Александр Иванович Эртель
«ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 02»

"ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 02"

VIII

За чаем в доме Рукодеева. - Степной миллионер, исправник и Филипп Филиппыч Каптюжников. - Невинные беседы, в том числе - о государственном преступнике Мастакове, и как строится земская дорога. - "Постучим, господа!" - Явление Николая. - "Прибежище горьких дум". - Стуколка, Анна Евдокимовна, таинственные прогулки и скандал. - Исповедь. - Счастливый Николай и благополучный Федотка.

В столовой дома, по убранству и расположению комнат схожего с господскими домами средней руки, сидели и пили утренний чай: Косьма Васильич Рукодеев; жена его - чопорная и некрасивая, с проницательным выражением в умных, узко прорезанных глазах; исправник из соседнего уезда, добродушный толстяк, низенький, коренастый, с брюшком, трясущимся от непрерывного смеха, и в расстегнутом мундире; молодой человек с прыщами на лице, с клочковатою рыженькою бородкой, сын небогатого помещика, и широкий в кости, обросший волосом арендатор с Графской степи, в поддевке и сапогах бураками. Наливала чай гувернантка - долгоносая, долголицая, мучнисто-белая особа с талией как у осы. Поближе к самовару сидели дети: три девочки и мальчик. Взрослые, кроме гувернантки, недавно встали, потому что вчера поздно легли: до четырех часов играли в стуколку. Говорили о Тьере, о казнях коммунаров, о том, что лен поднялся в цене, о том, как наживается подрядчик недавно начатой железной дороги и какая будет выгода земству, взявшему концессию на эту дорогу, а главным образом о том, как вчера ловко подвел Исай Исаич, арендатор, исправника, Сергея Сергеича. "Я вижу, у него, шельмы, туз и дама, - с оживлением рассказывал Косьма Васильич, - так сказать, по физиономии примечаю.

Уж в этом случае я - Лафатер! И вдруг у тебя (к исправнику) король и валет, и ты ходишь с валета. Ну, думаю, сумеет ли Исай произвесть анализ?

А Филипп Филиппыч (молодой человек с прыщами) сидит в трансе, трясется с своими козыришками. Бац! Исай выкладывает даму, и вам обоим ремиз". - "Ха, ха, ха! - раскатывался исправник, придерживая руками живот. - Именно -

произвел анализ! Именно - химик Исай Исаич!" - "Хе, хе, хе|" - подвизгивал арендатор, плутовски подмигивая Сергею Сергеичу на молодого человека в прыщах. Тот хмурился и презрительно кривил губы: он проиграл тридцать два с полтиной и теперь притворялся, что подобный разговор его нимало не интересует. Хозяйка любезно обратилась к нему:

- Вы, Филипп Филиппыч, вероятно, редко играете в стуколку? Вы очень горячитесь.

- Странно было бы, Анна Евдокимовна, ежели бы я играл часто, -

язвительно ответил молодой человек с прыщами, - я, кажется, приготовляюсь в университет.

Эксплуатировать человечество посредством картежной игры, кажется, не входит в задачи высшего образования.

- Ну, не знаю, во что оно там входит, но я отлично себя чувствую... Ха, ха, ха! - Исправник похлопал себя по карману.

- Надо полагать, полусотенный билетик заработали, Сергей Сергеич? -

умильно спросил Исай Исаич.

- В деревне, голубчик Филипп Филиппыч, поневоле станешь играть, - как бы извиняясь за себя и за компанию, сказал Косьма Васильич, - конечно, я беру в рассуждение наши идеальные порядки. Позвольте узнать, как тут будешь служить прогрессу вот с этакими, так сказать, башибузуками? - Он шутливо ткнул в исправничий живот.

Исправник так и покатился.

- Ха, ха, ха!.. Именно - башибузуки: именно - ловко сказал! Я, батенька, сижу на днях в клубе, - пулька долго не собирается, - дай, думаю, посмотрю "Голос".

У нас в полицейском управлении "Московские" получаются... Ну, батенька, я тебе скажу - пальчики расцеловал!

Ах, разбойник, как он ловко подъехал под нашего брата.

То есть с грязью смешал! Именно с грязью... Ха, ха, ха!

- Как же вы... так критически относитесь к полицейскому институту, а сами носите эти эмблемы? - и молодой человек кивнул на золотые жгуты исправника. Но слова молодого человека уж были совершенно непереносны для толстяка: он затрясся, закашлялся, замахал рукою на молодого человека. Все поневоле расхохотались, и даже сам молодой человек не мог сдержать самодовольной и снисходительной улыбки.

Отдохнув от смеха, Сергей Сергеич хлебнул из стакана и, наивно-хитрою улыбкой давая понять, что собирается уязвить молодого человека, сказал:

- А что, Филипп Филиппыч, какие вы имеете доходы от вашего собственного труда?.. Никаких? Чем же, осмелюсь полюбопытствовать, живете?

Папенькиным?.. А тем не менее презираете помещичий институт! Аи, аи, аи, как же это так?.. Нехорошо, нехорошо-с! - и вдруг покинул притворно-серьезный тон и с громким хохотом воскликнул: - Что, ловко, батенька, подъехал под вас? Уланом был-с, понимаю разведочную службу! Ха, ха, ха!..

Молодой человек побагровел до самых волос.

- Это, кажется, сюда не относится, Сергей Сергеич, - сказал он оскорбленным тоном, - это личности. И я удивляюсь, как вы позволяете себе...

Исправник сконфуженно развел руками:

- Ну, вот... ну, вот... и - личности, и пошел! Эдак, батенька, слова с вами сказать невозможно. Господа! Рассудите, пожалуйста, чем я мог оскорбить Филиппа Филиппыча?

Косьма Васильич торопливо вмешался в разговор.

- Ты всякого можешь оскорбить, Сергей Сергеич, - шутливо сказал он, -

такие уж у тебя прерогативы.

- Хе, хе, хе... руки за лопатки и марш без излишнего разговору, -

вымолвил Исай Исаич с тою же целью переменить предмет беседы.

- Именно - за лопатки, именно - без лишнего разговору, - повторил исправник, по привычке соглашаясь с тем, что казалось говорившему метким и остроумным, и с виноватым видом обратился к молодому человеку: - Нельзя-с, Филипп Филиппыч; живи не так, как хочется, а как судьба велит. А затем, смею доложить, всякое место можно облагородить. - Он с достоинством тряхнул своими жгутами. - Прежде взятки брали, а я уклоняюсь от этой мерзости; прежде дрались, а я же вот третий год исправником и, благодарю моего бога, ни разу рук не пачкал.

Я, батенька, понимаю молодежь... во многом сочувствую, да! Был и сам молод, и всякие там идеи... с благодарностью вспоминаю, батенька! Но вот третий год исправником и горжусь, что облагородил. Это, осмелюсь вам доложить, прогресс!

- Прогресс-то прогресс, - посмеиваясь и толкая под столом молодого человека, сказал Косьма Василович, - но ежели я, так сказать, распущу прокламацию насчет эдак социального переворота, ты ведь, пожалуй, не усумнишься в кутузку меня ввергнуть, а?

- Ну, уж нельзя, батенька, - служба! И рад бы, да не могу! Тут, брат, инструкция, циркуляры, строгости...

Тут именно ничего не поделаешь. Уж это извини. Скручу, ввергну, не посмотрю, что приятель. Я, батенька, присягу принимал. - Вдруг Сергею Сергеичу представилось что-то смешное, он опять развеселился и захохотал:

- Знаете Мастакова? Ведь дурак? Уважаю наших помещиков, но про него всегда скажу, что дурак. Смотрю, что это мой помощник на себя не похож?.. Эдакую таинственность напустил, шепчется с приставом второго стана, в уезд зачем-то отпросился - пропадал три дня. Что, говорю, батенька, волнуетесь?

Ну, наконец признался. Мастаков, изволите ли видеть, с мужиками там не ладит, вообще дурак, недоволен эмансипацией. Ну, и какие-то там глупости... При народе... дерзкие слова... одним словом, вздор! Он, говорит, нигилист, непременно надо, говорит, у него выемку сделать.

Это у нас-то, в эдаком-то медвежьем углу нигилистов разыскал... ха, ха, ха! Ну, говорю, батенька, извините меня, но подите проспитесь - и, признаюсь, рассердился: если, говорю, вам угодно карьеру себе сделать, то это еще не причина ретрограда и дурака в государственного преступника превращать!

Все смеялись, один только молодой человек с прыщами . хранил на своем лице загадочное и пренебрежительное выражение. Анна Евдокимовна подумала, что ему скучно, и с своею притворно-любезной улыбкой спросила:

- Когда же вы предполагаете поступить, Филипп Филиппыч?

- Зоологию теперь прохожу. Кажется, в августе начну держать экзамены.

- Третий год уж слышу: кажется, в августе начну держать экзамены, -

прошептал исправник Косьме Васильичу и прыснул, закрываясь салфеткой.

Молодой человек побагровел. - Извините, Анна Евдокимовна, - сказал исправник, давясь от усилия сдержать смех, - поперхнулся сухарем.

- Ничего, Сергей Сергеич, запейте чаем, пройдет, - тонко и уж непритворно улыбаясь, ответила Анна Евдокимовна и еще с более преувеличенною внимательностью спросила: - Но с какими же пособиями...

зоологию?

Молодой человек пожал плечами.

- Что ж поделаешь!.. Говорил папа выписать некоторые препараты, - не хочет. Приходится патриархальным способом - лягушек режу.

- Да? Но какие надо способности?

Молодой человек сделал вид, что это ему ничего не стоит.

- А я слышал: у лягушки, наподобие как у человека, невры есть, -

вмешался Исай Исаич, - тронешь ее, она и пошевелит неврой, тронешь - и шевельнет.

Все засмеялись.

- Ты слышал звон, да не знаешь, где он, - покровительственно сказал Косьма Васильич. - По лягушкам изучают, так сказать, рефлексы: профессор Сеченов обдумал.

- А шут их... - сказал Исай, отмахиваясь рукою. - Вот хочу Алешку своего за границу отправить. Пущай у немцев ума набирается.

- А что ж гимназия? - спросила Анна Евдокимовна.

- Ну уж нет, сударыня, - вдруг рассердившись, скаЗал Исай Исаич, - я Алешку коверкать не намерен. Прошел четыре класса, - шабаш, будя!

Помилуйте, скажите: я - коммерческое лицо, фирма, поставляю сало в Лондон и вдруг должбн с комиссионерами вожжаться!.. Почему с комиссионерами? Потому родной сын на латынь да на греческий, а что нужно по торговому делу - ни в зуб. Нет, пущай к немцам едет.

Все с живейшим согласием побранили классицизм и поскорбели о том, что все-таки придется отдавать сыновей в классические гимназии. Особенно кипятился исправник.

- Некуда-с! - кричал он. - Единственная карьера, единственный путь для молодого человека!

- Хорошо вам с таким состоянием, Исай Исаич, - завистливо сказала Анна Евдокимовна.

- И, сударыня, какое же наше состояние! У вас, по крайности, вечность, неотъемлемое, в роды и роды, а мы нынче здесь, а завтра - где будет угодно его графскому сиятельству.

- Ха, ха, ха! Каков? Сиротой прикидывается!..

А сколько у тебя, у сироты, земли графской в аренде? - воскликнул исправник, подмигивая слушателям.

- Хе, хе, хе!.. Да, признаться, побольше трех десятков тыщ.

- Не угодно ли!.. А бычков много ли отгуливаешь?

- Пять-шесть тыщ переводим в год.

- Не угодно ли!.. Ха, ха, ха... А овечек, сиротинушка, сколько "тыщ"

переводите?

- Десятка три-четыре... Хе, хе, хе... Ну уж и насмешник вы, Сергей Сергеич!

Но Сергей Сергеич пришел в неописанный восторг, вскочил со стула и с хохотом, с криком топтался около Анны Евдокимовны.

- Нет, можете вообразить, каков! Именно - сирота!..

Именно - казанская сирота!.. Полтораста тысяч дохода, истину вам говорю

- полтораста тысяч. Ха, ха, ха! Смотрите ж на него, - ну, похож ли? Ну, похож ли на миллионера?. Ха, ха, ха!

На подтянутых сухих щеках Анны Евдокимовны проступили малиновые пятна, ее губы начали вытягиваться в ниточку, глаза на одно мгновение остро и злобно впились в Косьму Васильича. Тот завертелся на стуле.

- Женщин обыкновенно не имеют привычки слушаться, Сергей Сергеич, - с ударением на особых словах сказала Анна Евдокимовна, - женщины -

ретроградны, женщины - мелочны, наконец, женщины стесняют свободу, то есть мешают некоторым про-грес-сив-ным... (опять острый я злобный взгляд на Косьму Васильича) поступкам. Оттого и приходится ограничиваться небольшими средствами...

И приходится калечить Володю (она кивнула на внимательно слушающего мальчика) классическим образованием.

- Аннет! Неловко... - умоляющим полушепотом сказал Косьма Васильич, показывая глазами на Володю.

Анна Евдокимовна вмиг собрала в порядок лицо и уже с обычною своею улыбкой продолжала:

- Рассудите, господа. Вот строится дорога. Сдаются великолепные подряды. У нас есть некоторая возможность.

Твержу Косьме: поезжай к строителю, познакомься, тебе это ничего не стоит, у нас дети, имение дает доход все меньше... Мало этого, прямо писали ему, делали намеки.

Рассудите, пожалуйста.

Сергей Сергеич, давно уже впавший в смущение от неожиданного тона Анны Евдокимовны и шумно, с деловым видом прочищавший свой мундштук, теперь встрепенулся и забормотал:

- Да, да, братец, съезди, съезди. Как же это ты, батенька? Именно -

съезди! - и вдруг опять что-то вспомнил и с оживленным видом развел руками: - Ну, уж я вам доложу - гра-а-беж! Были у меня кое-какие дела, прожил я там неделю... Да-с, могу сказать, наслушался, насмотрелся. Этот самый строитель, мужик, батенька, представьте, дает бал господам дворянам.

Зима, трескучие морозы.

Ну-с, находят самый большой зал в городе, докладывают...

как его там звать?., строителю. Жалует, осматривает. Толпа инженеров за спиною. "Быдто тесновато", - говорит...

как его там звать? Инженеры засуетились, размерили, смекнули в записных книжечках: "Точно так-с, оркестр из Москвы поместить негде-с". Тем не менее приглашения разосланы на завтра. "А как бы вы, поштенные, обдумали эфто дело?" - говорит... как его там звать? И обдумали-с.

В ночь, с кострами, с освещением, согнали рабочих с железной дороги, соединили залу с холодным помещением, обили войлоками, обставили тропическими растениями.

Сколько это стоило, можете вообразить... Ха, ха, ха!.. На чей же счет?

Ха, ха, ха!.. Или представьте такой казус: именинник один из тамошних воротил. Ну, прием, поздравления... Вдруг приносят посылку в рогоже. От кого? От...

как его там звать?., от строителя. Развернули, глядят - простое железное из вороненой жести ведро. Именно - ничего более, как ведро.

Подходят, осматривают - ведро!

Ха, ха, ха!.. Ну, кто-то догадался поднять, чувствует - какая странность, тяжело. Рассматривают опять - жбан для жженки из чистого серебра, подделка под ведро!

Умненькая штучка? Ха, ха, ха!.. А между тем этот воротила так себе, из второстепенных. Да что!.. Можете вообразить: весь город ополоумел. Именно

- ополоумел! Шампанское, живые цветы, музыка из Москвы с экстренными поездами. Не веришь глазам. Именно - не веришь глазам.

- Но как же вы странно судите, Сергей Сергеич? - с досадой сказала Анна Евдокимовна; она все время, пока он рассказывал, нетерпеливо кусала себе губы. - Ведь концессия получена законным порядком? Подряды сданы по документам? А там уж его добрая воля давать балы.

- Именно - по документам, именно - его добрая воля, - торопливо согласился исправник и, сообразив, отчего сердилась Анна Евдокимовна, с живостью повернулся к Косьме Васильичу: - Да, да, батенька, съезди. Как же это ты? Именно - съезди. Можно славный эдакий подрядец ухватить.

- Так сказать, народное благо дуванить, расхищать? - ответил Косьма Васильич, обращаясь к исправнику, но имея в виду Анну Евдокимовну. -

Может, это и целесообразно с точки зрения семейственной основы, но мы с этим пока не согласны. Надеюсь, не согласны будем и впредь!

Исай Исаич опрокинул стакан, встал, перекрестился на образ, поблагодарил и сказал:

- Правильно, Косьма Васильич. Разбойники и грабители, одно слово! Чище нашего прасольского и посевного дела нет и не будет. Без обиды. Так, что ль, сударыня? Хе, хе, хе!..

Анна Евдокимовна не решилась противоречить миллионеру.

- Я не знала таких подробностей, - сказала она, натянуто улыбаясь. -

Если это действительно так, то конечно...

- Именно - так, именно - разбойники! - с радостью подхватил Сергей Сергеич и, прислушиваясь, неслышно захохотал. - Что он ходит?.. Что он свистит?..

Оказалось, молодому человеку надоело слушать, и он ушел на балкон.

Все засмеялись.

- Вот орепей, - проговорил Исай Исаич.

- Балбес! - шепотом сказал исправник. - Говорит - готовится, но сам решительно только за бекасами да за купеческими дочерьми. Именно - балбес.

Вы заметили - рожу-то скорчил, как я о нигилистах заговорил? Ведь он себя первым заговорщиком считает... Ха, ха, ха!..

- Ну, зачем же? - уклончиво заметил Косьма Васильич. - Все развитой человек. Почитывает, - и, посмеиваясь, добавил: - зоологию-то... по лягушкам...

Анна Евдокимовна ничего не говорила и только проницательно улыбалась.

- Ну, что ж, господа! - громко и будто вспомнив чтото чрезвычайно важное и не терпящее отлагательства, воскликнул исправник. - Постучим?

- Ишь разлакомился... хе, хе, хе!..

Хозяева с величайшею готовностью согласились.

- А то не хотите ли, в рамс вас научу? - предложил исправник. -

Инженеры выдумали. Именно - любопытная игра. Сдается пять карт...

- Ну, ладно, ладно, вы и в старые игры ловко обчищаете... Какой там еще ранц! Хе, хе, хе!..

Вошел молодой человек с прыщами и, засуну" руки в карманы брюк, мрачно и презрительно посмотрел на сидевших за столом.

- Ну, господа, что-нибудь одно, - сказал он, - или играть, или не играть. А то ведь первый час.

Задвигали стульями, стали подниматься. В это время в двери просунулась горничная - старая, некрасивая, под стать к хозяйке и к гувернантке - и сказала:

- Сударыня, там какой-то человек Косьму Васильича спрашивает.

- Кто такой? Мужик? Скажи, чтоб после пришел.

Теперь некогда.

- Никак нет, сударыня, приехал на паре с кучером, одет прилично, по-купечески.

- Да что ж он не с того крыльца? Кто такой?

- Не могу знать. Стоит, не раздевается, спрашивает Косьму Васильича.

Молодой паренек-с.

- Ну, господа, идите пока, занимайте места, а я пойду узнаю, кто такой,

- сказал Косьма Васильич и направился в так называемую черную переднюю.

Спустя минуту из столовой можно было услышать любезное восклицание Косьмы Васильича: - Ба, ба, молодой человек! Очень рад!

Что же вы не раздеваетесь? Отчего не через парадный ход?

Раздевайтесь, раздевайтесь! - и другой, пресекающийся от волнения, очень молодой голос: "Папенька приказали вам кланяться и вручить квитанцию... Просили извинить, что забыли..." - Какую квитанцию!.. А!..

Вздор. Раздевайтесь. Арина, прикажи, чтоб лошадей убрали. Да самовар...

Хотите чаю? Ну, разумеется. Как здоровье папашеньки?

Входите, входите сюда... Э, да каким вы, так сказать, щеголем! Ну, очень рад.

В столовой осталась только одна гувернантка, в недоумении стоявшая около стола: она не знала, уходить ли ей или еще нужно кому-нибудь налить чаю. Затем она увидала, что в столовую как-то боком, слегка подталкиваемый Косьмой Васильичем, вошел красный, как кумач, юноша в несколько странном костюме. Он застенчиво улыбался трясущимися губами и смотрел с таким выражением, как будто ничего не видел перед собою.

- Ну, и отлично, что собрались, молодой человек, - говорил Косьма Васильич. - Вот разрешите вас отрекомендовать: это наша гувернантка Елена Спиридоновка.

Дайте-ка чайку, Елена Спиридоновка... да и мне за компанию.

Гувернантка церемонно присела, чуть-чуть улыбнулась на неуклюжий поклон юного человека и на его испуганнолюбопытствующий, кинутый на нее исподлобья, взгляд, - она бы нисколько не улыбнулась, если бы юный человек не показался ей хорошеньким, - и с подавленным вздохом снова уселась за самовар.

- Присаживайтесь... сюда, сюда, поближе. Не угодно ли... Мартиныч...

извините великодушно, забыл, - сказал Рукодеев.

- Николай-с.

- Да, Николай Мартиныч. Экая память дурацкая!

Не угодно ли папироску, Николай Мартиныч?

- Зачем же-с?.. Впрочем, позвольте...

- Ну, как?.. Почитываете? Интересуетесь?

- Да-с... по-прежнему-с.

- Хорошо, хорошо. Снабжу, книжками могу снабдить. Имею, так сказать, в изрядном изобилии... Ехали через***? Ну, как базар, велик?

- Обширный-с. Знаете, перед покосом, свободное время. И, несмотря на ранний час, много приметно пьяных мужичков-с.

- Пьют, пьют...

Косьма Василсьич легонько вздохнул.

- Российский недуг, в зелене-вине горе топят.

- Точно так-с.

Немножко помолчали. Косьма Васильич побарабанил пальцами и спросил:

- Ну, как вы там... почитываете? Что этот чудак... как бишь его...

вольтерьянец?

- Агей Данилыч? Все по-прежнему-с.

- Да, да... Ну, и что ж, прекрасно проводите время?

- Обыкновенно, как в глуши... Скучно-с.

- Ничего, ничего, развивайтесь. Лишь бы охота - литературы достаточно.

Вот познакомлю вас... Знаете исправника Сергея Сергеича?

- Никак нет-с.

- Отличнейший человек. На такой ретроградной службе, но очень передовых мыслей. Ну, потом Филипп Филиппыч Каптюжников... тоже изрядный господин.

Молод, но эдакое, так сказать, солидное развитие. Приготовляется в университет. Еще Жеребцов Исай Исаич, купец, но взирает на многое - дай бог хорошему прогрессисту...

- Это тот самый Жеребцов, чьих степи на Графской?

- Да, да, тот. Известный миллионер, На лице Николая изобразилось благоговение.

- С женой вас познакомлю...

И, вспомнив что-то важное на этом слове, Косьма Васильич вскочил, проговорив:

- Извините, на минуточку, я сейчас, - и быстро прошел к играющим.

- Что ж ты, батенька? Нас тут хозяюшка именно обобрала! - закричал ему навстречу исправник.

- Играйте, играйте, господа, - маленькое дельце есть.

Аннет, поди-ка, пожалуйста, на два слова.

Анна Евдокимовна вышла за ним в соседнюю комнату.

- Вот видишь ли, Аннет, - заговорил Косьма Васильич, смущенно теребя бородку, - там приехал сын гарденинского управляющего... Ну, мальчик еще... ужасно дикий...

несколько эксцентрик... Но эдакие, так сказать, задатки.

Пожалуйста, полюбезнее с ним... а?.. Ты понимаешь, валуха очень недорого куплены... и вообще надо его ободрить...

Анна Евдокимовна только что взяла подряд два ремиза; кроме того, соображение о валухах показалось ей резонным.

- Ты меня, Косьма, удивляешь, - сказала она, - ты отлично знаешь, как я отношусь к твоим гостям...

Какая-то двусмысленная тень пробежала по лицу Косьмы Васильича.

- Ты предложил ему чаю? Потом приведешь его к нам.

