я сказывала, мать родная, - не кто другой. Неужто злодейка я вам досталась! - подхватила Анна. - Поклепали тебе на него, родной, злые люди поклепали: он, батюшка, ни в чем не причастен, и дочка его.

- Ни к чему не причастен! Это мы видим!.. - возразил Петр. - Свел свою дочь беспутную с отцовым приемышем, таким же мошенником, подольстились к отцу, примазались к нашему дому, а после покойника обокрали нас.

- Батюшка! - закричала Дуня, которая до того времени слушала Петра, вздрагивая всем телом. - Батюшка! - подхватила она, снова бросаясь отцу в ноги. - Помилуй меня! Не отступись... До какого горя довела я тебя...

Посрамила я тебя, родной мой!.. Всему я одна виновница... Сокрушила я твою старость...

- Дитятко... Дунюшка... встань, дитятко, не убивай себя по-пустому, -

говорил старик разбитым, надорванным голосом. - В чем же вина твоя? В чем?..

Очнись ты, утеха моя, мое дитятко! Оставь его, не слушай... Господь видит дела наши... Полно, не круши меня слезами своими... встань, Дунюшка!..

- Петруша, полно! Господь тебя покарает за напраслину! - твердила Анна, между тем как сын ее мрачно глядел в другую сторону. - Полно, не осуждай их!

Не прикасались они - волоском не прикасались к нашему добру. Помереть мне без покаяния, коли терпели мы от них лихость какую; окромя доброго слова да совета, ничего не видали... Вы одни, ты да Вася, виновники всему горю нашему; кабы отца тогда послушали, остались бы дома, при вас, знамо, не то бы и было. Не посмел бы он, Гришка-то, волоска тронуть. Не то бы и было, кабы отца-то послушали!.. А его, старика, не осуждай, батюшка; отец твой почитал его, Петя: грех будет на душе твоей... Кабы не он, не было бы тебе родительского благословения: он вымолил вам у отца благословение!..

- Дай бог давать, не давай бог просить, матушка Анна Савельевна! Оставь его! - сказал дедушка Кондратий, обращаясь к старухе, которая заплакала. -

Пускай его! Об чем ты его просишь?.. Господь с ним! Я на него не серчаю! И нет на него сердца моего... За что только вот, за что он ее обидел! -

заключил он, снова наклоняя голову, снова принимаясь увещевать и уговаривать дочь, которая рыдала на груди его.

Лицо Петра оставалось по-прежнему бесчувственным.

- Меня не разжалобишь! Видали мы это! - промолвил он. - Только бы вот Васька поймал этого разбойника; там рассудят, спросят, кто велел ему чужие дома обирать, спросят, под чьим был началом, и все такое... Добро сам пришел, не надо бегать в Сосновку, там рассудят, на ком вина... Да вот, никак, и он! - присовокупил Петр, кивая головою к Оке, на поверхности которой показался челнок.

Дуня вырвалась из объятий отца, отерла слезы и устремила глаза в ту сторону; дыханье сперлось в груди ее, когда увидела она в приближающемся челноке одного Василия. Она не посмела, однако ж, последовать за Петром, который пошел навстречу брату. Старик и Анна остались подле нее, хотя глаза их следили с заметным беспокойством за челноком.

Василий пристал наконец к площадке. С того места, где находились Дуня, ее отец и Анна, нельзя было расслышать, что говорили братья. Надо думать, однако ж, что в некоторых случаях мимика выразительна не меньше слов: с первым же движением Василия Дуня испустила раздирающий крик и как помешанная бросилась к тому месту, где стояли братья. Старик и Анна, у которых при этом сердце стеснилось тягостным предчувствием, поспешили за ней. На этот раз стариковские ноги изменили; не успели сделать они и двадцати шагов, как уже Дуня была подле братьев. Страшный крик снова огласил площадку; он надрезал как ножом сердце старика. Дедушка Кондратий не остановился, однако ж, хотя колени его подгибались и дрожали заодно с сердцем. Что-то похожее на младенческое, но неизобразимо горькое вырвалось из груди его, когда увидел он, как Дуня отчаянно заломила руки и ударилась оземь. Силы изменили ему, но он все бежал, все бежал, всхлипывая и не переставая креститься. Тетка Анна следовала за ним и также крестилась и шептала молитву.

Подбежав к тому месту, где лежала дочь, старик опустился на колени и, приложив лицо свое к ее бледно-мертвенному лицу, стал призывать ее по имени.

- Нехристи! Что вы наделали! Бога в вас нет!.. Ведь вы бабу-то убили! -

отчаянно вскричала Анна.

- Ничаво: очнется! - отрывисто возразил Петр, отходя в сторону и мрачно оглядываясь кругом.

