Александр Иванович Эртель
«ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 01»

"ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 01"

ГАРДЕНИНЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Экскурсия швейцара Григория в область сравнительной физиологии. -

Откровенные излияния барчука. - "Орел". - Нервы и сон Элиз Гардениной. -

Утро ее превосходительства. - Вернопреданное письмо - "Серебряный чай". -

Успокоительные отчеты - Случай на Сенной и неудачная поездка дворецкого Климона Алексеича на студенческую квартиру. - "Ну, времечко наступило!"

Зимнее петербургское утро. Пухлыми непрерывными хлопьями падает снег. С Гагаринской набережной видны, как сквозь сито, очертания Васильевского острова, мосты, елки на Неве, придавленные стены Петропавловской крепости, шпиц собора и правее - спутанные линии крыш на Петербургской и на Выборгской, далекие фабричные трубы. Швейцар Григорий окончил чай в своей каморке, перетер и прибрал посуду, сладко зевнул, потянулся, не спеша напялил на свое откормленное тело коротенький кавалерийский полушубок и, отомкнув зеркальные двери подъезда, вышел наружу. Младший дворник, рыжий малый со скуластым коричневым лицом, в засаленной поддевке и в фартуке, отметал снег.

- Снежит, Григорий Евлампыч, - сказал он, почтительно кланяясь швейцару.

Швейцар прикоснулся к своей фуражке с галуном, постоял, посмотрел, прищурившись, на Неву, сделал неодобрительное лицо и начал чистить суконкой медное яблок"

звонка.

- Отчего это, Григорий Евлампыч, господа спят долго? - сказал дворник, опираясь на метлу. - Я вот на Калашниковой у купцов жил: те страсть как рано поднимаются.

- Вот и вышел дурак, - важно проговорил швейцар, - то купцы, а то господа.

- Что ж купцы? Чай, естество-то одно.

- Эва, махнул! Может, и у тебя одно естество с генеральшей?

Дворник не решился ответить утвердительно.

- Об нас что толковать, - сказал он, - коли из мужиков, так уж из мужиков. А я вот насчет купечества. Какие есть несметные богачи, но между прочим встают рано.

- Да купец-то, по-твоему, не мужик? Дедка его ошметком щи хлебал, а он разжился, в каретах ездит. Но все ж таки, как его ни поверни, все - черная кость. Обдумал что сказать -

естество! Ты видал ли когда тело-то барское, какое оно из себя?

- А что?

- А то! Барское тело - нежное, белое, вроде как рассыпчатое, самые прожилки-то по нем синенькие. Али голос возьми у настоящего барина. У него и голос-то благородный, вальяжный такой. Сравнял!

- Ну, пущай, Григорий Евлампыч, пущай... Я только вот о чем: с чего они спят-то долго?

- Ас того и почивают, что господа. И потом (Григорий говорил "потом")

женский быт. В женском быту завсегда, брат, спится крепче.

- Кабыть работа.

- А ты думал - нет? Вот вчерась их превосходительство с визитами ездили

- раз; перепрягли лошадей, на Морскую к французинке поехали - два;

оттедова, господи благослови, в приют на Васильевский остров - три; из приюта за барчуком в училище - четыре; а вечером в симфоническое собрание, на музыку. Вот и понимай, деревенщина, какова барская работа.

Дворник хотел что-то сказать, но только крякнул, поплевал на руки и с остервенением стал действовать метлою.

В это время на подъезд выбежала молоденькая горничная.

- А! Федось Митревна! Наше вам. На погоду взглянуть? - сказал ей швейцар, игриво осклабляясь.

- С добрым утром, Григорий Евлампыч! У, снежището какой! - Горничная вздрогнула плечами и спрятала руки под фартук. - Григорий Евлампыч!

Барышня приказали: приедет мадам певица - не принимать, им сёдни нездоровится, петь не будут.

- Что так? Аль простудимшись?

- А кто их знает; встали с восьми часов, - скажи, говорят, чтоб не было приему.

- Ладно. Их превосходительство почивают?

- Почивают еще. Юрий Коскентиныч только кофий откушали, должно в училище поедут. Рафаила Коскентиныча немец будить пошел... то-то хлопоты их будить! Брыкаться начнут, беда.

