Иван Гончаров
«Обрыв - 09»

"Обрыв - 09"

* ЧАСТЬ ПЯТАЯ *

I

На другой день в деревенской церкви Малиновки с десяти часов начали звонить в большой колокол, к обедне.

В доме была суета. Закладывали коляску, старомодную карету. Кучера оделись в синие новые кафтаны, намазали головы коровьим маслом и с утра напились пьяны. Дворовые женщины и девицы пестрели праздничными, разноцветными ситцевыми платьями, платками, косынками, ленточками. От горничных за десять шагов несло гвоздичной помадой.

Егорка явился было неслыханным франтом, в подаренном ему Райским коротеньком пиджаке, клетчатых, зеленых, почти новых, панталонах и в купленных им самим - оранжевом галстуке и голубом жилете. Он, в этом наряде, нечаянно попался на глаза Татьяне Марковне.

- Это что! - строго крикнула она на него, - что за чучело, на кого ты похож? Долой! Василиса! Выдать им всем ливрейные фраки, и Сережке, и Степке, и Петрушке, и этому шуту! - говорила она, указывая на Егора. - Яков пусть черный фрак да белый галстух наденет. Чтобы и за столом служили, и вечером оставались в ливреях!

Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин - и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.

Бабушка, отдав приказания с раннего утра, в восемь часов сделала свой туалет и вышла в залу, к гостье и будущей родне своей, в полном блеске старческой красоты, с сдержанным достоинством барыни и с кроткой улыбкой счастливой матери и радушной хозяйки.

Она надела на седые волосы маленький простой чепчик; на ней хорошо сидело привезенное ей Райским из Петербурга шелковое светло-коричневое платье. Шея закрывалась шемизеткой с широким воротничком из старого пожелтевшего кружева. На креслах в кабинете лежала турецкая большая шаль, готовая облечь ее, когда приедут гости к завтраку и обеду.

Теперь она собиралась ехать всем домом к обедне и в ожидании, когда все домашние сойдутся, прохаживалась медленно по зале, сложив руки крестом на груди и почти не замечая домашней суеты, как входили и выходили люди, чистя ковры, приготовляя лампы, отирая зеркала, снимая чехлы с мебели.

Она подходила то к одному, то к другому окну, задумчиво смотрела на дорогу, потом с другой стороны в сад, с третьей на дворы. Командовали всей прислугой и распоряжались Василиса и Яков, а Савелий управлялся с дворней.

Мать Викентьева разоделась в платье gris-de-perle {Жемчужно-серого цвета (фр.).} с отделкой из темных кружев. Викентьев прибегал уже, наряженный с осьми часов во фрак и белые перчатки. Ждали только появления Марфеньки.

И когда она появилась, радости и гордости Татьяны Марковны не было конца. Она сияла природной красотой, блеском здоровья, а в это утро еще лучами веселья от всеобщего участия, от множества - со всех сторон знаков внимания, не только от бабушки, жениха, его матери, но в каждом лице из дворни светилось непритворное дружество, ласка к ней и луч радости по случаю ее праздника.

Бабушка уже успела побывать у нее в комнате, когда она только что встала с постели. Проснувшись и поглядев вокруг себя, Марфенька ахнула от изумления и внезапной радости.

Пока она спала, ей все стены ее двух комнаток чьи-то руки обвешали гирляндами из зелени и цветов. Она хотела надеть свою простенькую блузу, а наместо ее, на кресле, подле кровати, нашла утреннее неглиже из кисеи и кружев, с розовыми лентами.

Не успела она ахнуть, как на двух других креслах увидела два прелестные платья - розовое и голубое, на выбор, которое надеть.

- Ах! - сделала она и, вскочив с постели, надела новую блузу, не надев чулок - некогда было - подошла к зеркалу и остолбенела: весь туалет был уставлен подарками.

Она не знала, на что глядеть, что взять в руки. Бросится к платью, а там тянет к себе великолепный ящик розового дерева. Она открыла его - там был полный дамский несессер, почти весь туалет, хрустальные, оправленные в серебро флаконы, гребенки, щетки и множество мелочей.

Она стала было рассматривать все вещи, но у ней дрожали руки. Она схватит один флакон, увидит другой, положит тот, возьмет третий, увидит гребенку, щетки в серебряной оправе - и все с ее вензелем М. "От будущей maman", - написано было.

- Ах! - сделала она, растерявшись и захлопывая крышку.

Подле ящика лежало еще несколько футляров, футлярчиков. Она не знала, за который взяться, что смотреть. Взглянув мельком в зеркало и откинув небрежно назад густую косу, падавшую ей на глаза и мешавшую рассматривать подарки, она кончила тем, что забрала все футляры с туалета и села с ними в постель.

Она боялась открывать их, медлила, наконец открыта самый маленький.

Там - перстень с одним только изумрудом.

- Ах! - повторила она и, надев перстень, вытянула руку и любовалась им издали.

Открыла другой футляр, побольше - там серьги. Она вдела их в уши и, сидя в постели, тянулась взглянуть на себя в зеркало. Потом открыла еще два футляра и нашла большие массивные браслеты, в виде змеи кольцом, с рубиновыми глазами, усеянной по местам сверкающими алмазами, и сейчас же надела их.

Наконец открыта самый большой футляр. "Ах!" - почти с ужасом, замирая, сделала она, увидя целую реку - двадцать один брильянт, по числу ее лет.

Там бумажка с словами: "К этому ко всему, - читала она, - имею честь присовокупить самый драгоценный подарок! лучшего моего друга - самого себя.

Берегите его. Ваш ненаглядный Викентьев".

Она засмеялась, потом поглядела кругом, поцеловала записку, покраснела до ушей и, спрыгнув с постели, спрятала ее в свой шкафчик, где у нее хранились лакомства. И опять подбежала к туалету посмотреть, нет ли чего-нибудь еще, и нашла еще футлярчик.

Это был подарок Райского: часы, с эмалевой доской, с ее шифром, с цепочкой. Она взглянула на них большими глазами, потом окинула взглядом прочие подарки, поглядела по стенам, увешанным гирляндами и цветами, - и вдруг опустилась на стул, закрыла глаза руками и залилась целым дождем горячих слез.

- Господи! - всхлипывая от счастья, говорила она, - за что они меня так любят все? Я никому, ничего хорошего не сделала и не сделаю никогда!..

Так застала ее бабушка, неодетую, необутую, с перстнями на пальцах, в браслетах, в брильянтовых серьгах и обильных слезах. Она сначала испугалась, потом, узнав причину слез, обрадовалась и осыпала ее поцелуями.

- Это бог тебя любит, дитя мое, - говорила она, лаская ее, - за то, что ты сама всех любишь, и всем, кто поглядит на тебя, становится тепло и хорошо на свете!..

- Ну пусть бы Николай Андреич: он жених, пусть maman его, - отвечала

Марфенька, утирая слезы, - а брат Борис Павлович: что я ему!..

- То же, что всем! одна радость глядеть на тебя: скромна, чиста, добра, бабушке послушна... (Мот! из чего тратит на дорогие подарки, вот я ужо ему дам! - в скобках вставила она.) Он урод, твой братец, только какой-то особенный урод!

- Точно угадал, бабушка; мне давно хотелось синенькие часики - вот этакие, с эмалью!..

- А что ж ты не спросишь бабушку, отчего она ничего не подарила?

Марфенька зажала ей рот поцелуем.

- Бабушка, любите меня всегда, коли хотите, чтоб я была счастлива...

- Любовь - любовью, а вот тебе мой всегдашний подарок! - говорила она, крестя ее. - А вот и еще, чтоб ты этого моего креста и после меня не забывала...

Она полезла в карман.

- Бабушка! Да ведь вы мне два платья подарили!.. А кто это зелени и цветов повесил!..

- Все твой жених, с Полиной Карповной, вчера прислали... от тебя таили... Сегодня Василиса с Пашуткой убирали на заре... А платья - твое приданое; будет и еще не два. Вот тебе...

Она вынула футлярчик, достала оттуда золотой крест, с четырьмя крупными брильянтами, и надела ей на шею, потом простой гладкий браслет с надписью:

"От бабушки внучке", год и число.

Марфенька припала к руке бабушки и чуть было не расплакалась опять.

- Все, что у бабушки есть - а у ней кое-что есть - все поровну разделю вам с Верочкой! Одевайся же скорей!

- Какая вы нынче красавица, бабушка! Братец правду говорит, Тит Никоныч непременно влюбится в вас...

- Полно тебе, болтунья! - полусердито сказала бабушка. Поди к Верочке и узнай, что она? Чтобы к обедни не опоздала с нами! Я бы сама зашла к ней, да боюсь подниматься на лестницу...

- Я сейчас, сейчас... - сказала Марфенька, торопясь одеваться.

II

Вера через полчаса после своего обморока очнулась и поглядела вокруг.

Ей освежил лицо холодный воздух из отворенного окна. Она привстала, озираясь кругом, потом поднялась, заперла окно, дошла, шатаясь, до постели и скорее упала, нежели легла на нее, и оставалась неподвижною, покрывшись брошенным туда ею накануне большим платком.

Обессиленная, она впала в тяжкий сон. Истомленный организм онемел на время, помимо ее сознания и воли. Коса у ней упала с головы и рассыпалась по подушке. Она была бледна и спала, как мертвая.

Часа через три шум на дворе, людские голоса, стук колес и благовест вывели ее из летаргии. Она открыла глаза, посмотрела кругом, послушала шум, пришла на минуту в сознание, потом вдруг опять закрыла глаза и предалась снова или сну, или муке.

В это время кто-то легонько постучался к ней в комнату. Она не двигалась. Потом сильнее постучались. Она услыхала и встала вдруг с постели, взглянула в зеркало и испугалась самой себя.

Она быстро обвила косу около руки, свернула ее в кольцо, закрепила кое-как черной большой булавкой на голове и накинула на плечи платок.

Мимоходом подняла с полу назначенный для Марфеньки букет и положила на стол.

Стук повторился вместе с легким царапаньем у двери.

- Сейчас! - сказала она и отворила дверь.

Влетела Марфенька, сияя, как радуга, и красотой, и нарядом, и весельем.

Она взглянула и вдруг остановилась.

- Что с тобой, Верочка? - спросила она, - ты нездорова!..

Веселье слетело с лица у ней, уступив место испугу.

Да, не совсем... - слабо отвечала Вера, - ну, поздравляю тебя...

Они поцеловались.

- Какая ты хорошенькая, нарядная! - говорила Вера, стараясь улыбнуться.

Но улыбка не являлась. Губами она сделала движение, а глаза не улыбались. Приветствию противоречил почти неподвижный взгляд, без лучей, как у мертвой, которой не успели закрыть глаз.

Вера, чувствуя, что не одолеет себя, поспешила взять букет и подала ей.

- Какой роскошный букет! - сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. - А что же это такое? - вдруг прибавила она, чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. - Ах, Верочка, и ты, и ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. -

говорила она, собираясь опять заплакать, - и я ведь вас всех люблю... как люблю, господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..

Вера почти умилилась внутренне, но не смогла ничего ответить ей, а только тяжело перевела дух и положила ей руку на плечо.

- Я сяду, - сказала она, - я дурно спала ночь...

- Бабушка зовет к обедне...

- Не могу, душечка, скажи, что я не так здорова... и не выйду сегодня...

- Как, ты совсем не придешь туда? - в страхе спросила Марфенька.

- Да, я полежу, я вчера простудилась, должно быть. Только ты скажи бабушке слегка...

- Мы к тебе придем.

- Боже сохрани! Вы помешаете мне отдохнуть...

- Ну, так пришлем тебе сюда всего... Сколько мне подарков... цветов...

конфект прислали!.. Я покажу тебе...

Марфенька рассказала все, что и от кого получила.

- Да, да - хорошо... это очень мило! покажи... Я после приду... -

рассеянно говорила Вера, едва слушая ее.

- А это что? Еще букет! - сказала вдруг Марфенька, увидя букет на полу,

- что это он на полу валяется?

Она подняла и подала Вере букет из померанцевых цветов. Вера побледнела.

- Кому это? чей? Какая прелесть!

- Это... тоже тебе... - едва выговорила Вера.

Она взяла первую ленточку из комода, несколько булавок и кое-как, едва шевеля пальцами, приколола померанцевые цветы Марфеньке. Потом поцеловала ее и села в изнеможении на диван.

- Ты в самом деле нездорова - посмотри, какая ты бледная! - заметила серьезно Марфенька, - не сказать ли бабушке? Она за доктором пошлет...

Пошлем, душечка, за Иваном Богдановичем... Как это грустно - в день моего рождения! Теперь мне целый день испорчен!

- Ничего, ничего - пройдет! Ни слова бабушке, не пугай ее!.. А теперь поди, оставь меня... - шептала Вера, - я отдохну...

Марфенька хотела поцеловать ее и вдруг увидела, что у ней глаза полны слез. Она заплакала сама.

- Что ты? - тихо спросила Вера, отирая украдкой, как будто воруя свои слезы из глаз.

- Как же не плакать, когда ты плачешь, Верочка! Что с тобой? друг мой, сестра! У тебя горе, скажи мне...

- Ничего, не гляди на меня, это нервы... Только скажи бабушке осторожно, а то она встревожится...

- Я скажу, что голова болит, а про слезы не упомяну, а то она в самом деле на целый день расстроится.

Марфенька ушла. А Вера затворила за ней дверь и легла на диван.

III

Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил у Марины стакан вина, выпил и бросился в постель.

Ему было не легче Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился в горячке в объятия здорового друга, поручая себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унеся его далеко от Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы.

Ему снилось все другое, противоположное. Никаких "волн поэзии" не видал он, не била "страсть пеной" через край, а очутился он в Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской, и равнодушно глядел на начатые и неконченные работы.

Потом приснилось ему,что он сидит с приятелями у Сен-Жоржа и с аппетитом ест и пьет, рассказывает и слушает пошлый вздор, обыкновенно рассказываемый на холостых обедах, - что ему от этого стало тяжело и скучно, и во сне даже спать захотелось.

И он спал здоровым прозаическим сном, до того охватившим его, что когда он проснулся от трезвона в церквах, то первые две, три минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего между им и вчерашним днем.

Он забыл, где он - и, может быть, даже - кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой боли, пытки не чувствовал он. Все - как в воду кануло.

Он потянулся, даже посвистал беззаботно, чувствуя только, что ему от чего-то покойно, хорошо, что он давно уже не спал и не просыпался так здорово. Сознание еще не воротилось к нему.

Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память - о вчерашнем.

Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вокруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.

Другая мука, не вчерашняя, какой-то новый бес бросился в него, - и он так же торопливо, нервно и судорожно, как Вера накануне, собираясь идти к обрыву, хватал одно за другим платья, разбросанные по стульям.

Он позвонил Егора и едва с его помощью кое-как оделся, надевая сюртук прежде жилета, забывая галстух. Он спросил, что делается дома, и, узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры, которая больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон из комнаты к старому дому.

Он тихо постучался к Вере; никто не отвечал. Подождав минуты две ответа, он тронул дверь: она была не заперта изнутри.

Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом, каким может входить человек с намерением совершить убийство. Он едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно упасть от душившего его волнения.

Вера лежала на диване, лицом к спинке. С подушки падали почти до пола ее волосы, юбка ее серого платья небрежно висела, не закрывая ее ног, обутых в туфли.

Она не оборачивалась, только сделала движение, чтоб оборотиться и посмотреть, кто вошел, но, по-видимому, не могла.

Он подошел, стал на колени подле нее и прильнул губами к ее туфле. Она вдруг обернулась, взглянула на него мельком, лицо у ней подернулось горьким изумлением.