- Полно, матушка! Брат настоящее говорит: не о чем ей убиваться! -

сказал Василий, представлявший все тот же образец веселого, но пустого, взбалмошного мужика. - Взаправду, не о чем ей убиваться, сама же ты говорила, топил он ее в слезах, теперь уж не станет.

- Как... разве?..

- Да, потонул, вот и все тут, мокрою бедою погиб: выходит, рыбак был...

Старуха ухватилась руками за голову, села наземь и завопила, как воют обыкновенно о покойнике.

- Полно тебе серчать, Петруха! Что уж тут! - говорил между тем Василий. - Покойника худым словом не поминают. На том свете его лучше нас осудят.

Тут Василий тряхнул волосами с самым беспечным видом, подошел к матери и начал увещевать ее.

- О-ох, - произнесла она наконец, отымая руки от лица. - Как же, батюшка... о-ох! Где ж ты проведал о нем? Али где видел?

- Сам не видал, а сказывают, болотовские рыбаки вытащили его нонче на заре. Весь суд, сказывают, туда поехал: следствие, что ли, какое, вишь, требуется...

Тетка Анна снова опустилась было наземь, но глаза ее случайно встретили Дуню и дедушку Кондратия. Причитание, готовое уже вырваться из груди ее, мгновенно замерло; она как словно забыла вдруг свое собственное горе, поспешно отерла слезы и бросилась подсоблять старику, который, по-видимому, не терял надежды возвратить дочь к жизни. Анна побежала к реке, зачерпнула в ладонь воды и принялась кропить ею лицо Дуни. Глаза старика не отрывались от лица дочери. Надежда мало-помалу возвращалась к нему: лицо Дуни покрывалось по-прежнему мертвенною бледностью, глаза были закрыты, губы сжаты, но грудь начинала подыматься и ноздри дрожали.

Старик прошептал молитву, трижды перекрестился и снова устремил неподвижный, пристальный взор на дочь.

Немного погодя она открыла глаза и, как бы очнувшись после долгого сна, стала оглядывать присутствующих; руки и ноги ее дрожали. Наконец она остановила мутный взор на каком-то предмете, который находился совершенно в другой стороне против той, где стояли люди, ее окружавшие.

- Должно быть, ребенка ищет, сердечная, - вполголоса сказала Анна.

Дуня сделала движение, как будто хотела приподняться и кинуться в ту сторону, куда глядели глаза ее.

- Не сокрушайся о нем, родная, - ласково подхватила старушка, - я уложила его на завалинке, перед тем как пошли мы за тобою. Спит, болезная;

не крушись...

- Полно взаправду убиваться, молодка!.. Э! Мало ль приняла ты из-за него горя-то! - сказал Василий, которому, в свою очередь, хотелось утешить молодую женщину. - Стало, так уж богу было угодно!.. Кабы не это, может статься, еще бы хуже было - знамо, так!.. Ведь вот товарища его - слыхал я ноне: в Комареве говорили - в Сибирь, сказывают, ушлют... Там у них в Комареве какого-то, вишь, фабриканта обокрали, так всю вину на эвтого слагают; он, сказывают, подучил, а тот во всем ссылается на твоего на мужа: он, говорит, всему голова - затейщик... То-то же и есть! Лучше было помереть ему - право, так.

Обняв руками шею старика, приложив лицо к груди его, Дуня рыдала как безумная.

- Дуня, дитятко, полно! Не гневи господа; его святая воля! - говорил старик, поддерживая ее. - Тебе создатель милосердый оставил дитятко, береги себя в подпору ему... Вот и я, я стану оберегать тебя... Дунюшка, дитятко мое!.. Пока глаза мои смотрят, пока руки владеют, не покину тебя, стану беречь тебя и ходить за тобою, стану просить господа... Он нас не оставит...

Полно!..

И долго еще говорил дедушка Кондратий, выбиваясь из сил и призывая остаток ослабевающего духа своего, чтобы утешить дочь.

Наконец, когда рыдания ее утихли, он передал ее на руки Анны, поднялся на ноги и, отозвав поодаль Василия, расспросил его обстоятельно о том, как отыскали Григория и где находилось теперь его тело. Старик думал отправиться туда немедленно и отдать покойнику последний христианский долг.

Во время объяснения его с Василием тетушка Анна подсобила Дуне стать на ноги; поддерживая ее под руку, старушка повела ее к дому. Петр последовал за ними. Он оставил, однако ж, обеих женщин у завалинки и, не сказав им ни слова, вошел в ворота.

Получив от Василия кой-какие сведения касательно покойного зятя, дедушка Кондратий поднялся по площадке и подошел к дочери и старухе. Тут старик, призвав на помощь все свое благоразумие и опыт, начал бережно уговаривать дочь последовать за собою в Болотово. Речь его, проникнутая благочестием, укрепила упавший дух молодой женщины, и хотя слезы ее лились теперь сильнее, может быть, прежнего, но она не произносила уже бессвязных слов, не предавалась безумному отчаянию. Тетушка Анна вызвалась на время их отсутствия смотреть за ребенком.