Да не играет ли он в стуколку?

После этого разговора Косьма Васильич возвратился в столовую развязнее, чем прежде. Перед Николаем стоял стакан чаю, а сам он с ужасно озабоченным видом смотрел на свои часы.

- Что смотрите? Времени еще достаточно, - весело проговорил Косьма Васильич и, скользнув взглядом по столу, сказал гувернантке: - А нельзя ли, Елена Спиридоновка, вареньица?

Та выразительно посмотрела на него, сделала нерешительное движение, как бы готовясь встать, и сказала:

- Прикажете спросить у Анны Евдокимовны?

- Нет, нет, не беспокойтесь, пожалуйста! - смущенно и торопливо остановил ее Рукодеев. - Мы, так сказать, со сливочками... с сухариками...

Зачем же вам беспокоиться?

"Экая деликатная душа!" - подумал Николай и влюбленными глазами посмотрел на красивое и добродушное, как ему казалось, лицо Косьмы Васильича.

За чаем просидели минут двадцать. Косьме Васильичу удалось за эти двадцать минут разговорить Николая и внушить ему даже некоторую смелость.

Дело дошло до того, что Николай рассмотрел, наконец, где он находится: желтоватые под дуб обои, желтый буфет, красивые стулья с резными спинками, высокие окна, выходящие в сад, белые двери, блестящие ручки на дверях, круглые, гулка ударяющие каждую четверть часа часы... Мало этого, лица гувернантки, до сих пор представлявшееся ему каким-то неясным, расплывающимся пятном, теперь обрисовалось перед ним почти с теми же чертами, которые были и на самом деле.

Тем не менее Косьма Васильич не повел его к играющим, шумные голоса которых доносились за три комнаты, а предложил посмотреть библиотеку. Они прошли полутемным коридором в кабинет, и там у Николая сразу разбежались глаза на множество корешков с золотыми надписями, видневшихся в шкафах. На столе, рядом с образцами льна и пшеницы в тарелках, лежала еще не разрезанная книжка в серовато-пепельной обложке.

- Вот-с, - с гордостью объявил Косьма Васильич, - прибежище, так сказать, горьких дум и высоких помыслов.

Смотрите и выбирайте, что вам потребуется. Подходите, подходите к шкафам!..

Николай покраснел от удовольствия, читал надписи и не знал, за что ухватиться. Наконец заглавие привлекло его:

- Вот эту бы, Косьма Васильич, если можно... "С петлей на шее"-с.

- Эту? Не советовал бы, Николай Мартиныч. То есть оно отчего не прочитать, но для развития бесполезно.

Ерунда.

- А вот "Живую покойницу", Косьма Васильич?

- Ксавье де Монтепена? Занятно, спора нет, и даже, пожалуй, увлекательно, но... не советую. Вам непременно нужно начинать с эдаких...

с эдаких, так сказать, прогрессивных сочинений.

- Так вам нельзя ли самим, Косьма Васильич? Вы, когда были у нас, изволили обещать... как ее?., вот доказывается, как обезьяна в человека оборотилась... Еще поэта Некрасова изволили обещаться. Да я еще вот что хотел попросить: нет ли у вас полных сочинений Пушкина?

Мне столяр рассказывал очень любопытную историю - про Пугачева, и говорит, что это сочинение Пушкина.

- Ну, батенька, вот уж охота! Пушкина давно уж в хлам сдали... Эти камер-юнкеры, эстетики, шаркуны в наше время презираются. Вот у столяра какого-нибудь самое для них подходящее место. Нет, я вижу, надо мне самому составить вам эдакий, так сказать, реестрик. Ну, что бы вам такое? -

Косьма Васильич подошел к книгам и вдохновенно посмотрел на них. - Ну, что бы вам? - и вдруг вскрикнул: - Раз! - выхватил два томика, хлопнул ими, чтобы выбить пыль, и отложил в сторону "О происхождении человека" Чарльза Дарвина! - и затем вскрикнул: - Два, - и выхватил огромную книгу, хлопнул, отложил в сторону и сказал: - Гениальное сочинение - Бокль-с! - Таким образом набралось книг двадцать, когда Рукодеев произнес: - Ух!.. Ну, на первый раз достаточно, - и отер пот со лба. Николай все время стоял, раскрывши рот, и с радостным волнением следил глазами, как за корешок книги ухватывалась белая, выхоленная рука Косьмы Васильича, как эта рука звонко хлопала книгой о выступ шкафа и как, наконец, книга летела в груду других книг - в груду, которую можно было хоть сейчас взять и увезти с собою в Гарденино. Отдохнувши немного, Косьма Васильич еще достал несколько книжек и сказал Николаю: - А это для папаши... в его вкусе.

- Что я хотел вас спросить, Косьма Васильич, - робко и нерешительно выговорил Николай. - Вот вы говорите - прогресс, естетика, ретроград... А вот у нас когда были, эдакое длинное слово выговаривали, на цы начинается...

Но я этих слов не понимаю-с. Еще "прогресс" - и так и сяк; слово на и,ы... я вот не смею его выговорить... тоже как будто не совсем страшно. А естетика мне совершенно непонятна.

- А! Прекрасно, что напомнили. - Косьма Васильич выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда отлично переплетенную книгу и, торжественно подавая ее Николаю, сказал: - Вот-с! Настольная книга всякого развитого человека: "Сто тысяч иностранных слов".

Николай с признательностью поклонился. Сели около стола и закурили.

Николай жадными и любопытными глазами осматривал комнату и то, что находилось на столе.

Ему ужасно хотелось спросить кое о чем, но он долго не осмеливался.

Наконец не утерпел:

- Косьма Васильич! Позвольте спросить: это и есть журнал?

Он прикоснулся кончиком пальца к неразрезанной книжке.

- Да, да, ежемесячный журнал "Дело"... Господин Благосветлов выпускает... Могу снабдить, только пришлите эдак недельки через две. Эти,

- он указал на груду, - можете держать сколько угодно, а журнал - недельки через две. Берите, берите, я рад.

- Покорно благодарю-с. Косьма Васильич, позвольте опросить, для какой надобности эта вещичка?

- Эта? Марки наклеивать. Вот таким манером мочится марка, и потом наклеивают.

- Как интересно!.. А это, Косьма Васильич?

- Пресс. Видите, там штемпель... подушечка... Краска.

Так нужно ударить... и видите: потомственный почетный гражданин и кавалер К. В. Рукодеев.

- Вот ловкая штучка!.. А это, позвольте спросить, стеклышко в ноже? Нож ведь для бумаги, но стеклышко?

- Хе-хе-хе... А вы приложите к глазу, посмотрите...

на свет, на свет!.. Занятно?

Николай вспыхнул, застенчиво улыбнулся и торопливо отложил костяной ножичек.

Так провели они в кабинете часа полтора к живейшему обоюдному удовольствию. Косьме Васильичу чрезвычайно нравился Николай, то есть главным образом нравилось простодушное благоговение Николая перед его книгами и вещами и перед тем, что он говорил ему. Наконец Косьма Васильич спохватился и сказал:

- Да что ж это я?.. Пойдем, познакомлю вас. Отличнейшие люди.

Николай явил вид непреодолимого смятения.

- Нет, уж увольте-с, Косьма Васильич, - забормотал он, - позвольте мне домой... пора-с!

- Ну, вот ерунда! Надо вас развивать, развивать...

Вы не стесняйтесь, - чего там стесняться? Люди, так сказать, свои.

Пойдем-ка!

И Косьма Васильич взял Николая за рукав. Николай с трепетным сознанием страха отдался во власть Косьмы Васильича. Но, не доходя до дверей, Косьма Васильич круто остановился, схватил за пуговицу Николая и, заикаясь от смущения, прошептал.

- А вы того, Николай Мартиныч... эдак, ежели коснется разговоров... ну, жена там что-нибудь... образец передовой женщины... но, знаете, эдакие, так сказать, женские взгляды... я у папаши вашего ночевал... понимаете?

И насчет ежели там водки, пожалуйста... понимаете?

Иногда находит, так сказать, мизантропия, но женщины не хотят понять.

- Будьте спокойны, Косьма Васильич, ужели я дурак? - стремительно ответил Николай, и сознание, что отныне важная тайна связывает его с Косьмой Васильичем, переполнило все его существо каким-то сладостным чувством.

- Вот, Аннет, рекомендую: сынок гарденинского управляющего, Николай Мартиныч, - сказал Косьма Васильич, подходя к столу. - Господа, рекомендую: мой юный друг.

Анна Евдокимовна благосклонно улыбнулась Николаю и подала ему руку;

исправний тоже потряс ему руку; Исай Исаич приветливо сказал:

- Знаю, знаю твоего тятьку: ха-а-ро-ший хозяин, старинный!

Присаживайся-ка вот рядком. У меня у Самого парнишка есть маненько помоложе тебя, Алешка.

Только один молодой человек в прыщах едва кивнул головою и, насмешливо посмотрев на Николая, вполголоса сказал Анне Евдокимовне:

- Кель моветон!

Но Анна Евдокимовна сухо ответила:

- Кажется, ваш ремиз, Филипп Филиппыч. Ставьте, пожалуйста... Сядешь, Косьма? Вы не играете, Николай Мартиныч?

- Никак нет-с!

- Мы вот посидим с ним, посмотрим... так сказать, благородными свидетелями.

- Стучу, - сказал исправник и обратился к Николаю: - Какой это Гарденин

- Константин Ильич?

- Никак нет-с, они померли. Супруга ихняя, ее превосходительство Татьяна Ивановна.

- А!.. Покупаю двух. Властный был дворянин, столбовой. Именно -

столбовой... Исай Исаич! Ты что же это, батенька, одну только покупаешь?

Ловок! Ха, ха, ха!..

Я офицериком был. Случилось эдак пойти в дворянское собрание... перед эмансипацией. Как же говорил, разбойник, как же говорил! Дворяне эдак кучкой около него, а он-то ораторствует... Филипп Филиппыч, вы в ремизе, батенька!

- Знаю-с.

- Убедительное красноречие, Пальмерстон. Помню, я - молоденький офицерик, но именно слеза прошибала.

- Но какой Же сюжет? - спросил Косьма Васильич.

- Как тебе сказать? Сюжет, батенька, если хочешь, не особенно... то есть, если откровенно говорить, прямо скверный сюжет, бее хлопотал, чтоб мужикам надела не давали, на аглицкий, значит, манер. Но именно слеза прошибала... Эге, Филипп Филиппыч, да вам, батенька, опять ремиз!

- Я, кажется, вижу, Сергей Сергеич.

- Что, как пшеничка-то у вас рожается? - спросил у Николая Исай Исаич.

- Да-с... В прошлом году сам-пятнадцать-с.

- Ну, обработка почем?

- У нас свои-с, дешево.

- Да уж тятенька твой - чести приписать. Кому продали-то?

- Козловскому-с... Калабину.

- Почем?.. У меня две взятки: пожалуйте три рубля тридцать копеек.

- Шесть рублей семьдесят пять за четверть-с.

- Ишь ведь как облимонил... Молодец твой тятька!

Косьма Васильич с любопытством следил за игрою и, наконец, сказал:

- А давайте-ка, Николай Мартиныч, пополам: вы играйте, а я вас учить буду.

Николая точно в кипяток опустили.

- Зачем же-с? - пробормотал он. - Я сроду в руки не брал... Увольте-с.

Кроме того, что он не умел играть в стуколку, ему до боли было стыдно сознаться, что у него нет денег.

- Садись, садись, парень, - покровительственно сказал Исай Исаич, -

ничего, и я подержу четверть пая.

В торговом быту самое разлюбезное развлечение эта стуколка. У меня Алешка моложе тебя, но иногда дашь карты - ловко загважживает.

Присаживайся!

- И отлично, батенька, - подтвердил исправник, - впятером отличная стуколка.

- Только не горячитесь, - сказала Анна Евдокимовна, смягчая угрожающее значение своих слов преувеличенно любезною улыбкой.

Косьма Васильич опять употребил некоторое насилие над Николаем и усадил его к столу. Затем положил перед ним кредитки и мелочь и уселся за его плечами, чтобы учить. У Николая сначала тряслись руки, в глазах рябило, на лице проступал пот, но мало-помалу, ободряемый снисходительными восклицаниями игроков, он освоился, уразумел, в чем заключалась игра, и раза два даже не согласился с указаниями Косьмы Васильича и приобрел через то некоторую выгоду. Часа через два ему уж положительно везло: перед ним лежало много денег. Анна Евдокимовна улыбалась ему с искреннею приветливостью... Впрочем, не оттого только, что он выигрывал для Косьмы Васильича, а и оттого, что теперь она лучше рассмотрела его и он казался ей очень хорошеньким. Исправник хотя и был в проигрыше, но с удовольствием хохотал, когда Николай тянул к себе деньги. Исай Исаич поощрительно приговаривал:

"Так, так.. волоки, волоки! Хе, хе, хе!.. Самое, братец, любезное развлечение в торговом быту". Очевидно, всем было приятно, что такой застенчивый, немножко смешной, свеженький и почтительный юноша, едва умея держать карты в руках, тем не менее выигрывал. Один только Каптюжников презрительно фыркал, передергивал губами и нетерпеливо двигался на стуле.

"Покорнейше прошу ходить-с", - беспрестанно повторял он Николаю, - "не ваша очередь, вы изволите нарушать правила", "вы изволили не доложить пятнадцати копеек". Если б у Николая был нож, он, кажется, зарезал бы молодого человека с прыщами. Он даже остерегался поднимать на него глаза, потому что чувствовал, что будет не в силах сдержать выражения величайшей ненависти к этому человеку.

Когда пришло время обедать, все согласились, чтобы не прерывать игры, обедать без горячего на маленьких столиках, которые можно было придвинуть каждому особо. К закуске, впрочем, на минутку оторвались и с хохотом, с веселыми разговорами, потягиваясь и разминаясь, окружили поднос с винами, водками и наливками.

- В газетах пишут, как бы к нам холера не появилась, - сказал исправник, обращаясь к Жеребцову. - Вот, батенька, трудно тебе будет с капиталами-то расставаться...

Ха, ха, ха!

- Мы люди сухие, постные, - огрызнулся тот, - а вот ваше благородие...

вам капут... хе, хе, хе!

Косьма Васильич налил рюмку, поднес к носу, с гримасой притворного отвращения понюхал и только что хотел опрокинуть в рот, как вдруг взгляд его встретился с напряженно-выразительным взглядом жены. Он торопливо отхлебнул, отставил рюмку и засуетился, угощая гостей.

После обеда с новым оживлением стали стучать. Стемнело, подали свечи, с самого обеда непрерывно разносили чай. Николаю везло по-прежнему. Он уже почти совсем не испытывал смущения, забыл, что нужно ехать домой, и точно плавал в волнах несказанного благополучия. Косьма Васильич уговорил его выпить рюмку наливки, Исай Исаич "велел" отведать полынной ("Ничего, ничего... у меня Алешка моложе тебя, а и то дашь иногда - ловко потягивает"). Николай хотя и не запьянел от этого, но сразу почувствовал какую-то развязность в словах и движениях.

Косьма Васильич все сидел за его плечами и смотрел в карты. Однако, ближе к вечеру, Николай заметил, что его компаньон начал уходить куда-то, сначала редко, потом все чаще и чаще. Ремизы как раз подошли в это время крупные, и Анна Евдокимовна, увлеченная игрой, не обращала внимания на таинственные прогулки Косьмы Васильича. Еще ближе к вечеру Николай ясно ощутил за своими плечами запах водки, он оглянулся: Косьма Васильич щелкнул языком и плутовски подмигнул; глаза у него сделались странно смелыми и мутными.

- Валяй их, скотов! - вдруг брякнул он громко. Анна Евдокимовна с угрозой взглянула на мужа. Но, вероятно, усмотрела что-нибудь выразительное, ибо вместо угрожающих глаза ее стали беспокойны и губы внезапно сложились в кислую и покорную улыбку. Косьма Васильич еще раз совершил путешествие и, возвратившись, сел так прочно, что под ним затрещало. В соответствии с этим треском лицо Анны Евдокимовны дрогнуло...

и вслед за тем приняло самое беззаботное выражение.

- Покорнейше прошу освободить стол-с, - язвительно сказал Каптюжников Николаю, за которым была очередь собирать карты.

- Ты, зоолог, - неожиданно крикнул Косьма Васильич, - по лягушкам зоологию изучаешь, а не научишься, как держать себя в приличном доме! Что ты, так сказать, фыркаешь?

Все оглянулись на Косьму Васильича и увидали, что он пьян. Анна Евдокимовна с внимательным видом тасовала карты. Каптюжников обиделся и встал.

- В таком случае, - сказал он дрожащим голосом, - я больше не играю. Я, кажется, не заслужил такого оригинального обращения.

- Ну, и черт с тобой, - не унимался Косьма Васильич, - и убирайся. Эка невидаль! Пять лет в университет готовится, дармоедничает, Базарова разыгрывает... Какой ты нигилист? Ты прохвост!.. Анна, сдавай, я сам сяду.

Принялись уговаривать Косьму Васильича и просить Каптюжникова, чтобы он успокоился. Каптюжников не заставил себя долго просить: он сделал брезгливый вид, высокомерно пожал плечами и снова взял карты. "Арина, водки!" - закричал Косьма Васильич, неистово теребя бороду. Прибежала Арина, взглянула на барыню, - та едва заметно кивнула головою, - водка вмиг появилась- Исправник начал рассказывать что-то смешное и сам хохотал громче обыкновенного. Все наперерыв старались смеяться.

Один Косьма Васильич оставался серьезен и презрительными глазами посматривал на играющих.

- Н-да, - произнес он, когда исправник кончил и смех затих, - ужасно смешно. Как это ты, Сергей Сергеич, в шуты не поступишь? Прелюбопытная должность!.. Вот, Николай Мартиныч, наблюдай; опора, так сказать, оплот!..

Но не заблуждайся: друга-приятеля за тридцать сребреников в кутузку ввергнет!.. Нельзя-с - жена, дети-с... Э-эх, вы...

опричники!

Опять расхохотался исправник, и засмеялись все остальные. И громче стали возглашать: "Стучу!.. Пас!.. Пожалуйте за взяточку!.. Ваш ремиз!"

- Анна, ты почему варенье замыкаешь? - неожиданно спросил Косьма Васильич.

Анна Евдокимовна притворно засмеялась.

- Ах, Кося!.. Ах, какой ты шутник!.. Что это тебе представилось? Я думаю, купить мне или не купить, а ты вдруг про варенье.

- Да, а я вдруг про варенье.

- Экая придира! - сказал Исай Исаич. - Ведь это он, сударыня, в отместку вам за давешние подряды... хе, хе, хе!

Анна Евдокимовна с немым упреком взметнула глазами на Исая Исаича. Но случилось так, что Рукодеев пренебрег неосторожным намеком.

- Что ж ты кичишься? Подряды!.. - сказал он. - Одинаковые с тобой живорезы, я поХагаю.

- Хе, хе, хе, так уж и живорезы.

- А ты что ж думал, ты во святых? Николай Мартиныч, вот рекомендую -

святой... по миру братьев пустил, за быков фальшивою монетой расплачивался, два раза чуму разводил по губернии... Зх, ты... телелюй!

- Кося!, - жалобно протянула Анна Евдокимовна.

- Пущай, - равнодушно сказал Исай Исаич и побил козырною семеркой исправникова туза, - мы его, сударыня, не со вчерашнего дня знаем. Пущай его!

- Как вы думаете, Косьма Васильич, купить или нет? - спросил Николай, показывая Рукодееву карты и стараясь этим отвлечь его внимание. Уловка до некоторой степени удалась.

- Покупай, покупай! - сказал Косьма Васильич. - Карта идет?..

Покупай!.. Жарь их... Вон студента-то, зоолога-то... пускай его ремизится, ему ничего: папенька здорово повысосал мужичков в дореформенное время! -

Каптюжников опять хотел было оскорбиться, но раздумал: ему начинало везти. Николай купил и заремизился, и еще купил, все продолжая советоваться с своим компаньоном, и еще заремизился. Вдруг Косьма Васильич встал и нетвердым языком сказал ему: - Брось!.. Прячь деньги...

Ну их к черту!.. Выиграл - и довольно. С паршивой собаки хоть шерсти клок. Пойдем лучше побеседуем... Анна, пришли водку в кабинет!.. Пойдем, брат... ведь это пиявки!.. Народное, так сказать, благо высасывают... Черт с ними!

Каптюжников хотел было "протестовать", у него уже вертелось язвительное замечание на языке: "Однако это оригинально: выиграть и уйти", но исправник так моргнул ему, что он не сказал ни слова. Николаю ужасно не хотелось оставлять игру, но он безропотно последовал за Косьмой Васильичем и был за то вознагражден признательным взглядом Анны Евдокимовны.

В кабинете пришлось просидеть по крайней мере до двух часов ночи.

Косьма Васильич беспрерывно пил маленькими глоточками водку, декламировал со слезами на глазах Некрасова, кричал, ударяя себя в грудь, что он,

"когда придет время", всем пожертвует, громил Исая Исаича, Сергея Сергеича, Филиппа Филиппыча и особенно Анну Евдокимовну.

- Это, брат, варррвар, а не женщина!.. С удовольствием рубашку снимет -

из семейственных соображений... Не женись!.. Ни за какие прельщения, так сказать, не женись... Вот ты теперь порядочный человек... я тебя люблю!

Но женишься на эдакой и... пропадешь!.. Для всего пропадешь... для прогресса... для развития... Эх, брат! Давно сказано: "жизнь есть мученье, семейство - тиран, отечество - колыбель бедствий"... Был такой философ...

Ярченко... в Воронеже... в тысячу восемьсот тридцать... Ну, черт его знает в каком году!.. - Косьма Васильич решительно впал в лирическое настроение.

- Я пьян?.. Верррно! - говорил он пресекающимся голосом. - Мало того, я и скот...

огромнейшая скотина.-. Ужели, думаешь, не понимаю моей мерзости?.. Но искрра... есть, брат! Ты слышал про моих родителей?.. Вот то-то, что не слыхал!.. Были Хрептюковы, мучники, - звери, кровосмесители и душегубы.

Под видом благочестия, понимаешь?.. Перепились, ополоумели, издохли.

Осталась девица, яблочко от яблони... моя всепьянейшая и прелюбодейнейшая маман. Ваську-приказчика выволокла из убожества, сочетала с собой законным браком...

Открыли фирму: ве и пе Рукодеевы. Да, брат, фирму!.. - Косьма Васильич язвительно усмехнулся. - Маман была таких понятий: натрескается наливки, благоверного на замок, цимбалы, трепак, приказчики, кучер в три обхвата...

Оргия! Падение Рима!.. Чувствуешь?.. В грязи, в грязи валялась в пьяном образе, а?.. А я рос подле нее, впитывался, так сказать!.. Прискорбно, брат. Папа в своем роде антик: "Кузька, всячески мужиков обмеривай!..

Кузька, не зевай!.. Кузька, дери шкуру!.. Лупи!.. Грабь!.." Принципы, брат, пе-да-го-ги-че-ские, а?.. И я рос, впитывался, обмеривал, драл. Мать пьяна, "тятенька" над двугривенным дрожит, приказчики подговаривают в конторку залезать, спаивают... С десяти лет по скверным домам шатался, можешь ты это понимать?.. Нет! Ты, брат, не ком-пе-тен-тен..- не можешь понимать. Душа была, горела... Были эдакие помыслы... Ау, брат! В темном царстве нет им ходу... Рубль...

Смрад... Благолепные разговоры... Колокол на помин души... У городничего дозвольте ручку поцеловать... В парадных комнатах чистота... А душа-то изнывает, изныва-а-ает!

Разберем по совести. Ну, ладно... вот я сижу - сам видишь, каков; вот книжки отобрал для тебя... Ха-а-арошие, братец, книжки!.. А там -

живорезы, опричники, прохвосты, варвар этот семейственный, - в карты дуются, азартную игру... Как нравится тебе этот сюжет?.. Нно... не обращай внимания! У Косьмы Рукодеева искра есть... Зажжена... горит... Не-э-эт, не потушите, мррракобесы!.. Будешь в городе, побывай у Ильи Финогеныча. Ты знаешь, какой это человек? Путям указчик, вот какой человек.