- Что это, комедия или роман, Борис Павлович? - глухо сказала она, отворачиваясь с негодованием и пряча ногу с туфлей под платье, которое, не глядя, торопливо оправила рукой.

- Нет, Вера, - трагедия! - едва слышно выговорил он угасшим голосом и сел на стул, подле дивана.

Она обернулась на этот тон его голоса, взглянула на него пристально;

глаза у ней открылись широко, с изумлением. Она увидела бледное лицо, какого никогда у него не видала, и, казалось, читала или угадывала смысл этого нового лица, нового Райского.

Она сбросила с себя платок, встала на ноги и подошла к нему, забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой.

- Брат, что с тобой? ты несчастлив! - сказала она, положив ему руку на плечо, - и в этих трех словах, и в голосе ее - отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь.

Он, в умилении от этой ласки, от этого неожиданного, теплого ты, взглянул на нее с той же исступленной благодарностью, с какою она взглянула вчера на него, когда он, забывая себя, помогал ей сойти с обрыва.

Она нечаянно заплатила ему великодушием за великодушие, как и у него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств человеческой души.

Его охватил трепет смешанных чувств, и тем сильнее заговорила мука отчаяния за свой поступок. Все растопилось у него в горячих слезах.

Он положил лицо в ее руки и рыдал, как человек, все утративший, которому нечего больше терять.

- Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! - вырвались у него вопли среди рыданий. - Это был не я, не человек: зверь сделал преступление.

Что это такое было!- говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.

- Не мучайся и не мучай меня... - шептала она кротко, ласково. - Пощади

- я не вынесу. Ты видишь, в каком я положении...

Он старался не глядеть ей в глаза. А она опять прилегла на диван.

- Какой удар нанес я тебе! - шептал он в ужасе. - Я даже прощения не прошу: оно невозможно! Ты видишь мою казнь, Вера...

- Удар твой... сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог быть нанесен равнодушной рукой, и поверила, что ты любишь меня... Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера... Успокойся, ты не виноват, мы квиты...

- Не оправдывай преступления, Вера: нож - все нож. Я ударил тебя ножом...

- Ты разбудил меня... Я будто спала; всех вас, тебя, бабушку, сестру, весь дом - видела как во сне, была зла, суха - забылась!..

- Что мне теперь делать, Вера? уехать - в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь - и хоть немного примириться с собой, со всем, что случилось.

- Полно, воображение рисует тебе какое-то преступление вместо ошибки.

Вспомни, в каком положении ты сделал ее, в какой горячке!..

Она замолчала.

- У меня ничего нет, кроме дружбы к тебе, - сказала потом, протягивая ему руку, - я не осуждаю тебя - и не могу; я знаю теперь, как ошибаются.

Она едва говорила, очевидно делая над собой усилие, чтобы немного успокоить его.

Он пожал протянутую руку и безотрадно вздохнул.

- Ты добра, как женщина - и судишь не умом, а сердцем эту "ошибку"...

- Нет, ты строг к себе. Другой счел бы себя вправе, после всех этих глупых шуток над тобой... Ты их знаешь, эти записки... Пусть с доброй целью

- отрезвить тебя, пошутить - в ответ на твои шутки. - Все же - злость, смех!

А ты и не шутил... Стало быть, мы, без нужды, были только злы и ничего не поняли... Глупо! глупо! Тебе было больнее, нежели мне вчера...

- Ах, нет! я иногда сам смеялся, и над собой и над вами, что вы ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда ты потребовала пальто, одеяло, деньги для "изгнанника"...

Она сделала большие глаза и с удивлением глядела на него.

- Какие деньги, какое пальто? что за изгнанник? Я ничего не понимаю...

У него лицо немного просветлело.

- Я и прежде подозревал, что это не твоя выдумка, а теперь вижу,что ты и не знала!

Он коротко передал ей содержание двух писем, с просьбой прислать денег и платье.

У ней побелели даже губы.

- Мы с Наташей писали к тебе попеременно, одним почерком, шутливые записки, стараясь подражать твоим... Вот и все. Остальное сделала не я... я ничего не знала!.. - кончила она тихо, оборачиваясь лицом к стене.

Водворилось молчание. Он задумчиво шагал взад и вперед по ковру. Она, казалось, отдыхала, утомленная разговором.

- Я не прошу у тебя прощения за всю эту историю... И ты не волнуйся, -

сказала она. - Мы помиримся с тобой... У меня только один упрек тебе - ты поторопился с своим букетом. Я шла оттуда... хотела послать за тобой, чтобы тебе первому сказать всю историю... искупить хоть немного все, что ты вытерпел... Но ты поторопился!

- Ах, - вырвалось у него, - это удар ножа мне!

- Оставим все это... после, после... А теперь я потребую от тебя, как от друга и брата, помощи, важной услуги... Ты не откажешь?..

- Вера!

Он ничего не сказал больше, но, взглянув на него, она видела, что может требовать всего.

- Я, пока силы есть, расскажу тебе всю историю этого года...

- Зачем! Я не хочу, не могу, не должен знать...

- Не мешай мне! я едва дышу, а время дорого. Я расскажу тебе все, а ты передай бабушке...

У него глаза остановились на ней с удивлением и в лицо хлынул испуг.

- Я сама не могу, язык не послушается. Я умру, не договорю...

- Бабушке? зачем! - едва выговорил он от страха. - Подумай, какие последствия... Что будет с ней?.. Не лучше ли скрыть все?

- Я давно подумала: какие бы ни были последствия, их надо - не скрыть, а перенести! Может быть, обе умрем, помешаемся - но я ее не обману. Она должна была знать давно, но я надеялась сказать ей другое... и оттого молчала... Какая казнь! - прибавила она тихо, опуская голову на подушку.

- Сказать... все, и вчерашний вечер?.. - спросил он тихо.

- Да...

- И имя?..

Она чуть заметно кивнула утвердительно головой и отвернулась.

Она посадила его подле себя на диван и шепотом, с остановками, рассказала историю своих сношений с Марком. Кончив, она закуталась в шаль и, дрожа от озноба, легла опять на диван. А он встал бледный.

Оба молчали, каждый про себя переживая минуту ужаса, она - думая о бабушке, он - о них обеих.

Ему предстояло - уже не в горячке страсти, не в припадке слепого мщения, а по неизбежному сознанию долга - нанести еще удар ножа другой, нежно любимой женщине!

"Да, это страшное поручение, в самом деле - "важная услуга", - думал он.

- Когда сказать ей? - спросил он тихо.

- Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает, а у меня еще много мук... "И

это не главная!" - подумала про себя. - Дай мне спирт, там, где-то... -

прибавила она, указывая, где стоял туалет. - А теперь поди... оставь меня...

я устала...

- Сегодня говорить с бабушкой нельзя: гости! Бог знает, что с ней будет! Завтра!

- Ах! - сделала она, - доживу ли я! Ты до завтра как-нибудь... успокой бабушку, скажи ей что-нибудь... чтоб она ничего не подозревала... не присылала сюда никого...

Он подал ей спирт, спросил, не надо ли ей чего-нибудь, не послать ли девушку.

Она нетерпеливо покачала головой, отсылая его взглядом, потом закрыла глаза, чтоб ничего не видеть. Ей хотелось бы - непроницаемой тьмы и непробудной тишины вокруг себя, чтобы глаз ее не касались лучи дня, чтобы не доходило до нее никакого звука. Она будто искала нового, небывалого состояния духа, немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать растением, ничего не думать, не чувствовать, не сознавать.

А он вышел от нее с новой, более страшной тяжестью, нежели с какою пришел. Она отчасти облегчила ему одно бремя и возложила другое, невыносимее.

IV

Вера встала, заперла за ним дверь и легла опять. Ее давила нависшая туча горя и ужаса. Дружба Райского, участие, преданность, помощь -

представляли ей на первую минуту легкую опору, на которую она оперлась, чтобы вздохнуть свободно, как утопающий, вынырнувший на минуту из воды, чтобы глотнуть воздуха. Но едва он вышел от нее, она точно оборвалась в воду опять.

- Жизнь кончена! - шептала она с отчаянием и видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины.

Перед ней - только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло стать лицом к лицу с бабушкой и сказать ей: "Вот чем я заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась над твоим доверием... до чего дошла своей волей!.."

Ей, в дремоте отчаяния, снился взгляд бабушки, когда она узнала все, брошенный на нее, ее голос - даже не было голоса, а вместо его какие-то глухие звуки ужаса и смерти...

Потом, потом - она не знала, что будет, не хотела глядеть дальше в страшный сон, и только глубже погрузила лицо в подушку. У ней подошли было к глазам слезы и отхлынули назад, к сердцу.

- Если б умереть! - внезапно просияв от этой мысли, с улыбкой, с наслаждением шепнула она...

И вдруг за дверью услышала шаги и голос... бабушки! У ней будто отнялись руки и ноги. Она, бледная, не шевелясь, с ужасом слушала легкий, но страшный стук в дверь.

- Не встану - не могу... - шептала она.

Стук повторился. Она вдруг, с силой, которая неведомо откуда берется в такие минуты, оправилась, вскочила на ноги, отерла глаза и с улыбкой пошла навстречу бабушке.

Татьяна Марковна, узнавши от Марфеньки, что Вера нездорова и не выйдет целый день, пришла наведаться сама. Она бегло взглянула на Веру и опустилась на диван.

- Ух, устала у обедни! Насилу поднялась на лестницу! Что у тебя,

Верочка, нездорова? - спросила она и остановила испытующий взгляд на лице

Веры.

- Поздравляю с новорожденной! - заговорила Вера развязно, голосом маленькой девочки, которую научила нянька - что сказать мамаше утром в день ее ангела, поцеловала руку у бабушки - и сама удивилась про себя, как память подсказала ей, что надо сказать, как язык выговорил эти слова! - Пустое!

ноги промочила вчера, голова болит! - с улыбкой старалась договорить она.

Но губы не улыбнулись, хотя и показались из-за них два, три верхние зуба.

- Надо было натереть вчера спиртом; у тебя нет? - сдержанно сказала бабушка, стараясь на нее не глядеть, потому что слышала принужденный голос, видела на губах Веры какую-то чужую, а не ее улыбку, и чуяла неправду.

- Ты сойдешь к нам? - спросила она.

Вера внутренне ужаснулась этого невозможного испытания, сверх - сил, и замялась.

- Не принуждай себя!- снисходительно заметила Татьяна Марковна, - чтоб не разболеться больше.

Новый ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда, когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает. Еще минута, одно слово - и она кинулась бы на грудь ей и сказала все! И только силы изменили ей и удержали, да еще мысль - сделать весь дом свидетелем своей и бабушкиной драмы.

- К обеду только позвольте, бабушка, не выходить, - сказала она, едва крепясь, - а после обеда я, может быть, приду...

- Как хочешь, я пришлю тебе обедать сюда.

- Да... да... я уж теперь голодна... - говорила Вера, не помня сама, что говорит.

Татьяна Марковна поцеловала ее, пригладила ей рукой немного волосы и вышла, заметив только, "чтоб она велела "Маринке" или "Машке", или "Наташке"

прибрать комнату, а то-де, пожалуй, из гостей, из дам кто-нибудь зайдет", -

и ушла.

Вера вдруг опустилась на диван, потом, немного посидя, достала одеколон и намочила себе темя и виски.

- Ах, как бьется здесь, как больно! - шептала она, прикладывая руку к голове. - Боже, когда эта казнь кончится? Скорей бы, скорей сказать ей все!

А там, после нее - пусть весь мир знает, смотрит!..

Она взглянула на небо, вздрогнула и безотрадно бросилась на диван.

Бабушка пришла к себе с скорбным лицом, как в воду опущенная.

Она принимала гостей, ходила между ними, потчевала, но Райский видел, что она, после визита к Вере, была уже не в себе. Она почти не владела собой, отказывалась от многих блюд, не обернулась, когда Петрушка уронил и разбил тарелки; останавливалась среди разговора на полуслове, пораженная задумчивостью.

А после обеда, когда гости, пользуясь скупыми лучами сентябрьского солнца, вышли на широкое крыльцо, служившее и балконом, пить кофе, ликер и курить, Татьяна Марковна продолжала ходить между ними, иногда не замечая их, только передергивала и поправляла свою турецкую шаль. Потом спохватится и вдруг заговорит принужденно.

Райский был угрюм, смотрел только на бабушку, следя за ней.

- Неладно что-то с Верой! - шепнула она отрывисто ему, - ты видел ее? У

ней какое-то горе!

Он сказал, что нет. Бабушка подозрительно поглядела на него.

Полины Карповны не было. Она сказалась больною, прислала Марфеньке цветы и деревья с зеленью. Райский заходил к ней утром сам, чтобы как-нибудь объяснить вчерашнюю свою сцену с ней и узнать, не заметила ли она чего-нибудь. Но она встретила его с худо скрываемым, под видом обидчивости, восторгом, хотя он прямо сказал ей, что обедал накануне не дома, в гостях -

там много пили - и он выпил лишнюю рюмку - и вот "до чего дошел"!

Он просил прощения и получил его с улыбкой.

- А кто угадал: не говорила ли я? - заключила она. И под рукой рассказала всем свою сцену обольщения, заменив слово "упала" словом "пала".

Пришел к обеду и Тушин, еще накануне приехавший в город. Он подарил

Марфеньке хорошенького пони, для прогулок верхом: "Если бабушка позволит", -

скромно прибавил он.

- Теперь не моя воля, - вон кого спрашивайте! - задумчиво отвечала она, указывая на Викентьева и думая о другом.

Тушин наведался о Вере и был как будто поражен ее нездоровьем и тем, что она не вышла к обеду. Он был заметно взволнован.

Татьяна Марковна стала подозрительно смотреть и на Тушина, отчего это он вдруг так озадачен тем, что Веры нет. Ее отсутствие между гостями - не редкость; это случалось при нем прежде, но никогда не поражало его. "Что стало со вчерашнего вечера с Верой?" - не выходило у ней из головы.

С Титом Никонычем сначала она побранилась и чуть не подралась, за подарок туалета, а потом поговорила с ним наедине четверть часа в кабинете, и он стал немного задумчив, меньше шаркал ножкой, и хотя говорил с дамами, но сам смотрел так серьезно и пытливо то на Райского, то на Тушина, что они глазами в недоумении спрашивали его, чего он от них хочет. Он тотчас оправлялся и живо принимался говорить дамам "приятности".

Татьяна Марковна была так весела, беспечна, празднуя день рожденья

Марфеньки и обдумывая, чем бы особенно отпраздновать через две недели именины Веры, чтоб не обойти внимательностью одну перед другой, хотя Вера и объявила наотрез, что в именины свои уедет к Анне Ивановне Тушиной или к

Наталье Ивановне.

Но с полудня Татьяна Марковна так изменилась, так во всех подозрительно всматривалась, во все вслушивалась, что Райский сравнивал ее с конем, который беспечно жевал свой овес, уходя в него мордой по уши, и вдруг услыхал шорох или почуял запах какого-то неизвестного и невидимого врага. Он поднял уши и голову, красиво оборотил ее назад и неподвижно слушает, широко открыв глаза и сильно дохнув ноздрями. Ничего. Потом медленно оборотился к яслям и, все слушая, махнул раза три неторопливо головой, мерно стукнул раза три копытом, не то успокоивая себя, не то допрашиваясь о причине или предупреждая врага о своей бдительности - и опять запустил морду в овес, но хрустит осторожно, поднимая по временам голову и оборачивая ее назад. Он уж предупрежден и стал чуток. Жует, а у самого вздрагивает плечо, оборачивается ухо назад, вперед и опять назад.