- И то, касатушка, я-то... горе, горе, подумаешь... о-охо-хо; а раздумаешь: будь воля божия!.. - заключила старушка, которая так же скоро утешалась, как скоро приходила в отчаяние.

Один Глеб постоянно только жил в ее памяти - Глеб да еще Ваня.

Василий взялся перевезти Дуню и дедушку Кондратия на другую сторону.

- А я, я на вас не серчаю, ей-богу, не серчаю! - сказал он, когда все трое очутились в челноке. - Брат серчает, а мне что? Я и то говорил ему, да поди, не столкуешь никак! Уперся, на одном стал!.. Вы ни в каких эвтих худых делах его, покойника-то, непричастны: за что серчать-то?.. Коли отец - дай бог ему царствие небесное - коли отец почитал тебя - человек также был с рассудком, худых делов также не любил - стало, обсудил тебя, каков ты есть человек такой, - ну, нам, стало, и не приходится осуждать тебя: отец знал лучше... Я на тебя не серчаю!..

- Спасибо тебе за ласковое, доброе твое слово. Пошли тебе создатель благословение в детках твоих! - промолвил дедушка Кондратий, подымая глаза на Василия, но тотчас же переводя их на дочь, которая сидела, прислонясь локтями в борт челнока, и, склонив лицо к воде, старалась подавить рыдания.

Рыдания изменяли ей, однако ж, во все продолжение пути.

Дорога в село Болотово проходила через Комарево; последнее отстояло от первого верстах в четырех. Но дедушка Кондратий пошел лугами. Этим способом избежал он встреч с знакомыми и избавился от расспросов, которыми, конечно, не замедлили бы осадить его, если б только направился он через Комарево.

Когда они пришли в Болотово, начинало уже смеркаться. Но сумерки замедлялись огненною багровою зарею, которая медленно потухала на западе.

Надо было ждать холодной ясной ночи. Небо очистилось уже от облаков: кое-где начинали мигать звезды. На востоке, в туманном горизонте, чуть-чуть разгоралось другое зарево: то был месяц, светлый лик которого не суждено уже было видеть Григорию... Но месяц еще не показывался.

У дедушки Кондратия находился в Болотове один давнишний знакомый -

также рыбак по ремеслу. Нельзя было миновать расспросить его о том, где находилось тело Григория, потому что Василий ничего не сказал об этом предмете; он знал только, что тело утопленника найдено рыбаками и находится в Болотове. С этой целью старик направился к знакомому рыбаку. Расспросив его обо всем, Кондратий вернулся к дочери и вышел с нею из Болотова, но уже в другую околицу.

Пройдя около четверти версты, они почувствовали под ногами песок и увидели светлую полосу Оки, которая описывала огромную дугу. Место было уединенное и глядело совершенным пустырем. Шум шагов пропадал в сыпучем песке, кой-где покрытом широкими листьями лопуха. Кой-где чернели головастые стволы ветел. У самого берега одиноко подымалась лачужка рыбака, отыскавшего утопленника. Свет мелькал в окне. Полный месяц, подымавшийся над горизонтом, бросал длинные черные тени. При свете его старик и его дочь различили неподалеку от лачуги, подле самого края берега, две человеческие фигуры, которые стояли, подпершись палками. То были караульщики, приставленные к телу утопленника; производилось еще следствие, и труп не велено было трогать. Дедушка Кондратий и Дуня подошли ближе.

Григорий лежал в том положении, в каком вытащили его из воды: руки его были закинуты за голову, лицо обращено к лугу; но мокрые пряди черных кудрявых волос совсем почти заслоняли черты его.

Кондратия и Дуню не подпустили близко. Они опустились поодаль на колени и стали молиться.

Из всех скорбных сцен, которые когда-либо совершались в этом диком пустыре, это была, конечно, самая печальная и трогательная; из всех рыданий, которые когда-либо вырывались из груди молодой женщины, оплакивающей своего мужа, рыдания Дуни были самые отчаянные и искренние. Ни один еще тесть не прощал так охотно зла своему зятю и не молился так усердно за упокой его души, как молился старик Кондратий.

Ему вновь потребовалось призвать на помощь весь остаток ослабевающего духа, чтоб оторвать дочь от рокового места и возвратить ее к знакомому рыбаку. Старик думал оставить у него на время дочь; сам он положил воспользоваться ночью и сходить в Сосновку. Ему хотелось отдать последний долг покойнику и предать как можно скорее тело его земле. Для этого ему необходимо было повидаться с отцом Яши, взять у него денег и уговориться с кем-нибудь занять место пастуха во время его отсутствия. Сообщив дочери свои намерения, старик, не медля ни минуты, расстался с нею и пошел к парому, который содержало болотовское общество.