- Григорий, Григорий! - повелительно прозвучал на верху лестницы тот

"благородный" барский голос с приятным и важным рокотанием в горле, о котором Григорий только что рассказывал дворнику. Швейцар торопливо отворил двери подъезда, вошел какой-то скользящею и беззвучною походкой в сени, вытянулся, снял фуражку. Горничная, повиливая всем корпусом и не вынимая рук из-под фартука, побежала наверх. Навстречу ей, сидя на позолоченных перилах лестницы, быстро спускался плотный, белотелый, чернобровый юноша с необыкновенно румяными губами, с блестящими глазами навыкате, в синей "уланке"

и рейтузах, ловко обхватывающих его стройные и гибкие ноги. На площадке лестницы он спрыгнул с перил, щелкнул каблуками, закричал притворно строгим голосом:

"Эт-тэ, что несешь под фартуком?" - и схватил горничную.

Та взвизгнула, вырвалась, побежала далее с румянцем стыда и счастья на лице. Юноша молодецки шевельнул плечом, засунул руки в карманы рейтуз и, напевая из "Мадам Анго", сошел вниз. На жирном лице швейцара играла почтительно-восхищенная улыбка.

- А? Снег, мороз, Григорий, а? - сказал юноша, стараясь говорить басом и смотря выше швейцара.

- Так точно, ваше-ство, одиннадцать градусов.

- Скажи Илюшке, чтоб Летуна заложил.

- Слушаю-с, ваше-ство. В бегунцы прикажете?

- А? Да, да, пусть в бегунцы заложит.

- Слушаю-с.

Юноша еще хотел что-то прибавить, но вместо того промычал, значительно пошевелил выдвинутою нижнею губой и, напевая, подошел к зеркальным стеклам подъезда.

За ними виднелся рыжий малый с метлою.

- А? Кто такой? - спросил юноша.

- Младший дворник, ваше-ство, с неделю тому нанят, - и швейцар улыбнулся своему разговору с дворником.

- Ты что смеешься, а?

- Деревенщина, ваше-ство, все по купцам живал. Удивляется.

- Чему удивляется?

- Удивительно ему, как живут господа и как купцы.

Мужик-с.

Барчук вдруг схватил Григория за пуговицу и с оживленным, наивно-детским выражением в лице сказал своим настоящим, ломающимся голосом:

- Я не понимаю, Григорий, отчего мы не берем людей из Анненского, а нанимаем от разных купцов и тому подобное, а? Я понимаю тебя: ты - из гусар, вахмистр и тому подобное. Ты знаешь, я тоже выйду в гусары. В лейб-гусары, а? Но из Анненского у нас Илюшка, и больше никого.

Горничные у maman - немки, у сестры Лизы - Фенька эта, - он кивнул подбородком в сторону лестницы. - Но я люблю, чтоб все были наши крепостные. Понимаешь, это настоящий барский дом, когда собственные люди.

Это делает тон. Вот как у графа Обрезкова. Ты знаешь нашего анненского повара?

- Никак нет, ваше-ство.

- Великолепнейший повар, а? Папа воспитывал его в аглицком клубе. Я тебе скажу, братец, какое он фрикасе делает из куропаток! Но вот живет в деревне, болтается, вероятно пьянствует.

- Когда изволите, ваше-ство, в вотчину прокатиться, там покушаете.

Юноша быстрым движением прошел вдоль сеней и бросился на резной дубовый стул около пылающего камина.

- В том-то и дело, милейший мой, - сказал он, понижая голос и совсем дружелюбно взглядывая на швейцара, - в том-то и дело, братец, что любезнейшая сестрица с своими нервами... Вот бабы, а? Не по-нашему, брат, не погусарски. Чуть что - ах, Элиз! Ах, ах, за доктором, в аптеку, за границу! - и он сделал кислое и жалобное лицо, передразнивая кого-то. -

Понимаешь, Григорий, я говорю: отлично, поезжайте, черт побери, с вашею плаксой Элиз в Гиер, в Остенде, а я не могу, я - владелец, я должен быть в Анненском. Рафу пятнадцать лет, позвольте спросить, кто же хозяин? Воруют там разные...

maman ничего не смыслит, а? Я отлично понимаю: прежде, бывало, наворует, а он всетаки крепостной. Я всегда могу от него конфисковать и тому подобное.

Но теперь наворует и - ффють - ищи его, а?

- Это так точно-с.