И бабушка, занимаясь гостями, вдруг вспомнит, что с Верой "неладно", что она не в себе, не как всегда, а иначе, хуже, нежели какая была; такою она ее еще не видала никогда - и опять потеряется Когда Марфенька пришла сказать, что Вера нездорова и в церкви не будет, Татьяна Марковна рассердилась сначала.

- Для тебя и для семейного праздника могла бы отложить свои причуды, -

сказала она, - и поехать к обедне.

Но когда узнала, что она и к обеду не может прийти, она встревожилась за ее здоровье и поднялась к ней сама. Отговорка простудой не обманула ее.

Она по лицу увидала, а потом, поправляя косу, незаметно дотронулась до лба и удостоверилась, что простуды нет.

Но Вера бледна, на ней лица нет, она беспорядочно лежит на диване, и потом в платье, как будто не раздевалась совсем, а пуще всего мертвая улыбка

Веры поразила ее.

Она вспомнила, что Вера и Райский пропадали долго накануне вечером и оба не ужинали. И она продолжала всматриваться в Райского, а тот старался избегать ее взглядов - и этим только усиливал подозрения.

У Райского болела душа пуще всех прежних его мук. Сердце замирало от ужаса и за бабушку, и за бедную, трепетную, одинокую и недоступную для утешения Веру.

Она улыбнулась ему, протянула руку, дала милые права дружбы над собой -

и тут же при нем падала в отчаянии под тяжестью удара, поразившего ее так быстро и неожиданно, как молния.

Он видел, что участие его было более полезно и приятно ему самому, но мало облегчало положение Веры, как участие близких лиц к трудному больному не утоляет его боли.

Надо вырвать корень болезни, а он был не в одной Вере, но и в бабушке -

и во всей сложной совокупности других обстоятельств: ускользнувшее счастье, разлука, поблекшие надежды жизни - все! Да,Веру нелегко утешить!

И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное горе нарушит мир ее души!

Что, если она вдруг свалится! - приходило ему в голову, - вон она - сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли.

А на нем еще лежит обязанность вонзить глубже нож в сердце этой - своей матери!

"Что, если они занемогут обе! Не послать ли за Натальей Ивановной? -

решил он, - но надо прежде спросить Веру, а она..."

А она вдруг явилась неожиданно среди гостей, после обеда, в светлом праздничном платье, но с повязанным горлом и в теплой мантилье.

Райский ахнул от изумления. Сегодня еще она изнемогала, не могла говорить, а теперь сама пришла!

"Откуда женщины берут силы?" - думал он, следя за ней, как она извинялась перед гостями, с обыкновенной улыбкой выслушала все выражения участия, сожаления, смотрела подарки Марфеньки.

Она отказалась от конфект, но с удовольствием съела ломоть холодного арбуза, сказавши, что у ней сильная жажда, и предупредив, что, к сожалению, не может долго остаться с гостями.

Бабушка немного успокоилась, что она пришла, но в то же время замечала, что Райский меняется в лице и старается не глядеть на Веру. В первый раз в жизни, может быть, она проклинала гостей. А они уселись за карты, будут пить чай, ужинать, а Викентьева уедет только завтра.

Райский был точно между двух огней.

- Что такое с ней? - шепчет ему с одной стороны Татьяна Марковна, - ты, должно быть, знаешь...

"Ах, скорей бы сказать ей все!" - выговаривают с другой стороны отчаянные взгляды Веры.

Райскому хоть сквозь землю провалиться!

Тушин тоже смотрит на Веру какими-то особенными глазами. И бабушка, и

Райский, а всего более сама Вера заметили это.

Ее эти взгляды Тушина обдавали ужасом. "Не узнал ли? не слыхал ли он чего? - шептала ей совесть. - Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех в целом свете! Теперь она молча будет красть его уважение..." "Нет, пусть знает и он! Пришли бы хоть новые муки на смену этой ужасной пытки -

казаться обманщицей!" - шептало в ней отчаяние.

Она тихо, не глядя на Тушина, поздоровалась с ним. А он смотрел на нее с участием и с какой-то особенной застенчивостью потуплял глаза.

"Нет, не могу выносить! Узнаю, что у него на уме... Иначе я упаду здесь, среди всех, если он еще... взглянет на меня не так, как всегда..."

А он тут, как нарочно, и взглянул!

V

Она не выдержала, простилась с гостями и сделала Тушину никому не заметный знак - следовать за собой.

- У себя я вас принять не могу, - сказала она, - а вот пойдемте сюда в аллею и походим немного.

- Не сыро ли, вы нездоровы...

- Ничего, ничего, пойдемте... - торопила она.

Он взглянул на часы, сказал, что через час уедет, велел вывести лошадей из сарая на двор, взял свой бич с серебряной рукояткой, накинул на руку мекинтош и пошел за Верой в аллею.

- Я прямо начну, Иван Иванович, - сказала Вера, дрожа внутренно, - что с вами сегодня? Вы как будто... у вас есть что-то на уме...

Она замолчала, кутая лицо в мантилью и пожимая плечами от дрожи.

Он молча шел подле нее, о чем-то думая, а она боялась поднять на него глаза.

- Вы нездоровы сегодня, Вера Васильевна, - сказал он задумчиво, - я лучше отложу до другого раза. Вы не ошиблись, я хотел поговорить с вами...

- Нет, Иван Иванович, сегодня! - торопливо перебила она, - что у вас такое? я хочу знать... Мне хотелось бы самой поговорить с вами... может быть, я опоздала... Не могу стоять, я сяду, - прибавила она, садясь на скамью.

Он не заметил ни ее ужаса и тоски, ни ее слов, что она тоже готовилась

"поговорить с ним". Он был поглощен своей мыслью. А ее жгла догадка, что он узнал все и сейчас даст ей удар ножа, как Райский.

- Ах, пусть! скорей бы только все удары разом!.. - шептала она.

- Говорите же! - сказала потом, мучась про себя вопросами, как и где мог он узнать?

- Сегодня я шел сюда...

- Что же, говорите! - почти крикнула она.

- Не могу, Вера Васильевна, воля ваша!

Он прошел шага два от нее дальше.

- Не казните меня! - едва шептала она.

- Я люблю вас... - начал он, вдруг воротясь к ней.

- Ну, я знаю. И я вас тоже... что за новость! Что же дальше?.. Вы...

слышали что-нибудь...

- Где? что? - спрашивал он, оглядываясь кругом и думая, что она слышит какой-нибудь шум. - Я ничего не слышу.

Он заметил ее волнение, и вдруг у него захватило дух от радости. "Она проницательна, угадала давно мою тайну и разделяет чувство... волнуется, требует откровенного и короткого слова..."

Все это быстро пронеслось у него в голове.

- Вы так благородны, прекрасны, Вера Васильевна... так чисты...

- Ах! - вскрикнула она отчаянным голосом, хотела встать и не могла, -

вы ругаетесь надо мной... ругайтесь - возьмите этот бич, я стою!.. Но вы ли это, Иван Иванович!

Она с горьким изумлением и мольбой сложила перед ним руки.

Он в страхе глядел на нее.

"Она больна!" - подумал он.

- Вы нездоровы, Вера Васильевна, - с испугом и волнением сказал он ей,

- простите меня, что я не вовремя затеял...

- Разве не все равно, днем раньше, днем позже - но все скажете же...

говорите же разом, сейчас!.. И я скажу, зачем я позвала вас сюда, в аллею...

Его опять бросило в противную сторону.

- Ужель это правда? - едва сдерживаясь от радости, сказал он.

- Что - правда? - спросила она, вслушиваясь в этот внезапный, радостный тон. - Вы что-то другое хотите сказать, а не то, что я думала... - покойнее прибавила она.

- Нет, то самое... я полагаю...

- Скажите же, перестаньте мучить меня!

- Я вас люблю...

Она поглядела на него и ждала.

- Мы старые друзья, - сказала она, - и я вас...

- Нет, Вера Васильевна, люблю еще - как женщину...

Она вдруг выпрямилась и окаменела, почти не дыша.

- Как первую женщину в целом мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство... нет, это много, я не стою... если одобряете его, как я надеялся... если не любите другого, то... будьте моей лесной царицей, моей женой, - и на земле не будет никого счастливее меня!..

Вот что хотел я сказать - и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня, в семейный праздник, в день рождения вашей сестры...

Она всплеснула руками над головой.

- Иван Иванович! - простонала она, падая к нему на руки.

"Нет, - это не радость! - сверкнуло в нем - и он чувствовал, что волосы у него встают на голове - так не радуются!"

Он посадил ее на скамью.

- Что с вами, Вера Васильевна? вы или больны, или у вас большое горе?..

- овладев собою, почти покойно спросил он.

- Большое, Иван Иванович, я умру!

- Что с вами, говорите, ради бога, что такое случилось? Вы сказали, что хотели говорить со мной; стало быть, я нужен... Нет такого дела, которого бы я не сделал! приказывайте, забудьте мою глупость... Что надо... что надо сделать?

- Ничего не надо, - шептала она, - мне надо сказать вам... Бедный Иван

Иванович, и вы!.. За что вы будете пить мою чашу? Боже мой! - говорила она, глядя сухими глазами на небо, - ни молитвы, ни слез у меня нет! - ниоткуда облегчения и помощи никакой!

- Что вы, Вера Васильевна! что это, друг мой, за слова, что за глубокое отчаяние?

- Зачем еще этот удар! Довольно их без него! Знаете ли вы, кого любите?

- говорила она, глядя на него точно спящими, безжизненными глазами, едва выговаривая слова.

Он молчал, делая и отвергая догадки. Он бросил мекинтош и отирал пот с лица. Он из этих слов видел, что его надежды разлетелись вдребезги, понял, что Вера любит кого-то... Другого ничего он не видел, не предполагал. Он тяжело вздохнул и сидел неподвижно, ожидая объяснения.

- Бедный друг мой! - сказала она,взяв его за руку.

У него сердце сжалось от этих простых слов; он почувствовал, что он в самом деле "бедный". Ему было жаль себя, а еще больше жаль Веры.

- Благодарю вас! - прошептал он, еще не зная, но предчувствуя одно: что она ему принадлежать не может.

- Простите, - продолжал потом, - я ничего не знал, Вера Васильевна.

Внимание ваше дало мне надежду. Я дурак - и больше ничего... Забудьте мое предложение и по-прежнему давайте мне только права друга... если стою, -

прибавил он, и голос на последнем слове у него упал. - Не могу ли я помочь?

Вы, кажется, ждали от меня услуги?

- Стоите ли! А я стою?

- Вы, Вера Васильевна, всегда будете стоять для меня так высоко...

- Я упала, бедный Иван Иваныч, с этой высоты, и никто уж не поднимет меня... Хотите знать, куда я упала? Пойдемте, вам сейчас будет легче...

Она тихо, шатаясь и опираясь ему на руку, привела его к обрыву.

- Знаете вы это место?

- Да, знаю; там похоронен самоубийца...

- Там похоронена и ваша "чистая" Вера: ее уж нет больше... Она на дне этого обрыва...

Она была бледна и говорила с какие-то решительным отчаянием.

- Что такое вы говорите? Я ничего не понимаю... Объясните, Вера

Васильевна, - прошептал он, обмахивая лицо платком.

Она привстала, оперлась ему рукой на плечо, остановилась, собираясь с силами, потом склонила голову, минуты в три, шепотом, отрывисто сказала ему несколько фраз и опустилась на скамью. Он побледнел.

Его вдруг пошатнуло. Он как будто потерял равновесие и сел на скамью.

Вера и в сумерки увидела, как он был бледен.

- А я думал... - сказал он с странной улыбкой, будто стыдясь своей слабости и вставая медленно и тяжело со скамьи, - что меня только медведь свалит с ног!

Потом подошел к ней.

- Кто он и где он? - шепнул он.

Она вздрогнула от этого вопроса. Так изумителен, груб и неестествен был он в устах Тушина. Ей казалось непостижимо, как он посягает, без пощады женского, всякому понятного чувства, на такую откровенность, какой женщины не делают никому.

"Зачем? - втайне удивлялась она, - у него должны быть какие-нибудь особые причины - какие?"

- Марк Волохов! - смело сказала она, осилив себя.

Он остолбенел на минуту. Потом вдруг схватил свой бич за рукоятку обеими руками и с треском изломал его в одну минуту о колено в мелкие куски, с яростью бросив на землю щепки дерева и куски серебра.

- То же будет и с ним! - прорычал он, нагибаясь к ее лицу, трясясь и ощетинясь, как зверь, готовый скакнуть на врага.

- Он там теперь? - спросил он, указывая на обрыв. Только слышалось его тяжелое дыхание. Она с изумлением глядела на него и отступила за скамью.

- Мне страшно, Иван Иванович, пощадите меня! уйдите! - шептала она в ужасе, протягивая обе руки, как бы защищаясь от него.

- Прежде убью его, потом... уйду! - говорил он, едва владея собой.

- Это вы для меня сделаете, чтоб облегчить меня, или... для себя?

Он молчал, глядя в землю. Потом стал ходить большими шагами взад и вперед.

- Что же мне делать, научите, Вера Васильевна? - спросил он, все еще трясясь от раздражения.

- Прежде всего успокойтесь и скажите, за что вы хотите убить его, и хочу ли я этого?

- Он враг ваш, и следовательно - мой... - чуть слышно прибавил он.

- Врагов разве убивают?

Он потупил голову, увидал разбросанные обломки бича у ног, наклонился, будто стыдясь, собрал их и сунул в карман мекинтоша.

- Я не жалуюсь на него, помните это. Я одна... виновата... а он прав...

- едва договорила она с такой горечью, с такой внутренней мукой, что Тушин вдруг взял ее за руку.

- Вера Васильевна - вы ужасно страдаете!

Она молчала. А он с участием и удивлением глядел на нее.

- Я ничего не понимаю, - сказал он, - "не виноват", "не жалуюсь"; в таком случае - о чем хотели поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею?..

- Я хотела, чтоб вы знали все...

Она, отворотясь, молча глядела к обрыву. И он поглядел туда, потом на нее и все стоял перед ней, с вопросом в глазах.

- Послушайте, Вера Васильевна, не оставляйте меня в потемках. Если вы нашли нужным доверить мне тайну... - он на этом слове с страшным усилием перемог себя, - которая касалась вас одной, то объясните всю историю...

- Ваше нынешнее лицо, особенные взгляды, которые вы обращали ко мне - я не поняла их. Я думала, вы знаете все, хотела допроситься, что у вас на уме... Я поторопилась... Но все равно, рано или поздно - я сказала бы вам...

Сядьте, выслушайте меня и потом оттолкните!

Он, положив локти на колени и спрятав лицо в ладони, слушал ее.

Она передала ему в коротких словах историю. Он встал, минуты три ходил взад и вперед, потом остановился перед ней.

- Вы простили его? - спросил он.

- За что? Вы видите, что... я одна виновата...

- И... простились с ним, или... надеетесь, что он опомнится и воротится?

Она покачала головой. "Между нами нет ничего общего... Мы разошлись давно. Я никогда не увижу его".

- Теперь я только начинаю немного понимать, и то не все, - сказал, подумавши, Тушин и вздохнул, как вол, которого отпрягли. - Я думал, что вы нагло обмануты.

- Нет, нет...

- И зовете меня на помощь; думал, что пришла пора медведю "сослужить службу", и чуть было не оказал вам в самом деле "медвежьей услуги", -

добавил он, вынимая из кармана и показывая ей обломок бича. - От этого я позволил себе сделать вам дерзкий вопрос об имени... Простите меня, ради бога, и скажите и остальное: зачем вы открыли мне это?