На другой стороне он встретил несколько подвод, которые направлялись к Сосновке; мужики охотно согласились посадить старика. На заре он прибыл в Сосновку. Все устроилось согласно его желанию. Добродушный Яша вызвался стеречь стадо, отец его ссудил Кондратия деньгами и даже подвез его к тому месту Оки, против которого располагалось Болотово.

Дедушка Кондратий не нашел, однако ж, Дуни у рыбака. Он узнал, что следствие кончилось и тело велено было немедленно предать погребению. Старик отправился на погост, нимало не сомневаясь, что там найдет свою дочку. Он действительно нашел ее распростертой над свежим бугорком, который возносился немного поодаль от других могил.

Вечером того же дня, отслужив панихиду, они покинули Болотово.

Возвращались они тем же путем, каким ехал ночью старик. Очутившись против Комарева, которое с высокого берега виднелось как на ладони, отец и дочь свернули влево. Им следовало зайти к тетушке Анне и взять ребенка, после чего Дуня должна была уйти с отцом в Сосновку и поселиться у его хозяина.

Издали еще увидели они старуху, сидевшую с внучком на завалинке. Петра и Василия не было дома: из слов Анны оказалось, что они отправились - один в Озеро, другой - в Горы; оба пошли попытать счастья, не найдут ли рыбака, который откупил бы их место и взял за себя избы. Далее сообщала она, что Петр и Василий после продажи дома и сдачи места отправятся на жительство в

"рыбацкие слободы", к которым оба уже привыкли и где, по словам их, жизнь привольнее здешней. Старушка следовала за ними.

- Эх, матушка Анна Савельевна, - сказал Кондратий, - уж лучше пожила бы ты с нами! Не те уж годы твои, чтобы слоняться по свету по белому, привыкать к новым, чужим местам... Останься с нами. Много ли нам надыть? Хлебца лохмоть да кашки ребенку - вот и все; пожили бы еще вместе: не много годков нам с тобою жить остается.

- О-ох, касатик, болезный ты мой! - твердила старушка, понурив голову и прикладывая сморщенные ладони к тощей груди своей. - Мне и то думалось, думалось так-то, отец; да вот с ними-то жаль, касатик, расстаться... с Васей-то; да и Петрушу жаль, отец!.. Как увидала их, родной, так вот теперь и расстаться-то тошнехонько... И внучат поглядеть хоцца; давно уж не видала... Сказывают, меня переросли!.. Нет, родной, уж я пойду, пойду, батюшка! - подхватила она вдруг с необыкновенной живостью. - Авось еще, приведет бог, приду, вас проведаю: всего-то, сказывают, двести верст оттолева - доплетусь как-нибудь... Пойду на богомолье в Коломну - к вам зайду: поживем, может статься, вместе.

Старуха передала ребенка Дуне, обещала прийти в Сосновку проститься, и они расстались, потому что было довольно уже поздно, а к свету дедушке Кондратию следовало возвратиться домой.

Старику и его дочери привелось прощаться с Анной скорей, чем они предполагали. Не прошло трех дней, как старушка явилась в Сосновку. Избы были проданы. Петр, Василий и Анна отправлялись на следующее утро в

"рыбацкие слободы". Вечером Кондратий, Дуня и еще несколько родственников проводили старушку за околицу.

Прошло несколько месяцев.

Тетушка Анна, всегда точная, верная своему слову, не сдержала, однако ж, своего обещания. Не было о ней ни слуху ни духу. Уже дедушка Кондратий выплел все свои сети и давно бродил вместе с сосновским стадом по полям, которые теперь зеленели; уже Дуня начинала меньше тосковать и часто даже с улыбкой поглядывала на своего сынишку, который теперь бегал; но тетушка Анна все еще не выполняла своего обещания и не приходила навестить их.

Наконец Софрон, крестник старушки - тот самый Софрон Дронов, у которого раз как-то заболталась она и осталась ночевать, - привез известие, что тетушка Анна приказала долго жить...

В маленьком хозяйстве Дуни и отца ее было в ту пору очень мало денег;

но деньги эти, до последней копейки, пошли, однако ж, на панихиду за упокой души рабы божией Анны, - и каждый год потом, в тот самый день, сосновские прихожане могли видеть, как дедушка Кондратий и его дочка ставили перед образом тонкую восковую свечу, крестились и произносили молитву, в которой часто поминалось имя доброй тетушки Анны.