- И ты знаешь, Григорий, управляющий в Анненском тридцать лет служит, -

можешь вообразить, сколько он наворовал! Конюший Капитон - сорок лет, кажется... Продает лошадей, покупает, - все это безотчетно. Как тебе покажется, а? Но я намерен все это привести в порядок, повоенному, братец!

- и, помолчав, неожиданно добавил: - Ты знаешь, Григорий, я тебя возьму в конюшие, а? Хочешь?

- Рад стараться, ваше-ство. Конечно, когда изволите войти в совершенные лета.

- Ну да, ну да. Ты знаешь, я решил так: послужу в лейб-гусарах... ну, хоть до эскадрона, потом перейду в штаб, потом дадут полк, - конечно, кавалерийский, терпеть не могу эту пехтуру! - ну, и потом, потом... -

юноша на мгновение задумался, - потом генерал-майором свиты выйду в отставку. А? Ты как думаешь?

- Чего лучше, ваше-ство, - с серьезнейшим видом согласился Григорий.

- А? Не правда ли? - Юноша широко открытыми великодушными глазами посмотрел на Григория. - Так я тебя беру, братец, можешь рассчитывать.

Анненское я Рафу не отдам, пусть берет Орловское... Ты знаешь, Орловское , родовое, а Раф младший... Но оно гораздо, гораздо хуже Анненского, а?.

Элиз - по завещанию нижегородский лес.

У maman - приданое, да еще вдовья часть: дом, рязанские акции... Вот, братец, не понимаю, для чего бабам состояние, а? Но ты замечаешь, как я отлично все знаю?.. О! Не беспокойся, меня не проведут! - Он помолчал, взял с подзеркальника развернутою газету, но, вновь охваченный потребностью откровенности, отбросил газету, с наслаждением погладил себя по коленке и сказал: - Да, братец, в лейбгусары! Вот прочитаешь в своей газетке: Юрий Гардеыин за отличие производится в ротмистры... Обрадуешься, а?

- Точно так-с. - Григорий покосился на круглые часы, вделанные в темно-красную, в помпейском вкусе, стену, и добавил: - Осмелюсь доложить, ваше-ство, не прикажете ли закладывать?.. Четверть десятого... Их превосходительство прогневаться изволят.

С лица будущего свитского генерала мгновенно сбежало наивно-доверчивое и великодушное выражение.

- Да, да, братец, прикажи, - сказал он гортанным басом и с небрежным видом направился к дверям подъезда.

Швейцар, взглянув на барина, тотчас же уловил его намерение выйти наружу и отчетливым, неслышным движением распахнул двери.

К тому, что Юрий Константинович не одеваясь и с обнаженною головой выходил на холод, он, как и все в доме, давно уже успел привыкнуть. Рыжий дворник по-прежнему разметал снег. Барчук рассеянно посмотрел на пустынную набережную, на белую равнину Невы, перевел свои выпуклые красивые глаза на дворника и вдруг, побагровев до самых воротничков, закричал гневным, раскатисто-командирским голосом:

- Эй! Шапку долой!.. Эт-тэ что такое - шапки не ломаешь. Я тебя научу, ррракалья!

Рыжий малый торопливо сдернул свой ваточный картуз и с испугом и удивлением уставился на барчука. Тот круто повернулся, перевел широкими, точно для густых эполет созданными плечами и твердым шагом, грудью вперед, вздрагивая на ходу туго обтянутыми икрами, поднялся по лестнице

"Орел!" - думал Григорий, по-солдатски провожая глазами барчука.

Странно высокая девушка лет семнадцати, с гибким и опять-таки до странности тонким станом, с неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами бледного личика, стояла у окна и смотрела в сторону Невы. Комната была огромная, звонкая зала. Навощенный паркет, белые стулья, размещенные в строгом порядке, черный рояль в углу, мраморный бюст Екатерины на высоком белом консоле, люстры в белых чехлах, белые, под мрамор, стены, лепные амуры и арабески на потолке придавали зале вид необыкновенна холодного и важного величия. Девушка следила туманным и грустным взглядом, как волновалась сеть мерно падающих снежинок, как с угрюмою подозрительностью высматривали едва заметные впадины окон в стенах крепости, как смутно и изменчиво пестрели вдали и вблизи люди, лошади, дома, птицы, мосты, елки, высокие фабричные трубы Ей хотелось плакать.