Что я был? Двадцатилетний балбес, посуду в трактирах колотил, на арфянках катался, - приспешники запрягали в сани, и арфянки возили меня, подлеца, по городу... Приятный сюжет?.. Узнал Илью - оттаял, образ человеческий принял, так сказать... "Читай, такой-сякой! Долби! Вот как пишут. Вот о чем думают в нонешнем веке!.. Уткнись носом-то в книгу, очухайся... Прошло время в помоях валяться... заря, заря, болван эдакий, занимается!" И спас!..

Маман - за волосья, благолепный "тятенька" - смертным боем, книжки жгли, Илье Финогенычу ворота дегтем мазали... Что вызволяло? Отчего Кузька Рукодеев пропойцей не сделался, не полез в петлю?. Огонь!.. Жар!.. Душа проснулась!.. Черт с вами, думаешь, тираньте... а все-таки вон как из столиц-то гудит!.. Весной пахнет!.. Оттепелью!.. Да, брат, время было.

Трупы смердящие шевелиться зачинали... Лазарь воскресал!.. Убежишь, бывало, из кошар-то родительских, - что есть дореформенный купеческий дом, как не кошары? - а у Ильи Финогеныча журнал с почты получался, "Искра"

выходила... Прочитает, разжует, изругает на все корки... в морду-то ткнет книгой, ошарашит по башке-то, - у, заиграет сердце!.. Ах, жизнь... Что смотришь?.. Плачу, брат... Не выпьешь... полрюмочки... И какой же подлый оборот впоследствии времени!.. Родители - в Елисейские поля, сто тысяч наследства, Анна эта подвернулась - институточка, декольтировочка, то да се... видишь, "кавалером" сделали, а?.. Все пошло к черту! Грабить не грабил, - цивилизация, молодой чеаэк!.. Обвешивать - ни-ни, обману нет в родительском-то смысле... Kaк можно!.. А вот эдак мужичок работает на нас, а мы - в карточки!.. Мужичок ниву нашу потом обливает, а мы - наливочку, икорку, балычок, выигрышный билетик в деньВолодькина ангела... Хе, хе, хе!.. Та же народная кровь, да вежливо... вежливо попиваем кровушку-то...

Ножкой мерсикаем.. Выпей рюмочку! Руси, брат, веселие пити...

Наконец к двум часам Косьма Васильич захрапел, положивши голову на стол. Николай на цыпочках вышел из кабинета и возвратился к играющим.

- Что, угомонился? - спросил исправник.

- Уснули-с.

- Ах, это такой ужасный характер! - воскликнула Анна Евдокимовна.

- Удивительная штука, судари вы мои, что хмель делает! - сказал Исай Исаич. - Я про себя откроюсь: ведь, кажется, степенный человек, а ведь что ж, единожды в Москве расшиб зеркало в эвдаком доме... Двести целковых счистили! - и добавил: - Когда он нахватался, уму непостижимо.

- С этою прислугой истинное наказание, - проговорила Анна Евдокимовна, и ее лицо так и передернулось от злости.

Николая опять усадили...

Он выехал только утром. Несмотря на бессонную ночь, лицо его дышало свежестью и счастьем. В кармане у него лежали огромные и еще небывалые в его распоряжении деньги - двадцать три рубля с мелочью. Рубль он пожертвовал из них Федотке. От этого рубля, а также и вообще от поездки Федотка был тоже в приятном настроении. Он"

ехали не спеша, легонькою рысцою и весело обменивались впечатлениями.

- Тебя хорошо там кормили? - спрашивал Николай, вперед уверенный, что хорошо.

- Ничего. Спервоначала-то я в застольной пообедал.

Ну, застольную ихнюю хвалить не полагается, дюже жидковато. А эдак к вечеру сам барин пришел... такой разбитной, куфарку к стене прижал, должно быть выпимши. Туда-сюда, враз велел мне водки, жареную утку и супец.

Должно быть, от вас. Ну, я, признаться, здорово насадился.

- Вот добряк-то, Федотик!

- Уж чего! Ешь, говорит, до отвала, - у Рукодеева хватит. А вот, Миколай, барыня - у, пи-и-ика! Какую штуку обдумала с народом - штрафами донимать... Ест штрафами, как ржа, и шабаш. Вот теперь неизвестно, как Исей Матвеич вывернется, приказчик.

- А что?

- Да ведь она барину-то не дает водки. Строжайший запрет. Ну, и он ничего. Иной раз, говорят, сколько месяцев не пьет, а то найдет на него -

требует. Вот вчера он и пошли Исей Матвеича в кабак... Тот живо смахал.

А нонче, гляди, переборка будет.

- Нет, Федотик, ты не толкуй: и она прекрасная женщина.

- Да она, может, и хороша, скаред только. А ты приметил, Миколай, бабы-то у них в доме? Морда на морде!

И куфарки под такую же масть подобраны. Страшная ревнивишшая!.. И как, говорят, тверёзый Косьма Васильич - тих, смиренен, словно ребенок. Но как только швырнет стаканчиков десять - беда, чистый Мамай! Барыня так уж тогда и ходит на задних лапках. Вот хмель-то что делает!

- Что ж хмель? Это, брат, такой человек: другому, как с гуся вода, а он все к сердцу принимает... Он смотри как мучается... Ах, Федот! Вот, брат, я у него любопытную штучку увидел: устроен костяной ножичек...

Только к десяти часам утра показалось Гарденино.

IX

Утренние мысли старосты Веденея. - Донос управителю. - "Не прежние времена!" - Униженная и посрамленная унтером Ерофеичем власть. - Мирская сходка - Картузы. - Зачатки кляузного красноречия. - Каверзы дяди Ивлия и разгром старосты Веденея.

Ночью, после драки, Веденей плохо спал, кряхтел, охал и все ворочался с боку на бок. Едва рассвело, он обулся, надел полушубок, разбудил сноху доить коров, растолкал Никитку, чтобы гнал лошадей и телят на выгон, угрюмо посмотрел на замкнутую дверь Андроновой клети и прошел на гумно. За гумном виднелись огороды, конопляники, лозинки, речка. На речке стоял тонкий туман. Навозные кучи, сваленные на огородах, курились. Сильно пахло сыростью, свежевспаханною землей и перегнившею соломой, острым запахом навоза, По деревне кое-где скрипели ворота, в соседском дворе слышались заспанные голоса. Старик прошелся по гумну, посмотрел на капустную рассаду в приподнятом от земли деревянном срубе и подумал: "Пожалуй, постоит эдакое тепло - пора и высаживать, надо грядки готовить", посмотрел на одонья старого хлеба, сказал сам себе: "Вот этой кладушке шесть годов, этой пять, надо перемолотить в междупарье, а то кабы мыши не переточили...

И откуда берется эдакая вредная тварь!" - и привалился к аккуратно сложенному омету просяной соломы, взял былинку в рот, начал задумчиво жевать ее беззубыми деснами. Прямо перед его глазами стояла большая рига с крепкими тесовыми воротами, дальше виднелся прочный плетневый двор с рублеными закутами, амбаром, клетями; между двором и ригой зеленел лужок, стоял еще амбар с навесом, желтелись высокие ометы, возвышалась круглая шапка отлично прибранного сена. Все постройки были крыты "под, начес", красиво, гладко; под навесом, оглобля к оглобле, стояли четыре сохи с сверкающими сошниками, лежали друг на дружке крепко связанные бороны; ток перед ригой был выметен и утоптан, лужок зеленелся, точно вымытый: нигде соринки не валялось зря, все веселило глаз чистотою, прочностью и хозяйственным порядком. Старик смотрел и думал: "Эдакая у меня строгость да аккуратность в дому... Ну-ка, у кого теперь так-то прибрано, вывершено, подметено... Так-то крепко да уемисто? Соломка-то - любо поглядеть. Ригу перекрыл, во дворе новые плетни заплел, печь избяную переклал по-белому...

У кого столько одоньев старого хлеба, столько рассады, столько лозинок на огороде? Разве у Шашловых... так ведь те недаром богачи прозываются". Заря разгоралась, туман с реки уползал в вышину, навоз курился тоненькими, едва заметными струйками, свежераспаханная земля становилась все чернее и чернее. Затопили печки; над трубами заклубился румяный дым; начали выгонять скотину в стадо; ворота точно пели на разные голоса: там хриплым басом, там пронзительно и тонко, там нежным, певучим голоском; пастухи хлопали кнутами, бабы звонко кричали: "а-рря! а-рря!"...

"вечь, вечь, вечь!"... "тпружень, тпружень... тпружень, родимец тя задави!..", мужики уводили лошадей на выгон; хрюканье, блеянье, мычанье, ржанье смешивались, переплетались между собою и с необыкновенною ясностью разносились в остывшем за ночь воздухе. Немой дотоле Веденеев двор тоже встрепенулся: заревели, отворяясь, ворота, загоготал в конюшне трехгодовалый жеребец, закудахтали куры, слетая с насести; овцы, коровы, свиньи, толкаясь в воротах, побежали к стаду, издавая свойственные им звуки. И Веденей подумал: "Вон протяжно, тонко мычит - это буренка, а точно захлебывается - Машка рыжая; хриплым, удавленным голосом - Машка пестрая, - "давно бы продал, да к молоку хороша; переливается, как в рожок, - красная телка". И между свиньями отличил сердитое хрюканье желторылого борова, и между овцами - наянливое толстоголосое блеянье черного барана с белым пятном на животе, и воскликнул про себя: "Слава богу!

Слава богу! Скота хоть бы и у Шашловых".

Привалился Веденей на солому, жевал былинку, обводил глазами свое крепкое хозяйство, думал о рассаде, об огороде, о том, как много у него скота и хлеба и все в порядке, в приборе; вслушивался, как мычали коровы, хлопали пастушьи кнуты, играл звонкий рожок, выводили на разные голоса ближние и дальние ворота; разбирал носом запах дыма, соломы, парного молока, запах земли и утренней прохлады... И то, что не давало ему спать ночью, точно отошло от него, точно не выбрало себе места между приятными мыслями о хозяйстве и теми мыслями, которые невольно приходят в голову, когда горит восток, просыпается трудовой деревенский день, настают неотложные заботы.

Но вот со двора на гумно отворились ворота, вышел с подбитым глазом Агафон, увидал отца на соломе, удивился и спросил:

- Батюшка, аль захворал?

Веденей, как встрепанный, вскочил с соломы.

- Выдумай, выдумай, - зашамкал он, - ты вот жеребцу корму-то проворней задавай. Эка спит, эка валандается!

Где Микитка-то?

- Чать, сам услал на выгон с лошадьми.

- Ну, ступай, ступай, готовь резку. Я пойду жеребца напою. Варила баба кулеш?

- Варить-то варила, да не разорваться ей. Ноне Дуняшка деньщица-то.

- Ну, ладно, ладно, ступай. Меси не дюже густо, - вчера замесили совсем словно тесто.

- Батюшка, а как же теперь насчет полов? Бабе никак невозможно мыть полы в конторе. Что не ссилишь, так уж не ссилишь. Ты сказал бы - пущай другим повещают.

И опять вот глаз у меня подбит... как теперь? Его бы следовало по крайности выдрать за озорство. Все-таки я - старшой. По крайности недаром срамились, как ему в портки-то насыпят.

- Поучи, поучи! - сердито крикнул Веденей. - Без тебя-то не знают, где право, где лево, - и пошел за ведром, чтоб напоить жеребца. Но теперь прежние, ночные мысли опять стали лезть ему в голову, и все стройное, веселое и важное, что сложилось и представлялось ему на гумне, рассыпалось и сделалось ненужным и неинтересным. Он опять разохался, раскряхтелся, изругал Акулину, отчего не готов кулеш, дал подзатыльника внучке Палашке и, проходя мимо замкнутой Андроновой клети, каждый раз угрюмо сдвигал брови.

Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы встать управителю, Веденей надел сверх полушубка зипун, подпоясался кушаком, нацепил медаль, схватил посошок и мелкою заботливой рысцой потрусил на барский двор.

Мартин Лукьяныч пил чай и все поглядывал в окно, не едет ли Николай от Рукодеева. Вдруг в передней послышалось осторожное покашливанье.

- Кто там?

- Я, отец, староста Веденей. К твоей милости. Дозволь слово молвить...

- А, здравствуй, здравствуй! Входи. Что это тебе понадобилось спозаранку?

- Вот, отец, пришел... пришел... Что ж это будет такое? - Умильное лицо Веденея внезапно перекосилось, и он всхлипнул.

- Что такое случилось?

- Видно, отец, последние времена пришли... Сыновья родителям в бороду вцепляются. Вот пришел, как твоя мЧнлость рассудит, Андрошка взбунтовался.

Воротился вчерась с базара, загрубил, загрубил... неслыханное дело, отец,

- на грудь наступает, требует, чтоб отделить.

- Вот вздор! Я думал бог знает что. Ты бы поучил его хорошенько.

Веденей замахал руками.

- И не подступись! Я к нему, а он от меня, я к нему, а он навастривает лыжи в огороды. Я Микитке кричу, а Микитка с ноги на ногу переваливается.

Разбой... как есть разбой, отец! Туда-сюда - ввечеру Дунькину родню привел: отдели!.. Я ему говорю: ой, Андронушка, под красную шапку попадешь... ой, господь накажет за родителя! Не внимает моим словам... А Дунькин отец подзуживает... такие слова стали говорить!.. Что ж вы, мол, озорничаете в чужом дому? А Дунька так и кидается, так и кидается.

Нехорошим словом меня обозвала... Овдотьюшка, говорю, потйшай, уймись, войди в разум... Куда тебе!.. Разлетелась, хвать Агафошу за бороду. И пошло!..

Ейная родня встряла, с Акулины повойник сшибли... сгрудились - дa нa улицу!.. Пришла ночь, взял Андрюшка воровским манером жену, парнишку, три дерюги, два зипуна... клеть на замок - ушли к тестю. - Веденей опять всхлипнул, развел руками и сказал: - Рассуди, отец.

- Гм... - Мартин Лукьяныч побарабанил пальцами. - Да тебе чего ж хочется?

- Как ты, отец! Я на твою милость располагаюсь. Мы завсегда ваши верные слуги... - Веденей пал в ноги Мартину Лукьянычу; Мартин Лукьяныч допил последний глоток с блюдечка, потом велел встать Веденею и сказал:

- В землю кланяться нечего, я не бог. Говори, что нужно.

Веденей поднялся, отер слезящиеся глаза и выговорил дрожащим, плачущим голоском:

- Есть мое родительское намерение, отец, спервоначала его выпороть... а уж там - господь с ним - отдать в солдаты. А что касающе Овдотьи, - пущай, отец... Христос с ней!.. Пущай постегают ее при стариках - и будя, с бабы взять нечего.

Мартин Лукьяныч протяжно посвистал.

- Ну, староста, эти времена прошли! В солдаты отдать никак невозможно,

- нет закона.

- Как, отец, нет закона, за непокорство-то? Да давно ли ты,Семку Власова забрил?

- То-то давно ли, - насмешливо сказал управитель, - ты уж из памяти стал выживать. Тринадцать лет, старый дурак! Да что с тобой толковать: говорю - нет закона, значит нет. Ежели еще старики с тобой согласятся, -

ну так.

Веденей поник головою.

- Где, отец, согласиться, - сказал он грустно, - чать я старикам-то не дюже мил. Рассуди уж ты, а с миром мне делать нечего.

- В солдаты отдумай - нельзя. Да и глупо - работник Андрошка хороший.

Выдумай что-нибудь получше.

- Ну, а выпороть ежели - будет твоя милость?

- Это, пожалуй, можно. Напишу записку волостному писарю, он устроит там.

- Значит, уж и Дуньку?

- Не-э-эт, брат, эти времена прошли! Баб сечь не велено.

- Как, отец, не велено? Мне Дуньку никак невозможно ослобонить. Сделай такую милость.

- Чудак ты! Говорят - нельзя. Закон.

- Да что закон!.. Вот я тебе скажу, - не взыщи, отец, - она и твою милость обносит: парнишка-то, брешет, будто от твоей милости.

Мартин Лукьяныч побагровел.

- Что ты, старый дурак, плетешь... какой парнишка?

- Ейный, Овдотьин-то, благодетель, - Игнашка. Как же ее не пороть? Не взыщи. У ней язык что колокол, на весь мир звонит. Вывалились на улицу...

вот разинула пасть, отец, орет, будто я потакаю твоей милости. Из-за полов и шум поднялся.

- Из-за каких полов?

- Да вот к твоей милости наряжают. Спокон веку - с моего двора. А они что удумали с Андрошкой: я, говорит, мыть полы не пойду. Вот, отец, болтают дурачье...

болтают, будто нехорошо эдак в конторе полы мыть. Они и обдумали.

Сделай милость, прикажи и ей всыпать ма"енько. Для острастки, отец!

Мартин Лукьяныч только и мог выговорить пискливым голосом: "Каково?" -

и немного погодя сказал сердито:

- Слушай, старый дурак, чтоб из твоего двора бабы йогой не смели ступать в контору. А, каково?.. Ты не мог мне прежде-то этого доложить?

Ивлий тоже... Болваны! - Затем он, насупясь, налил и стал пить чай, не обращая никакого внимания на Веденея. Тот стоял у притолоки, переминался с йоги на ногу и тоскливо жевал губами. - Ну, что ж, иди. Я, брат, тут ничего не могу, - сказал наконец Мартин Лукьяныч, - вы теперь вольные, своим умом живете.

- Смилуйся, отец... пожалей! - заплакал старик. - Кто себя считает вольным, тот считай... А мы завсегда рабы вашей милости... Смилуйся, рассуди, отец!

- Я уж тебе сказал, - нетерпеливо крикнул Мартин Лукьяныч, - в солдаты нельзя, бабу выпороть-нельзя.

Дам записку писарю, больше ничего не могу сделать.

- Ну а жить-то его принудишь со мной?.. Что же это будет? У твоей милости набрана работа, на своей земле посев, на барской... Ужли батрака нанимать? Он теперь, я знаю... Дунькина родня всего ему назудит. Он и не воротится.

- Ну, уж тут ничего не поделаешь. Силком никак, нельзя принудить.

- Ах, ах... последние времена! Последние времена!..

Ну, коли так, господь с ним, пущай побирается!.. Не захотел есть отцовского хлеба, ну, пущай... Под окно придет - корки не подам!.. Небось, не наживется у тестя!.. У тестя у самого еле до новины хватает. А я тебя теперь буду молить об одном: отец, не давай ты ему земли... И на барщину не принимай. Пущай брюхо-то подведет.

- Ну, нашамкал ты, а слушать нечего. Да старики-то как, - потянут твою руку?

- А мне что старики? В своем добре я, чать, волен.

- А еще староста называешься. Мирской сход велит выделить, и выделишь.

Веденей растерянно выпучил глаза.

- Как, отец? - пролепетал он коснеющими губами.

- Очень просто. Велит, и выделишь.

Лицо старика дрогнуло, он опять повалился в ноги управителю.

- Батюшка! Отец родной!.. Заступись!.. Что ж это будет такое?.. Сколько лет наживал... маялся... ночей не спал... Благодетели вы наши!

- Слушай, староста, - строго сказал Мартин Лукьяныч, - встань. Я тебе русским языком толкую - нельзя.

Было время, я бы тебе слова не сказал. А теперь нельзя.

Хорошо ли это, худо ли, нас не спрашивают. Нечего и толковать. Теперь ты говоришь - пускай побирается, а я тебе говорю - глупо. Хороший работник, баба - хорошая работница, по-прежнему прямо на тягло бы посадили.

И тягло было бы не в убыток помещику. А ты говоришь - пусть побираются.

Но это дело твое, там уж ты с стариками как знаешь. С своей же стороны я тебе вот что скажу... Матрена, позови конторщика!

Агей Данилыч вошел и остановился у притолоки.

- Дымкин, - сказал Мартин Лукьяныч, - посмотри в книге, сколько долгу за старостой. Вот, брат, времена: сын отделяется.

Агей Данилыч посмотрел на Веденея и с сожалением почмокал губами.

- Пороть, пороть надо, сударь мой! - сказал он и пошел в контору, а спустя пять минут доложил управителю:

- Долгу за ним состоит по нонешнее число сто двадцать три рубля семнадцать три четверти копеек.

Веденей безучастно покосился на Агея Данилыча.

- Вот видишь, - произнес Мартин Лукьяныч, - теперь ты помрешь, кто ж мне будет платить?

- Расплатимся, отец... бог даст, расплатимся... - вялым голосом пробормотал Веденей.

- То-то, расплатимся. Никитка твой не женат; помри ты, неизвестно, что будет.

- Бог даст, женим... женим...

- Это когда еще будет. Теперь скажи на милость, как же я не дам земли Андрошке или не велю принимать его на барщину? Жалко-то мне тебя, жалко, но все же господскую копейку я должен наблюдать. Мой совет: отдели его, дай ему там, чтобы стал на ноги, а потом приходите ко мне, я между вами долг разделю. Слышишь?

- Слышу, слышу, отец... - отозвался Веденей, но отозвался только из приличия, потому что перестал интересоваться словами управителя и едва пересиливал равнодушное и скучающее выражение, готовое проступить на лице.

Мартин Лукьяныч тотчас же заметил это.

- А если не нравится, - сказал он, - приноси долг, и тогда делайте как знаете. Из уважения к тебе могу не давать земли. То есть... когда долг принесешь.

Веденей испуганно взметнул глазами. Правда, у него было семь одоньев старого хлеба, жеребец в полтораста целковых (кому не нужно - дадут!) и, что всего важнее, была зарыта кубышка в подполье, а в кубышке -

восемнадцать золотых да десятков семь старинных рублевиков, но чтобы взять да и отдать долг в контору, ему и в голову не приходило, - это было бы ни с чем не сообразно, могло втемяшиться только в очень глупую и нехозяйственную башку. Не такова была башка старосты Веденея.

- Что ты, что ты, отец, - зашамкал он жалобным голосом, - да откуда сразу эдакие деньги?.. Да меня хоть распотроши... И так-то бьешься через пень колоду... И так, кабы не твоя милость, не знать, что и делать...

Благодетели вы наши!

- Ну, как знаешь. Я сказал. Прощай. Да! Погоди немножко... Матрена!

Возьми самовар, напой старосту чаем.

Оставшись с конторщиком, управитель сказал:

- А, Дымкин... в самом деле, какие времена! Какой двор рушится! До чего дожили!.. Жаль. И ведь что скверно - дурной пример. Теперь и пойдут делиться, анафемы, и пойдут. Если бы еще брат с братом. Брат с братом всегда делились. Но это ведь сын с отцом... Ты подумай! Дурной пример, дурной.

- Удивительно-с, - согласился Агей Данилыч, - нарочитое помрачение умов, сударь мой. Мировые учреждения, земство, гласный суд... К чему это-с? Для какой надобности? Для мужика, если вы хотите знать, одно учрежденье - конюшня-с. Отодрать его на конюшне, вот ему и учрежденье. С какой стати-с?

Мартин Лукьяныч тяжко вздохнул и, подойдя к окну, стал смотреть на дорогу.

- То-то и оно-то, Агей Данилыч, что нас с тобой не спрашивают, - сказал он и, помолчавши, добавил: - Чтой-то, я смотрю, Николая не видать?.. А ты читал - в газетах пишут - холера? Как бы к нам не пожаловала.

- Все больше чернядь мрет, - равнодушно сказал Агей Данилыч, - и в сорок восьмом году и в тридцатом - все чернядь валила. От необразования-с.

- Ну, не говори. Бог захочет, и образованного настигнет. Это ты не говори... Чтой-то он запропастился?.. Да!

Я и забыл... Напиши, пожалуйста, записочку волостному писарю, что, мол, Мартин Лукьяныч просит, чтоб Андрона высекли. Он уж знает там... Староста, вот возьмешь тогда записку насчет Андрона, волостному писарю отдашь.