XXX

Заключение

Я был на Волге в первые годы моего детства. В памяти моей успели изгладиться живописные холмы, леса и села, которые на протяжении многих и многих сотен верст смотрятся в светлые, благодатные волжские воды. Судьба забросила меня в другую сторону, перенесла на другую реку; с тех пор я не разлучался с Окою. Не знаю, обделила меня судьба или наградила, знаю только, что, прожив двадцать пять лет сряду на Оке, я ни разу не жаловался. Я скоро сроднился с нею и теперь люблю ее, как вторую отчизну. Не вините же меня в пристрастии - в некоторых случаях пристрастие извинительно, - не вините же, если берега Оки, ее окрестности и маленькие речки, в нее впадающие, кажутся мне краше и живописнее других берегов, местностей и речек России. Не стану распространяться о преимуществах одной реки перед другой, не скажу, например, что Ока пространнее Волги и тому подобное... Тут же сознаюсь, что необъятное, обаяющее раздолье, жизнь и кипучая, одушевленная деятельность принадлежит Волге. Ока уже, молчаливее, мельче и безрыбнее, по крайней мере в наших местах. Она вполне оживляется только в половодье. В остальное время года, и особенно летом, редко увидите вы на ней нескончаемые караваны расшив; не промелькнут перед очами вашими вереницы громадных судов и барок, нагруженных богатством целого края; редко услышите вы те звонкие клики и удалые, веселящие сердце песни бурлаков, которые немолчно, говорят, раздаются на Волге. Не тревожат также Оку колеса пароходов: невозмутимо гладкою скатертью стелются ее мирные воды. Барка целиком повторяется на ее ровной поверхности - повторяется вместе с высоким бородатым рулевым в круглой бараньей шапке, повторяется с соломенным шалашом, служащим работникам защитою от дождя и зноя, с белою костлявою бичевною клячей, которая, смиренно стоя на носу и пережевывая тощее сено, терпеливо ждет своей участи. Огонек, зажженный ночью в барке, отражается в воде, как в зеркале. В знойную летнюю пору Ока оживляется по большей части одними белыми чайками или рыболовами, снующими как угорелые по всем возможным направлениям. На песчаных отмелях, выдающихся иногда из середины реки, отмелях, усеянных мелкими, белыми как сахар раковинами, покрытых кое-где широкими пахучими листьями лопуха, трещат целые полчища коростелей, чибезов, куликов; кое-где над ними, стоя на одной ноге и живописно изогнув шею, высится серая цапля. К вечеру воцаряется совершеннейшая тишина; как словно приостанавливается даже тогда самое течение; поверхность реки не дрогнет. С такой отчетливостью повторяется в воде высокий хребет нагорного берега, что нет никакой возможности определить границы между водою и землею; берег кажется продолжением реки. В этом, часто темном, отражении начинают сверкать, как искры, играющие рыбки, появляются круги и долго потом дрожат серебряные разбегающиеся нити. Тихо, без шума, без погрома, отрываются тогда от берега легкие челноки рыбаков, которые спешат забросить свои верши.

Не знаю, как вам, мой читатель, но что до меня касается, люблю я эту торжественную тишину посреди широкого простора вод, замкнутого высоким, величественно живописным берегом! В виду природы на душу впечатлительную нисходят иногда минуты невообразимо благодатные и светлые. Душа превращается как будто тогда в глубокое, невозмутимо тихое, прозрачное озеро, отчетливо отражающее в себе голубое небо, над ним раскинувшееся, и весь мир, его окружающий. Достаточно уже ничтожного звука, чтобы докучливо потревожить сладкую задумчивость. Малейший шум в эти созерцательные минуты возмущает душу так же точно, как возмущается заснувшая поверхность озера от слабого прикосновения: все давным-давно уже смолкло, а между тем водяной круг все еще дрожит на его ровном зеркале... К тому же тишина никогда не бывает безмолвна. Чуткий, счастливый слух всегда сумеет передать душе таинственно робкие, но гармонические напевы...

Итак, тишина, в которую большую часть года погружены берега Оки, придает им в глазах моих еще новую прелесть. Особенно приятно любоваться высоким берегом, спускаясь в лодке вниз по течению от Серпухова до Коломны.

То покрытый плотною, кудрявою чащей орешника или молодого дубняка, то спускаясь к воде ярко-зелеными, закругленными, как купол, холмами, то исполосованный пашнями наподобие шахматной доски, берег этот перерезывается иногда пропастями, глубина которых дает еще сильнее чувствовать подъем хребта над поверхностью реки. Виды изменяются беспрерывно; точно стоите вы на месте и развертывают перед вами громадную панораму. Кое-где по зеленым косогорам, то плавным, то крутым, лепятся села, вьются тропинки, кажущиеся издали нежными полосками, нарисованными тонкою, прихотливою кистью. Там и сям белеют монастыри и скромные деревенские церкви с зеленеющими кровлями и блистающими на солнце крестами. Нередко между кремнистыми отвесными обрывами открываются, как бы для контраста, светлые, улыбающиеся долины. Резвые ручьи и маленькие речки вроде Смедвы, местами заслоненные ветлами, живописно извиваются посреди ярко-зеленых лощин, покрытых мелким березняком. Иногда весь берег представляет одну сплошную синеватую стену соснового бора, который не прерывается целые версты. На песчаных прибрежных отмелях мелькают кое-где лачужки рыбаков с прислоненными к ним баграми и саками, с раскинутым бреднем, лежащими неподалеку вершами и черными, опрокинутыми кверху, насквозь просмоленными челноками. Местами берег, подмытый водою, осыпался весь сверху донизу и отвесною стеною стоит над водою, показывая свои меловые, глиняные и песчаные слои, пробуравленные норками стрижей, водяных ласточек. В таких местах этих птичек появляется обыкновенно несметное множество. Над ними в неизмеримой вышине неба вы уж непременно увидите беркута, род орла: распластав дымчатые крылья свои, зазубренные по краям, распушив хвост и издавая слабый крик, похожий на писк младенца, он стоит неподвижно в воздухе или водит плавные круги, постепенно понижаясь к добыче.