Вчера, возвратившись с матерью изсимфонического концерта, она долго не могла заснуть, волнуемая мучительно-сладкими звуками, и, чтобы прогнать бессонницу, развернула первую попавшуюся книгу. Книга оказалась старая -

"Русский вестник" за 1866 год, - и в ней та глава известного романа, где герой встречается в логребке с пропойцей-чиновником, слушает его потрясающий рассказ. До четырех часов ночи читала Элиз эту книгу и припоминала весь, еще прежде прочитанный, роман, который с удивительной силой истерзал ее живое воображение.

Конечно, вышло случайно, что она могла прочитать его: кроме целомудренно-скучных томиков Таухница, ей не полагалось читать романы, но "Русский вестник" давно уже получил некоторое право гражданства в семье Гардениных, успел внушить такое доверие, что на его бледно-зеленые книжки смотрели как на совершенно безвредную и даже для чего-то необходимую домашнюю вещь. Вещь обязательно лежала первый месяц на видном месте, потом облекалась в прекрасный переплет, потом украшала собою, вместе с другими прекрасно переплетенными книжками, дорогой книжный шкаф, потом... о ней забывали.

И вот, вместо того чтобы успокоиться, Элиз читала, припоминала и думала. И когда легла в постель, забылась в тревожных грезах, вскрикивала, стонала, часто просыпалась. Дикие, отрывочные сны, с странною яркостью подробностей, с самым невозможным смешением фантастического и действительного, не давали ей отдыха, мучили ее жестоко. Картины, совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла, совершенно не соответствующие ее богато убранной комнате - тяжелым гардинам"

изящной голубой мебели, коврам, нежному шелковому одеялу, -

преследовали ее. И, что всего было ужаснее, она сама участвовала в них, чувствовала себя только наполовину Элиз Гардениной, другая половина была глубоко несчастная девушка с светлыми покорными глазами, с кроткою и страдальческою улыбкой, слабенькая, худенькая, - одним словом, Соня Мармеладова. Эту Соню - Элиз истязали, преследовали, били, ругались над нею... А она на все отвечала каким-то болезненным восторгом, горела нестерпимою жалостью, терзалась мучительною любовью.

И вся эта цепь отрывочных сновидений к утру закончилась странным, самым несообразным сном. Будто входит Элиз в огромную залитую огнями залу Хоры, места за колоннами, ложи, кресла, проходы - все переполнено людьми.

Сверкают звезды, эполеты, бриллианты, блестят обнаженные плечи и руки, пестреют ленты цветы, кружева, перья... И Элиз чувствует себя ужасно смущенной, потому -что ее бальное платье в необыкновенном беспорядке, оборваны цветы, нет перчаток и веера Кроме того, она знает, что запоздала, что она необходима здесь, что ее ждут...

Она идет вдоль партера, торопливо переступая ногами, не смея поднять глаз - отовсюду устремлены на нее насмешливо-любопытные взгляды, -

пробирается куда-то вдаль, к эстраде, где виднеется безмолвный оркестр.

"Не правда ли, как эта скрипка похожа на Элиз Гарденину? - произносит чей-то знакомый голос во втором ряду. - Но как оборвана! Как измята прическа! Смотрите, смотрите - трен в грязи!" - "О, mesdames, обратите внимание на фагот... Какой уморительный фагот!" - восклицает флигельадъютант Криницын, указывая на бегущего впереди Элиз человека.

Человек - в мещанской чуйке, в решительно надвинутом картузе и с строго и презрительно стиснутыми губами.. "О, какой смешной фагот! О, какой невероятный, невозможный, никуда не годный фагот!" - раздается по всей зале. "Зачем же они смеются? - думает Элиз. - Ведь это вовсе и не фагот Ведь это тот самый, что бежал за ним и заглядывал ему в лицо, крикнул ему: Убивец!"