- Я не хотела, чтоб вы думали обо мне лучше, чем я есть... и уважали меня...

- Как же вы это сделаете? Я не перестану думать о вас, что думал всегда, и не уважать не могу.

Какой-то луч блеснул у ней в глазах и тотчас же потух.

- Вы хотите принудить себя уважать меня. Вы добры и великодушны; вам жаль бедную, падшую... и вы хотите поднять ее. Я понимаю ваше великодушие,

Иван Иванович, но не хочу его. Мне нужно, чтоб вы знали и... не отняли руки, когда я подам вам свою.

Она подала ему руку, он поцеловал ее. Он с нетерпением и грустью слушал ее.

- Вера Васильевна! - сказал он сдержанным, почти оскорбленным тоном, -

я насильно уважать никого не могу. Тушин не лжет. Если я кому-нибудь кланяюсь с уважением, - то и уважаю, или не поклонюсь. Я кланяюсь вам по-прежнему, а люблю - извините, к слову пришлось, - еще больше прежнего, потому что... вы несчастливы. У вас большое горе, такое же, как у меня! Вы потеряли надежду на счастье... Напрасно только вы сказали мне вашу тайну...

- прибавил он с унынием, почти с отчаянием. - Если б я узнал ее и не от вас, я бы уважать вас не перестал. Этой тайны вы не обязаны поверять никому. Она принадлежит вам одной, и никто не смеет судить вас.

Он едва договорил и с трудом вздохнул, скрадывая тяжесть этого вздоха от Веры. Голос у него дрожал против воли. Видно было, что эта "тайна", тяжесть которой он хотел облегчить для Веры, давила теперь не одну ее, но и его самого. Он страдал - и хотел во что бы то ни стало скрыть это от нее...

- Все равно, я должна была сказать вам ее сегодня же, когда вы сделали предложение... Обмануть я вас не могла.

Он отрицательно покачал головой.

- На мое предложение вы могли отвечать мне коротким нет. Но как вы удостоиваете меня особой дружбы, то объяснили бы ласково, с добротой, чтоб позолотить это нет, что вы любите другого, - вот и все. Я не спросил бы даже

- кого. А тайну... должны были сберечь про себя; тут не было бы никакого обмана. Вот если б вы, любя другого, приняли мое предложение... из страха, или других целей... это был бы обман, "падение", пожалуй, "потеря чести". Но вы этого никогда бы не сделали. А то... - Он головой кивнул на обрыв и шепотом добавил, будто про себя, - несчастье... ошибка...

Он едва говорил, перемогая с медвежьей силой внутреннюю муку, чтоб она не заметила, что было в нем самом.

- Несчастье! - шептал он, - он уйдет прав из обрыва, а вы виноваты! Где же правда?..

- Все равно, я сказала бы вам, Иван Иванович. Это не для вас нужно было, а для меня самой... Вы знаете... как я дорожила вашей дружбой: скрыть от вас - это было бы мукой для меня. Теперь мне легче - я могу смотреть прямо вам в глаза, я не обманула вас.

Она не могла говорить от прихлынувших слез и зажала лицо платком. Он чуть не заплакал сам, но только вздрогнул, наклонился и опять поцеловал у ней руку.

- Вот это другое дело; благодарю вас, благодарю! - торопливо говорил он, скрадывая волнение. - Вы делаете мне большое добро, Вера Васильевна. Я

вижу, что дружба ваша ко мне не пострадала от другого чувства, значит она сильна. Это большое утешение! Я буду счастлив и этим... со временем, когда мы успокоимся оба...

- Ах, Иван Иванович, если б можно было вычеркнуть этот год жизни...

- Забыть его скорей: это и будет все равно что вычеркнуть...

- А где взять забвения и силы перенести?

- У друзей, - шепнул он, - и в том числе... у меня...

Она вздохнула будто свободнее - будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то сила, встает, в лице этого человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в своей тени и каменными своими боками оградить - не от бед страха, не от физических опасностей, а от первых, горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разочарования.

- Я верю вашей дружбе, Иван Иванович. Благодарю вас, - говорила она, утирая слезы. - Мне немного легче... и было бы еще легче, если б... не бабушка.

- Она еще не знает? - спросил он и вдруг замолчал, почувствовав, что в вопросе его был упрек.

Он потупил голову, представляя себе, как это поразит Татьяну Марковну, но остерегался обнаружить перед Верой свою боязнь.

- Сегодня, вы видите, гости, нельзя. Завтра она все узнает... Прощайте,

Иван Иваныч, я ужасно страдаю - пойду и лягу.

Он глядел на Веру долго.

"Боже мой! какой слепой дурак этот Волохов - или какая... бестия!" -

думал он с дрожью ярости.

- Не прикажете ли чего-нибудь? не нужно ли вам... - спросил он.

- Да, попросите Наташу приехать завтра, или послезавтра, ко мне.

- А мне можно побывать на той неделе? - спросил он робко, - узнать, успокоились ли вы...

- Успокойтесь сами, Иван Иваныч, - и прощайте теперь. Я едва держусь на ногах...

Он простился с ней и так погнал лошадей с крутой горы, что чуть сам не сорвался с обрыва. По временам он, по привычке, хватался за бич, но вместо его под руку попадали ему обломки в кармане; он разбросал их по дороге.

Однако он опоздал переправиться за Волгу, ночевал у приятеля в городе и уехал к себе рано утром.

VI

Настало и завтра. Шумно и весело поднялся дом на ноги. Лакеи, повара, кучера - все хлопотало, суетилось; одни готовили завтрак, другие закладывали экипажи, и с утра опять все напились пьяны.

Бабушка отпускала Марфеньку за Волгу, к будущей родне, против обыкновения молчаливо, с некоторой печалью. Она не обременяла ее наставлениями, не вдавалась в мелочные предостережения, даже на вопросы

Марфеньки, что взять с собой, какие платья, вещи - рассеянно отвечала: "Что тебе вздумается". И велела Василисе и девушке Наталье, которую посылала с ней, снарядить и уложить, что нужно.

Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе - словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.

Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка бить такт ботинкой,

Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала "милого Николеньку" по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы - читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.

К завтраку пришла и Вера, бледная, будто с невыспавшимися глазами. Она сказала, что ей легче, но что у ней все еще немного болит голова.

Татьяна Марковна была с ней ласкова, а Марья Егоровна Викентьева бросила на нее, среди разговора, два, три загадочных взгляда, как будто допрашиваясь: что с ней? отчего эта боль без болезни? что это она не пришла вчера к обеду, а появилась на минуту и потом ушла, а за ней пошел Тушин, и они ходили целый час в сумерки?.. И так далее.

Но хитрая и умная барыня не дала никакого другого хода этим вопросам, и они выглянули у ней только из глаз, и на минуту. Вера, однако, прочла их, хотя та переменила взгляд сомнения на взгляд участия. Прочла и Татьяна

Марковна.

Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и стала смотреть в пол.

"И другие допрашиваются, а я не знаю! А она родилась при мне: она - мое дитя!" - думала она с печалью.

Вера была бледна, лицо у ней, как камень; ничего не прочтешь на нем.

Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с

Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло.

Райский, воротясь с прогулки, пришел к завтраку тоже с каким-то странным, решительным лицом, как будто у человека впереди было сражение или другое важное, роковое событие и он приготовлялся к нему. Что-то обработалось, выяснилось или определилось в нем. Вчерашней тучи не было. Он так же покойно глядел на Веру, как на прочих, не избегал взглядов и Татьяны

Марковны и этим поставил ее опять в недоумение.

"У этого что-то новое; смотрит не по-вчерашнему, говорит другое, нежели что говорил вчера, наперекор себе. Господи, что за омут у них!" - думала она.

Райский обещал Викентьевым приехать к ним дня на два и очень был внимателен к предложениям жениха поохотиться, половить рыбу.

Наконец гости собрались. Татьяна Марковна и Райский поехали проводить их до берега. Вера простилась с Марфенькой и осталась дома.

Тесен был мир, в котором и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее. Исключительная, глубокая натура ее долго довольствовалась тем запасом наблюдений, небольших опытов, которые она добывала около себя. Несколько человек заменяли ей толпу; то, что другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, - давалось ей в двух, трех уголках, по ту и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд. Инстинкт и собственная воля писали ей законы ее пока девической жизни, а сердце чутко указывало на тех, кому она могла безошибочно дать некоторые симпатии.

И она давала их осторожно, не тратила, как Марфенька, на всех. Из посторонних только жена священника была чем-то вроде ее наперсницы, да

Тушина она открыто признавала и называла своим другом - больше никого.

Она не теряла из вида путеводной нити жизни, и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее, делала не мелкие выводы, практиковала силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.

Она, по этой простой канве, умела чертить широкий, смелый узор более сложной жизни, других требований, идей, чувств, которых не знала, но угадывала, читая за строками простой жизни другие строки, которых жаждал ее ум и требовала натура.

Она смотрела вокруг себя и видела - не то, что есть, а то, что должно быть, что ей хотелось, чтоб было, и так как этого не было, то она брала из простой жизни около себя только одно живое, верное, созидая образ, противоположный тому, за немногими исключениями, что было около.

В область мысли, знания она вступила так же недоверчивым и осторожным шагом, как была осторожна и скупа в симпатиях. Читала она книги в библиотеке старого дома, сначала от скуки, без выбора и системы, доставая с полки, что попадется, потом из любопытства, наконец некоторые с увлечением.

Скоро она почувствовала бесцельность и бесплодность этого странствия по чужим умам, без руководящей нити. Она хитро наводила на разговор Козлова, почти не спрашивая и не показывая вида, что слушает, и особенно никогда ни перед кем не хвастаясь, что знает то или другое, чего не знают окружающие.

Потом, с поверкой его взгляда, перечитывала книги опять, и находила в них больше смысла и интереса. По просьбе молодого священника возила книги ему, и опять слушала, не делаясь семинаристом, рассеянно, его мысли и впечатления, высказанные под влиянием того или другого автора.

После всех пришел Марк - и внес новый взгляд во все то, что она читала, слушала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней, предвидя победу, и ошибся.

Она с изумлением увидена этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола.

Ей прежде всего бросилась в глаза - зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.

Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей -

без имени, без прошедшего, без истории, без прав.

Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор.

Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец... чем бы он ни был для нее, - и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, - вывести, если можно, и ее на другую дорогу. Но для этого нужно было ей глубоко и невозвратно убедиться, что истина - впереди.

Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.

Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку - но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник.

А сама шла все за ним, увлекаемая жаждой знать, что кроется за этой странной и отважной фигурой.

Дело пока ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймил это враждой и презрением; но Вера сама многого не признает в старом свете. Она и без него знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования, показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожиравшие толстых и не делавшиеся сами от того толще.

Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному.

Самый процесс жизни он выдавал и за ее конечную цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя.

Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления

"отживших" людей.

Между тем, отрицая в человеке человека - с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу.

"Да, если это так, - думала Вера, - тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой - синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно... Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели... Но так ли это? Где доказательства?"

А он требовал не только честности, правды, добра, но и веры в свое учение, как требует ее другое учение, которое за нее обещает - бессмертие в будущем и, в залог этого обещания, дает и в настоящем просимое всякому, кто просит, кто стучится, кто ищет.

Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало - смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой "буквы" с такой злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, "новая сила" не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.

Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что было в его проповеди доброго и верного, - не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой "цивилизации", которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении.

От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что -

как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это - есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.

Вере подозрительна стала личность самого проповедника - и она пятилась от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и людям поручено было присматривать за садом. Волоков зашел со стороны обрыва, от которого удалял людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие Веры к себе и поставил себе задачей преодолеть его - и успел.

Вера, наконец, почти незаметно для нее самой, поверила искренности его односторонних и поверхностных увлечений и от недоверия перешла к изумлению, участию. У ней даже бывали минуты, впрочем редкие, когда она колебалась в непогрешимости своих, собранных молча, про себя наблюдений над жизнью, над людьми, правил, которыми руководствовалось большинство.

Задумывалась она над всем, чем сама жила - и почувствовала новые тревоги, новые вопросы, и стала еще жаднее и пристальнее вслушиваться в

Марка, встречаясь с ним в поле, за Волгой, куда он проникал вслед за нею, наконец в беседке, на дне обрыва.

Где замечала явную ложь, софизмы, она боролась, проясняла себе туман, вооруженная своими наблюдениями, логикой и волей. Марк топал в ярости ногами, строил батареи из своих доктрин и авторитетов - и встречал недоступную стену. Он свирепел, скалил зубы, как "волк", но проводником ее отповедей служили бархатные глаза, каких он не видал никогда, и лба его касалась твердая, но нежная рука, и он, рыча про себя, ложился смирно у ног ее, чуя победу и добычу впереди, хотя и далеко.

Где Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко -

верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой.

Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды - и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему, то опыту. "И будем как боги!" - прибавлял он насмешливо.

Вера не шла, боролась - и незаметно мало-помалу перешла сама в активную роль: воротить и его на дорогу уже испытанного добра и правды, увлечь, сначала в правду любви, человеческого, а не животного счастья, а там и дальше, в глубину ее веры, ее надежд!..

Марк понемногу, кое в чем, уступал, покорялся некоторым ее /s607

требованиям: перестал делать эксцентрические выходки, не дразнил местные власти, стал опрятнее в образе жизни, не щеголял цинизмом.

Она была счастлива - и вот причина ее экстаза, замеченного Татьяной

Марковной и Райским. Она чувствовала, что сила ее действует пока еще только на внешнюю его жизнь, и надеялась, что, путем неусыпного труда, жертв, она мало-помалу совершит чудо - и наградой ее будет счастье женщины - быть любимой человеком, которого угадало ее сердце.

Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин, тогда... и ее жизнь угадана. Она не даром жила. А там она не знала, что будет.

Между тем она, по страстной, нервной натуре своей, увлеклась его личностью, влюбилась в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему - но не влюбилась в его учение, в его новые правды и новую жизнь, и осталась верна старым, прочным понятиям о жизни, о счастье. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных книг, она не видела.

Соглашаясь в необходимости труда, она винила себя первая за бездействие и чертила себе, в недальнем будущем, образ простого, но действительного дела, завидуя пока Марфеньке в том, что та приспособила свой досуг и свои руки к домашнему хозяйству и отчасти к деревне.

Она готовилась пока разделить с сестрой ее труды - лишь только, так или иначе, выйдет из этой тяжкой борьбы с Марком, которая кончилась, наконец, недавно, не победой того или другого, а взаимным поражением и разлукой навсегда.

Все это пробежало в уме Веры, пока Татьяна Марковна и Райский провожали гостей за Волгу.

"Что теперь он делает, этот волк? - думала она иногда, - торжествует ли свою победу..."

Она не додумывалась и вздрагивала.

Она открыла ящик, достала оттуда запечатанное письмо на синей бумаге, которое прислал ей Марк рано утром через рыбака. Она посмотрела на него с минуту, подумала - и решительно бросила опять нераспечатанным в стол.

Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из людей никто ни заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.

У Веры зловещей бедой заныла грудь, когда Райский говорил ей о своей предосторожности. Она измеряла этим степень беды и мысленно желала не дожить до вечера.

Она немного отдохнула, открыв все Райскому и Тушину. Ей стало будто покойнее. Она сбросила часть тяжести, как моряки в бурю бросают часть груза, чтоб облегчить корабль. Но самый тяжелый груз был на дне души, и ладья ее сидела в воде глубоко, черпала бортами и могла, при новом, ожидаемом шквале, черпнуть и не встать больше.