Местами берег удаляется, расходится амфитеатром и дает место злачным лугам, оживленным одинокими столетними дубами, под тенью которых отдыхает стадо ближней деревни. Но всего не опишешь! Одним словом - великолепная, непрерывная, блестящая панорама, которая ждет еще своего поэта и живописца.

Но поэты и живописцы... впрочем, нам нет до этого дела.

Не думайте, однако ж, чтобы луговой берег не имел также своей прелести.

Есть время в году, когда он кажется еще красивее, еще разнообразнее нагорного берега. Время это - Петровки. Не мешает вам сказать мимоходом, что луга эти в общей сложности могут составить добрый десяток маленьких германских герцогств; они проходят непрерывной лентой через несколько губерний - одним словом, длина их равняется длине Оки. В ширину простираются они средним числом верст на восемь и оканчиваются там, где начинаются леса и села. Ближе не селятся к реке за водопольем. К июлю пространство это представляет сплошное море трав, в которых крестьянские ребятишки могут свободно прятаться, как в лесу. Мириады душистых цветов и растений разливают в вечернем воздухе свое благоухание. В знойный полдень пестрое цветное море как словно зыблется и переливается из края в край, хотя ветер не трогает ни одним стебельком. Сюда-то в Петровки стекается народ окрестных деревень и толпы косарей, которых заблаговременно нанимают к этому времени жители Комарева, Гор, Болотова, Озер и других. В нашем простонародье покос считается праздником. Все являются сюда в полной воскресной пестроте своей.

Если бы собрать весь кумач, все платки, понявы, пестрые рубашки и позумент, которые пестреют здесь во время покоса, можно бы, кажется, покрыть ими пространство в пятьдесят верст в окружности. Народ располагается кучками, артелями или даже целыми вотчинами, каждая семья подле своей подводы, подле котелка. Три недели сряду проживают здесь несколько тысяч человек.

Подымитесь на нагорный берег, подымитесь ночью и взгляните тогда на луга: костры замелькают перед вами как звезды, им конца нет в обе стороны, они пропадают за горизонтом... С восходом солнца весь этот луговой берег представляет картину самого полного, веселого оживления. Косари выстраиваются в одну линию и, дружно звеня косами, начинают подвигаться к реке, укладывая направо и налево тучные ряды травы, перемешанной с клевером, душистой голкой, кашкой, медуникой и сотнями других цветов. Так подвигаются они, однако ж, целые две недели, между тем как бабы и девки, следуя за ними с граблями, ворочают сено или навевают его островерхими стогами. Вот тогда-то полюбуйтесь этими лугами, полюбуйтесь в праздник, когда по всему их протяжению несется один общий говор тысячи голосов и одна общая песня: точно весь русский люд собрался сюда на какое-то семейное празднество! Давно уже наступила ночь, давно зажглись костры. Уже заря брезжит на востоке, уже серебряный серп месяца клонится к горизонту и бледнеет, а песня между тем все еще не умолкает... и нет, кажется, конца этой песне, как нет конца этим раздольным лугам. Песню эту затянули еще, быть может, в далекой губернии, и вот понеслась она - понеслась дружным, неумолкаемым хором и постепенно разливаясь мягкими волнами все дальше и дальше, до самой Нижегородской губернии, а там, подхваченная волжскими косарями, пойдет до самой Астрахани, до самого Каспийского моря!.. И если песня эта, если вид этих лугов не порадуют тогда вашего сердца, если душа ваша не дрогнет, но останется равнодушною, советую вам пощупать тогда вашу душу, не каменная ли она... а если не каменная, то, уж верно, способна только оживляться за преферансом, волноваться при словах: "пас", "ремиз", "куплю" и прочей дряни...

Но простите мне, мой читатель, если я так далеко отвлек вас от главного предмета. Мне следует еще досказать вам мою простонародную повесть. К общему нашему удовольствию, я на этот раз не займу вас слишком долго.