Выпив пять или шесть чашек, - впрочем, больше по привычке пить чай в конторе, нежели из удовольствия, - Веденей устремился домой. Бежал он сгорбившись, мелкими шажками, высоко подымая лапотки, помахивая посошком;

глаза опустил вниз, ворчал себе в бороду: "Упросила!.. Должно, еще вчерась удосужилась, хвостом вильнула... Видно, и вправду бают люди - Игнатка-то от него...

Вот и служил и кланялся... Нету правды на свете... Нету... нету... А хти-хти-хти!" Задами, вдоль речки и потом с гумна подошел он к своему двору и остолбенел: с улицы, от избы ясно доносился большой говор. "Никак, сходка, - прошептал он, пристальнее вникая ухом, - и впрямь сходка!..

Ахти-хти-хти..." и опять задами помчался к сборной избе, где жил и посельный писарь унтер Ерофеич. Унтер Ерофеич сидел на крылечке и пил водку из только что початого полштофа. Нос у него так и краснелся над оттопыренными закуренными табаком усами.

- Отец! Что ж это будя?.. - заголосил Веденей, размахивая руками. -

Самовольный сход... сход самовольный собрался!.. Надо запрягать, надо запрягать... либо к старшине, либо к посреднику надо ехать.

Унтер Ерофеич допил стаканчик, крякнул, пригладил усы и сказал:

- Что ж, поезжай: арестантская давно по тебе плачет.

- И поеду! И поеду! Что ты меня пужаешь? И ты собирайся.

- Нет, видно, он не поедет, - ему дома хорошо...

- Как ты можешь эдакие слова? Ты, писарь. Вот она, мядаль, аль не видишь?

- Возможно ли не видать. Ты не прибегал, а я уж ее видал, медаль-то твою... Где тут сучка-то была... фю! Раскепка!.. Вон твоя медаль...

Веденей и сам был невысокого мнения о своей медали, но он подумал, что Ерофеич говорит неспроста, вышел из себя и завизжал:

- Ты чью водку-то лопаешь, а?.. Ты думаешь, я не вижу, чья водка-то?

Душегубы!.. Христопродавцы!.. Вот погоди ужо - управителю скажу... Погоди, дай в контору сбегать... Он тебя рано попрет из деревни!

- Беги скорей, не опоздай, - сказал унтер Ерофеич и опять выпил стаканчик и закусил.

Староста вдруг с растерянным и утомленным видом сел и молча стал глядеть на унтера. От того места, где собралась сходка, доносился шум.

Унтер набил трубку, расправил усы, закурил и внушительно поглядел на старосту.

- Глуп ты, дядя Веденей, глуп, - сказал он по-солдатски, отрывая слова,

- знаешь закон? Нет, не знаешь. За что старостой поставлен? За что -

неизвестно. Ерофеев знает закон. Он в полку имени его величества ФридрихаВильгельма, короля пруцкого, двадцать пять лет отзвонил.

Что ты медаль суешь? Он пять имеет, шеврон, Егорий.

Вздумал с кем тягаться.

- Полштоф-ат за что взял? - смирным, усталым голосом выговорил Веденей.

- А за то и взял, что знаю закон. Тебе не принесут.

Ты - сиволап, тебе и не принесут. Если хочешь, скажу, кто и принес: Андрон. "Есть закон собирать стариков при семейных разделах?" - "Есть". -

"Может обчество понудить родителя, чтоб выделить сына?" - "Может". -

"Получай полштоф". - "Давай". Вот и разговор весь. Что есть выше закона, отвечай?.. Управитель? - Врешь. Старшина? - Опять врешь. Господин мировой посредник? - И опять соврешь, ежели скажешь. Выше закона - фухтеля.

Понял? Но это часть военная.

- Ахти-хти-хти... Как же, Ерофеич, неушто идти мне к ним?

- А ты думал как? На то и сход, чтоб тебе там присутствовать. Ты кто?

Ну, и ступай.

- Ахти-хти-хти... - с глубоким вздохом проговорил Веденей, надвинул шляпенку, поправил свою медаль, понурился и тихо побрел улицей к своей избе, где на крыльце, около крыльца и на улице толпился народ. На лавочке крылечка сидели подряд сивобородые, чинные, туго подпоясанные старики, с посошками в руках, в высоких шляпах.

Между ними замешалась одна только смоляная борода Сидора Нечаева да лоснились отдутые щеки молодого богача Шашлова с рыжим клинышком пониже губы. Сам старик Шашлов в мирские дела не вмешивался. Менее почетные и которые помоложе толпились у крыльца и перед лавочкой. Агафон и Акулина с любопытством выглядывали из сеней. Андрон, намасленный и расчесанный волосок к волоску, стоял без шапки, с смиренно потупленными глазами... Он держался поближе к сивобородым. Гараська Арсюшин, в картузе, надвинутом набекрень, то урывками затягивался из рукава цигаркой, то, будто уязвленный, метался по народу и звонко, надсаживаясь, кричал, стараясь заглушить тех, с кем спорил. Одних с ним лет и тоже в картузе и с таким же оглушительно-наянливым голосом был еще домохозяин - рябой и кривоносый Аношка. Они так и держались вместе, кричали иногда слово в слово одно и то же. У обоих и отцы находились здесь. Арсений сидел в почетном месте - на лавке, Аношкин отец стоял в толпе и робко озирался из-под своего рваного треуха: он был самый бедный мужик в деревне. Вообще почет распределялся не только по бороде, по одежде, по тому, чем была накрыта голова, но и по запаху: на крыльце и у самого крыльца гуще пахло дегтем от сапог, коровьим маслом от волос, Андроновой водкой, нежели за крыльцом и на улице. Вся улица перед Веденеевой избой запрудилась посторонним народом: сюда собрались ребятишки со всей деревни, парни, бабы и даже девки; девки, впрочем, старались не выступать наперед. Как только показался Веденей, говор стих. Вдруг Гараська оскалил зубы, усмехнулся, раздувая ноздрями, и сказал: "Вот и костяная яишница! С виду скусна, в рот - зубы сломаешь".

Аношка тотчас же подхватил: "Повадка волчиная - лик-ат андельский!" Оба выговорили так метко и похоже на старосту Веденея, что все, кто слышал, разразились хохотом. Веденей сразу догадался, что это над ним, и его сердце заныло еще больше. В хохоте он ясно различал и радостный смешок Сидора Нечаева, и визгливое захлебывание молодого Шашлова, и, что всего горестнее для Веденея, солидный с раскатцем смех строгого старика Ларивона Власова, и сиплое хихиканье "непотатчика таким делам" Афанасия Яклича.

Еще ниже сгорбился Веденей и еще смирнее и умильнее сделался лицом. Не доходя шагов пяти до сходки, он снял свою шляпенку, поклонился. В ответ не спеша, размеренными движениями, по очереди поднялись шляпы, шапки, треухи;

картузы остались неподвижны. Произошло краткое молчание.

- Ну, что ж, Веденей Макарыч, - проговорил с крыльца Ларивон Власов, -

полезай сюда. Кабыть, не пригоже как-то. Ты - хозяин, мы - гости.

- Чать, не в конторе у притолоки стоять, - управителя здесь нету! -

буркнул Гараська, расталкивая народ, чтобы самому взобраться на крыльцо.

Веденей надвинул шляпенку и, не подымая глаз, пережевывая губами, вежливенько протеснился куда ему следовало; его левую щеку едва заметно подергивало. Сивобородые подвинулись, дали ему место на лавке.

- Вот Андрон жалится миру, - сказал Ларивон, не взглядывая на Веденея и уставив бороду в землю, - жалится миру, будто обида ему от тебя...

Андрон тряхнул волосами и поспешно заговорил:

- Как же не обида, господа старички?.. Четвертый год сапоги ношу - не допросишься. Чуть что - вожжами...

бабу заездил на работе...

- Твоя речь впереди! - строго сказал Ларивон.

Гараська дернул Андрона за рукав и выразительно мигнул ему. Веденей вскочил с места, обнажил голову и низко поклонился на все стороны.

- Я миру не супротивник, - прошамкал он дрожащим голосом, - глядите, отцы, вам виднее... Кажись, добро свое не проматывал, нажитое не расточал... Вот, отцы, дом - полная чаша... коровы, овцы, лошади... Вот хлеба старого семь одоньев!

- Язычком добыто! - сказал Гараська.

- Помолчи, - шепнул ему отец.

Веденей сделал вид, что это его не касается.

- Теперича он говорит - вожжами... - продолжал он. - Не потаю, отцы, случалось. Но чем же дом-ат держится, коли не строгостью? Я на тебя сошлюсь, Ларивон Власыч, аль на тебя, Сидор Егорыч, аль на тебя, Афанасий Яклич. Чать, ты, Власыч, не задумался Семке лоб забрить (Ларивон насупил свои лохматые брови), ты, Сидор Егорыч, случалось, бивал свово Пашку не токмо вожжами, а и - прямо надо говорить - чем пбпадя; а уж об тебе, Афанасий Яклич, и толковать не приходится!.. Ну, и что ж, отцы, неужто плохо? У кого полны закрома хлеба? У кого гумно ломится от одоньев? У кого порядок в дому?.. Все у вас, благодетели. Отцы! Я вот что скажу: сами знаете, сколь трудно домок собирать... ("Да, ежели хребтом!" - не унимался Гараська.) Там пригляди, там прикажи, там приладь... Всюду глаз, да руки, да ноги.

Молодые-то и спать горазды, и выпить, бывает, не дураки, и работу не больно любят. Кому будить? Кому постращать? Кому указать, как работают -

по-нашему, отцы, по-старински? Все на родителя, все на нас, господа старички!.. Что же это теперь будя? Хозяйство, что горенка: сдвинь державу - все разлезется. Ты говоришь, Андроша, вожжи... Как же тебя, друг сердешный, не поучить, коли ты вот до сего часу отчета мне в деньгах не отдал? Давал я ему, отцы, на три косы, а он привез одноё, и сам хмельной. Рассудите, благодетели!

Андрон опять тряхнул волосами и сказал:

- Провалиться, старички, в рот капли не брал! А что до денег, которые он мне давал деньги, я хоть сейчас... до последнего грошика целы.

- Помолчи малость! - с неудовольствием сказал Ларивон.

- Эка у тебя язык-то, малый, свербит? - гневно крикнул Афанасий Яковлев.

И Веденей ободрился, что так гневно закричали на Андрона.

- Ну, теперь ты жалишься, Андроша, про сапоги, - еще умильнее сказал он. - Точно, старички, сапог я ему не покупал. К чему? Вот они у меня, вытяжки-то, - и он приподнял свою ногу в лапте, - с малых лет отзваниваю!..

Хуже ли я стал с того, лучше ли - не знаю. Но все же как-никак случается, и почитают лапотника-то... вот сколько, может, годов старостой хожу... К чему же, отцы, сапоги? Жили, работали, наживали, сапог не нашивали! ("Это верно", - выговорил Ларивон. "Правда, правда", -

подхватили старики. Веденей оживился и приподнял голос.)

В старину говаривали: на пузе-то шелк, а в пузе-то щелк...

Ты Пожалься, Андронушка, - хлеба не наедался, квасубраги не напивался, убоинки во щах не видывал, овчины на плечах не нашивал, - ну, иное дело, повинен я, стоит меня, старого хрыча, на осину. Сапоги носят, что говорить... Да кто-о? Либо старички степенные. на Праздник да на сходку, либо у кого мошна звенит, денег куры не клюют, кто злато-серебро лопатой загребает. Вот Максим Естифеич носит, так ему это под стать, друг сердешный!

(По губам Максима Шашлова пробежала самодовольная улыбка.) Али взять удалую головушку, хвата, с лица - кровь с молоком, хоть бы, примерно, Герасима Арсеньича.

("Не подлаживайся, старый шут!" - отгрызнулся Гараська, однако же с ухарским видом поправил картуз.) А нам с тобой, Андрошинька, куда не к рылу сапоги! (Старики засмеялись.) Нет, отцы! Он жалится, пущай и я буду вам докучать. Вот воротился вчерась с базара, нагрубил, нагрубил... Что ж это будя?.. Бабу науськал - соромским словом меня обозвала... Полез в драку, родителю в бороду цепляется...

- Кто в тебя цеплялся, побойся бога, - сказал Авдотьин отец.

- Цеплялись, цеплялись! - вдруг разозлился и заголосил Веденей. - Твой же Андрюшка меня по уху съездил!.. Рассудите, старички... Вот пришли...

вот в чужом дому драку затеяли... С Акулины повойник сшибли, Агафону глаз испортили... Что ж это будя? - но он тотчас же уловил, что его запальчивость не нравится старикам, что Сидор Нечаев уже готовится раскрыть рот перебить его, и тотчас же стих и прежним кротким голосом сказал: - Ты вот, Андронушка, бунтуешься, старика отца убить собирался...

А отец-то не в тебя, а отец-то сердце родительское имеет! Вот, старички, побежал я ноне к Мартину Лукьянычу... вот побежал... как быть? А он так-то разгневался, благодетели, так-то раскричался. "Брей лоб, ступай к посредственнику! Бери от меня бумагу!" (Андрон переступил с ноги на ногу и побледнел.) Как быть?.. Родительское сердце - не камень, отцы! Вот пал в ноги... вот умолил. Пущай, что дальше будет. Посечь посеку, это уж ты не обижайся, друг сердешный, вот и бумага к волостному, - и Веденей бережно вынул из-за пазухи и торжественно, так, чтобы все видели, показал конверт с огромною сургучною печатью, - а лоб тебе брить покамест погожу.

И насчет Овдотьи, - обращаясь к Авдотьиному отцу, - как, говорю, быть, Мартин Лукьяныч, вот соромским словом обозвала, кинулась в драку? "А, говорит, коли так, получай и об ней бумагу, пущай маненечко постегают для острастки"... а? - Веденей помолчал и с умилением добавил: - Не взял! И за дочь твою умолил, Евстигней!

И дочь твою отвел от бесчестья! - и, точно набрав силы в этих благостных своих делах, он громко, на весь народ, провозгласил: - Вот, говорю, отец, Андронушка мир мутит, разделу требует, водкой угощает старичков... Как быть? - "А вот как, говорит, ежели тебе какая обида - со мной будут иметь дело, а не с тобой. А я уж, господь даст, рано с миром справлюсь!" - После этого Веденей вдруг опять понурился, сделал жалобное лицо, снял шляпенку, низко поклонился на все стороны и пересекающимся, слезливым голоском проговорил: - А иное дело, я миру не супротивник...

Глядите, отцы, вам виднее. Рассудите дом рушить - рушьте. Укажете нажитое по ветру пустить - пущайте... Вам виднее! - всхлипнул он, отер заскорузлыми пальцами глаза, надвинул шляпу и сиротливо прислонился к стене.

Наступило гробовое молчание.

- Что ж, Андрон... - выговорил Ларивон Власов, переглянувшись с стариками, - видно, тово... покорись: проси прощенья у родителя!

Лицо Андрона дрогнуло, губы затряслись... еще мгновение, и он готов был упасть в ноги отцу, как вдруг Гараська и Аношка с остервенелыми лицами бросились к Веденею и, широко разевая рты, неистово размахивая руками, закричали, надсаживаясь, изо всей мочи. Точно волна пробежала по народу.

Поднялся сплошной неописуемый шум.

Можно было заметить - у кого седины было меньше, тот громче и язвительнее донимал Веденея и степенных Стариков. Многие из седых не задевали сверстников, но не щадили Веденея. Одни выскакивали вперед и кричали начистоту, что им приходило в голову; другие поступали с лукавством: крикнут, ругнут и спрячутся в толпу; третьи горланили, не обращаясь ни к кому в отдельности, не прячась и не выказываясь, мало заботясь, чтобы их услышали, бескорыстно наслаждаясь оглушительным звуком своих собственных слов; четвертые схватывались ругаться с соседом или с тем, на которого давно имели зуб, спорили не слушая, налетали друг на друга, как петухи; пятые старались говорить веско и запутанно, выбирая для этого время, когда шум около них несколько стихал. Наиболее опытные, мудрые и хладнокровные, тихо переговаривались и переглядывались, дожидаясь, пока наступит их очередь.

Прежний распорядок сходки - почетные и захудалые, в сапогах, смазанных дегтем, и в лаптишках, в шляпах и в разных треухах, - все теперь сбуровилось, спуталось, перемешалось. Взбегали на крыльцо, сходили оттуда, опять взбегали. Какой-нибудь голяк в заплатанном зипунишке подскакивал к сивобородым и лаялся с непринужденною яростью. Толпу точно волновала буря.

Гараська и Аношка носились, как на крыльях. Одну минуту их можно было видеть у самой бороденки Веденея: можно было подумать - вот-вот они вцепятся в него, но через мгновение их картузы чернелись уже на улице, и задорные, охрипшие голоса уличали какого-нибудь нечаянного почитателя старины. Внутренне доведенный до белого каления, Веденей "злобно сверкал своими красноватыми глазками, щурился, подергивался, много раз готов был заголосить тем надтреснутым визгом, который был ему свойственен, но быстро спохватывался и молчал, насильственно улыбаясь, или со вздохом произносил:

"Ахти-хти-хти!.." Он тоже выжидал своей очереди. Андрон и Агафон галдели во всю глотку, налетая друг на друга с кулаками. Но никто не думал, что они подерутся, потому что наскоки делались только для виду. Драка на сходке была не в обычае.

Крики, наконец, стали ослабевать, запас попреков, острот, язвительных и ругательных слов начал истощаться, приближалось затишье. Наступало то время, когда более опытные, влиятельные и мудрые взвешивали все, наговоренное на сходке, и, сообразно с этим, провозглашали свое мнение, непременно заканчивая его вопросом: "Так, что ли, старички? Согласны?" -

на что следовал обыкновенный ответ: "Так, так!.. Согласны... Чего лучше!..

Мир - велик человек... Умнее мира не будешь!" На этой сходке чрезвычайно много было наговорено злобного, обидного, неприятного Веденею, много было насулено ему всякой всячины, много вспомянуто его нехороших и лукавых дел и козней против мира, тем не менее насчет выдела Андрона высказывалось не более пяти человек. И эти пять человек сами понимали, что "не выгорело".

Гараська уже сел, привел в обычный порядок лицо и стал вертеть цигарку.

Аношка вяло доругивался. Андрон опять стоял, смиренно потупившись и сложа руки у пояса. Губы Веденея начинали складываться в приятную улыбку.

Ларивон Власов, пошептавшись с стариками, готовился опять повторить то, что сказал сначала: "Что ж, Андрон, видно, тово,.. покорись: проси прощенья у родителя!" Все понимали, что сейчас сходка кончится и чем кончится и что можно будет расходиться по домам.

Но в это время случилось внезапное событие, повернувшее весь ход дела.

Дядя Ивлий трусил на своей косматой кобылке домой обедать. Ехал Ивлий не в духе, сердитый на Веденея: Мартин Лукьяныч только что жестоко пробрал Ивлия за то, что он не доложил ему, как болтают о мытье полов и о Старостиных бабах. Но, пробравши, Мартин Лукьяныч сказал и о том, зачем Веденей приходил к нему, и опять пожалел, что "рушится хороший дом", и сказал про "не прежнее время, ничего не поделаешь с этим безобразием", что все будет, "как захотят старики". Увидал дядя Ивлий сход, захотелось ему узнать, чем порешили, но вместе с тем и спешил обедать; не подъезжая к старикам, он остановил кобылу у кучки баб, среди которых заметил солдатку Василису, и, подозвав ее, спросил:

- Что, Митревна, чем порешили Веденея?

- Вывернулся, беззубый паралик! - отвечала та с живейшим негодованием.

- Галдели-галдели, грызли-грызли его, а, должно, придется Андрошке покориться.

- Как так, покориться?

- Да так. Все толстопузый-то твой вламывается, куда ему не след

(подразумевался Мартин Лукьяныч)!

- Ты угорела, девка! Чем он вламывается?

- Как же чем! Веденей такого тут страху нагнал... Да и впрямь задумаешься: ишь, управитель грозился Андрошке лоб забрить, Овдотью -

выпороть. Статочное ли дело, пузатый родимец, бабу бесчестить! "А ежели, говорит, тебе какая обида будет от стариков, я с миром рано управлюсь".

Небось, глотку-то перехватит от таких посулов!

Ивлий так и рассмеялся от радости.

- Ну, беги ж ты, девка, шепни Сидору, что ль, аль Гарасиму... - сказал он, нагибаясь с седла, и рассказал, что шепнуть, а сам, внутренне помирая со смеху, потрусил далее.

Скоро самые задние в толпе, уже мирно толковавшие, что весна больно хороша для трав, что, надо быть, со дня на день погонят сеять барскую гречиху, что, говорят, в село приехал новый поп, зять отца Григория, что в Митрохине, сказывают, выгорело семь дворов, что болтали вчерась в волости, будто идет холера, - эти самые задние были несказанно удивлены страшным шумом, случившимся на крыльце, новым взрывом ругани, попреков, острот и язвительных слов. Спустя минуту опять все заколыхалось, смешалось и зашумело. Но теперь уже чаще и чаще стало слышаться: "Выделить!

Выделить!.. Нечего поношаться!..

Сколько над миром поношался, а теперь и сынов запрег...

Будя!.. Выделить!" Веденей, ошеломленный неожиданностью, очертя голову бросился в свалку, визжал, шамкал, брызгался слюнами, огрызался, точно волк от наступающих собак. Гараська и Аношка ни на пядь не отставали от него, как впились. Чувствуя свою силу, они даже не злились теперь и не ругались, а только глумились над стариком.

Как перед тем все были уверены, что Андрошке придется локориться, так теперь были уверены, что его дело выгорело. Об этом знала вся деревня.

Даже ребятишки, бегавшие без порток позади толпы и утиравшие себе сопли спущенными рукавами, - даже эти ребятишки знали.

Вновь наступило затишье. Веденей, прислонившись jc стене, тяжко переводил дыхание и поминутно покашливал. На нем лица не было.

- Значит, мир рассудил тебе, Веденей Макарыч, отделить Андрона, -

медленно выговорил Ааривон Власов и, обратившись к народу, крикнул: - Так, что ль, старички?

Согласны?

Послышался одобрительный гул.

- Теперича как быть? Выбрать пятерых которых...

чтоб, примерно, за дележкой понаблюдали, чтоб без обиды, по-божьему.

Так, что ль? Согласны, старички?

Опять послышался одобрительный гул.

Без всяких пререканий выбрали Ларивона Власова, молодого Шашлова, Сидора Нечаева, Гараську и Афанасия Яклича. А когда Гараська, сославшись на недосуг, отказался, заменили его Аношкой.

- Ну, когда ж соберемся? - спросил Ларивон у выборных уже приватным, неофициальным грлосом, - чать, не ближе воскресенья. Гляди, как бы с завтряго не погнали гречиху сеять.

- Что ж, в воскресенье и в воскресенье. Андрон, тебе как?

- Что ж, господа старички, - запинаясь от радостного волнения, отвечал Андрон, - как вы поволите! - но вдруг вспомнил, что идет в казаки. -

Только, коли милость ваша будя, доверяю свою часть жене... аль вот батюшке тестю.

Мне, признаться, кое-куда отлучиться нужно.

- Это дело твое, - сказали старики, - пущай Овдотья получает. Муж да жена - одна сатана, - Так вот, Веденей Макарыч, - выговорил Ларивон Власов, с сочувствием взглянув на старика, - видно, рад не рад, жди в воскресенье гостей. Мир, друг, не переспоришь.

- Да припасай полведра! - засмеявшись, добавил Аношка.

Веденей открыл беззубый рот, хотел что-то сказать, - что-то горькое и угрожающее, - захлебнулся слезами, всхлипнул и, махнув рукою, пошатываясь, побрел в избу.