Она мысленно бросалась на грудь то Райскому, то Тушину, отдыхала на час, и потом опять клонила голову.

- Нельзя жить, нельзя! - шептала она и шла в свою часовню, в ужасе смотрела на образ, стоя на коленях.

Только вздохи боли показывали, что это стоит не статуя, а живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее.

Она жадно смотрела в эти глаза, ждала какого-то знамения - знамения не было. Она уходила, как убитая, в отчаянии.

VII

Бабушка, воротясь, занялась было счетами, но вскоре отпустила всех торговок, швей и спросила о Райском. Ей сказали, что он ушел на целый день к

Козлову, куда он в самом деле отправился, чтоб не оставаться наедине с

Татьяной Марковной до вечера.

Она послала узнать, что Вера, прошла ли голова, придет ли она к обеду?

Вера велела отвечать, что голове легче, просила прислать обед в свою комнату и сказала, что ляжет пораньше спать.

Тут случилось в дворне не новое событие. Савелий чуть не перешиб спину

Марине поленом, потому что хватился ее на заре в день отъезда гостей, пошел отыскивать и видел, как она шмыгнула из комнаты, где поместили лакея

Викентьевой. Она пряталась целое утро по чердакам, в огороде, наконец пришла, думая, что он забыл.

Он исхлестал ее вожжой. Она металась из угла в угол, отпираясь, божась, что ему померещилось, что это был "дьявол в ее образе" и т. п. Но когда он бросил вожжу и взял полено, она застонала и после первого удара повалилась ему в ноги, крича "виновата", и просила помилования.

Она клялась всем, и между прочим "своей утробой", что никогда больше не провинится, а если провинится, то пусть тогда бог убьет ее и покарает навсегда. Савелий остановился, положил полено и отер рукавом лоб.

- Ладно, - сказал он, - пущай будет по-твоему, коли ты повинилась и бога призываешь! не стану, отступлюсь от тебя!

Он махнул на нее рукой.

Все это донесли Татьяне Марковне, но она только поморщилась с отвращением и махнула Василисе рукой, чтоб не докучала ей.

Приезжали некоторые барыни с визитом, приехал заволжский помещик и еще двое гостей из города и остались обедать.

Все слышали, что Вера Васильевна больна, и пришли наведаться. Татьяна

Марковна объявила, что Вера накануне прозябла и на два дня осталась в комнате, а сама внутренне страдала от этой лжи, не зная, какая правда кроется под этой подложной болезнью, и даже не смела пригласить доктора, который тотчас увидал бы, что болезни нет, а есть моральное расстройство, которому должна быть причина.

Она не ужинала, и Тит Никоныч из вежливости сказал, что "не имеет аппетита". Наконец явился Райский, несколько бледный, и тоже отказался от ужина. Он молча сидел за столом, с каким-то сдержанным выражением в лице, и будто не замечал изредка обращаемых на него Татьяной Марковной вопросительных взглядов.

Наконец Тит Никоныч расшаркался, поцеловал у ней руку и уехал. Бабушка велела готовить постель и не глядела на Райского. Она сухо пожелала ему

"покойной ночи", чувствуя себя глубоко оскорбленной и в сердце, и в самолюбии.

Около нее происходит что-то таинственное и серьезное, между близкими ей людьми, а ее оставляют в стороне, как чужую или как старую, отжившую, ни на что не способную женщину.

Она не подозревала уважения, боязни и пощады, мешавших им открыться.

Райский вполголоса сказал ей, что ему нужно поговорить с ней, чтоб она как-нибудь незаметно отослала людей. Она остановила на нем неподвижный от ужаса взгляд. У ней побелел даже нос.

- Беда? - спросила она отрывисто.

Он мялся.

- Нет... - отвечал он нерешительно, - с моей точки зрения - нет беды...

- А если с моей - есть, то значит и беда! - заметила она тихо. - Да вон ты бледен, стало быть знаешь и сам, что беда.

Она мало-помалу удалила людей, сказавши, что еще не ляжет спать, а посидит с Борисом Павловичем, и повела его в кабинет.

Она села в свое старое вольтеровское кресло, поставив лампу подальше на бюро и закрыв ее колпаком.

Они сидели в полумраке. Она, поникнув головой, не глядела на него и ожидала. Райский начал свой рассказ, стараясь подойти "к беде" как можно мягче и осторожнее.

У него дрожали губы и язык нередко отказывался говорить. Он останавливался, давая себе отдых, потом собирался с силами и продолжал.

Бабушка не пошевелилась, не сказала ни слова. Под конец он шептал едва слышно.

Он вышел от нее, когда стал брезжиться день. Когда он кончил, она встала, выпрямилась медленно, с напряжением, потом так же медленно опустила опять плечи и голову, стоя, опершись рукой о стол. Из груди ее вырвался не то вздох, не то стон.

- Бабушка! - говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и становясь на колени перед ней, - спасите Веру...

- Поздно послала она к бабушке, - шептала она, - бог спасет ее! Береги ее, утешай, как знаешь! Бабушки нет больше!

Она ступила шаг, он загородил ей дорогу.

- Бабушка, что вы, что с вами? - говорил он в страхе.

- Бабушки нет у вас больше... - твердила она рассеянно, стоя там, где встала с кресла, и глядя вниз. - Поди, поди! - почти гневно крикнула она, видя, что он медлит, - не ходи ко мне... не пускай никого, распоряжайся всем... А меня оставьте все... все!

Она стояла все на своем месте, как прикованная, с безжизненным, точно спящим взглядом. Он хотел ей что-то сказать. Она нетерпеливо махнула ему рукой.

- Уйди к ней, береги ее! бабушка не может, бабушки нет! - шептала она.

И сделала повелительный жест рукой, чтоб он шел. Он вышел в страхе, бледный, сдал все на руки Якову, Василисе и Савелью и сам из-за угла старался видеть, что делается с бабушкой. Он не спускал глаз с ее окон и дверей.

А она машинально опустилась опять в кресло и как будто заснула в бессознательной, мертвой дремоте и оставалась неподвижно до утра, когда совсем рассвело.

Утром рано Райский, не ложившийся спать, да Яков с Василисой видели, как Татьяна Марковна, в чем была накануне и с открытой головой, с наброшенной на плечи турецкой шалью, пошла из дому, ногой отворяя двери, прошла все комнаты, коридор, спустилась в сад и шла, как будто бронзовый монумент встал с пьедестала и двинулся, ни на кого и ни на что не глядя.

Она шла через цветник, по аллеям, к обрыву, стала спускаться с обрыва ровным, медленным и широким шагом, неся голову прямо, не поворачиваясь, глядя куда-то вдаль. Она скрылась в лес.

Райский бросился украдкой за ней, прячась за деревья.

Она шагала все ниже, ниже, прошла к беседке, поникла головой и стала как вкопанная. Райский подкрадывался сзади ее, удерживая дыхание.

- Мой грех! - сказала она, будто простонала, положив руки на голову, и вдруг ускоренными шагами пошла дальше, вышла к Волге и стала неподвижно у воды.

Ветер хлестал и обвивал платье около ее ног, шевелил ее волосы, рвал с нее шаль - она не замечала.

У Райского замер дух от мелькнувшей догадки: хочет утопиться!

Но она медленно поворотилась, шагая крупно и оставляя глубокий след на влажном песке.

Райский вздохнул свободнее, но, взглянув из-за кустов на ее лицо, когда она тихо шла тою же широкой походкой назад, - он еще больше замер от ужаса.

Он не узнал бабушку. На лице у ней легла точно туча, и туча эта была -

горе, та "беда", которую он в эту ночь возложил ей на плечи. Он видел, что нет руки, которая бы сняла это горе.

Она правду сказала: бабушки нет больше. Это не бабушка, не Татьяна

Марковна, любящая и нежная мать семейства, не помещица Малиновки, где все жило и благоденствовало ею и где жила и благоденствовала сама она, мудро и счастливо управляя маленьким царством. Это была другая женщина.

Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них - эту свою "беду"!

Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.

Сознание всего другого, кроме "беды", умерло в лице; она точно лунатик или покойница.

Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все шла, осиливая крутую гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила на руки голову.

- Мой грех! - повторила она прямо грудью, будто дохнула, - тяжело, облегчи, не снесу! - шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла в гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой, оставляя клочки платья и шали на кустах.

Райский, поражаясь изумлением и ужасом, глядел на эту новую, необычайную женщину. "Только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби, - думал он. - Им, как орлицам, даны крылья летать под облаками и глаза - смотреть в пропасти. И только верующая душа несет горе так, как несла его эта женщина - и одни женщины так выносят его!" "В женской половине человеческого рода, - думалось ему, - заключены великие силы, ворочающие миром. Только не поняты, не признаны, не возделаны они ни ими самими, ни мужчинами и подавлены, грубо затоптаны или присвоены мужской половиной, не умеющей ни владеть этими великими силами, ни разумно повиноваться ими от гордости. А женщины, не узнавая своих природных и законных сил, вторгаются в область мужской силы - и от этого взаимного захвата - вся неурядица".

"Это не бабушка!" - с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души - нести великую скорбь, страдать, терпеть и не падать!

У него в голове мелькнул ряд женских исторических теней в параллель бабушке. Виделась ему в ней - древняя еврейка, иерусалимская госпожа, родоначальница племени - с улыбкой горделивого презрения услышала в народе глухое пророчество и угрозу: "снимется венец с народа, не узнавшего посещения", "придут римляне и возьмут!" Не верила она, считая незыблемым венец, возложенный рукою Иеговы на голову Израиля. Но когда настал час -

"пришли римляне и взяли", она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняв свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни головы, только с окаменелым ужасом покорности в глазах пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же - как эта бабушка теперь -

несла святыню страдания на лице, будто гордясь и силою удара, постигшего ее, и своею силою нести его.

Пришла в голову Райскому другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, истерзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое величие и могущество скорби по погибшей славе Новгорода, покорная телом, но не духом, и умирающая все посадницей, все противницей Москвы и как будто распорядительницей судеб вольного города.

Толпились перед ним, точно живые, тени других великих страдалиц:

русских цариц, менявших по воле мужей свой сан на сан инокинь и хранивших и в келье дух и силу; других цариц, в роковые минуты стоявших во главе царства и спасавших его...

С такою же силой скорби шли в заточение с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие с собой силу женской души и великой красоты, которой до сих пор не знали за собой они сами, не знали за ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне и дыме грубой работы, служа своим мужьям - князьям и неся и их, и свою "беду".

И мужья, преклоняя колена перед этой новой для них красотой, мужественнее несли кару. Обожженные, изможденные трудом и горем, они хранили величие духа и сияли, среди испытания, нетленной красотой, как великие статуи, пролежавшие тысячелетия в земле, выходили с язвами времени на теле, но сияющие вечной красотой великого мастера.

Такую великую силу - стоять под ударом грома, когда все падает вокруг,

- бессознательно, вдруг, как клад найдет, почует в себе русская женщина из народа, когда пламень пожара пожрет ее хижину, добро и детей.

С таким же немым, окаменелым ужасом, как бабушка, как новгородская

Марфа, как те царицы и княгини - уходит она прочь, глядя неподвижно на небо, и, не оглянувшись на столп огня и дыма, идет сильными шагами, неся выхваченного из пламени ребенка, ведя дряхлую мать и взглядом и ногой толкая вперед малодушного мужа, когда он, упав, грызя землю, смотрит назад и проклинает пламя...

Она идет, твердо шагая загорелыми ногами, дальше, дальше, не зная, где остановится или упадет, потеряв силу. Она верит, что рядом идет с ней другая сила и несет ее "беду", которую не снесла бы одна!

В открыто смотрящем и ничего не видящем взгляде лежит сила страдать и терпеть. На лице горит во всем блеске красота и величие мученицы. Гром бьет ее, огонь палит, но не убивает женскую силу.

Райский с ужасом отмахивался от этих, не званных в горькие минуты, явлений своей беспощадной фантазии и устремил зоркое внимание за близкой ему страдалицей, наблюдая ее глазами и стараясь прочесть в ее душе: что за образ муки поселился в ней?

Падало царство Татьяны Марковны, пустел дом, похищено ее заветное, дорогое сокровище, ее гордость, ее жемчужина! Она одна бродила будто по развалинам. Опустела и душа у ней! Дух мира, гордости, благоденствия покинул счастливый уголок.

Она видела теперь в нем мерзость запустения - и целый мир опостылел ей.

Когда она останавливалась, как будто набраться силы, глотнуть воздуха и освежить запекшиеся от сильного и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута - и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий силу, шептал ей: "Иди, не падай - дойдешь!"

И старческое бессилие пропадало, она шла опять. Проходила до вечера, просидела ночь у себя в кресле, томясь страшной дремотой с бредом и стоном, потом просыпалась, жалея, что проснулась, вставала с зарей и шла опять с обрыва, к беседке, долго сидела там на развалившемся пороге, положив голову на голые доски пола, потом уходила в поля, терялась среди кустов у

Приволжья.

Случайно наткнулась она на часовню в поле, подняла голову, взглянула на образ - и новый ужас, больше прежнего, широко выглянул из ее глаз. Ее отшатнуло в сторону.

Она, как раненый зверь, упала на одно колено, тяжело приподнялась и ускоренными шагами, падая опять и вставая, пронеслась мимо, закрыв лицо шалью от образа Спасителя, и простонала: "Мой грех!"

Люди были в ужасе. Василиса с Яковом почти не выходили из церкви, стоя на коленях. Первая обещалась сходить пешком к киевским чудотворцам, если барыня оправится, а Яков - поставить толстую с позолотой свечу к местной иконе.

Прочие люди все прятались по углам и глядели из щелей, как барыня, точно помешанная, бродила по полю и по лесу. Даже Марина, и та ошалела и ходила, как одичалая.

Только Егорка пробовал хихикать и затрогивал горничных, но они гнали его прочь, а Василиса назвала его "супостатом".

Другой день бабушка не принимала никакой пищи. Райский пробовал выйти к ней навстречу, остановить ее и заговорить с ней, она махнула ему повелительно рукой, чтоб шел прочь.

Наконец он взял кружку молока и решительно подступил к ней, взяв ее за руку. Она поглядела на него, как будто не узнала, поглядела на кружку, машинально взяла ее дрожащей рукой из рук его и с жадностью выпила молоко до последней капли, глотая медленными, большими глотками.

- Бабушка, пойдемте домой, - не мучайте себя и нас! - умолял он, - вы убьете себя.

Она махнула ему рукой.

- Бог посетил, не сама хожу. Его сила носит - надо выносить до конца.

Упаду - подберите меня... - Мой грех! - шепнула потом и пошла дальше.

Сделав шагов десять, она обернулась к нему. Он подбежал к ней.

- Если не вынесу... умру... - заговорила она и сделала ему знак, чтоб он наклонил голову.

Он стал на колени перед ней.

Она прижала его голову к своей груди, крепко поцеловала ее и положила на нее руку.

- Прими мое благословение, - сказала она, - и передай им... Марфеньке и... ей, - бедной моей Вере... слышишь, и ей!..

- Бабушка! - говорил он, заливаясь слезами и целуя у ней руку.

Она вырвала руку и пошла дальше, блуждать в кустах, по берегу, по полю.

"У верующей души есть свое царство! - думал Райский, глядя ей вслед и утирая слезы, - только она умеет так страдать за все, что любит, и так любить и так искупать свои и чужие заблуждения!"