Лет десять после происшествий, описанных мною в последней главе, около Петровок и, кажется, даже в самый Петров день, на дороге из Сосновки к площадке, служившей сценой нашему рассказу, можно было встретить одинокого пешехода. С первого взгляда делалось очевидным, что пешеход был бессрочный солдат, возвращавшийся на родину. Легко было также догадаться, что родина его была Ока, потому что, не обращая внимания на знойное солнце, обливавшее его потом, он быстро подвигался вперед, взбегал на все возвышенности и поминутно щурил глаза по направлению к Оке, которая заслонялась еще холмами.

Пешеход этот был Ваня, младший сын покойного рыбака Глеба Савинова.

Солдатская шинель и пятнадцать лет, проведенные вне дома, конечно, много изменили его наружность; но при всем том трудно было обознаться: возмужалое, загоревшее лицо его отражало, как и прежде, простоту души, прямизну нрава и какое-то внутреннее достоинство - словом, он представлял все тот же благородный, откровенный, чистый тип славянского племени, который, как мы уже сказали, так часто встречается в нашем простонародье. Светлые, умные, хотя несколько задумчивые глаза Вани смотрели по-прежнему откровенно и приветливо.

Ваня пришел накануне в Сосновку. О смерти отца, матери и приемыша знал он уже давно. Ему известно также было о продаже родных изб и разъединении старших братьев, которые после ссоры неизвестно где проживали. Ему оставалось только проведать о том, живы ли Дуня и дедушка Кондратий. После отца и матери они были для него самыми близкими по сердцу людьми. Дедушка Кондратий все еще жив. Мало того: несмотря на свои восемьдесят девять лет, старик все еще не хотел даром есть хлеб, все еще трудился. Он нанялся в это лето караулить комаревский сад заодно с дочкой. Ваня спешил, следовательно, в Комарево.

По мере приближения к цели сердце его все сильней и сильней сдавливалось тем невыразимо тягостным волнением, какое приводится испытывать каждому в минуты, предшествующие свиданию после долгой разлуки. В поспешности человека, который бежит на свидание самое радостное, заключается, кажется, столько же желания скорее освободиться от этого тягостного волнения, сколько нетерпения обнять близких сердцу.

Вскоре перед ним сверкнуло маленькое озеро, окаймленное, как бахромою, купами ольхи, орешника и ветел. Еще минута, и показалась Ока во всем своем величии; еще шаг, и он очутился на тропинке у берегового углубления, увидел площадку - эту площадку, заменявшую ему целую родину. Каждый предмет, попадавший на глаза, вызывал в душе его дорогие воспоминания. Ваня перешел ручей - свидетель детских игр...

Ручей, вырываясь по-прежнему из-под камней и узловатых корней ветел, огибал светлою журчащею струею огород, избы и, прошумев между булыжником, вливался в Оку подле того места, где когда-то тетушка Анна постукивала вальком. Время не оставило на нем ни малейшего следа, не изменило его на волос, между тем как все изменилось вокруг. Отец покойного Глеба плескался еще в том ручье в ребяческом возрасте; Глеб родился на этом ручье; Глеб умер седым стариком, умерла жена его - ручей все еще бежит тою же светлою, говорливою струею; и нет сомнения, долго еще переживет он детей тех маленьких ребятишек, звонкие голоса которых раздавались теперь на площадке...

Миновав огород, миновав проулок, Ваня повернул за угол. Он недолго оставался перед избами. Каждая лишняя минута, проведенная на площадке, отравляла радостное чувство, с каким он спешил на родину. Мы уже объяснили в другом месте нашего рассказа, почему родина дороже простолюдину, чем людям, принадлежащим высшим сословиям.

Отерев мокрые пальцы свои о засученные полы серой шинели, Ваня прошел мимо детей, которые перестали играть и оглядывали его удивленными глазами.

Ребятишки проводили его до самого берега. Два рыбака, стоя по колени в воде, укладывали невод в лодку. То были, вероятно, сыновья седого сгорбленного старика, которого увидел Ваня в отдалении с саком на плече.

Ваня подошел к рыбакам и попросил, чтобы который-нибудь из них перевез его на ту сторону.

Переехав реку, Ваня пробирался между кустами ивняка, шел тою же самой песчаной дорожкой, усеянной мелкими раковинами, на которой, бегая когда-то с приемышем, встретил в первый раз Дуню. Немного погодя очутился он у опушки, и чуть ли не на том месте, где сидел тогда дедушка Кондратий.

Ваня прибавил шагу. Спустя несколько времени увидел он Комарево.

Ваня совсем почти не был знаком с Комаревым и потому, вступив в околицу, не обратил решительно никакого внимания на то, что на крыльце

"Расставанья" вместо Герасима стоял жирный, коренастый мужик в красной рубахе, плисовых шароварах и высоких сапогах. После уже узнал он, что прежний целовальник Герасим попался в каком-то темном деле и отправлен был на поселение.