X

Жизнь Николая в степи. - Его мысли, чувства, порывы и ощущения. - В куренях. - Шутка друга Кирюшки. - Любовные приключения Николая с голодною девкой Машкой. - Неожиданное общение с народом. - Обедня. - Проповедь. -

Арефий Сукновал лазутчиком. - Отец Григорий и огеу Александр, и кто из них лучше?

Наступило время покоса. Мартин Лукьяныч послал Николая на хутор, чтобы вместе с Агафоклом смотреть за работами. Это было еще в первый раз, что Николаю поручалось особое, почти самостоятельное дело. Он устроился на хуторе в порожнем амбаре. По утрам, едва восходило солнце, пил на крылечке чай с Агафоклом; обедал и ужинал за одним столом с конюхами и табунщиками.

На праздники ему разрешалось ездить в Гарденино.

Новые условия жизни: отсутствие отца, некоторая самостоятельность, великолепная майская погода в степи и даже то, что приходилось есть с конюхами и табунщиками, быть с ними как свой, - все это казалось Николаю удивительно веселым и приятным. Он забрал было с собою книги, пробовал читать, но закрывал с первой же страницы, потому что волнующая прелесть жизни не давала ему покоя, подмывала его, срывала с места. Кроме того, он теперь уже окончательно решил, что живет в Гарденине только пока, что вот еще пройдет немного времени - сколько, он не знал с точностью: месяц, год, три, вообще немного, - и тогда случится так, что он бросит все прежнее, начнет совсем, совсем новую жизнь; тогда он все узнает, все прочитает, поедет в Петербург и Москву, то есть вообще туда, где множество

"настоящих" образованных и развитых людей, где пишут и печатают книжки, станет там учиться естествознанию, "социальным наукам", станет "запасаться солидным развитием".

А пока даже было и некогда читать. Кбгда он утром выходил на крылечко, щурясь от молодых солнечных лучей, вздрагивая от прохлады, веявшей с Битюка, и садился заваривать чай, в степи уже давно разносился звон кос, свист подваливаемой травы. Немного погодя подъезжал Агафокл на своей пегашке и неизменно восклицал: "Друг!

Миколушка! Чего раненько продрал глазки? Ты бы, голубчик мой сизенький, еще понежился... А меня, признаться, на зорьке взбудили, в рот им ягода!"

После чая, за которым обыкновенно происходили деловые разговоры г докосит или не докосит сегодня боровская артель "на мысу", годится ли сгребать ряды в Тимохиной вершине, начинать ли в урочище Пьяный лог метать стога, -

Агафокл укладывался вздремнуть часика на два, а Николай весела вскакивал на седло и скорою красивою иноходью выезжал мимо бугра, мимо старой ракиты в степь. Свежий, душистый, оживленный простор встречал его. Блестела роса, пестрели бесчисленные степные цветы, вспархивали из-под.

ног перепела, над головою, трепеща крылышками, заливались жаворонки, пронзительный свист сурка доносился с ближнего кургана, в траве перескакивали голубые стрекозы, перелетали разноцветные бабочки, зудели

"кузнецы"; в низинных местах бродили голенастые кулички, плакала острокрылая чибеска. Пахло земляничкой, чабером,.

медом, горьковатым запахом полыни - всем, чем только благоухают степные травы в конце мая. Там и сям мерно, нога в ногу, двигались ряды косарей в белых рубашках, однообразно звенели и сверкали косы, с свистящим шумом падала в ряды высокая, росистая трава, или видно былог как пестрели копны темно-зелеными точками, гордо возвышались стога, ходили табуны, вился голубой дымок из куреней.

Иногда случалось, что Николай, вместо того чтобы прямо ехать к косарям, пускал лошадь подальше от того места, где виднелся народ, пробирался какою-нибудь лощиной туда, где еще не начинали косить, где было пустынно.

Там он слезал с седла, пускал Казачка на чумбуре щипать траву, а сам принимался искать землянику и с величайшимс чувством наслаждения бросал в рот душистые, обрызганные росой ягоды. Когда надоедало, ложился в высокую траву лицом вверх и, не отрываясь, долго, долго смотрел на небо. Вечно разнообразное, оно рождало разнообразные настроения в душе Николая. Смотря по тому, какие облака виднелись на лазури, как они двигались - быстро ли гнало их ветром или медленно, низко или высоко над землею, или небо было безоблачно, распростиралось бесконечною темно-синею сверкающею бездной, -

смотря по этому складывались и мысли Николая, слагались мечты! Какие мысли, какие мечты, он и сам не мог бы ответить, - так это было смутно, тонко, мимолетно, так было похоже на сонные грезы. Он одно только мог сказать: все, о чем мечталось и думалось в это время, на какой-то странно высокий и торжественный лад подымало его душу, волновало ее радостью, не похожею на другие радости, смущало несказанною грустью. Обыкновенно в первые минуты, когда бросался в траву и ненамеренно обращал к небу глаза, он додумывал прежнее, - о том, сгребать ли сено, о том, что книга "О происхождении человека" во многом не понятна ему, хотя ужасно интересна и убедительна, о том, как хороши стихи Некрасова, как ловко разнес Писарев Пушкина и какой гениальный писатель Омулевский, о том, что-то теперь делают Татьяна, и Иван Федотыч, и Грунька Нечаева, и как хороша однодворка Машка, и как ловко поют песни воровские косари. Но мало-помалу рассеивались и погасали эти прежние мысли, в душе вырастало что-то новое, важное, в соответствии с тем, о чем говорили небеса. А небеса именно говорили, потому что все, чем звучала степь: серебристые переливы жаворонков, плач чибески в ближней лощине, непрерывный звон кузнечиков, едва уловимый шепот травы, копошенье козявки у самого уха, дальнее звяканье, свист, удары молота по железу, - все это подымалось к небу, преображало царствующее там безмолвие, оживляло холодную и загадочную немоту.

Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с сердцем, прыгающим в груди от какойто странной радости. Тогда он сам удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о "мыслящем пролетариате", о том, как хорошо быть "трезвым реалистом", о том, что беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь.

Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же - - в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая "гражданская скорбь", без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда,

"гражданская скорбь" несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение,

- одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что

"где народ, там и стон"... Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских, боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в

"Коробейниках": "Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно"... И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, - на Каме, на Волге, на Оке, - и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым мужичком и над его воображаемыми страданиями...

Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были "галманки", он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое ил"

насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим?

солдатки. В таком обращении много было и дразнящего,.

но много и такого, что наводило на Николая страх.

- Сгребайте чище, бабы! - говорил он умоляющим голосом.

- Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас вздявал? - отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.

Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.

- Пожалуйста, лучшие копны делайте, - просил он в другом месте, - ваши копны черт знает что!

- Каго-о-о? - насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. - Табе що ж, взодрать их... - и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.

Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он

"пригоженький", звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.

Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака.

Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его... И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай - новую гармонию, бывший поддужный Ларька - бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади.

Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, - только чтобы пролезть человеку, - падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке... Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы... То, что было ближе к огню, каазлось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.

Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:

- На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!..

Що ж, забавься, дело гожее.

Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.

- И щой-то, братцы, люди таё... озверялись, - сказал один однодворец. -

Быдто и смертного часа нетути.

- Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, - подхватил другой.

- Эва! Вон народ гутаря - холера... Валом валит. .

- Мало ль що бают.

- Ну, не гутарь, - отозвался из темноты старческий голос, - на моей эдак памяти баял народушка - мор будя.

Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни...

Мухи... ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была... выселки... каё

примерли, каё разбрелись, каё що...

Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.

- Ну, вот! - крикнул он. - Вот уж не люблю... Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! - и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой:

"Пить - умирать, и не пить - умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет - помирать будем...

Ох, ох, о-ох, помирать будем!" - и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: - Так, что ли, друг разлюбезный? - Все засмеялись.

- И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!

- Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая?

- Покамест не прижали в тесном месте да кишки не етовыпустили! - вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх.

Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; о"

сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:

- Ну, ну, друг Кирюша... хе, хе, хе... ты уж завсегда насмешишь!

На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, -медленно пошел от долпы в свой курень. "Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! - торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. - Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время...

тихо, смирно, никого не трогаю... за что? Ежели из-за баб, - что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка - вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе... к солдаточкам прилипаю... Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!" Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: "Брось, Иваныч... не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы - що! Ен на них и глаз не подымая...

А так уж... кого невзлюбя - бяда!

Эдак сукновала невзлюбил... чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо - несуразный". Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.

- Нельзя ли? - сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.

- Робя! - проговорил тот. - Вот Мартиныч послухать жалая... Сыграем, що ль?

- Да що ж, заводи, пущай послухая.

Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы... Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:

- Э-их, да и що же ты, моя степь... раздолье широкое... степь моздовска-а-ая!.. - и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове "моздовская"

уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня... и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. "Что ж это такое?.." - воскликнул он про себя. - Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася... буграми, буераками... лощинами-вершими... от города Царицына до того ли що князя Галицына!

Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще... Ну, еще, тонкий, дрожащий голос... и ты, угрюмый, бархатный бас..

Вот оно!.. Плывет... вот оно!" И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, - и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им.

После "моздовской" спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс.

Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой.

Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, -

бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого Года холеру, так и помирали со смеху: "Ловчай! Ловчай!" - кричали в толпе.

"Жги, Макариха! Валяй!..", "Аи да Иваныч! Аи да хахыль, пес тея задави!"

На хутор вернулись уже на заре.

Однажды Николай пустился в любовные приключения, но это кончилось горестно. Вот как было дело.

Девка Машка не выходила у него из головы. Она была не из Боровой, а из другого дальнего села, в первый еще раз работавшего на Гардениных. Их табор помещался почти у самого хутора, не более как в полуверсте. Николай сначала хотел было посоветоваться с Агафоклом, как ему быть с Машкой, но чувство брезгливости удержало его, - Агафокл все более и более внушал ему какое-то непобедимое омерзение, - и он придумал вместе с Ларькой пригласить как-нибудь всех девок табора к себе на хутор, в гости. А там уж дело будет видно. Так и случилось в серый, дождливый денек, когда работы приостановились и мужики по своим нуждам уехали к себе в село. Девки с готовностью приняли приглашение и среди дня пришли на хутор. На первый взгляд они неприятно удивили Николая тем, что одеты были по-праздничному, но наряды их вовсе не походили на щегольские наряды гарденинских девок: заштопанные рубахи, полинялые платки, отрепанные юбки.

Старание, с которым девки прикрывали это убожество, еще более огорчило Николая; они держались в кучке, незаметно спускали шушпаны на заштопанные места, как будто от жары снимали платки с волос. Однако такое впечатление скоро почти исчезло у Николая: девки, по-видимому, были так же бойки и дерзки на слова, как и в степи и у себя в куренях. Николай и Ларька стали играть, составилась пляска с обычным прихрамыванием, с обычными прибаутками и восклицаниями, с мерным хлопаньем в ладоши. Все как будто шло как следует... Но Николаю опять почудилось нечто неладное. И чем дальше, тем больше. За бойкими словами, за пляской и веселыми прибаутками он замечал какую-то странную вялость, иногда то у одной, то у другой девки выступало выражение скуки и заботы на лице, смеялись как будто только потому, что уж принято смеяться там, где молодые парни, музыка и пляска.

Николай хотел обнять Машку, но та не то что вывернулась, ударила его, оттолкнула, - это было бы в порядке вещей, - но с какою-то насильственною улыбкой отвела его руки. Все это происходило в пустом амбаре.

У дверей с поджатыми руками стояла кухарка Акулина и серьезно, невесело смотрела на девок. Очевидно, ей приходило в голову то же самое, что и Николаю. Когда Машка уклонилась от Николая, Акулина поманила его к себе и вызвала из амбара. Отошли. Николай с удивлением заметил, что обыкновенно самодовольное лицо Акулины являет вид возбужденный.

- Полоумные черти, - сказала она вполголоса, - аль не видите, девкам животы подвело?

- Как подвело? - недоумевая, спросил Николай.

- А так! Тоже в гости зазвали... Ты бы спросил у них, ели они ноне аль нет? Да и вчерась-то вряд ли ели.

- Ну, что ты болтаешь!

- Ишь не болтаю. Не токмо пшена, - хлебушка нет.

Бо-знать чем перебиваются. Ноне мужики поехали ко двору, не то добудут, не то нет. Беднее ихнего села в округе не сыщешь.

- Как же быть, Акулина, а? Я не знал, - растерянно пробормотал Николай.

- Что ж, хлебушка отрезать по ломтику, аль щец пущай похлебают. Тогда и веселье иное пойдет... А то захотел от голодной девки толку добиться!

- Так, пожалуйста, Акулина... Я тебя прошу. Щей, хлеба... ветчины отрежь. И я уж не пойду к ним... Ты, пожалуйста, сама как-нибудь.

Акулина отправилась к девкам, а Николай ушел в конюшню, растянулся на сене и начал читать "О происхождении человека". И все прислушивался, не ушли ли девки. Спустя час в конюшню стремглав вбежал Ларька и с хохотом крикнул Николаю:

- Нажрались!.. Пойдем скорее!.. Я Машке так и сказал, чтоб во всем тебя слушалась... А то, мол, хлеба не велит давать...

Николай обернулся к нему с перекошенным от злобы лицом, с трясущимися губами.

- Убирайся к черту! - крикнул он не своим голосом.

И с тех пор не только не пускался в любовные приключения, но даже избегал приближаться к девкам того табора, а о Машке совестился вспоминать. И перестал водиться с Ларькой.

Из Анненского только йять дворов косили на хуторе: убирали исполу маленькую вершинку. К ним Николаю и незачем и некогда было заезжать: только раз был у них - делил копны. Барское они обязаны были сметать в стога, а свое прямо из копен складывали на телеги и возили домой.

Однажды в субботу, ночью, Николай верхом отправился в Гарденино. Ехал он шажком, свободно опустив поводья, покуривал, смотрел на усеянное звездами небо.

Было совсем темно, и, когда Николай переставал смотреть на звезды, ему казалось, что эта темнота еще сгущалась.

Версты за три от хутора он услыхал впереди себя скрипение колес, прибавил шагу, догнал воз с сеном. На возу сидел мужик, рядом с ним, вверх лицом, лежал мальчик.

Николай молча поехал вслед. Ему было приятно чувствовать запах сена и дегтя, слушать, как, медлительно вращаясь, поскрипывали колеса, - это как-то необыкновенно шло к темной ночи, к глухой степной дорожке и особенно к звездам, горевшим в вышине ровным, уверенным светом, как бывает в сухую, постоянную погоду.

- Батя, - спросил мальчик неторопливым, вдумчивым голоском, - отчего же она так прозывается?

- Дорога-то? - Николай узнал ласковый голос Арсения Гомозкова. - А вот отчего. Был, Пашка, в старину Батей такой... из каких, не умею тебе сказать. Вот и пошел этот Батей на Русь. Шел, шел... дорог нетути, куда ни глянет - степь, да леса, да реки... Где-то деревнюшка притулится в укромном месте. Вот он и придумал по звездам путь держать. Оттого и зовется - Батеева дорога.

- Зачем же он, батя, шел?

- А уж не умею тебе сказать. Либо к угодникам, либо еще по каким делам... Не знаю.

- А это Телега?

- Это? Телега. Ишь, Пашутка, Илья такой был, Силач...

- Вот на Ильин день?

- Ну, ну. И промышлял Илья Силач нехорошими делами - разбойничал. Ну, сколько, может, годов прошло, бросил Илья Силач разбойничать, затворился в затвор, вздумал спасаться. И угодил богу. И прислал бог за Ильей эдакую телегу огненную, вознес на нёбушко. Ильято там и остался, - ну, в раю, што ль, - а телега... вон она! Видишь, и колесики, и грядушки, и оглобельки -

все как надо быть.

- А как же, батя, вот гром гремит!.. Сказывают, это Илья гоняет.

- Что ж, гоняет. Значит, в те поры опять влезает в телегу.

Мальчик вздохнул.

- А это вон Петров крест, а энто - Брат с Сестрою...

Вот маленько годя стожары подымутся...

Николай увидел, как рука Арсения отчетливо выделилась на звездном небе и указывала то в ту, то в другую сторону.

- Батя, отчего они светятся?

- Как отчего? Господь устроил. Сказывают, к каждой приставлен андел. И зажигает и тушит, ровно свечки.

Премудрость, Пашутка!

- А отчего, батя, то месячно, а то нет, а то еще ущерб бывает?.. Аль вот что ты мне скажи: отчего летом солнышко закатывается за нашею ригой, а зимою - за Нечаевыми, а?

Арсений тихо засмеялся.

- Ну, ну, загомозил, заторопился, - сказал он. - Это ты спроси, Пашутка, которых грамотных, которые в книжку читают. А я что? Ходил за сохой целый век, ее одноё и знаю, кормилицу... Сказывают, по зимам солнышко-то на теплые моря уходит.

- Это вот куда брат Гараська?

Мальчик, очевидно, коснулся больного места.

- А кто его знает, куда он ушел, непутевая голова, - с грустью сказал Арсений, - ничего-то не слухая, ничегото в разум не примая... - И, помолчавши, добавил: - А, может, и к добру, господь ее ведает. Гаврила-то к Покрову шесть красненьких притащил, прямо на глазах у меня выложил из кошеля. Что мы знаем? Что видели?..

Век свой прожили за господами ровно в лесу... Я и в городе-то не помню когда бывал, с ратниками наряжали как быть войне.

- Вот, батя, война, - с оживлением спросил Пашутка, - из-за чего это воюют?

- Ну, как бы тебе сказать? - нерешительно выговорил Арсений. - Ну, вот, примерно, завозился там турка, али храицуз, али вот черкес... ну, завозился, - глядь, мы на него и навалимся, усмирять, значит. Ну, вот и война.

- С чего же он завозится?

- А уж это найдет на него. Взбунтуется - шабаш!

Не подходи! Ну, белому царю никак невозможно стерпеть.

Вот и подымется война. Премудрость божия!

- И уж белый царь, батя, завсегда одолеет?

- Как, гляди, не одолеть, - на то поставлен.

- Я, батя, слышал... зять Гаврила сказывал, - после непродолжительного молчания выговорил Пашутка, - синее, синее, говорит... Конца-краю не видно.

- Чего... синее?

- Да море-то! - с досадою, что его не понимают, сказал Пашутка. - Эдак птица всякая... гуси, утки... эдак камыш, говорит, качается... ровно лес!.. А по-над морем все степь, все степь!.. Так, говорит, ковыл-трава и стелется, так и стелется... Издалека поглядеть - белеет, белеет...

ровно туман!

- Кто ее знает! - со вздохом сказал Арсений и дернул вожжами. - Но!..

Н-но!.. Чего упираешься? - и едва слышно замурлыкал не то песню, не то так себе, простой набор слов.

- А в книжках, батя, небось все описано? - прервал его Пашутка.

- Как, гляди, не описано... На то - книга.

Пашутка опять вздохнул.

- Вот бы почитаться! - сказал он.

- Н-да, грамотные все знают, - задумчиво роняя слова, проговорил Арсений. - Оттого, сказывают, мы на них и работаем, что все знают. Оттого им и вольготно. Взять хоть бы Ерофеича нашего... Что ему? Поцарапает перышком - сыт, глянет в книжку - пьян... Беззаботной жисти человек! Эх, Пашутка, Пашутка, кабы не дрался, отдал бы я тебя к нему в выучку!

- Больно уж дерется, - тихо сказал Пашутка, - что ж, батя, до складов еще не дошли, а уж он мне гдлову проломил... Неспособно эдак-то.

- То-то и оно-то, парень, что неспособно!

- Гомозок, хочешь я тебя грамоте выучу?! - вдруг весело крикнул Николай.

Арсений вгляделся в него.

- А, Мартиныч! - добродушно сказал он. - А я смотрю, кто-то, никак, за телегой едет, нето, мол, из конюхов какой... А это ты! Аль ко двору на праздник?

И до самого Гарденина Николай, радостно воодушевленный, разговаривал с Арсением и с Пашуткой. Он рассказывал им, что сам знал, о звездах, о нашествии татар, о том, отчего бывает война, где лежит Азовское море, какие реки в него впадают и какие еще есть моря, и царства, и страны света. Положим, он не всегда был уверен, что то, о чем рассказывал, так и было на самом деле.

Многие вопросы Пашутки ставили его в тупик, заставляли тщетно рыться в памяти... И какие простые вопросы!

"Спокон веку мужики были барские, - спрашивал, например, Пашутка, - али их кто закрепостил? Отчего в иных краях зимы не бывает? Отчего убивает гром? Отчего живет спорынья во ржи? Отчего бывают росы, и заря, и радуга?"

Но тогда Николай восклицал: "Этого не расскажешь. Погоди, все прочитаем",

- и беспрестанно повторял:

"Ты непременно, непременно же, Паша, приходи! Вот с осени и займемся с тобою". Ночь ли была тому причиной, то есть то, что они не видели в лицо друг друга, или особое настроение снизошло на них, но разговор был оживленный, без всякого стеснения, такой, который в другое время никак бы не мог завязаться между ними. Арсений безбоязненно расспрашивал о господах, где они живут, что делают, по многу ли проживают денег, как им досталось имение, сколько получает жалованья Мартин Лукьяныч, где Николай обучался, скоро ли думает жениться, и с явным удовольствием выслушивал, как Николай в пренебрежительном и насмешливом тоне рассказывал о господах или с восторгом сообщал, что за человек Косьма Васильич Рукбдеев и как он ездил в гости к Рукодееву, с кем там познакомился, сколько выиграл в карты, и о том, что теперь читает и как поедет в Петербург и сделается совсем ученым человеком. "Я, дядя Арсений, для того только и обучусь всему, чтобы быть полезным народу! - восклицал он, растроганный своими великодушными намерениями. - Вот буду ребят учить... Стану научать крестьян, как вести хозяйство... Буду помогать...

хлопотать за вас!" - "Давай бог! Давай бог!" - ласково повторял Арсений. Занималась заря, в деревне кричали петухи, когда показалось Гарденино. Николаю приходилось сворачивать направо, Арсению - налево.

Николай приподнял картуз, сказал: "Ну, прощайте же!" - ив безотчетном порыве протянул руку Арсению: тот неловко, с внезапно появившимся смущением, пожал ее своею корявою, мозолистою рукой. "Смотри же, Паша, приходи!" - крикнул Николай, осчастливленный этим прикосновением, и, ударив нагайкой Казачка, как на крыльях помчалс"

в усадьбу.

Утром Мартин Лукьяныч и Николай были у обедни.

Мартин Лукьяныч стоял на своем обычном месте, около правого клироса, подтягивал баском дьячкам, по временам, когда это требовалось порядком богослужения, крестился и с важностью наклонял голову, когда отец дьякон почтительно махал в его сторону кадилом. Около левого клироса, тоже на своих обычных местах, стояли разряженныепопадьи и поповны, дьяконица, семинаристы, дьячихи, купец Мягков, волостной писарь Павел Акимыч, целовальник, фельдшер. Служил новый поп, отец Александр. Старый, отец Григорий, подпевал на правом клиросе и то и дело оборачивался к Мартину Лукьянычу. "Каков, каков! - шептал он, мигая в сторону отца Александра, и его сморщенное, ссохшееся, закоптелое от солнечного загара лицо расплывалось в лучезарной улыбке. - Нет, вы погодите, что еще будет, когда проповедь произнесет!" Отец Александр действительно служил весьма благолепно. Это был крупный, хорошо откормленный человек, с пухлыми пунцовыми щеками, с глазами навыкате, с реденькою светло-рыжею, очевидно, недавно отпущенною, растительностью на бороде. Волосы на голове были острижены так, что виднелся отлично накрахмаленный воротничок, очень красиво оттенявший темно-зеленые бархатные ризы. Вообще облачение сидело на нем точно облитое. Правда, слишком резкие движения иногда не вязались с торжественным покроем этого облачения, иногда плотные плечи отцз Александра .встряхивались так, как будто чувствовали на себе эполеты, а его волосатая мясистая рука не в меру свободно и непринужденно держала крест и возносила чашу с святыми дарами; но это, очевидно, было только потому, что отец Александр не успел еще приспособиться.