Вера была не в лучшем положении. Райский поспешил передать ей разговор с бабушкой, - и когда, на другой день, она, бледная, измученная, утром рано послала за ним и спросила: "Что бабушка?" - он, вместо ответа, указал ей на

Татьяну Марковну, как она шла по саду и по аллеям в поле.

Вера бросилась к окнам и жадно вглядывалась в это странствие бабушки с ношей "беды". Она успела мельком уловить выражение на ее лице и упала в ужасе сама на пол, потом встала, бегая от окна к окну, складывая вместе руки и простирая их, как в мольбе, вслед бабушке.

Она сама ходила, как дикая, по большим, запущенным залам старого дома, отворяя и затворяя за собой двери, бросаясь на старинные канапе, наталкиваясь на мебель.

Она рвалась к бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза, значило, может быть, убить ее.

Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.

- Она за что? Она - святая! А я!.. - терзалась она.

Райский принес ей благословение Татьяны Марковны. Вера бросилась ему на шею и долго рыдала.

К вечеру второго дня нашли Веру, сидящую на полу, в углу большой залы, полуодетую. Борис и жена священника, приехавшая в тот день, почти силой увели ее оттуда и положили в постель.

Райский позвал доктора и кое-как старался объяснить ее расстройство.

Тот прописал успокоительное питье, Вера выпила, но не успокоилась, забывалась часто сном, просыпалась и спрашивала: "Что бабушка?"

Потом опять впадала в забытье.

Она не слушала, что жужжала ей на ухо любимая подруга, способная знать все секреты Веры, беречь их, покоряться ей, как сильнейшей себе властной натуре, разделять безусловно ее образ мыслей, поддакивать желаниям, но оказавшаяся бессильною, когда загремел сильный гром над головой Веры, помочь снести его и успокоить ее.

- Дай мне пить! - шептала Вера, не слушая ее лепета, - не говори, посиди так, не пускай никого... Узнай, что бабушка?

Так было и ночью. Просыпаясь в забытьи, Вера постоянно шептала:

"Бабушка нейдет! бабушка не любит! бабушка не простит!"

На третий день Татьяна Марковна ушла, не видали как, из дома. Райский не выдержал двух бессонных ночей и лег отдохнуть, поручив разбудить себя, когда она выйдет из дому.

Но Яков и Василиса ушли к ранней обедне, а Пашутка, завидя идущую барыню, с испуга залезла в веники и метлы, хранившиеся в чулане, да там и заснула. Прочие люди разбежались в разные стороны.

Однако Савелий видел, что барыня сошла с обрыва, что она шла нетвердо, хваталась за деревья и потом прошла в поле.

Райский бросился вслед за ней и из-за угла видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами.

Райский подошел к ней, но заговорить не смел. Его поразило новое выражение ее лица. Место покорного ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она не замечала его и как будто смотрела в глаза своей "беде".

Ей наяву снилось, как царство ее рушилось и как на месте его легла мерзость запустения в близком будущем. После, от нее самой, он узнал страшный сон, ей снившийся.

Озираясь на деревню, она видела - не цветущий, благоустроенный порядок домов, а лишенный надзора и попечения ряд полусгнивших изб - притон пьяниц, нищих, бродяг и воров. Поля лежат пустые, поросшие полынью, лопухом и крапивой.

Она с ужасом отворотилась от деревни и вошла в сад, остановилась, озираясь вокруг, не узнавая домов, двора.

Сад, цветник, огороды - смешались, в одну сплошную кучу, спутались и поросли былием. Туда не заходит человек, только коршун, утащив живую добычу, терзает ее там на просторе.

Новый дом покривился и врос в землю; людские развалились; на развалинах ползает и жалобно мяучит одичалая кошка, да беглый колодник прячется под осевшей кровлей.

Старуха вздрогнула и оглянулась на старый дом. Он перестоял все - когда все живое с ужасом ушло от этих мест - он стоит мрачный, облупившийся, с своими темно-бурыми кирпичными боками.

Стекол нет в окнах, сгнили рамы, и в обвалившихся покоях ходит ветер, срывая последние следы жизни.

В камине свил гнездо филин, не слышно живых шагов, только тень ее...

кого уж нет, кто умрет тогда, ее Веры - скользит по тусклым, треснувшим паркетам, мешая свой стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в беседку...

Райский видел, что по лицу бабушки потекла медленно слеза и остановилась, как будто застыла. Старуха зашаталась и ощупью искала опоры, готовая упасть...

Он бросился к ней и с помощью Василисы довел до дома, усадил в кресла и бросился за доктором. Она смотрела, не узнавая их. Василиса горько зарыдала и повалилась ей в ноги.

- Матушка Татьяна Марковна! - вопила она, - придите в себя, сотворите крестное знамение!

Старуха перекрестилась, вздохнула и знаком показала, что не может говорить, чтобы дали ей пить.

Она легла в постель, почти машинально, как будто не понимая, что делает. Василиса раздела ее, обложила теплыми салфетками, вытерла ей руки и ноги спиртом и, наконец, заставила проглотить рюмку теплого вина. Доктор велел ее не беспокоить, оставить спать и потом дать лекарство, которое прописал.

До Веры дошло неосторожное слово - бабушка слегла! Она сбросила с себя одеяло, оттолкнула Наталью Ивановну и хотела идти к ней. Но Райский остановил ее, сказавши, что Татьяна Марковна погрузилась в крепкий сон.

К вечеру Вера также разнемоглась. У ней появился жар и бред. Она металась всю ночь, звала бабушку во сне, плакала.

Райский совсем потерял голову и, наконец, решился пригласить старого доктора, Петра Петровича, и намекнуть ему о расстройстве Веры, не говоря, конечно, о причине. Он с нетерпением ждал только утра и беспрестанно ходил от Веры к Татьяне Марковне, от Татьяны Марковны к Вере.

Бабушка лежала с закрытой головой. Он боялся взглянуть, спит ли она, или все еще одолевает своей силой силу горя. Он на цыпочках входил к Вере и спрашивал Наталью Ивановну: "Что она?"

- Беспрестанно просыпается и плачет, бредит! - говорила Наталья

Ивановна, сидя у изголовья.

- Боже мой! - говорил Райский, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и телом, и душой, в постель. - Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара - тонкие блюда!..

VIII

Вере к утру не было лучше. Жар продолжался, хотя она и спала. Но сон ее беспрестанно прерывался, и она лежала в забытьи.

Райский пошел к Татьяне Марковне и вместе с Василисой вошел в ее спальню.

Она лежала все в том же положении, как целый день вчера.

- Посмотри, Василиса, что она? Я боюсь подойти, чтоб не испугать, -

шептал Райский.

- Не разбудить ли барыню?

- Да, надо бы, Вера больна... Я не знаю, послать ли за Петром

Петровичем?..

Он не договорил, как Татьяна Марковна вдруг приподнялась и села на постели.

- Вера больна? - повторила она.

Райский вздохнул свободнее.

На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх. Она сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила свой туалет.

Широкими, но поспешными шагами, с тревогой на лице, перешла она через двор и поднялась к Вере. Усталости - как не бывало. Жизнь воротилась к ней, и Райский радовался, как доброму другу, страху на ее лице.

Она осторожно вошла в комнату Веры, устремила глубокий взгляд на ее спящее, бледное лицо и шепнула Райскому послать за старым доктором. Она тут только заметила жену священника, увидела ее измученное лицо, обняла ее и сказала, чтобы она пошла и отдыхала у ней целый день.

- Теперь никто не нужен: я тут! - сказала она и устроила себе помещение подле постели Веры.

Приехал доктор. Татьяна Марковна, утаив причину, искусно объяснила ему расстройство Веры. Он нашел признаки горячки, дал лекарство и сказал, что если она успокоится, то и последствий опасных ожидать нельзя.

Вера в полусне приняла лекарство и вечером заснула крепко.

Татьяна Марковна села сзади изголовья и положила голову на те же подушки с другой стороны. Она не спала, чутко сторожа каждое движение, вслушиваясь в дыхание Веры.

Вера просыпалась, спрашивала: "Ты спишь, Наташа?" - и, не получив ответа, закрывала глаза, по временам открывая их с мучительным вздохом опять, лишь только память и сознание напомнят ей ее положение.

Она спешила погрузиться в свою дремоту; ночь казалась ей черной, страшной тюрьмой.

Она ночью пошевелилась, попросила пить. Рука из-за подушки подала ей питье.

- Что бабушка? - спросила она, открыв глаза, и опять закрыла их. -

Наташа, где ты? поди сюда, что ты все прячешься?

Ответа не было.

Она глубоко вздохнула и опять стала дремать.

- Бабушка нейдет! Бабушка не любит! - шептала она с тоской, отрезвившись на минуту от сна. - Бабушка не простит!

- Бабушка пришла! Бабушка любит! Бабушка простила! - произнес голос над ее головой.

Вера вскочила с постели и бросилась к Татьяне Марковне.

- Бабушка! - закричала она и спрятала голову у ней на груди, почти в обмороке.

Татьяна Марковна положила ее на постель и прилегла своей головой рядом с этими темными, густыми волосами, разбросанными по бледному, прекрасному, измученному лицу.

Вера, очнувшись на груди этой своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние, горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий.

Бабушка молча слушала рыдания и платком отирала ее слезы, не мешая плакать и только прижимая ее голову к своей груди и осыпая поцелуями.

- Не ласкайте, бабушка... бросьте меня... не стою я... отдайте вашу любовь и ласки сестре...

Бабушка в ответ крепче прижала ее к груди.

- Сестре не нужны больше мои ласки, а мне нужна твоя любовь - не покидай меня, Вера, не чуждайся меня больше, я сирота! - сказала она и сама заплакала.

Вера сжала ее всей своей силой.

- Мать моя, простите меня... - шептала она.

Бабушка поцелуем зажала ей рот.

- Молчи, ни слова - никогда!

- Я не слушала вас... Бог покарал меня за вас...

- Что ты говоришь, Вера? - вдруг в ужасе бледнея, остановила ее Татьяна

Марковна и опять стала похожа на дикую старуху, которая бродила по лесу и по оврагам.

- Да, я думала, что одной своей воли и ума довольно на всю жизнь, что я умнее всех вас...

Татьяна Марковна вздохнула свободно. Ее, по-видимому, встревожила какая-то другая мысль или предположение.

- Ты и умнее меня, и больше училась, - сказала она, - тебе бог дал много остроты - но ты не опытнее бабушки...

"Теперь... и опытнее!" - подумала Вера и припала лицом к ее плечу. -

Возьмите меня отсюда, Веры нет. Я буду вашей Марфенькой... - шептала она. -

Я хочу вон из этого старого дома, туда, к вам.

Бабушка молча ласкала ее.

Обе головы покоились рядом, и ни Вера, ни бабушка не сказали больше ни слова. Они тесно прижались друг к другу и к утру заснули в объятиях одна другой.

IX

Вера встала утром без жара и озноба, только была бледна и утомлена. Она выплакала болезнь на груди бабушки. Доктор сказал, что ничего больше и не будет, но не велел выходить несколько дней из комнаты.

Все пришло в прежний порядок. Именины Веры, по ее желанию, прошли незаметно. Ни Марфенька, ни Викентьевы не приехали с той стороны. К ним послан был нарочный сказать, что Вера Васильевна не так здорова и не выходит из комнаты.

Тушин прислал почтительную записку с поздравлением и просил позволения побывать.

Ему отвечали: "Погодите, я еще нездорова".

Приезжавшим из города всем отказывали, под предлогом болезни именинницы. Только горничные, несмотря ни на что, разрядились в свои разноцветные платья и ленты и намазались гвоздичной помадой, да кучера и лакеи опять напились пьяны.

Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя очевидно не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту "ошибку",

"несчастье" или, пожалуй, "падение" старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин "падения".

Обе смотрели друг на друга серьезно, говорили мало, больше о мелочах, ежедневных предметах, но в обменивающихся взглядах высказывался целый немой разговор.

Обе как будто наблюдали одна за другою, а заговаривать боялись. Татьяна

Марковна не произносила ни одного слова, ни в защиту, ни в оправдание

"падения", не напоминала ни о чем и, видимо, старалась, чтоб и Вера забыла.

Она только удвоила ласки, но не умышленно, не притворно - с целью только скрыть свой суд или свои чувства. Она в самом деле была нежнее, будто

Вера стала милее и ближе ей после своей откровенности, даже и самого проступка.

Вера видела эту безыскусственность, но ей было не легче от этого. Она ждала и хотела строгого суда, казни. Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери - тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или по крайней мере забвение, если правда, что "время все стирает с жизни", как утверждает Райский.

"Все ли?" - думала она печально. Времени не стало бы стереть все ее муки, которые теперь, одна за другою, являлись по очереди, наносить каждая свои удары, взглянув сначала все вместе ей в лицо.

Она уже пережила их несколько, теперь переживает одну из самых страшных, а внутри ее еще прячется самая злая, которой никто не знает и которую едва ли сотрет время.

Она старалась не думать о ней, и в эту минуту думала только - как помирить бабушку с горем, облегчить ей удары.

Она вникала в это молчание бабушки, в эту ее новую нежность к себе, и между тем подстерегала какие-то бросаемые исподтишка взгляды на нее, - и не знала, чем их объяснить?

Что бабушка страдает невыразимо - это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая стала ей еще милее.

Отчего же милее? Может быть, бабушка теперь щадит ее, думалось Вере, оттого, что ее женское, глубокое сердце открылось состраданию. Ей жаль карать бедную, больную, покаявшуюся, - и она решилась покрыть ее грех христианским милосердием.

"Да, больше нечего предположить, - смиренно думала она. - Но, боже мой, какое страдание - нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать - не только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей матери!"

Она будет лелеять, ласкать ее, пожалуй, больше прежнего, но ласкать, как ласкают бедного идиота, помешанного, обиженного природой или судьбой, или еще хуже - как падшего, несчастного брата, которому люди бросают милостыню сострадания!

Гордость, человеческое достоинство, права на уважение, целость самолюбия - все разбито вдребезги! Оборвите эти цветы с венка, которым украшен человек, и он сделается почти вещью.

Толпа сострадательно глядит на падшего и казнит молчанием, как бабушка

- ее! Нельзя жить тому, в чьей душе когда-нибудь жила законная человеческая гордость, сознание своих прав на уважение, кто носил прямо голову, - нельзя жить!

Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов.

"Чем я лучше их? - думала Вера. - А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим... "Рубиконом" начинается другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая "лучшая"!"

Бабушка сострадательна к ней: от одного этого можно умереть! А, бывало, она уважала ее, гордилась ею, признавала за ней права на свободу мыслей и действий, давала ей волю, верила ей! И все это пропало! Она обманула ее доверие и не устояла в своей гордости!

Она - нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: "Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, прими Христа ради наше прощение!"

"Что ж, и приму, ради его - и смирюсь! Но я хочу не милости, а гнева, грома... Опять гордость! где же смирение? Смирение значит - выносить взгляд укоризны чистой женщины, бледнеть под этим взглядом целые годы, всю жизнь, и не сметь роптать. И не буду! Перенесу все: сострадательное великодушие

Тушина и Райского, жалость, прикрывающую, может быть, невольное презрение бабушки... Бабушка презирает меня!" - вся трясясь от тоски, думала она и пряталась от ее взгляда, сидела молча, печальная, у себя в комнате, отворачивалась или потупляла глаза, когда Татьяна Марковна смотрела на нее с глубокой нежностью... или сожалением, как казалось ей.

Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть; весь аромат ее жизни - до встречи с Марком, ее спокойствие до рокового вечера...

Она вздрагивала.

Оказалось, что у ней пропало и пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и "глупцов", как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного!