Как мы уже сказали, был Петров день. Благодаря этому обстоятельству комаревские улицы были полны народа; отовсюду слышались песни и пискливые звуки гармонии. Но Ваня ни на минуту не остановился, чтобы поглазеть на румяных, разряженных в пух и прах девок, которые ласково провожали его глазами.

Он продолжал так же ходко подвигаться к двум церквам, которые занимали середину села. К задней части церквей примыкало кладбище; за кладбищем начинался сад. Там, где оканчивалось кладбище, плетень сада делал крутой поворот влево, образуя с задворками соседней улицы узенький извилистый переулок. С одной стороны тянулся непрерывный ряд навесов, с другой -

плетень, обросший ежевичником и крапивой; над плетнем круглились сплошной темно-зеленой массой фруктовые деревья, покрытые дозревающим плодом. Ветви старых рябин, клена и черемухи, рассаженных кое-где за плетнем, досягали иногда до кровель навесов и местами бросали в переулок синюю тень, испещренную мелкими солнечными пятнами. В переулке было так же тихо, как было шумно на улице.

Сделав несколько шагов по этому переулку, Ваня услышал как словно знакомый голос. Он поспешно приложил глаза к щелям плетня; но в этом месте зелень совершенно заслонила внутренность сада. Он прошел еще несколько шагов - и вдруг остановился. Сердце его сильно забилось, краска заиграла на загоревших щеках его.

Неподалеку, под густою тенью развесистой яблони, увидел он соломенный шалаш, у входа в который сидел дряхлый, сгорбленный, беловатый старик.

Несмотря на подслеповатость и сильное дрожание в руках, дедушка Кондратий все еще работал; на коленях его лежали длинные тесьмы лык и начатый лапоть, в который, однако ж, не всегда удачно попадал он кочадыком своим. На траве подле него сидела его дочь; против нее возвышался кленовый гребень с тучным пучком льну, из которого тянула она левою рукою тонкую, дрожащую нитку, между тем как в правой руке ее гудело и подпрыгивало веретено.

Жаркий луч солнца, скользнув между листами яблони и захватив на пути своем верхушку шалаша, падал на руки Дуни, разливая прозрачный, желтоватый полусвет на свежее, еще прекрасное лицо ее. В двух шагах от Дуни и дедушки Кондратия резвился мальчик лет одиннадцати с белокурыми вьющимися волосами, свежими глазами и лицом таким же кругленьким и румяным, как яблоки, которые над ними висели.

Наружность ребенка, его движения и голос так живо напомнили мать, что Ване представилось, будто он снова видит перед собою Дуню, собирающую валежник в кустах ивняка; картина счастливого, беззаботного детства промелькнула перед ним, и сердце его забилось еще сильнее, краска еще ярче заиграла на загорелых щеках.

Он бросился к калитке сада и побежал к шалашу...

Не стану утруждать читателя описанием этой сцены. И без того уже, увидите вы, найдется много людей, которые обвинят меня в излишней сентиментальности, излишних, ни к чему не ведущих "излияниях", обвинят в неестественности и стремлении к идеалам, из которых всегда "невесть что такое выходит"... и проч., и проч. А критики? Но у "критиков", как вы знаете, не по хорошему мил бываешь, а по милу хорош; нельзя же быть другом всех критиков!

Впрочем, их в сторону.

Доскажу вам в нескольких словах историю моих сермяжных героев.

Сосновское общество отрезало бессрочному узаконенный участок земли. Но Ваня не захотел оставаться в Сосновке. Вид Оки пробудил в нем желание возвратиться к прежнему, отцовскому промыслу. Землю свою отдал он под пашню соседу, а сам снял внаймы маленькое озеро, на гладкой поверхности которого с последним половодьем не переставала играть рыба. Он обстроился и тотчас же перевел к себе в дом дедушку Кондратия, его дочь и внучка.

И снова сквозь темную листву орешника, ольхи и ветел стала просвечивать соломенная, облитая солнцем кровля; снова между бледными ветвями ивы показалась раскрытая дверь. Под вечер на пороге усаживался дедушка Кондратий, строгавший дряхлою рукою удочку, между тем как дочка сидела подле с веретеном, внук резвился, а Ваня возвращался домой с вершами под мышкой или неся на плече длинный сак, наполненный рыбой, которая блистала на солнце, медленно опускавшемся к посиневшему уже хребту высокого нагорного берега.

Так проходила их жизнь. Ваня ходил за стариком как родной сын, берег его внучка, ласково, как брат, обходился с Дуней и никогда ни единым словом не поминал ей о прежних, прожитых горестях...

1853

Дмитрий Григорович - Рыбаки - 05, читать текст

См. также Григорович Дмитрий Васильевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Рыбаки - 04
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ XX Худое житье Возвратясь домой после объяснения с дед...

Рыбаки - 03
XIII Водополье К утру река уже успела затопить дальний берег. Она види...