Кончилась обедня. Дьячок Феофилактич с трясущимися от перепоя руками и конвульсивно вздрагивающим ртом вынес налой. Из боковых дверей вышел отец Александр в лиловом шелковом подряснике. Он выпрямился, обвел проницательным взглядом предстоящих, вынул из-за пазу - хи аккуратно сложенные листки, молодцевато тряхнул волосами и громко, на всю церковь, возгласил: "Во имя отца и сына и святого духа!.. - и остановился. Видно

"было, как ему самому понравился этот густой, вольно вылетевший звук.

Затем скосил глаза на листки, облокотился слегка на налой и продолжал: -

Братия! Вот еще некоторое время, и все православные христиане совозрадуются и возликуют о честном празднике пресвятыя живоначальныя Троицы. Но, радуясь и славя господа громогласными лики, вопросим: что же есть пресвятая Троизца?.." Затем следовало рассмотрение догмата, приводились доказательства от Ветхого и Нового завета, от разума, от предания, развивался ход мыслей, еще недавно усвоенных отцом Александром из лекций по догматическому богословию. К концу проповеди расссказано было о "приложении догмата", опять-таки нимало не отступая от семинарских

"тетрадок", а в самом конце отец Александр блистательным изворотом речи в высшей степени тонко, логично и витнйственно поговорил о "ниспосылаемых свыше дарованиях" и в форме гиперболы отметил деятельность выдающихся прихожан: Мартина Лукьяныча, купца Мягкова и волостного писаря Павла Акимыча. Конечно, он не называл имен, но когда дело шло о том, что "иному дарован талант надзирать за порядком, домостроительствовать, приобщать препорученное господином имение", то Мартин Лукьяныч по всей справедливости мог с достоинством выпрямиться и приподнять голову; так же как и Павел Акимыч, когда услыхал: "иному - устроять суд, владеть пером, красноречиво излагать законы", и купец Мягков при словах: "а иному дарована способность производить куплю и продажу, обмен товаров, сугубое благоприобретение".

Вокруг налоя теснились потные, напряженно внимательные, недоумевающие, довольные, скучные, восхищейяые лица, слышались сокрушенные вздохи; в задних рядах заливалась слезами дряхлая, сгорбленная в три погибели старушка. Там же Николай заметил насмешливое, неприятно сухое лицо Арефия Сукновала. После многолетия, когда народ стал расходиться, Николай выждал, пока Мартин Лукьяныч ушел вперед, и подошел к Арефию.

- Ты зачем здесь? - сказал он ему. - Ведь ты не нашего прихода?

- Вот пришел нового попа поглядеть, - ответил тот неожиданно громко. -

Хороший, хороший поп... только бы на игрище!

Ближайшие оглянулись, - Николай не заметил, чтобы оглянулись с негодованием, но он сам очень смутился и, быстро отвернувшись от Арефия, бросился догонять отца.

Мартин Лукьяныч был в восторге от проповеди и дорогою все повторял:

"Нет, как он закинул насчет домостроительства-то! Иной ведь, горя мало, скажет: "Что ж, управляющий? Поставь меня, и я буду управляющим".

Нет, брат, шалишь! На это нужен талант! Видно, видно, что умный священник".

Николай отмалчивался. Ему сегодня было совсем не по себе в церкви; он смотрел и слушал щеголеватого новог"

попа, а сам все с грустью вспоминал дребезжащий голосок отца Григория:

"Господи, владыко живота моего?

Духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми... Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему..." -

и ему казалось, что это было давно-давно, и он вздыхал с неопределенным: чувством печали.

Подъезжая к дому, Мартин Лукьяныч сказал ему:

- Ты смотри, брат, не скройся, ты ведь сейчас в застольной или у Ивана Федотыча очутишься! Попы обещались приехать; отец Александр желает познакомиться.

Надо этим дорожить. Вот обо всем отец позаботься.

Тогда Косьма Васильич обратил на тебя внимание... а почему? Потому, что ты мой сын. Исай Исаич удостоил с тобой разговаривать, господин исправник не пренебрег...

Ну-ка, будь у тебя отец пастух какой-нибудь, кто бы знал, что ты есть на свете? Ах, дети, дети!

Николай был совершенно иного мнения, но оставил его при себе и ответил:

- Я, папенька, никуда не уйду. Куда же мне уходить?

Не успели еще отец с сыном напиться чаю, - отец с романом Габорио в руках, сын - с статьей Писарева о "Мыслящем пролетариате", - как они увидели в окно шибко подъезжавшую тройку.

- Смотри, - воскликнул Мартин Лукьяныч, - ведьэто попы катят. И сбруя какая.. Важно!

Действительно, на хороших лошадях в наборной с бубенчиками сбруе, в новом тарантасе ехали попы. Отец.

Александр в превосходной белой рясе и низенькой светлосерой шляпе сидел, широко заняв место, отвалившись к задку, играя пальцами на серебряном набалдашнике щегольской трости Отец Григорий как-то бочком жался около него, ухватившись за край тарантаса, - казалось, он вот-вот вылетит; на нем была поношенная зеленая хламида, из-под широкополой поповской шляпы трепалась от быстрой езды жалкая, скверно заплетенная косичка. Вошел первым отец Александр; отец Григорий сконфуженно и вместе самодовольно выглядывал из-за его плеча; он утирался ситцевым платочком и говорил:

- Вот парит, вот парит... Ей-ей, быть грозе!

Мартин Лукьяныч и Николай подошли под благословение, отец Александр наскоро помотал пальцами и тотчас же поспешил пожать протянутые руки, как бы опасаясь, чтобы не последовало целования. Отец Григорий благословлял медленно, совал руку прямо к губам и затем уже здоровался. Распорядились подать новый самовар, сели.

Отец Александр держал себя развязно, с шумом придвинул кресло к столу;

отец Григорий скромно поместился на стуле, в некотором отдалении.

- Очень благодарю, - с первых же слов сказал Мартин Лукьяныч, -

отличнейшая проповедь, отличнейшая!

Отец Александр улыбнулся.

- Чему-нибудь учили! - сказал он с притворной скромностью.

- Тон высок, высок тон! - воскликнул отец Григорий. - Хороша, не говорю. Я не спорю, Александр.

Но тон высок.

Отец Александр не заблагорассудил ответить отцу Григорию.

- Вот пошлю в "Епархиальные", - сказал он небрежно, - пусть отпечатают.

- Ей-ей, тонко, философии перепущено, неудобь-вразумительно для простецов, - вполголоса упрямился отец Григорий и во всю длину вытянул руку, взял к себе на колени чашку с чаем и кусочек сахару.

- Батюшка, да вы пожалуйте к столу, - засуетился Николай, - поближе, ведь так неловко. Пожалуйте, я вам кресло пододвину.

- Спасибо, свет, спасибо! Что ж, посидим... Лишь бы угощали, а то и у притолоки можно нахлебаться.

Ей-ей!

- Наследник ваш? - спросил отец Александр.

- Да-с, наследник движимого имущества, - сказал Мартин Лукьяныч и засмеялся своей остроте.

Отец Александр покровительственно обратился к Николаю:

- Помогаете папаше? Хорошее дело. Лучшая наука, скажу я вам.

Николай вспыхнул.

- Есть, по всей вероятности, и более продуктивные, - сказал он, - Я думаю, естествознание или политическая экономия неизмеримо лучше содействуют цивилизации, нежели сельское хозяйство.

Отец Александр тотчас же изменил тон.

- О, всеконечно, всеконечно, - согласился он с готовностью, - наипаче взять инженерные и технологические науки. В наш век это вознаграждается благодарно. Особливо с проведением рельсовых путей.

- Я понимаю науку как могущественный двигатель прогресса. Вот, например, гениальный Бокль...

- Всеконечно! - торопливо вставил отец Александр и, тонко улыбнувшись, точно заговорщик, сказал:-Читывали. Светило первой величины.

Старики с восхищением слушали.

- Вот, подумаешь, Лукьяныч, - не утерпел отец Григорий, - а чему нас учили! Долбишь, долбишь, бывало, герменевтику да гомилетику, всыпят тебе, рабу божьему, тьмы тем язвительных лоз... Вот и вся наука. Ей-ей!

Вы не поверите, по чему мы богословие зубрили, - по Феофану Прокоповичу... Да-с. А вот Александр как проходил по Макарию, сел да в полчаса и накатал проповедь.

Поди-кось!

- Мой ведь нигде не учился; если что знает, самому себе обязан, - с гордостью заявил Мартин Лукьяныч и, подумав, что мало сказал лестного отцу Александру, добавил: - Но проповедь образцовая.

- Для проформы необходимо, - как бы извиняясь в сторону Николая, сказал отец Александр, - и с другой - же стороны, их необходимо вразумлять. Вот вы. папаша, утверждаете: высок тон. Я же скажу: такие вещи требуют высокого тона. И притом, надеюсь, заключение соответствует...

Отец Григорий промолчал.

- Совершенно соответствует, - подхватил Мартин Лукьяныч. - Он всякий думает - управляющим быть легко. - Но вы справедливо изволили сказать, что нужен талант. Да еще какой! Теперь народишко... покорнейше прошу, как избаловался!

- В высокой степени распустились! - с живостью согласился отец Александр. - Представьте себе, Мартин Лукьяныч, мы вот с папашей считали: двести рублей он выручает за исправление треб!

- Семьсот, Александр, ей-ей, семьсот, как одна копеечка!

- Помилуйте, папаша, кто же теперь считает на ассигнации? Стыдитесь говорить. Двести рублишек. И это ежели класть продукты по высокой цене...

Помилуйте, говорю, папаша, в наш век сторож на железной дороге получает более. Возможно ли?

- Бедняет народ... народ, Александр, бедняет, - с неудовольствием сказал отец Григорий. - Придешь, отслужишь, сунет гривну, - стыдно брать... ей-ей, стыдно брать.

Только трудом, только вот мозолями снискивал пропитание, ей-ей! - И он показал свои корявые, как у мужика, руки. - И благодарю создателя, не токмо пропитание, ко и достаток нажил... Ей-ей, нажил!

Отец Александр презрительно усмехнулся.

- Уж лучше не говорите, - сказал он и, обращаясь к Николаю, добавил: -

Червей заговаривает! Прилично ли это священнику?

- Що ж?.. - выговорил было отец Григорий, но тотчас же спохватился. -

Что ж, Александр, ей-ей, пропадают! Заговдрю - и пропадут. Разве я виноват? Вот у них же китайского борова заговорил.

- Это точно, отец Александр, - подтвердил Мартив Лукьяныч, - червь сваливается.

Отец Александр сделал вежливое лицо.

- Ну, и что ж, беру! - продолжал отец Григорий. - Вот три осьмины ржи набрал. Ей-ей! А то все трудом, все мозолями...

- И напрасно, - сказал молодой поп, не глядя на тестя, - в наш век на это смотрится очень строго. Посудите, Мартин Лукьяныч, какое ко мне будет уважение от прихожанина, если я, с позволения сказать, буду коровьим навозом пахнуть? В Европе на это не так смотрят.

Мартин Лукьяныч внутренно скорее был согласен с отцом Григорием, но ему было неприятно, что попы начали пререкаться, и он шутливо сказал:

- Вот, батюшка, подождите: говорят, холера будет Вам, да еще докторам, да аптекарям хороший будет доходец.

Но отец Александр отвечал совершенно серьезно.

- Я на это, Мартин Лукьяныч, смотрю рационально, - сказал он. - В военное время офицерам полагается золото. Холера ли, иная ли эпидемическая болезнь, все равно что война, - не так ли, молодой человек? Я подвергаю опасности свою личность. И по всей справедливости доход должен соизмеряться в той же прогрессии.

- Нет, нет, Александр, ей-ей, ты неправильно судишь.

Бедность, бедность, воистину оскудеша. Ей-ей!

- Какая же бедность, папаша, - полторы тысячи ревизских душ в приходе!

- раздражительно возразил отец Александр. - Ведь это целый полк! Да я и думать не хочу, чтоб не прожить подобно полковому командиру.

Отец Григорий обиделся.

- Ей-ей, Александр, ты в суету вдаешься, - загорячился он, - ей-ей, грешно. Зачем? Блаженни нищие, сказано, тии бо...

- Нищие духом. Вы неправильно текстом владеете, - язвительно, сказал отец Александр и, желая закончить спор, с особенной внушительностью добавил:-Во всяком случае я в навозе копаться не намерен, - после чего обратился к Николаю: - Принято думать, ло священстве образованный человек утрачивается. Но почему, спрошу вас? Единственно потому, что беспечностью уронили сан.

Между тем как в Европе...

Отец Григорий молчал, вздыхал, беспрестанно утирался платочком и вприкуску пил чай. После долгого разговора отец Александр с искательною улыбкой сказал Мартину Лукьянычу:

- Я думаю, вы не откажете, многоуважаемый Мартин Лукьяныч, в некотором одолжении вашему новому духовному отцу... хе, хe, хе!

Мартин Лукьяныч покраснел и беспокойно завертелся на стуле.

- Все, что могу, все, что могу, отец Александр.

- Вот завел лошадок, а луг-то у папаши, хе, хе, хе, и подгулял. Не сдадите ли десятин пять травы? За деньги, разумеется.

- Да, конечно, отец Александр, я отлично понимаю...

конечно... Николай! Отведи батюшке три десятины в Пьяном логу... Вот, батюшка, можете убирать... Чем могу-с.

- Премного вам благодарен, премного благодарен! Поверьте, постараюсь заслужить.

Отец Александр с видом глубочайшей признательности потряс руку Мартина Лукьяныча. Отец Григорий усердно дул в блюдечко.

Когда попы уехали, - в окно видно было, как Алек-.

сандр с нелюбезным и недовольным лицом что-то строго говорил Григорию, а Григорий молчал, озабоченно уцепившись за тарантас, - когда они уехали, Мартин Лукьяныч долго в задумчивости ходил по комнате; наконец остановился, почесал затылок и сказал Николаю:

- Н-да, поп-то новый тово... из эдаких! И что ты выдумал, что он умен?

Ничуть не умен!..

Николай открыл рот, чтобы возразить, но Мартин Лукьяныч перебил его:

- Будешь отмерять траву, похуже выбирай, к бугорку.

И достаточно двух десятин. Скажешь - больше, мол, оказалось невозможно... За деньги! Знаем мы, как с тебя получишь! Вот и пожалеешь об отце Григорье.

- Как же можно, папенька, сравнить! - с живостью отозвался Николай, очень довольный, что и отцу не понравился новый священник.

XI

Перед грозою - Вечер в садике Ивана Федотыча - Обличитель не по разуму

- О Константином соборе - О том, можно ли убить человека - О том, что есть смерть - О Фаустине Премудром, бесе Велиаре и Маргарите Прекрасной -

Сладка власть греха - Как повар Лукич прощал обидчиков - Гроза - Искушение Ивана Федотыча - Утром.

Предсказание отца Григория о грозе как будто готовилось сбыться. С востока медленно надвигались тучи, доносились глухие раскаты грома. Тем не менее духота не уменьшалась. Даже в сумерки, после того как закатилось солнце, неподвижный воздух напоен был зноем, до истомы стеснявшим дыхание.

Липы, цветы и травы пахли сильнее обыкновенного, точно и у них, как у людей, было раздражено то, чем дышат. Соловьи заливались в саду страстнее и нежнее Вся природа, казалось, изнемогала в каком-то тягостном и нетерпеливом ожидании.

Чистенькая сосновая изба Ивана Федотыча, выстроенная на земле, подаренной покойному отцу Татьяны, была обращена лицом к огородам, к лозинкам, среди которых сквозила речка - приток Гнилуши, к деревенским гумнам и конопляникам за речкою. В другую сторону, к западу, зеленел около избы крошечный садик подсолнухи, дикая мальва, липка вся в цвету, опадающая сирень, густой куст калины. Из тесовых сеней выходили двери на обе стороны; та, что к речке, была с резным просторным крыльцом; в садике не было крыльца, а лежал у дверей белый камень.

На этом камне сидел Иван Федотыч, задумчиво склонивши свою седую косматую голову. Татьяна была в избе, высунувшись по грудь в распахнутое окно, она большими печально-недоумевающими глазами смотрела вдаль. Там, за яром, где виднелась неподвижная роща, за белыми постройками усадьбы, за огромным барским садом, туманилась степь, пропадая в холмистых извивах;

пышно догорала заря. В усадьбе сверкали окна, обращенные к западу, вершины деревьев так и пламенели, в ясном и широком разливе пруда отражалось багровое небо. Из сада доносился многоголосый рокот. И, будто отзываясь на него, будто прислушиваясь к нему, в густых ветвях калины, совсем недалеко от избы, одинокий соловей выводил тоскливые, грустно-замирающие трели.

Татьяна была точно прикована к тому, что делалось вдали, - к многоголосому рокоту, к одинокой соловьиной песне. Иван Федотыч был глубоко расстроен.

Часа три тому ушел от него довар Лукич. Явился Лукич из деревни пьяный, -

а он становился придирчивым и беспокойным, когда выпьет, - явился, уселся на лавку, уперся на нее ладонями, начал покачиваться, болтать ногами и приставать к Ивану Федотычу.

- Чего ты ерепенишься? Чего ты благочестием своим кичиться? - восклицал он раздражительно-сиплым голосом. - Отводи глаза другим, я тебя знаю, Иван Федотов...

Я-ста начетчик, я-ста мудрец, я-ста книги читал, учение исследовал!..

Тьфу, твоя мудрость!.. О, я тебя проник, Иван Федотов, я тебя вижу насквозь. Кто ты такой? Ты спроси у меня, кто ты такой Ты - еретик, вот ты кто такой!.. Тьфу, лизаный черт!.. Чего ухмыляешься? Чего молчишь? Видно, сказать нечего. Аль думаешь, не взвесили тебя? Ошибаешься, достаточно взвесили. Во что ты ни совался... ты хвалишься - и поварскую часть знаешь Ха, нет, погодишь, не так-то легко. Ну-ка, отвечай, как готовится бифстек-алянглез или крападин из цыплят?.. Что, кисло? А суешься. Тут, Иван Федотов, не меньше твоего прочитано, - и Лукич ткнул пальцем в свой лоб, - не беспокойся, ничуть не меньше. Оттого я тебя завсегда и поймаю, что не меньше. Ты думаешь, я не знаю - пресвятую живоначальную троицу отвергаешь? Дурак, дурак!.. Вначале сотвори бог небо и землю; дух божий ношашеся верху воды. И рече бог: сотворим человека по образу нашему и по подобию... И рече бог: а Адам бысть яко един от нас еже разумети доброе и лукавое... Сотворим, а не сотворю, от нас, а не от меня. Эх, ты...

умильное рыло!

- Я, Фома Лукич, ничего не отвергаю, - сказал Иван Федотыч.

Но это краткое возражение вывело из себя Лукича.

- Тьфу, тьфу!.. Виляешь, скобленое мурло, виляешь! - закричал он. - Не смей вилять! Вижу, насквозь вижу. Как толкуешь слова пророка Исайи: "И кости твоя утучнеют и будут яко вертоград напоенный и яко источник, ему же не оскудеет вода: и кости твоя прозябнут яко трава, и разботеют, и наследят роды родов"? Как толкуешь, подземельный ты, лукавый ты человек?

- Как написано, душенька, так и толкую.

Лукич даже привскочил от ярости. Несколько секунд он вращал своими опухшими глазками, злобно теребил седенькие, торчащие, как щетина, баки, приискивал, чем бы больнее уязвить Ивана Федотыча, но не приискал и только отплюнулся.

- Татьяна Емельяновна, - крикнул он, - ну, не христопродавец ли? Не искариотский ли Иуда? Он и вас-то льстивым подобием замуж взял. Ну, где это видано, лизаный черт, в твои годы жениться? Ведь от тебя ладаном пахнет... Ведь она тебе в дочери годится... Обманул, провел, прикинулся-..

Ха, ведь ты ее у покойника Емельяна за косушку купил... У, еретик окаянный!

Иван Федотыч побледнел; его дотоле кроткие глаза сделались мутными.

- Ты вот что... вот что, - сказал он, задыхаясь, - свинья неразумна, но и ее отгоняют, коли вносит нечистое .. Уйди, уйди от греха, Фома Лукич!

- А? Я свинья?.. Я нечистое вношу? - подымаясь, заголосил Лукич -

Хорошо же, хорошо!.. Я это попомню, Иван Федотов, попомню... Околеешь, в геенну будешь ввергнут, а я не забуду. Не забуду, Иван Федотов!.. Тихоня.

. праведник... мудрец... Ха, ха, ха! - и ушел нетвердым шагом к себе на барский двор.

Вот этим и был расстроен Иван Федотыч. Во-первых, ему было неприятно, что он выгнал Лукича, обидел его сравнением со свиньею, - Иван Федотов во всю свою жизнь ни с кем не поступал так; во-вторых, пьяные слова о женитьбе взволновали его. То, что сказал Лукич, ему самому приходило иногда в голову, - не прежде, но вот за последнее время; грустное, с вечно опущенными ресницами лицо Татьяны, загадочное выражение на этом лице не раз повергали Ивана Федотыча в мучительную душевную тревогу. Он только старался не думать об этом, как стараются не думать о том, чего нельзя ни изменить, ни поправить, и становился все нежнее с Татьяной, все заботливее и ласковее.

Долго молчали. Иван Федотыч тихонько вздохнул, вкось посмотрел на Татьяну и, увидав выражение ее глаз, сказал растроганным голосом:

- Скучно, Танюшка?

Татьяна быстро опустила ресницы.

- Ну, отчего скучно? - сказала она, притворяясь равнодушной. - Нет, Иван Федотыч, мне не скучно. Соловушка больно сладко поет.

- Да, да... - задумчиво выговорил Иван Федотыч, - приятная божия тварь... Читывал я стихи, забыл уж, кто сложил... Судили еретика, Танюша.

Вот такого же как я! - и он усмехнулся, вспомнив Лукичовы слова. - И съехались на собор попы, архиерей, монахи, пустынножители; стали, душенька, уличать, кого судили. И уличили: стали придумывать казнь. Тот говорит - колесовать, тот - в стену замуровить, тот - живьем сжечь. И сидел эдак у распахнутого окошечка древний старец из пустыни. А была весна. И слышал старец, о чем говорили отцы собора; сделалось ему скучно: отвык он в пустыне от людского говора И приник ухом к окну, слышит -

заливается соловушко Растопилась душа у старца, вспомнилась ему прекрасная мати-пустыня, мир, тишина... Жалко ему сделалось, кого судили. И видят отцы собора - заслушался древний старец соловьиной песни, перестали придумывать казнь, стихли. И звонко в высокой храмине разлилась песнь соловьиная. Потупились седые бородачи, любовно усмехнулись строгие люди, на глазах у жестоких засияли слезы. Всякий вспомнил свое - мать, отца, деточек, веселую молодость, неизреченную красоту божьего мира... И вспомнили, зачем собрались, отвратилась душа от того, зачем собрались, и всем сделалось жалко, кого судили. Вот что означает, душенька, сладостная тварь божия!

- Перестанут скоро, - вздыхая, проговорила Татьяна, - выведут деточек, бросят песни.

После долгого молчания Иван Федотыч сказал:

- Чтой-то Николушка не наведывается... Чай, приехал на праздник.

Говорили на барском дворе, будто раза два наезжал с Битюка, а к нам не зашел. Не гневается ли?

- За что ж ему на вас гневаться? - едва слышно прошептала Татьяна и еще ниже опустила ресницы.

- А с книжками-то все носился. Дома сидит - читает, в поле - читает, к нам придет - читает. Я ему и припомни слова Нила Синайского: "Каким-то неповоротнем и связнем лени, ухватившись только за книгу, с раннего утра до захождения солнца сидишь ты неподвижно, как будто свинцом приваренный к скамье". Может, за эти слова разгневался? Или еще, признаться, заскучал я, стал он мне читать, как человек из обезьяны произошел. Книга мудреная, слова для простого человека невнятные... как было не заскучать? Да, признаться, и грешен я: что иному молотить, то мне чтение слушать. Видно, отвык, в голове кружится

- Вы Иван Федотыч, и почивать стали плохо.