"Ах, хоть "Кунигунда" надоумила бы меня тогда!" - думала она с трагическим юмором.

Она хотела молиться, и не могла. О чем она станет молиться? Ей остается смиренно склонить голову перед громом и нести его. Она клонила голову и несла тяжесть "презрения", как она думала.

Снаружи она казалась всем покойною, но глаза у ней впали, краски не появлялись на бледном лице, пропала грация походки, свобода движений. Она худела и видимо томилась жизнью.

Ей ни до кого и ни до чего не было дела. Она отпустила Наталью Ивановну домой, сидела у себя запершись, обедала с бабушкой, поникала головой, когда та обращала на нее пристальный взгляд или заговаривала ласково и нежно. Она делалась еще угрюмее и спешила исполнять, покорнее Пашутки, каждое желание

Татьяны Марковны, выраженное словом или взглядом.

Ее как будто стало не видно и не слышно в доме. Ходила она тихо, как тень, просила, что нужно, шепотом, не глядя в глаза никому прямо. Не смела ничего приказывать. Ей казалось, что Василиса и Яков смотрели на нее сострадательно, Егорка дерзко, а горничные - насмешливо.

"Вот она, "новая жизнь"!" - думала она, потупляя глаза перед взглядом

Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А

никто в доме, кроме Райского, не знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице.

И Татьяна Марковна, наблюдая за Верой, задумывалась и как будто заражалась ее печалью. Она тоже ни с кем почти не говорила, мало спала, мало входила в дела, не принимала ни приказчика, ни купцов, приходивших справляться о хлебе, не отдавала приказаний в доме. Она сидела, опершись рукой о стол и положив голову в ладони, оставаясь подолгу одна.

И она, и Вера, обе привязались к Райскому. Простота его души, мягкость, искренность, глядевшая из каждого слова, и откровенность, простертая до болтливости, наконец игра фантазии - все это несколько утешало и развлекало и ту, и другую.

Он иногда даже заставлял их улыбаться. Но он напрасно старался изгнать совсем печаль, тучей севшую на них обеих и на весь дом. Он и сам печалился, видя, что ни уважение его, ни нежность бабушки - не могли возвратить бедной

Вере прежней бодрости, гордости, уверенности в себе, сил ума и воли.

- Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! -

шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала эти тихие стоны

Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться.

- Молись и ты! - шептала она ей иногда мимоходом.

- Молитесь вы за меня - я не могу! - отвечала Вера.

- Плачь! - говорила бабушка.

- Слез нет! - отвечала Вера, и они молча расходились по своим углам.

Райский также привязался к ним обеим, стал их другом. Вера и бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная перед кем умиляться, плакать.

В Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла другая статуя - сильной, античной женщины - в бабушке. Та огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта...

Откуда у ней этот источник мудрости и силы? Она - девушка! Он никак не мог добраться; бабушка была загадкой для него.

Он напрасно искал ключа.

Обе упрашивали Райского остаться тут навсегда, жениться, завестись домом.

- Боюсь, не выдержу, - говорил он в ответ, - воображение опять запросит идеалов, а нервы новых ощущений, и скука съест меня заживо! Какие цели у художника? Творчество - вот его жизнь!.. Прощайте! скоро уеду, - заканчивал он обыкновенно свою речь, и еще больше печалил обеих и сам чувствовал горе, а за горем грядущую пустоту и скуку.

Бабушка погружалась в свою угрюмость, Вера тайно убивалась печалью, и дни проходили за днями. Тоска Веры была постоянная, неутолимая, и печаль

Татьяны Марковны возрастала по мере того, как она следила за Верой.

Она, пока Вера хворала, проводила ночи в старом доме, ложась на диване, против постели Веры, и караулила ее сон. Но почти всегда случалось так, что обе женщины, думая подстеречь одна другую, видели, что ни та, ни другая не спит.

- Ты не спишь, Верочка? - спросит бабушка.

- Сплю, - отвечает Вера и закрывает глаза, чтоб обмануть бабушку.

- Вы не спите, бабушка? - спросит и Вера, также поймав ее смотрящий на нее взгляд.

- Сейчас только проснулась, - говорит Татьяна Марковна и поворачивается на другой бок.

"Нельзя жить! нет покоя и не будет никогда!" - терзалась про себя Вера.

"Нет - не избудешь горя. Бог велит казнить себя, чтоб успокоить ее..."

- думала бабушка с глубоким вздохом.

- Когда же вы возьмете меня к себе отсюда, бабушка?

- После свадьбы, когда Марфенька уедет...

- Я теперь хочу, мне не живется здесь, не спится.

- Погоди, оправься немного, тогда...

Вера умолкала, не смея настаивать. "Не берет! - думала она, -

презирает..."

X

На другой день после такой бессонной ночи Татьяна Марковна послала с утра за Титом Никонычем. Он приехал было веселый, радуясь, что угрожавшая ей и "отменной девице" Вере Васильевне болезнь и расстройство миновались благополучно, привез громадный арбуз и ананас в подарок, расшаркался, разлюбезничался, блистая складками белоснежной сорочки, желтыми нанковыми панталонами, синим фраком с золотыми пуговицами и сладчайшей улыбкой.

- Обновил к осени фуфайку, поздравьте, - сказал он, - подарок дражайшего Бориса Павловича.

Взглянув на Татьяну Марковну, он вдруг остолбенел и испугался.

Она, накинув на себя меховую кацавейку и накрыв голову косынкой, молча сделала ему знак идти за собой и повела его в сад. Там, сидя на скамье Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя себе под ноги, домой, а он, не зашедши к ней, точно убитый, отправился к себе, велел камердинеру уложиться, послал за почтовыми лошадьми и уехал в свою деревню, куда несколько лет не заглядывал.

Райский зашел к нему и с удивлением услышал эту новость. Обратился к бабушке, та сказала, что у него в деревне что-то непокойно.

Вера была грустнее, нежели когда-нибудь. Она больше лежала небрежно на диване и смотрела в пол или ходила взад и вперед по комнатам старого дома, бледная, с желтыми пятнами около глаз.

На лбу у ней в эти минуты ложилась резкая линия - намек на будущую морщину. Она грустно улыбалась, глядя на себя в зеркало. Иногда подходила к столу, где лежало нераспечатанное письмо на синей бумаге, бралась за ключ и с ужасом отходила прочь.

"Куда уйти? где спрятаться от целого мира?" - думала она.

Нынешний день протянулся до вечера, как вчерашний, как, вероятно, протянется завтрашний. Настал вечер, ночь. Вера легла и загасила свечу, глядя открытыми глазами в темноту. Ей хотелось забыться, уснуть, но сон не приходил.

В темноте рисовались ей какие-то пятна, чернее самой темноты.

Пробегали, волнуясь, какие-то тени по слабому свету окон. Но она не пугалась; нервы были убиты, и она не замерла бы от ужаса, если б из угла встало перед ней привидение, или вкрался бы вор или убийца в комнату, не смутилась бы, если б ей сказали, что она не встанет более.

И она продолжала глядеть в темноту, на проносившиеся волнистые тени, на черные пятна, сгущавшиеся в темноте, на какие-то вертящиеся, как в калейдоскопе, кружки...

Вдруг ей показалось, что дверь ее начинает понемногу отворяться, вот скрипнула...

Она оперлась на локоть и устремила глаза в дверь.

Показался свет и рука, загородившая огонь. Вера перестала смотреть, положила голову на подушку и притворилась спящею. Она видели, что это была

Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеча на стул салоп и шла тихо к постели, в белом капоте, без чепца, как привидение.

Поставив лампу на столик, за изголовьем Веры, она сама села напротив, на кушетку, так тихо, что не стукнула лампа у ней, когда она ставила ее на столик, не заскрипела кушетка, когда она садилась.

Она пристально смотрела на Веру; та лежала с закрытыми глазами. Татьяна

Марковна, опершись щекой на руку, не спускала с нее глаз и изредка, удерживая вздохи, тихо облегчала ими грудь.

Прошло больше часа. Вера вдруг открыла глаза. Татьяна Марковна смотрит на нее пристально.

- Тебе не спится, Верочка?

- Не спится.

- Отчего?

Молчание. Вера глядела в лицо Татьяны Марковны и заметила, что она бледна.

"Не может перенести удара, - думала Вера, - а притворства недостает, правда рвется наружу..."

- - Зачем вы казните меня и по ночам, бабушка? - сказала она тихо.

Бабушка молча смотрела на нее.

Вера отвечала ей таким же продолжительным взглядом. Обе женщины говорили глазами и, казалось, понимали друг друга.

- Не смотрите так, ваша жалость убьет меня. Лучше сгоните меня со двора, а не изливайте по капле презрение... Бабушка! мне невыносимо тяжело!

простите, а если нельзя, схороните меня куда-нибудь живую! Я бы утопилась...

- Зачем, Вера, не то говорит у тебя язык, что думает голова?

- А зачем вы молчите? что у вас на уме? Я не понимаю вашего молчания и мучаюсь. Вы хотите что-то сказать и не говорите...

- Тяжело, Вера, говорить. Молись - и пойми бабушку без разговора...

если можно...

- Пробовала молиться, да не могу. О чем? чтоб умереть скорей?

- О чем ты тоскуешь, когда все забыто? - сказала Татьяна Марковна, пытаясь еще раз успокоить Веру, и пересела с кушетки к ней на постель.

- Нет, не забыто! Моя вина написана у вас в глазах... Они все говорят...

- Что они говорят?

- Что нельзя жить больше, что... все погибло.

- Не умеешь ты читать бабушкиных взглядов!

- Я умру, я знаю! только бы скорей, ах, скорей! - говорила Вера, ворочая лицо к стене.

Татьяна Марковна тихо покачала головой.

- Нельзя жить! - с унылой уверенностью повторила Вера.

- Можно! - с глубоким вздохом сказала Татьяна Марковна.

- После... того?.. - обернувшись к ней, спросила Вера.

- После того.

Теперь Вера вздохнула безнадежно.

- Вы не знаете, бабушка... вы не такая!..

- Такая!.. - чуть слышно, наклоняясь к ней, прошептала Татьяна

Марковна.

Вера быстро взглянула на нее с жадностью раза два, три, потом печально опустилась на подушки.

- Вы святая! Вы никогда не были в моем положении... - говорила она, как будто про себя. - Вы праведница!

- Грешница! - чуть слышно прошептала Татьяна Марковна.

- Все грешны... но не такая грешная, как я...

- Такая же...

- Что?! - вдруг приподнявшись на локоть, в ужасом в глазах и в голосе, спросила Вера.

- Такая же грешница, как и ты...

Вера обеими руками вцепилась ей в кофту и прижалась лицом к ее лицу.

- Зачем клевещешь на себя? - почти шипела она, дрожа, - чтоб успокоить, спасти бедную Веру? Бабушка, бабушка, не лги!

- Я не лгу никогда, - шептала, едва осиливая себя, старуха, ты это знаешь. Солгу ли я теперь? Я грешница... грешница... - говорила она, сползая на колени перед Верой и клоня седую голову ей на грудь. - Прости и ты меня!..

Вера замерла от ужаса.

- Бабушка... - шептала она и в изумлении широко открыла глаза, точно воскресая, - может ли это быть?

И вдруг с силой прижала голову старухи к груди.

- Что ты делаешь? зачем говоришь мне это?.. Молчи! Возьми назад свои слова! Я не слыхала, я их забуду, сочту своим бредом... не казни себя для меня!

- Нельзя, бог велит! - говорила старуха, стоя на коленях у постели и склонив голову.

- Встань, бабушка!.. Поди ко мне сюда!..

Бабушка плакала у ней на груди.

И Вера зарыдала, как ребенок.

- Зачем сказала ты...

- Надо! Он велит смириться, - говорила старуха, указывая на небо, -

просить у внучки прощения. Прости меня, Вера, прежде ты. Тогда и я могу простить тебя... Напрасно я хотела обойти тайну, умереть с ней... Я погубила тебя своим грехом...

- Ты спасаешь меня, бабушка... от отчаяния...

- И себя тоже, Вера. Бог простит нас, но он требует очищения! Я думала, грех мой забыт, прощен. Я молчала и казалась праведной людям: неправда! Я

была - как "окрашенный гроб" среди вас, а внутри таился неомытый грех! Вот он где вышел наружу - в твоем грехе! Бог покарал меня в нем... Прости же меня от сердца...

- Бабушка! разве можно прощать свою мать? Ты святая женщина! Нет другой такой матери... Если б я тебя знала... вышла ли бы я из твоей воли?..

- Это мой другой страшный грех! - перебила ее Татьяна Марковна, - я молчала и не отвела тебя... от обрыва! Мать твоя из гроба достает меня за это; я чувствую - она все снится мне... Она теперь тут, между нас... Прости меня и ты, покойница! - говорила старуха, дико озираясь вокруг и простирая руку к небу. У Веры пробежала дрожь по телу. - Прости и ты, Вера, - простите обе!.. Будем молиться!..

Вера силилась поднять ее.

Татьяна Марковна тяжело встала на ноги и села на кушетку. Вера подала ей одеколон и воды, смочила ей виски, дала успокоительных капель и сама села на ковре, осыпая поцелуями ее руки.

- Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! - заговорила

Татьяна Марковна, оправившись. - Сорок пять лет два человека только знали:

он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот - она вышла наружу! Боже мой! - говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, - если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую... в мое дитя, - я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!

Вера слушала в изумлении, глядя большими глазами на бабушку, боялась верить, пытливо изучала каждый ее взгляд и движение, сомневаясь, не героический ли это поступок, не великодушный ли замысел - спасти ее, падшую, поднять? Но молитва, коленопреклонение, слезы старухи, обращение к умершей матери. Нет, никакая актриса не покусилась бы играть в такую игру, бабушка -

вся правда и честность!

Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренне вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами.

Могила обращалась в цветник.

Кровь у ней начала свободно переливаться в жилах; даль мало-помалу принимала свой утерянный ход, как испорченные и исправленные рукою мастера часы. Люди к ней дружелюбны, природа опять заблестит для нее красотой.

Завтра она встанет бодрая, живая, покойная, увидит любимые лица, уверится, что Райский не притворялся, говоря, что она стала его лучшей, поэтической мечтой.

Тушин по-прежнему будет горд и счастлив ее дружбой и станет "любить ее еще больше", он сам сказал.

С бабушкой они теперь - не бабушка с внучкой, а две подруги, близкие, равные, неразлучные.

Она даже нечаянно начала ей говорить ты, как и Райскому, когда заговорило прямо сердце, забывшее холодное вы, и она оставила за собой это право.

Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за "потерю чести". Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим, - эта всеми чтимая женщина "пала, потеряла честь"!

Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь другим, и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать "новую"

жизнь, не похожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва... любить людей, правду, добро...

Все это вихрем неслось у ней в голове и будто уносило ее самое на каких-то облаках. Ей на душе становилось свободнее, как преступнику,которому расковали руки и ноги. Она вдруг встала...

- Бабушка, - сказала она, - ты меня простила, ты любишь меня больше всех, больше Марфеньки - я это вижу! А видишь ли, знаешь ли ты, как я тебя люблю? Я не страдала бы так сильно, если б так же сильно не любила тебя! Как долго мы не знали с тобой друг друга!..

- Сейчас узнаешь все, выслушай мою исповедь - и осуди строго, или прости - и бог простит нас...

- Я не хочу, не должна, не смею! Зачем?..

- Затем, чтоб и мне вытерпеть теперь то, что я должна была вытерпеть сорок пять лет тому назад. Я украла свой грех! Ты знаешь его, узнает и

Борис. Пусть внук посмеется над сединами старой Кунигунды!..