- Да, да... бессонница, дружок, привязалась. Заснешь - необычные сны...

Ну и лучше, что не спится.

Все к лучшему, Танюша, все к лучшему, а? Как, душенька, думаешь?

Татьяна не ответила.

- Вот и на Битюк давно не хаживали, - сказала она с видом упрека.

- А зачем? Все они там при делах, рыбка не клюет: глубины держится. Вот что бог пошлет на весну. Да, признаться, не люблю я, душенька, когда людно: хутор на безлюдье - приятное место весною, глухою осенью. Я такто иной раз вздумаю, Татьянушка: будь-ка у нас детки, что же это за блаженная жизнь, ежели бы на хуторе!

Такая-то тишина, так-то видно с превозвышенного места...

Истинно прекрасная мати-пустыня!

Татьяна тоскливо посмотрела вдаль... Вдруг лицо ее дрогнуло, точно от испуга, глаза засияли и оживились.

"Легок на помине!" - крикнула она зазвеневшим голосом.

Из-за куста калины видно было, как на тро~пинке от барского двора к избе Ивана Федотыча, обозначаясь черным на алом небе, показался Николай.

"Живому человеку рада, - с невольною грустью подумал Иван Федотыч и, ласково улыбнувшись Николаю, воскликнул: - Пора, душенька, пора глаза показать!" Татьяна поклонилась, не покидая своего места; лицо ее опять приняло свойственное ему немое и недоумевающее выражение. В воздухе становилось все душнее, липа сильно и сладко пахла, вдали глухо рокотал гром. Соловей, точно изнемогая от истомы, выводил короткие трели и замолкал, и еще нежнее и вкрадчивее выводил трели - будил в тех, кто его слушал, неска,- занное чувство грусти и какого-то горестного-наслаждения.

Николай явился в раздражительном состоянии духа.

Не обратив внимания на расстроенное лицо Ивана Федотыча, не взглянув на Татьяну, на свой лад испытывая то беспокойное чувство, которое бывает перед грозою, он в желчных и язвительных словах рассказал о новом попе, перешел от этого к бедности народной (ему вспомнились голодные девки), рассказал, как однодворец Кирила грозился убить Агафокла, и закончил:

- И поделом бы, собаку!

Иван Федотыч слушал с видом рассеянности; казалось, какие-то необыкновенно важные мысли далеко-далеко увлекли его своим независимым течением, мешали ему сосредоточить внимание на словах Николая. Но когда Николай выразил сочувствие Кириле, Иван Федотыч серьезными, затуманенными глазами поглядел на него и тихо произнес:

- Экое слово выговорил!.. Человека, дружок, убить никак невозможно.

Николай рассердился.

- Ну, уж вы, Иван Федотыч, пойдете с вашим... - он хотел сказать мистицизмом. - Я отлично понимаю, что убить человека, собственно говоря, безнравственно, но ежели такой развратник удержу не знает?.. Помилуйте, жизнь мерзавца достается ценою черт знает какой деморализации!..

- Человеческой крови, душенька, цены нету, - проговорил Иван федотыч.

- Как так нету? Вот уж вздор!.. Вы скажете - не только развратника, но и какого-нибудь угнетателя нельзя убить? Ну, черт его возьми, Агафокла, а угнетателя?..

Прочтите-ка в Эркмане-Шатриане, как в этом смысле поступала великая революция...

- Что книжки! На книжки, душенька, нечего ссыхаться. В этих делах душа на самоё себя ссылается... И ей, Николушка, ой страшно!

- Ну - кому страшно...

- Да всем, всем! - с неожиданною горячностью воскликнул Иван Федотыч. -

Не только убить - обидеть страшно. Что есть всему держава? Бог, Николушка, всему держава. А бог есть любовь, - возвещает сладчайший апостол. Что же означает обида? Ой, вряд ли любовь, душенька, а наипаче погасание любви...

И вот ты обидел и сдвинул державу, и развалиться тому дому... Постой, постой друг!.. Ты скажешь - с тех пор, как стоит земля, не переставала обида... Пусть так! Пусть и процвело Каиново дело... Аль не видим?..

Может, процветет и еще того больше, а держава все ж таки тверда, Николай Мартиныч..

Чем же тверда? Чем держится?.. Только одним, душенька, держится -

покаянием. Ах, какое ты слово выговорил...

Коли убить возможно, значит и греха нету, значит и каяться не в чем?..

А я вот что, дружок, скажу: этим и сдвинется держава! - и, снова впадая в задумчивость, несколько раз повторил: - И сдвинется... и сдвинется.

Тем временем Николай улегся на траве и закурил.

С некоторых пор разряд слов, которые он называл по примеру Косьмы Васильича "метафизическими словами", то есть: душа, грех, покаяние, ад, рай и т. п., начинал утрачивать для него всякое значение. Эти слова как-то праздно и бездейственно звучали теперь в его ушах, вяло прикасаюсь к сознанию, не возбуждая в голове соответствующих -мыслей. Они даже причиняли ему особый род физической усталости, - в его челюстях, чуть-чуть пониже уха, появлялось досадное ощущение, похожее на оскомину... Он вслушивался, как поет соловей в густЫх ветвях калины, как рокочет далекий гром; посмотрел туда, где,закатилось солнце, где туманилась степь, убегающая без конца; взглянул на Татьяну... и вдруг почувствовал, что ему страшно не хочется спорить с Иваном Федотычем, что глуп и ничтожен предмет спора. То настроение, которое он принес с собою, изменилось резко, с странною легкостью.."

Сдвинется или не сдвинется "держава"? А, какие это пустяки в сравнении с тем, что повелительно вторгается в душу, беспокоит и волнует ее на новый лад! Гораздо важнейшее представлялось Николаю в красивом лице Татьяны, в том, что надвигается гроза, и так грустно поет соловей, и сладко пахнет липа, и широкая даль зовет куда-то...

- Я и не говорю, - сказал он -после долгого молчания, - я понимаю, что гуманность против насилия, - и добавил: - ас другой стороны, что ж, Иван Федотыч, вон в газетах пишут: холера появилась, сколько народу погибнет...

А за что?

Иван Федотыч не заметил внезапной уступчивости Николая, - да он и не смотрел на него, - и сказал:

- Особое дело, душенька. Он дал, он и взял, буди имя его благословенно!

Мы же по человечеству судим...

Я так тебе скажу, Николушка: считай ты чужую жизнь выше всего, а свою -

ниже всего. Только тогда будешь настоящий человек. И как пораздумаешь, дружок, что есть смерть... Вот шел человек, зазевался, упал в яму. И торчал куст на краю ямы. Ухватился человек за куст, посинели руки, вопит неистовым голосом, зовет на помощь. Прибежали на голос люди, заглянули в яму, засмеялись. "Ты бы чем вопить, - говорят человеку, - под ноги себе посмотрел!" Взглянул человек под ноги, видит - на пядень места твердая земля. И тому человеку, душенька, сделалось стыдно. Вот тебе и смерть.

- С этим-то я совершенно согласен, - сказал Николай, - собственно говоря, жизнь - копейка, Иван Федотыч, - и, дерзко посмотрев на Татьяну, с особенным выражением добавил: - Весь вопрос в том, лишь бы она зря не прошла, было бы ее чем помянуть. Нечем помянуть, так это положительное преступление!

Татьяна повернулась к нему. Он с трепетом почувствовал на себе ее пристальный, тусклый, странно сузившийся взгляд, услыхал глухой взволнованный голос:

- Всем можно помянуть... бывает и горькое слаще меду. Как кому!

- Как кому? - повторил Николай, не сводя глаз с Татьяны. Она покраснела и отвернулась.

Иван Федотыч не слушал. Он сидел, странно выпрямившись, согнувши колени прямым уголом и положив на них ладони вытянутых рук. Он смотрел и будто ничего не видел перед собою, - видел что-то иное и прислушивался, казалось, к чему-то иному... Умиление проступало на его морщинистом, гладко выбритом лице, старческие глаза загорались восторгом. На воде алели последние, прощальные лучи, гром раскатывался ближе. Деревья стряли точно околдованные, точно прислушивались, думали, соображали, - до такой неподвижности сгустился воздуху так было тихо, так все казалось таинственным.

- А не рассказывал я тебе, душенька, Николай Мартиныч, о Фаустйне Премудром? - выговорил Иван Федотыч радостным, растроганным голосом. -

Вот, дружок, приятная история!

- Нет, Иван Федотыч, я не слышал, - безучастно отозвался Николай.

Иван Федотыч пронзительно высморкался и начал:

- Давно это было... в незапамятные времена. Жил мудрец, ученейший человек, звали его Фаустин Премудрый. С юных лет Фаустин Премудрый возымел дерзновение к наукам, к познанию всяких тайн. Обучился на языки, произошел, как прозябает былинка в поле, как живут промеж себя звери, как растет и множится воздушная, водяная и земная тварь. Мало этого состав человеческий разобрал: чем бывает хвор и отчего исцеляется человек; узнал, как жили и живут люди... Народы, царства и царей, - все проник, все исследовал до последней- ниточки. И сделался стар...

И как сделался, душенька, стар, сказал сам себе: "Что мне из того, что узнал я все дела, которые делаются под солнцем? Что мне из этого, что былие прозябает так-то, а звери сопрягаются и плодятся вот эдак-то? Какая мне прибыль, что знаю, какие народы, царства и цари были, и прошли, и будут? Вот мне скучно, и я стар. К чему учился? К чему загубил годы? Все узнал, все исследовал...

видно, одного только не узнал: в чем счастье для человека.

Дай узнаю..." И опять зарылся в книги Фаустин Премудрый, стал доискиваться, в чем счастье.

Вот, душенька, сидит он эдак... - Иван Федотыч сделал неопределенный жест. - Эдак книги вокруг него, эдак всякая там снасть: коренья выкапывать, состав человеческий разнимать, изловлять и разбирать самомалейшую тварь, живущую под солнцем... Все-то в паутине да в пыли да раскидано: одинокий был человек, ни жены, ни деток, как перст. И сидит, склонился над книгой и думает... Вот, думает, люди сходятся друг с дружкой, общаются, беседуют, сводят дружбу И в этом обретают веселие. Вот люди обучают людей наукам, исцеляют болезни, бывают ходатаями в судах, сражаются на войне, торгуют, наживают имение...

И в этом обретают веселие. Вот люди возгораются плотскою любовью, женятся, плодятся, подрастают у них дети...

великие им скорби, великие радости от детей... И в этом обретают веселие. Но я, Фаустин Премудрый, взвесил все, чем веселятся люди, и нет мне в этом приманки... В беседах человеческих. - глупость, в дружбе -

лесть, в брачном сожитии - горести, обман, вероломство, дети - наказание родителей, в науках - ложь, в судах - сильный пожирает слабого, на войне -

зверье, спущенное с цепи, в торговле - суета и дневной грабеж. . Что есть, приятнее смерти, что выше счастья - не родиться вовек? И посмотрел Фаустин Премудрый и с той и с другой стороны на жизнь человеческую и сказал: "Да, воистину счастье есть смерть!"

А была, дружок Николушка, ночь под светлый праздник. Ну, встал с места Фаустин Премудрый, взял хрустальную чашу, налил вином, насыпал яду в вино, поднял в руке высоко-высоко... "Прощай, говорит, распостылая жизнь!" - и с этим богомерзким словом приник устами к чаше... Вдруг слышит - загудел колокол. Точно кто толкнул его под руку - выпала чаша, расшиблась вдребезги. Отошел Фаустин Премудрый к окну, распахнул окно, видит -

занимается зорька, звонят к заутрене, идут люди в храм божий...

Пал Фаустин Премудрый навстречу солнышку, заслонился руками, захлипал, как малый ребенок, и восклицает про себя. "Где мои младые лета? Где вера?

Где простота? Нет мне радости и в звоне колокольном, потому что я искусился в познании", - и впал в великую скорбь и плакал...

- И плакал, душенька... - повторил Иван Федотыч, понижая голос и усиливаясь сдержать дрожание подбородка. Затем помолчал, оправился, прислушался, что делалось в темнеющем пространстве, и, как будто всем этим оставшись доволен, продолжал:

- Вот, душенька, и покинул свои книги Фаустин Премудрый. Отчаялся. И пошел с учениками разгуляться за город А было это на святой неделе. Много народу сбилось на гулянье. И видит Фаустин Премудрый, как веселятся люди: там хороводы водят, там песни играют, там пьют вино, забавляются с девицами. И всюду переливает радугой жизнь человеческая. И ходит Фаустин Премудрый по народу. Народ сторонится перед ним, шапки скидают, бьют поклоны... Тот вспоминает - тогда-то, мол, Фаустин Премудрый научил меня червей согнать с хлебного злака, тот - ключа студеного доискаться в бесплодном поле, тот - ногу залечить, - бревном отдавило в лесу. А Премудрому противно слушать, противно смотреть, как его величают...

Ненавистен сделался ему человеческий род, омерзела жизнь человеческая. И вошло в него зло, друг Николушка, - искривил уста, усмехнулся, говорцт ученикам: "Что следуете за мною? Чего ожидаете от моей премудрости?

Нет выше той премудрости - в веселии проводить дни, пить, есть и наслаждаться. Вот я стар и знаю все, что свершается в подлунной, и мне прискорбно жить, потому что кровь моя остыла, побелели виски, ввалились глаза, как бывает у стариков Напрасно ходите за мной, напрасно учитесь: во многой мудрости много печали, и кто умножает познание - умножает скорбь".

И спросили ученики: "Какая же печаль и какая скорбь?" Отвечает Фаустин Премудрый: "Потому что вся истина в этих словах: ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья - не родиться вовек"

И послушались ученики и отхлынули от него, смешались с народом, стали пить, есть, забавляться играми. А тем местом, дружок Николушка, привязался к Фаустину Премудрому злой дух во образе черного пса. Идет Фаустин Премудрый вдоль площади - и пес за ним, пришел в свою уединенную келью - и пес в келью. И уразумел Фаустин Премудрый, что это злой дух, заклял страшными словами пса, - встал перед ним Велиар... И сказал Велиар Премудрому: "Вот ты разогнал учеников своих на путь игры и смеха; ты осрамил в их глазах всю премудрость свою, - все, чем жил, чего достиг превозвышенным разумом; и ты правильно поступил, потому что в этом и состоит высшая премудрость. Отчего же сам не последуешь трезвенному слову?" - "Я стар, - отвечает Фаустин Премудрый, - виски мои побелели, кровь остыла, глаза ввалились, как бывает у стариков". И еще сказал Велиар: "Вот ты так и этак рассмотрел жизнь человеческую, нашел, - ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья - не родиться вовек И это истина. Но ты вкусил истину и остался жить, не набрал дерзновения выпить яду.

Отчего?" Отвечает Фаустин Премудрый: "Оттого я не набрал дерзновения выпить яду - есть во мне что-то крепче разума, и ударил колокол в церкви, и крепкое пробудилось, вытолкнуло чашу с ядом. И я живу теперь, как ходячий мертвец: противно жить, нет силы предать себя смерти. Оттого я и учеников своих разогнал на путь игры и смеха, что разумнее ждать смерти, как свинья, нежели влачить дни живым покойником". - "Это можно поправить,

- говорит искуситель. - Войди в согласие со мной и будешь млад, пригож лицом, пей, ешь и наслаждайся жизнью. Буду рабски служить тебе, буду преломлять естество в твою угоду .. Всего достигнешь, чего не достиг; все сокровенное узнаешь, все тайное сделается явным в твоих глазах. И будет твоя жизнь как хмельное вино". Вопрошает .Фаустин Премудрый: "Какою же ценою совершится столь неестественное дело?" - "А вот какою, - отвечает Велиар. - Станешь ты жить, и дни и часы твои станут протекать, как и у всех живущих. Но вот вкусишь ты великую радость от земной жизни, и покажется тебе день твой и час твой коротки, и ты взмолишься вышнему: продли день мой и час мой! И как только взмолишься - истреблю тебя, и выну дух твой, и овладею твоим духом". Усмехнулся Фаустин Премудрый, ни слова не сказал, взял перо, подписал договор с Велйаром. Ну, душенька, и превратился Фаустин Премудрый...

Иван Федотыч тем же медленным, глубоко сочувствующим голосом стал рассказывать дальше, как Премудрый тешился властью над Велйаром, "указывал ему делать то, другое из неестественного", как "Велиар раскрывал свои богомерзкие тайны, выворачивал сокровенное наизнанку".

- Вот сдернет покров с добрых дел, - говорил Иван Федотыч с такою скорбью, как будто сам сдергивал этот покров, - за добрыми делами корысть скрывается, вожделение мирской славы, алчность... Вот покажет изменчивость счастья, в любви - коварство, в дружбе - ненависть, - и с печальною усмешкой произносил слова Премудрого: - "Без тебя давно знаю это, о Велиар! Ты мне въявь показываешь, - я провидел разумом суету и тлен здешнего мира. Тут ничего для меня нет нового. Лучше забавляй меня, потешай бесовскими шутками, пусть играет жизнь, как молодое вино в бутылке!" А другой раз задумается, скажет: "Ах, скучно, сатана! Чтой-то сколь лениво влачатся дни". И Велиар бьется, выходит из себя, лишь бы прельстить Премудрого, понудить к роковому слову.

Дальше шел рассказ, как "по некотором времени встретил Фаустин юницу, Маргариту Прекрасную. Идет Маргарита к обедне, о боге думает" и как

"распалился Фаустин Премудрый красотою юницы, ее голубиною невинностью" и сказал Велиару: "Вот ты бьешся, выходишь из себя, из-за пустяков землю роешь; соврати юницу - и мне будет приятно".

История этого совращения - любовь и несчастье Маргариты - вызвали необыкновенную жалость в Иване Федотыче; он несколько раз умолкал, прерывал себя на полуслове, шумно сморкался. Только рассказывая о шкатулке и о том, как мать Маргариты позвала попа, он добродушно усмехнулся и произнес:

- А поп-то был, видно, из эдаких, - вот что ты. Николушка, об отце Александре сказывал. Посмотрел, посморел, "что ж, говорит, пожертвуйте на церковь: ризы у меня ветхи, закажу новые, самоцветным каменьем уберу... а вам за такую жертву по крайности тыщу грехов отпустится!"

Но, до такой странной восприимчивости жалея Маргариту, Иван Федотыч не обнаруживал враждебного чувства ни к Фаустину, ни даже к Велиару. К Велиару его отношение было сдержанное, строгое; в Фаустине он с особенною выразительностью выставлял черту глубокого разочарования.

- Прельстили они ее, обморочили, - говорит он, - возгорелась она любовью к пригожему господину, отдалась в его руки... А Велиар тому рад: вот, думает, теперьто он взмолится, чтоб продлился день, теперь-то познает земную радость! Но не так вышло... Встречает Велиар Фаустина Премудрого, видит: мрачен из лица Фаустин, невесел. И говорит Велиару: "Ах, скучно, сатана! Нонецшее подобно вчерашнему, все то же да то же, ничего-то нет нового под солнцем... Вот чаша с питьем и манит сладостью, а приникнешь устами - какая горечь!"

Пока в "истории" не появлялось Маргариты, Татьяна и слушала и не слушала. Она, так же как и Николай, любила рассказы Ивана Федотыча, любила переплетать с содержанием этих рассказов свои тайные мечты и мысли; но теперь то, что говорил Иван Федотыч, казалось ей таким ненужным. . И только со слов: "По некотором времени встретил Фаустин юницу" в ней что-то встрепенулось, она жадно стала слушать. И опять засновали нити ее собственных мыслей и мечтаний по "основе" рассказа, - "история"

начала переплетаться с тем, что она думала о себе, о Николае, о том, что ей нестерпимо душно и тоскливо и хочется какого-то неиспытанного, невиданного счастья..

А Николай все более и более отвлекался безотчетным подъемом, бессознательным сцеплением странных маслей, смутных представлений...

Переливы тоски и раздражения, восторга и нежности, точно зыбь, когда

"вертит" ветер, то есть дует не разберешь с какой стороны, - такие переливы появлялись и пропадали в нем, внушали ему беспокойство.

Душа его вяло отзывалась на те важные вопросы жизни, которые двигали Премудрым Фаустином, от которых умилялся и плакал Иван Федотыч. Смерть, преступление, страдание, отрицание жизни... убить иль не убить Агафокла, хорош ли, дурен отец Александр - все теперь казалось Николаю далеким и посторонним, одинаково мешающим чему-то действительно важному. С удивительною остротой впечатлений он впитывал в себя все, чем был полон этот тревожный вечер, эта изнемогающая природа. Он прозревал, о чем в такой истоме поет соловей, чего заслушалась будто заколдованная липа, что делается в душе Татьяны...

то есть он был уверен, что знает это, потому что никогда не чувствовал за собой такой странной отзывчивости к звукам, к движению, к свету и теням, к тому, что совершалось в природе, что происходило с Татьяной Это было какое-то очарованное состояние, какое-то восхищение духа. И то, что он подумал о Татьяне ранней весной, после соблазнительных слов Агафокла, и что думал о ней, когда ему вообще приходилось мечтать о женщинах, - не то что возвратилось к нему со всеми подробностями, а возвратилось преображенное в какое-то чувство радости и стра-ха - в чувство трепетного ожидания. С того мгновения, как Татьяна посмотрела на него, и ответила ему, и покраснела под его восторженным взглядом, Николай знал, что это непременно должно случиться, и это-то и было "действительно важное"... И он оставался холоден к "истории", не понимал, отчего так волнуется Иван Федотыч.

- И говорит Велиар Фаустину Премудрому, - продолжал Иван Федотыч, ничего не замечая вокруг себя: - "Горе Маргарите Прекрасной: понесла она от тебя ребенка, загаяли, запозорили ее в деревне, задушила она ребенка, сидит теперь в крепкой темнице, дожидается казни " Загорелась душа Фаустина Премудрого, говорит он Велиару "Надо мне быть в той крепкой темнице, надо повидать Маргариту". А было это, душенька, может за тысячу верст от того места. Нечего делать, достал дьявол коней, помчались И достигли того места.. Была ночь Пришли к темнице... Пали затворы властью Велиара, заснула стража. И указал Велиар, куда идти, остался за дверями.

Спустился Фаустин Премудрый в подземелье, раскрылся перед ним вход, видит

- вроде погреба каземат, сочится вода, ползают склизкие гады... И видит -

горит огонь, брошена на пол гнилая солома... Остолбенел Фаустин Премудрый, не верит глазам: сидит женщина, на руках, на ногах цепи, баюкает пучок соломы, поет колыбельную песню тихо, тихо...

"О Маргарита!" - вскрикнул Премудрый... И что же, душенька? Улыбнулась Маргарита, приложила палец к устам, шепчет: "Тише, о мой Фаустин! Спит наш младенец, а ты его пробудишь". Содрогнулся Фаустин Премудрый, точно кто ножом полыснул его в сердце. И подошел к Маргарите, пал ей в ноги, стал лобызать цепи, плакал - не мог стерпеть.

А она... А она, - всхлипывая, повторил Иван Федотыч, - она, голубка, не удивляется, что вот затворы, крепкая стража, железные двери не удержали Фаустина... Будто так и надо. Мерещится ей вешнее время, слова его прелестные, цветы-ароматы в саду, сладостный соловьиный голос. . вот вспомнит игры девичьи, хороводы, пляски, заведет любимую свою песню. И бросит вспоминать - баюкает пучок соломы, грозится Фаустину, чтоб не пробудил... И обратил к ней лицо Фаустин Премудрый: где красота? где юность? где тихий разум? И пьет несказанную горечь, смотрит-слушает безумную Маргариту...