Бабушка прошла раза два в волнении по комнате, тряся с фанатической решимостью головой.

Она опять походила на старый женский фамильный портрет в галерее, с суровой важностью, с величием и уверенностью в себе, с лицом, истерзанным пыткой, и с гордостью, осилившей пытку. Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в глаза, мысленно меряя свою молодую, только что вызванную на борьбу с жизнью силу - с этой старой, искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому несокрушимой силой.

"Я не понимала ее! Где была моя хваленая "мудрость" перед этой бездной!.." - думала она и бросилась на помощь бабушке - помешать исповеди, отвести ненужные и тяжелые страдания от ее измученной души. Она стала перед ней на колени и взяла ее за обе руки.

- Ты сама чувствуешь, бабушка, - сказала она, - что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее;

здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом - и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился - я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя - дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!

Татьяна Марковна вздохнула, потом обняла ее.

- Да будет так! - сказала она, - я принимаю твое решение как божие прощение - и благодарю тебя за пощаду моей седины...

- Пойдем теперь туда, к тебе, отдохнем обе, - говорила Вера.

Татьяна Марковна почти на руках донесла ее до дому, уложила в свою постель и легла с ней рядом.

Когда Вера, согретая в ее объятиях, тихо заснула, бабушка осторожно встала и, взяв ручную лампу, загородила рукой свет от глаз Веры и несколько минут освещала ее лицо, глядя с умилением на эту бледную, чистую красоту лба, закрытых глаз и на все, точно рукой великого мастера изваянные, чистые и тонкие черты белого мрамора, с глубоким, лежащим в них миром и покоем.

Она поставила лампу, перекрестила спящую, дотронулась губами до ее лба и опустилась на колени у постели.

- Милосердуй над ней! - молилась она почти в исступлении, - и если не исполнилась еще мера гнева твоего, отведи его от нее - и ударь опять в мою седую голову!..

Долго после молитвы сидела она над спящей, потом тихо легла подле нее и окружила ее голову своими руками. Вера пробуждалась иногда, открывала глаза на бабушку, опять закрывала их и в полусне приникала все плотнее и плотнее лицом к ее груди, как будто хотела глубже зарыться в ее объятия.

XI

Проходили дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой. Опять жизнь, задержанная катастрофой, как река порогами, прорвалась сквозь преграду и потекла дальше, ровнее.

Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на людей легла будто осень. Все были задумчивы, сосредоточены, молчаливы, от всех отдавало холодом, слетели и с людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.

У Веры с бабушкой установилась тесная, безмолвная связь. Они, со времени известного вечера, после взаимной исповеди, хотя и успокоили одна другую, но не вполне успокоились друг за друга, и обе вопросительно, отчасти недоверчиво, смотрели вдаль, опасаясь будущего.

Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение, всколыхавшую ее душевный мир? - спрашивала себя Вера и читала в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере, и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой в душу?

А Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление за "грех"? Не подточит ли сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных, молодых сил? Излечила ли ее тоска, не обратилась бы она в хроническую болезнь?

Бабушка машинально приняла опять бразды правления над своим царством.

Вера усердно ушла в домашние хлопоты, особенно заботилась о приданом

Марфеньки, и принесла туда свой вкус и труд.

В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было - находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие - ставить самих себя выше своего ума и сил.

Она решила, что "дела" изобретать нельзя, что оно само, силою обстоятельств, выдвигается на очередь в данный момент и что таким естественным путем рождающееся дело - только и важно, и нужно.

Следовательно, надо зорко смотреть около, не лежит ли праздно несделанное дело, за которым явится на очередь следующее, по порядку, и не бросаться за каким-нибудь блуждающим огнем, или "миражем", как говорит

Райский.

Не надо пуще всего покладывать рук и коснеть "в блаженном успении", в постоянном "отдыхе", без всякого труда.

Она была бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в движениях меньше живости. Все это могло быть следствием болезни, скоро захваченной горячки; так все и полагали вокруг. При всех она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала со швеями, писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки.

И никто ничего не замечал.

- Поправляется барышня, - говорили люди.

Райский замечал также благоприятную перемену в ней и по временам, видя ее задумчивою, улавливая иногда блеснувшие и пропадающие слезы, догадывался, что это были только следы удаляющейся грозы, страсти. Он был доволен, и его собственные волнения умолкали все более и более, по мере того как выживались из памяти все препятствия, раздражавшие страсть, все сомнения, соперничество, ревность.

Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла), передала

Райскому только глухой намек о ее любви, предметом которой был Ватутин, не сказав ни слова о "грехе". Но этим полудоверием вовсе не решилась для

Райского загадка - откуда бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу, чтоб снести, не с девическою твердостью, мужественно, не только самой - тяжесть "беды", но успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния.

А она очевидно сделала это. Как она приобрела власть над умом и доверием Веры? Он недоумевал - и только больше удивлялся бабушке, и это удивление выражалось у него невольно.

Все обращение его с нею приняло характер глубокого, нежного почтения и сдержанной покорности. Возражения на ее слова, прежняя комическая война с ней - уступили место изысканному уважению к каждому ее слову, желанию и намерению. Даже в движениях его появилась сдержанность, почти до робости.

Он не забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она подходила к нему, шел за ней послушно в деревню и поле, когда она шла гулять, терпеливо слушал ее объяснения по хозяйству. Во все, даже мелкие отношения его к бабушке, проникло то удивление, какое вызывает невольно женщина с сильной нравственной властью.

А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое, и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась в простую женщину, уходила в мелочи жизни, как будто пряча свои силы и величие опять - до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла, стала героиней и какой подвиг совершила.

В дворне, после пронесшейся какой-то необъяснимой для нее тучи, было недоумение, тяжесть. Люди притихли. Не слышно шума, брани, смеха, присмирели девки, отгоняя Егорку прочь.

В особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и Яков, как сказано, дали обет, если барыня придет в себя и выздоровеет, он -

поставить большую вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она - сходит пешком в Киев.

Яков исчез однажды рано утром со двора, взяв на свечу денег из лампадной суммы, отпускаемой ему на руки барыней. Он водрузил обещанную свечу перед иконой за ранней обедней.

Но у него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь поминутно, он вышел из церкви и прошел в слободу, где оставил и излишек, и пришел домой

"веселыми ногами", с легким румянцем на щеках и на носу.

Его нечаянно встретила Татьяна Марковна. Она издали почуяла запах вина.

- Что с тобой, Яков? - спросила она с удивлением. - Ради чего ты...

- Сподобился, сударыня! - отвечал он, набожно склонив голову на сторону и сложив руки горстями на груди, одна на другую.

Он объявил и Василисе, что "сподобился" выполнить обет. Василиса поглядела на него и вдруг стала сама не своя. Она тоже "обещалась" и до этой минуты, среди хлопот около барыни, с приготовлениями к свадьбе, не вспомнила об обете.

И вдруг Яков уже исполнил, и притом в одно утро, и вон ходит, полный благочестивого веселья. А она обещалась в Киев сходить!

- Как я пойду, силы нет, - говорила она, щупая себя.У меня и костей почти нет, все одни мякоти! Не дойду - господи помилуй!

И точно у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей комнате, сидя тридцать лет на стуле у окна, между бутылями с наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо, только около барыни, да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом, картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед.

Она пошла к отцу Василью, прося решить ее сомнения. Она слыхала, что добрые "батюшки" даже разрешают от обета совсем, по немощи, или заменяют его другим. "Каким?" - спрашивала она себя на случай, если отец Василий допустит замен.

Она сказала, по какому случаю обещалась, и спросила: "Идти ли ей?"

- Коли обещалась, как же нейти? - сказал отец Василий. - Надо идти!

- Да я с испуга обещалась, думала, барыня помрет. А она через три дня встала. Так за что ж я этакую даль пойду?

- Да, это не ближний путь, в Киев! Вот то-то, обещать, а потом и назад!

- журил он, - нехорошо. Не надо было обещать, коли охоты нет...

- Есть, батюшка, да сил нет, мякоти одолели, до церкви дойду - одышка мучает. Мне седьмой десяток! Другое дело, кабы барыня маялась в постели месяца три, да причастили ее и особоровали бы маслом, а бог, по моей грешной молитве, поднял бы ее на ноги, так я бы хоть ползком поползла. А то она и недели не хворала!

Отец Василий улыбнулся.

- Как же быть? - сказал он.

- Я бы другое что обещала. Нельзя ли переменить?

- На что же другое?

Василиса задумалась.

- Я пост на себя наложила бы; мяса всю жизнь в рот не стану брать, так и умру.

- А ты любишь его?

- Нет, и смотреть-то тошно! отвыкла от него...

Отец Василий опять улыбнулся.

- Как же так, - сказал он, - ведь надо заменить трудное одинаково трудным или труднейшим, а ты полегче выбрала!

Василиса вздохнула.

- Нет ли чего-нибудь такого, чего бы тебе не хотелось исполнить -

подумай!

Василиса подумала и сказала, что нет.

- Ну, так надо в Киев идти! - решил он.

- Если б не мякоти, с радостью бы пошла, вот перед богом!

Отец Василий задумался.

- Как бы облегчить тебя? - думал он вслух. - Ты что любишь, какую пищу употребляешь?

- Чай, кофий - да похлебку с грибами и картофелем...

- Кофе любишь?

- Охотница.

- Ну так - воздержись от кофе, не пей!

Она вздохнула.

"Да, - подумалось ей, - и правду тяжело: это почти все равно, что в

Киев идти!"

- Чем же мне питаться, батюшка? - спросила она.

- Мясом.

Она взглянула на него, не смеется ли он.

Он точно смеялся, глядя на нее.

- Ведь ты не любишь его, ну, и принеси жертву.

- Какая же польза: оно скоромное, батюшка.

- Ты в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей меньше будет. Вот тебе полгода срок: выдержи - и обет исполнишь.

Она ушла, очень озабоченная, и с другого дня послушно начала исполнять новое обещание, со вздохом отворачивая нос от кипящего кофейника, который носила по утрам барыне.

Еще с Мариной что-то недоброе случилось. Она, еще до болезни барыни, ходила какой-то одичалой и задумчивой и валялась с неделю на лежанке, а потом слегла, объявив, что нездорова, встать не может.

- Бог карает! - говорил Савелий, кряхтя и кутая ее в теплое одеяло.

Василиса доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать Меланхолиху, ту самую бабу-лекарку, к которой отправляли дворовых и других простых людей, на вылечку.

Меланхолиха, по тщательном освидетельствовании больной, шепотом объявила Василисе, что болезнь Марины превышает ее познания. Ее отправили в клинику, в соседний город, за двести верст.

Сам Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей его дворни, хотел что-то сказать, но только поглядел на всех, поднял выше обыкновенного кожу на лбу, сделав складку в палец толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул за порог своей клетушки.

Недели через полторы Марфенька вернулась с женихом и с его матерью из-за Волги, еще веселее, счастливее и здоровее, нежели поехала. Оба успели пополнеть. Оба привезли было свой смех, живость, шум, беготню, веселые разговоры.

Но едва пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не найдя ни в ком и ни в чем ответа и сочувствия своим шумным излияниям. От смеха и веселого говора раздавалось около них печальное эхо, как в пустом доме.

На всем лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к крыльцу, на котором кормила их Марфенька. Ласточки, скворцы и все летние обитатели рощи улетели, и журавлей не видно над Волгой. Котята все куда-то разбежались.

Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед домом, вместо цветника, лежали черные круги взрытой земли, с каймой бледного дерна, да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от листьев. Сама Волга почернела, готовясь замерзнуть.

Но это природа! это само по себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот - что с людьми сталось, со всем домом? - спрашивала Марфенька, глядя в недоумении вокруг.

Гнездышко Марфеньки, ее комнатки наверху, потеряли свою веселость. В нем поселилось с Верой грустное молчание.

У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее,

Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?

Марфеньку кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы. Другие обошли молчанием.

- Вера перешла оттого, - сказали ей, - что печи в старом доме, в ее комнате, стали плохи, не держат тепла.

- Тит Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне.

- Вера не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три дня в постели, почти в горячке.

Марфенька, услыхав слово "горячка", испугалась задним числом и заплакала.

На вопрос, "о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни разу не побранила, что значило - не любит", Татьяна Марковна взяла ее за обе щеки и задумчиво, со вздохом, поцеловала в лоб.

Это только больше опечалило Марфеньку.

- Мы верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я одна каталась в лодке, сама гребла, в рощу с бабами ходила! - затрогивала

Марфенька бабушку, в надежде, не побранит ли она хоть за это.

Татьяна Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это притворно, что она думает о другом, или уйдет и сядет подле Веры.

Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку плакала. Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями.

Она молча сидела с Викентьевым; шептать им было не о чем. Они и прежде беседовали о своих секретах во всеуслышание. И редко, редко удавалось

Райскому вызвать ее на свободный лепет, или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не станет, и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается, оглянется вокруг, замолчит и погрозит ему.

Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по натуре.

Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и уехать опять в Колчино до свадьбы, до конца октября. К

удовольствию его согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо.

Бабушка, однако, заметила печаль Марфеньки и - сколько могла, отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать за ней сама, "если она будет вести себя там умно".

Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, - мало-помалу пришел в себя и сжал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.

Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна о другую с жаром или встанет и ни с того ни с сего поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо Пашутки, Василису по щечке.

Словом, он немного одурел и пришел в себя на третий день - и тогда уже стал задумчив, как другие.

Круг семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды вдруг явился с Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи нельзя нигде и никому оказать, какая оказана была оставленному своей Дидоной супругу.

Татьяна Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что знает его горе. Обыкновенно в таких случаях встречают гостя натянутым молчанием, а она встретила его шуткой, и этому тону ее последовали все.

- Что это ты (она давно говорила ему это драгоценное ты) Леонтий

Иванович, забыл нас совсем? Борюшка говорит, что я не умею угостить тебя, что кухня моя тебе не нравится: ты говорил ему?

- Как не нравится? когда я говорил тебе? - обратился он строго к

Райскому.

Все засмеялись.

- Да вы нарочно! - улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий.

Он уж успел настолько справиться с своим горем, что стал сознавать необходимость сдерживаться при людях и прикрывать свою невзгоду условным приличием.

- Да, не был я у вас давно, у меня жена... уехала в Москву...

повидаться с родными, - тихо сказал он, глядя вниз, - так я и не мог...

- Вот ты бы у нас пожил, - заметила Татьяна Марковна, - одному скучно дома...

- Я жду ее... боюсь, чтоб без меня не приехала.

- Тебе дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге.

- В самом деле... Да, оттуда видна московская дорога, - с оживлением подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался.

- Право, переезжай к нам...

- Да, я бы, пожалуй...

- Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, - сказал Райский, - мне скучно одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы

Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и телохранителем.

Он посмотрел на всех.

- Да, покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем...

- Как тебе не стыдно... - начала бабушка.

- Извините, Татьяна Марковна!

- Кушай лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп...

- А ведь мне есть хочется! - вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и засмеялся, - я что-то давно не ел...

Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь обед.

- У вас покойно, хорошо! - говорил он после обеда, глядя в окно. - И

зелень еще есть, и воздух чистый... Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда...

- Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь.

- Нет, нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк опять...

Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья,

Татьяна Марковна стала смотреть в окно.

Райский увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы.

Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.

Иван Гончаров - Обрыв - 09, читать текст

См. также Гончаров Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обрыв - 10
XII В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сиде...

Обыкновенная история - 01
Роман в двух частях ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Однажды летом, в деревне Грачах, у ...