А наутро ей казнь, дружочек .. И вот загорелась заря, прибежал Велиар, распахнул двери, кричит Премудрому:

"Что ты делаешь? Занимается белый день, просыпается стража, идут палачи... Покинь безумную! Сядем на коней, бежим отселе!" И увидала Маргарита лицо сатаны, вскрикнула страшным голосом, пришла в разум. И видит - схватил сатана Фаустина, тащит к дверям, забыла Маргарита про себя, воспылала жалостью к Фаустину, вцепилась в его одежды, волочится, бьется о каменные плиты, молит:

"О Фаустин! Отгони Велиара, примирись с господом богом!" И пьет Премудрый горечь страдания, не сводит глаз с Маргариты... И вот, душенька, встревожилась стража, загремели затворы, ударили в колокол, подходят палачи...

И прослезился Фаустин Премудрый, поглядел ввысь, взмолился: "Продли день и час... ибо желаю выпить до дна неуказанную горечь страдания человеческого!"

И возликовал Велиар, истребил Фаустина, взял его душу.

Иван Федотыч отвернулся, всхлипнул, торопливо вытер залитые слезами щеки и вдруг закончил крикливым, дребезжащим от необыкновенной радости голосом:

- И что ж ты думаешь?.. Тут-то и оказалась сладчайшая благость божия...

Посрамил господь сатану, отнял у "его душу, потому не от пустой приманки взмолился Фаустин Премудрый господу богу, а растворилось его сердце, воссияла в нем искра божия - любовь... Так-тося!

Из окна послышались заглушенные рыдания: Татьяна упала на руки, спрятала лицо в ладони.

- Танюша, а? - тревожно проговорил Иван Федотыч. - Что ты, что ты, душенька? Ведь это басня... Ну, дружок, оправься, возьми себя в руки...

Эка, как перед грозою разнимает, подумаешь!

Татьяна быстро выпрямилась, провела рукою по лицу и сказала:

- Уж больно вы жалостливо рассказываете, Иван Федотыч.

И, точно в подтверждение этих слов, печально забормотала липа, заволновалась дружным шорохом сирень, наклонился густой куст калины. Гром проворчал совсем недалеко, поднялся ветер. Из садика еще не было видно, как омрачались небеса, надвигались тучи с угрожающею поспешностью, блистала молния... Все это происходило на другой стороне, к востоку, за деревней. И тем было страннее смотреть и слушать, как все затревожилось, заволновалось, как в ответ тихо и кротко погасавшей заре зашумел барский сад, зашаталась вершинами роща в яру, потускнел и покрылся мелкою зыбью широкий пруд, понеслись в воздухе цветы с липы, закружились оторванные листья.

Дерзко и звонко защелкал соловей, качаясь на ветке калины, - он будто обрадовался, что двинулся знойный воздух, приблизилась гроза, повеяло сыростью и прохладой.

Когда Татьяна заплакала, Николай почувствовал, как что-тб до боли натянулось и назрело в его душе. Он вдруг заметил в себе какую-то опрометчивую готовность на саадые дикие и невероятные поступки. И испугался этого настроения, приподнялся с травы, насильственно засмеялся и сказал:

- А что я припомнил, Иван Федотыч!.. Иду я к вам, а повар Лукич сидит на крыльце, хмурый-прехмурый. Что это, Фома Лукич? А Парфентьевна говорит:

"Полюбуйтесь, добрые люди, на сокровище: налил глаза, спьяну с Иваном Федотычем поругался; хмель-то соскочил, сидит теперь - кается. А кто виноват? С кем, говорит, ты не лаялся в дворне? Кого не поносил? Погоди ужо, дождешься, все будут гнушаться нами..." Или и вправду, Иван Федотыч, он тут с вами полемику затеял? - Но то, что сказал один с целью нарушить свое настроение, как раз совпало с настроением другого.

Иван Федотыч быстро поднялся с места и, застыдившись от того, что готовился сделать, с несвойственной ему суетливостью сказал:

- Вот, вот, душенька... так я и знал... Экая крапива, экий банный лист!.. Напьется - на стену лезет, простгится - казнится. Ты вот что, дружок, ты останешься чайку попить?.. Танюша, изготовь-ка, душенька, самоварчик, а я добегу... я мигом к нему слетаю... я ведь его знаю...

двадцать лет знаю! Он теперь не заснет, уж знаю!..

И, не дожидаясь, что скажет Николай, схватив шляпенку, Иван Федотыч поспешно пошел к яру. Туча черным зазубренным краем показалась из-за избы, быстро захватывая прозрачно-золотистый запад.

Вдруг Татьяну точно кто толкнул. С видом необыкновенного страха она высунулась в окно и закричала:

- Иван Федотыч, Иван Федотыч, воротись! . - Но тот не оглянулся. -

Воротись же! - с угрозою повторила Татьяна. Иван Федотыч только махнул рукою и прибавил шагу. Он подумал, что Татьяна боится, как бы его не замочило дождем. В вышине беглым изломом вспыхнула молния, раздался треск, запахло гарью. Крупные капли дождя редко и неровно забарабанили по деревьям. Из-под густых, угрюмо столпившихся туч сиротливо светлелась полоска чистого неба. В этом неуверенном желтоватом свете было что-то похожее на кроткую, неизъяснимо-грустную улыбку.

Николай сидел, потупив голову, чувствуя, как весь холодеет, как его сердце мучительно обмирает и падает.

Вдруг что-то сильное, сильнее его воли, сильнее застенчивости, овладевшей им с ухода Ивана Федотыча, сильнее торопливых и бессвязных мыслей о том, что это нечестно, гадко, заставило его поднять глаза на Татьяну. В лице Татьяны не было страха, не было печали и недоумения;

ресницы не закрывали суженных, растерянно усмехающихся глаз. Вся она до странности, до неузнаваемости изменилась каким-то страдальческим выражением счастья.

- Я войду, а?.. - бессмысленно улыбаясь, пробормотал Николай.

Она невнятно шевельнула губами.

Сделалось совсем темно. Шум ветра в барском саду и другой, поглуше, в роще сменился каким-то сплошным, подскакивающим, кипящим шумом. Дождь лил как из ведра. Яростный ветер трепал мокрые ветви, срывал листья, гнул до земли кустарники. Гнилуша вздулась, выступила из берегов, неслась стремглав, подхватывая плоты, доски, жерди, выворачивая глину и рыхлую землю, унося все это в Битюк. Ослепительный блеск беспрестанно разрывал тучи; мгновениями видно было, как они клубились подобно дыму, или выставляли свои зазубренные края, или мчались растрепанные, косматые, изодранные в лохмотья. И в этом же зеленоватом блеске внезапно обозначались деревья, плотина, мосточек в яру, белелись постройки, зловещим светом загорались волны на пруде. Непрерывно раздавался треск, точно что разваливалось, и грохотало,-как будто что тяжелое катилось по железу, и гремело твердым, уверенным, угрожающим звуком.

- Свят, свят господь Саваоф! - шептал Иван Федотыч, спускаясь чуть не ощупью от усадьбы в яр, - экая сила, экое могущество!.. Истинно, что вострепещет всякая тварь перед лицом бога!

Иван Федотыч не так скоро, как думал, управился с своим делом. Правда, он угадал, что Лукич не спит: попрежнему хмурый и сердитый, Лукич сидел на крылечке своей клети и ворчал себе под нос. Но, увидав Ивана Федотыча, он еще более нахмурился, рассердился и сказал:

- Это еще чего приплелся?.. Не видали!

Иван Федотыч засмеялся сел около него, тихо проговорил:

- Не гневайся, пожалуйста, Фома Лукич, сам не знаю, как с языка сорвалось.

- Ты все так-то, - угрюмо проворчал Лукич, - ты, Иван Федотов, всякому норовишь глаза уколоть. Я что сказал? Я правду сказал. Разве не правда, что не пара тебе Татьяна?.. Такого ли ей мужа надо? Вон хуторской приказчик болтает, управителев сын к тебе повадился... А отчего болтает?

Оттого, что она тебе не пара... А ты лаешься! видно, забыл: сучец в чужом глазу, бревно - в своем.

У Ивана Федотыча тоскливо стеснилось сердце. Тем "е менее он подхватил:

- Забыл, забыл, душенька... прости ради Христа!

Лукич помолчал, смыгнул носом и, не переставая хмурить брови,сказал:

- То-то вы, праведники... Тут, брат, не меньше твоего прочитано! - И закричал, приотворив клеть: - Парфентьевна! Самовар-то не остыл еще? Вот Иван Федотов пришел!

Никак нельзя было отказаться, и Иван Федотыч вошел е клеть, посидел, выпил две чашки чаю.

- Праведники! - презрительно бормотал Лукич, подавляя улыбку. И, желая скрыть от жены, зачем приходил Иван Федотыч, сказал:

- Ишь! выбрал время! Фекла, подай вон кивотик-то, расклеился... вон он, святителя Митрофана-то... Ишь нашел время! Небось поспел бы, не на пожар!

- и, не подымая глаз, с деловым, брюзгливым видом завернул расклеившийся кивотик и положил его перед Иваном Федотычем. Иваf на Федотыча до такой степени растрогало это поведение, так умилило, что и Парфентьевна притворялась ничего не понимающей и только украдкой взглядывала на него сияющими, благодарными глазами, что он совершенно забыл жестокие Лукичовы слова.

Однако благодаря неожиданной задержке пришлось возвращаться в самую грозу. Иван Федотыч напялил пальтишко Лукича, - совсем не по росту, он был на голову выше повара, - захватил под мышку кивотик, простился. Лукич вышел было со свечкой на крыльцо, но ветер тотчас же задул ее.

- Эка, нужно было тащиться! - крикнул он в темноту.

Иван Федотыч рассмеялся про себя На д) ше он все еще чувствовал радость. Шагая вдоль флигелей, он глядел, как кое-где светились огоньки, -

у Капитона Аверьяныча, у Агея Данилыча, в застольной, - и прорезали мрак, падали на лужи, на скользкую тропинку, на белый ствол березы около застольной, и эти огоньки оживляли радостное чувство Ивана Федотыча, говорили ему, что везде есть люди, жилье, затишье. Но когда он спустился в яр и бурная темнота стала расступаться перед ним только при мимолетном блеске молнии, когда над его головою с каким-то стонущим и ревущим шумом закачались вершины рощи, загрохотал гром, - его радостное чувство тотчас же сменилось жалким и тоскливым чувством одиночества. Он забыл, что примирился с Лукичом, но вспомнил его слова: "Управителев сын к тебе повадился", и вспомнил, из-за Чего поссорились.

И мысли его опять обратились к Татьяне, и вдруг что-то засосало у него в груди, что-то беспокойное им овладело. ..

С живейшею ясностью расслышал он в шуме деревьев сиплый раздражительный голос Лукича: "Дурак, дурак, в твои ли года жениться?.." И когда расслышал это, в. его ушах точно повторился крик Татьяны, когда она увидела Николая, повторился с тем же самым выражением внезапной радости. И будто какая пелена сдернулась с того, что до сих пор было скрыто от Ивана Федотыча, -

та пелена, которая заслоняла от него душу Татьяны, мешала ему понять, отчего неожиданно заплакала Татьяна, отчего так смотрела, отчего с такою угрозой крикнула: "Воротись!"

Мельчайшие случаи, ничтожнейшие черточки, в свое время едва замеченные Иваном Федотычем, теперь невольно всплывали в его памяти, представлялись ему в каком-то страшном и волнующем значении. Это началось с зимы.

На святках вечером пришел Николай, и Татьяна, угадав, когда он стукнул наружной дверью, начал обивать снег в сенях, странно встревожилась и покраснела. В другой раз она украдкой посмотрела на Николая и смешалась, встретив нечаянный взгляд Ивана Федотыча. И по мере того как Иван Федотыч вспоминал это, перед ним обнажалось что-то дикое, нелепое, несообразное с тем, что он до сих пор думал о "Танюше и Николушке", несообразное с его мыслями о правде, о боге, о любви.

Он ускорил шаги, побежал почти рысью, придерживая кивотик под мышкой. И услыхал, что навстречу ему, с той стороны яра, тоже бежало что-то, стуча по колеблющимся доскам мостика, и с боязливою жадностью впился глазами в сторону того, что бежало невидное в темноте, как вдруг вспыхнул синий, ослепительно яркий свет. Какой-то человек едва не столкнулся с Иваном Федотычем, взглянул - в то же мгновение исказилось его молодое лицо, в глазах мелькнуло выражение ужаса, стыда, растерянности "Николушка!" -

вскрикнул Иван Федотыч. Все потонуло во мраке, слышно было, как удалялись торопливо шлепающие шаги. Иван Федотыч охнул, схватился за перила.

При быстром блеске молнии долго можно было видеть беспомощно согнутую фигуру старого высокого человека с копною растрепанных волос на голове, в кургузом пальтишке, с кивотом под мышкой. Он точно прислушивался, как под мостом ревела и клокотала разъяренная Гнилуша.

В избе было темно. Ветер беспрепятственно врывался в незатворенное окошко, гремел коленкоровою занавеской, вздувал ее парусом. Косой дождик какими-то ожесточенными порывами царапал стекла... Стукнула дверь, кто-то медленными и тяжелыми шагами вошел в избу, слышно было, как с одежды стекала вода. За перегородкой раздался невнятный шорох. Вошедший, смыгая грязными сапогами, ощупью, неуверенно, достиг перегородки и остановился у входа.

- Танюша-а? - тихо выговорил он. - Ты здесь, душенька, а?

Несколько секунд продолжалось мертвое молчание.

Тогда послышался старчески-дребезжащий, требовательный крикливый голос:

- Ты вот что... вот что, Татьяна Емельяновна... ты скажи, правда ли?

Немного спустя из темноты отозвался страдальческий шепот Татьяны:

- Иван Федотыч, убей ты меня, ради создателя...

Иван Федотыч постоял, повернулся, молча вышел из - избы, подошел к тому месту в сенях, где помещалась его кровать, одну минуту усиливался что-то вспомнить, приложил руку ко лбу - над бровями сильно ломило - и, не раздеваясь, не снимая грязных сапог, лег навзничь. И как только лег, опять почувствовал, что ему ужасно нужно вспомнить. Но боль над бровями мешала вспоминать, причиняла ему досаду. Вдруг он явственно услышал стук, в стену как будто барабанили костяшками пальцев.

Иван Федотыч поднялся с кровати, отворил дверь на улицу, взглянул - от стены отделилось что-то похожее на человека. Несмотря на темноту, Иван Федотыч сразу узнал этого человека и спокойно спросил: "Что тебе, Емельян Петрович?" Тот сделал знак, как бы приглашая следовать за собой, и направился в поле. Иван Федотыч догнал его, пошел с ним нога в ногу. Гроза стихла, дождь едва накрапывал, из-за быстро бегущих туч там и сям виднелись звезды.

Вышли в поле. Иван Федотыч шагал широко, серьезно, заботливо, не обращая ни малейшего внимания на высокую и мокрую траву, засунувши руки в рукава, с опущенными глазами.

- Что, друг, видно, правда сказано у Сираха: "От жены начало греха и тою умираем вси?" - насмешливо выговорил тот.

- Мой грех, Емельян Петрович, - ответил столяр.

- Чудак ты! Какой же грех, коли охотою за тебя шла, с тебя, старого, глаз не сводила, говорила тебе прелестные слова?.. Помнишь, на Троицын день вы в барский сад ходили, ты ей историю о Руслане-Людмиле рассказывал?

- Помню... - прошептал Иван Федотыч.

- Помнишь, говорил ей о своей старости, и она засмеялась, подшутила над тобою: нарвала черемухи, кинула тебе в лицо?

Ивану Федотычу сделалось ужасно стыдно и грустно.

- Помню, друг, - сказал он, - ты мне этого не напоминай.

Тот отрывисто засмеялся.

- А говоришь - грех! - сказал он и, помолчав, неожиданно добавил: -

Убить ее надо.

Долго шли молча. Ивана Федотыча все назойливее и назойливее дразнила мысль убить Татьяну; он стал дрожать с головы до ног, точно в лихорадочном ознобе.

- Возьми ножик и зарежь; у тебя есть ловкий для этого дела, каким ты сучья обрезаешь, - продолжал тот. - У ней моя кровь, порченая, бесстыдная.

Ей теперь удержу не будет... Она теперь отведала сладость распутства повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить... Эге! Ты это чего трясешься?

- Бога боюсь, - прошептал Иван Федотыч и, подняв глаза, явственно увидал "Емельяна", - будто скосоротился, прищурился "Емельян", засмеялся мелким, язвительным смешком и сказал:

- Ну, ладно, будь по-твоему. Как веруешь: бог всемогущ?

- Да.

- И всеведущ?

- И всеведущ.

- И без его воли ни один волосок не спадет с человека?

- Ни один не спадет.

- Ну, значит, по его воле ты и Татьяну зарежешь.

Иван Федотыч страшно рассердился, замахнулся на

"Емельяна", закричал:

- Ты вот что... вот что... Не смей у меня кощунствовать!

- Нет, это ты кощунствуешь, - ответил тот, - вот ты был бы умен, послушался меня, убил бы Татьяну... Что же это, по-твоему? Только и всего, что бог захотел, и ты убил.

Него ж бояться-то, дурашка? Вот ты был бы хозяин, а я работник. И ты сказал мне: поди и исполни это дело; и я пошел и исполнил, как ты сказал,

- и стал бы бояться тебя за то, что исполнил по сказанному... Глупо, Иван Федотов!

- От дьявола, а не от бога - зарезать человека, - сказал Иван Федотыч.

- Эх ты баба, баба! Где ты его видел, дьявола-то?

Да и кощунствуешь: иже везде сый господь! Где же ты дьяволу-то нашел место? В боге, что ли?

Иван Федотыч смешался и, не зная, что возразить, сказал:

- Держава сдвинется...

- Так, так. Ты вот Николая-то вразумлял, а он взял да надругался над тобой, пуще чем ножом тебя зарезал, - и с какой-то злобною радостью

"Емельян" стал глумиться над Иваном Федотычем, поносить его непристойными словами, давать ему насмешливые прозвища.

- Друг! Ведь держава Ъдак-то сдвинется, - тоскливо прошептал Иван Федотыч.

- А ты почем знаешь, может, ей и надо сдвинуться?

Кто ты такой, чтоб уследить господа? Вон в Луку тине дьякон родных детей зарезал, так и перехватил горлушки, - кто ему повелел? Я тогда барину наябедничал, высекли тебя... кто тому первая причина? Нет, Иван, первой причины аще не от господа бога! . Значит, держава сдвинется- -

опять-таки от бога, - и, помолчав, выговорил: - - А я тебе вот что скажу: и бога-то нет.

- Ну, ну...

- Право слово, нет. Рассуди, кто его видел? Сам апостол говорит: "Бога никто же видел, нигде же". Ему ли не знать? Ты говоришь - любовь... Где она? Сам ты рассказывал о Фаустине, как он понимал жизнь... И это истина.

И премудрый Соломон так понимал, и мы с тобой понимаем, ежели не заслонять глаза. Нет, друг, бога нет.

- Кем же вся быша, коли не богом?

- Спроси! - нахально отрезал "Емельян". - Видел, в балаганах куклы пляшут? Ну вот, скучно стало неизвестно кому, он и наделал кукол. Сидит там себе, дергает пружины, а куклы прыгают... То-то, чай, покатывается со смеху!

- А все-таки я не согласен Татьяну убивать, - с неожиданным упрямством заявил Иван Федотыч и прибавил шагу, стараясь попадать нога в ногу с быстро идущим "Емельяном". Опять долго не прерывали молчания.

- А не согласен, еще того проще, - заговорил "Емельян" искренним, растроганным голосом. - Чего тебе зря мучиться? Знаешь Черничкин омут?

Пойдем туда... Кинешься с обрыва, как ключ ко дну, смерть легкая, покойная...

Друг, друг! Ничего нет приятнее смерти.. Ну, какая теперь твоя жизнь?

То ли ты супруг, то ли ты злодей,Татьянин...

Что ей остается? Ей остается одно: либо обманывать тебя на каждом шагу, либо мышьяку подсыпать... "Над дщерию бесстыдною утверди стражу", сказано.

И еще: "Не даждь воде прохода, ни жене лукаве дерзновения". Ах, сколь это горько, искренний мой, сколь постыло!.. Ведь ей жить хочется, ведь в голове-то у ней молодой хмель играет... А ты что? - Ты не человек, ты бельмо на Татьянином глазу.

Не будь тебя, глядишь, честно выйдет замуж, обретет счастье. Обманывать никого тогда не придется, кровь моя дурная уляжется, бабьи увертки на ум не взбредут...

А, друг?.. Да и любопытно же, я тебе скажу, умереть!

Тут два конца: либо ничего не будет, либо все сокровенное постигнешь.

Оба конца на выигрыш. А, как думаешь?

Иван Федотыч не ответил. Он заплакал; какая-то сладкая грусть им овладела... Всё шли. Стало рассветать.

-Ветер дул порывами. Косматые тучи мчались разрозненными стадами. Небо все более очищалось. В белесоватом сумраке уныло начинали выступать окрестности; видно было, как вздымались седыми волнами примятые хлеба, чернели зубчатые вершины леса... Совсем близко мрачным, свинцовым отливом блеснула река, зашумел камыш.

Изрытые холмы нависли над водою.

Это был Черничкин омут. Иван Федотыч подошел к обрыву, заглянул туда.

Сердце его тоскливо- сжалось, ему сделалось страшно этого дикого и пустынного места.

Он отступил, осмотрелся... Никого не было. На той стороне реки раздался плеск, стукнуло весло о корму, охрипший со сна голос крикнул: "Савка, а Савка!.. Шут тебя знает, куда ты их поставил... Полезай! Ничего, тут не глыбко...

Вот, брат ты,мой, кабы полны вентеря вытащить!" Внезапно точно кто отпустил не в меру натянутые струны в душе Ивана Федотыча. Он как будто видел мучительный сон и, проснувшись, настолько овладел сбитым с толку и все еще дремлющим сознанием, что понял, что это был сон. Приятное чувство облегчения разлилось по всему его телу.

Но такое чувство не успело вызвать в, нем ни одной соответствующей мысли, ни одного связного представления; оно только вспыхнуло, осветило тягостную путаницу сознания и не то что погасло, а тотчас же сменилось глубокою усталостью.

Он лег, где стоял, прямо на мокрую траву, и крепко заснул.

Горячий блеск пробудил его... Заливы, плесы, омут, столь угрюмый ночью, ближние и дальние извивы реки, поля и степь, обрызганные росою, удивительно прозрачное небо - все сверкало навстречу восходящему солнцу.

Ветерок едва тянул... Серебристый звон жаворонков радостными и нежными переливами рассыпался в воздухе. Из ближнего леса доносилось разноголосое щебетанье. Иван Федотыч открыл глаза, быстро зажмурился от сильного блеска, потом опять взглянул... пришел в себя, узнал место, - это было верстах в десяти от Гарденина, - и пробормотал:

- Господи, господи, куда это я попал?

Вдруг восторженная детская радость им овладела. Его душа как будто отозвалась согласными тонами на все, что делалось кругом него; в ней точно запело и засверкало, повеяло бодрою утреннею свежестью... Все происшедшее он припомнил до мельчайших подробностей; но ни одно из прежних ощущений не возвращалось к нему, прежние мысли казались несообразными. Все теперь представлялось ему в ином свете. Мысли с какою-то даже торопливостью подлаживались к новому, утреннему настроению Ивана Федотыча, оживляли его бессознательную радость. "Что же это я?.. Надо идти, - сказал он громко. -

Танюша теперь невесть что подумает... Ах ты, горюшечка моя милая!" - и быстро зашагал по меже к Гарденину.

Окрестности, вчера еще тусклые и печальные, истомленные засухой с неясною и скучною далью, казались преображенными. Они точно раздвинулись, сделались шире, просторнее, светлее, заиграли свежими и сочными красками, оживотворились каким-то ликующим выражением. Потому что это было после грозы.

Александр Иванович Эртель - ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 02, читать текст

См. также Эртель Александр Иванович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 03
XII Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. - Никола...

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 04
VI Ярмарка. - Столичный человек . - Куклы, патриотическая пляска и дев...