Но ей некогда думать. На эстраде множество людей. Все они смотрят( на Элиз, будто недовольны ею С стесненным сердцем она входит на возвышение, оглядывается.. Что это такое? Звезды, цветы, бриллианты, обнаженные плечи, тысячи биноклей, тысячи любопытных и выжидающих глаз отступили куда-то далеко, далеко... В неясном тумане колышется какая-то зыбь, мелькают бесчисленные огни, едва слышится несвязный говор, похожий на жужжание. На эстраде особый мир, что-то свое, отрезанное, независимое от того. И это вовсе не эстрада, это - мрачное подземелье Откуда-то льется скудный, синеватый, таинственно мигающий полусвет. В разных положениях, в мертвой неподвижности застыл оркестр. И какой странный оркестр! Тут были женщины, девушки, дети, старики, все в лохмотьях, с измученными лицами, с кровавыми подтеками и шрамами, с отвратительными язвами, выставленными точно напоказ... "Наконец-то!" - сказал бледный, с безумно-тоскливыми глазами человек. И как будто единодушный вздох, как будто тысячеустый шепот пронеслось по оркестру:

"Наконец-то!.. Наконец-то!.." Смертельный ужас охватывает Элиз... Она становится в ряд с другими и ждет. Она знает, сейчас совершится что-то страшное... И вдруг тонкий, протяжный, высоко взлетающий звук - звук скрипки - помимо ее воли вырывается из ее груди. Рыдающая нота виолончели присоединяется к нему... "А! Это непременно Соня, - думает Элиз. - Как хорошо, как похоже!"

Но вот вздрогнула палочка в руках бледного человека, пауза... Все задвигалось, заволновалось, кто-то в отчаянии всплеснул руками, какая-то женщина стала мерно покачиваться, сидя, низко потупив голову с распущенными волосами, с выражением необыкновенного страдания закрывая лицо... "О, скорее же, скорее!" - молила Элиз. И целое море звуков наполнило подземелье: флейты, гобои, кларнеты, альты, виолончели, басы...

Потрясающие звуки, похожие на человеческий голос. Там слышался истерический, неперестающий хохот, там - робкое всхлипывание, там раздавался пронзительный, насильственно задушаемый крик, там проклинали кого-то, молили о пощаде, издавали тихие, жалобные стоны, там - в торжественных, трагических аккордах прославляли страдание и жертву. Волосы поднимались на голове Элиз... Ей казалось, что она тает. Ее звуки - она слышала их - все могущественнее и согласнее вливались в стройную разноголосицу оркестра... Но ей было слишком больно. "Нет, это не может продолжаться, - думала она, - я не возьму этой ужасной ноты... струньр порвутся... я изойду слезами!" Но звук вылетал, и она вскрикивала с каким-то горестным упоением: "Ах, как хорошо! Ах, как я счастлива!"

Вдруг пронесся вопль несказанной, нечеловеческой муки... Музыка кончилась. И другой вопль - восторженный, ликующий, - гром рукоплесканий, крики, вызовы, точно шум разыгравшейся вдали и все приближающейся бури...

Элиз стоит на краю эстрады, ждет... И вот из сплошного рева вырываются отчетливые слова: "Элиз Гарденину!

Элиз! Элиз!" Тогда она поняла, что все кончено. И видит - эстрада сделалась как-то ниже залы, приходится всходить по ступенькам. И подумала: надо идти, надо пожертвовать собою. И увидала на себе оборванное платье -

грязный шлейф, помятые цветы, увидала свои голые плечи... Ей стало ужасно стыдно "Соня, - прошептала она, - закрой мне плечи, мне стыдно" Соня накрыла ее стареньким, изорванным, но необыкновенно мягким и теплым платком. "А он?.. Где же он?" - прошептала Элиз и вдруг увидела у себя в ногах бледного человека с безумно-тоскливыми глазами "Не тебе поклоняюсь -

поклоняюсь страданью твоему великому", - проговорил он. И снова послышались нетерпеливые крики: "Элиз Гарденину! Элиз!

Элиз!" С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко... И видит - выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову... Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. "Что это... мне больно?" -

недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья...

Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы...

"А, это - оно, конец, смерть, жертва..." - с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась.

И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег...

закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и веСело, с беспрестанным повторением своегб противного и небрежного "а?", что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне.

- Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? - понемецки спросила Гедвига Карловна

- А? Вы опять в нервах, милейшая! - насмешливо проговорил Юрий.

Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим "несносным мальчишкой", ушла в залу, выходящую окнами на Неву.

К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега... Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. "Как им весело!" - со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги.

В ее воображении - снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение.

Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть "на все на это", двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу... Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть.

Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной.

Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне.

Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало.

Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне.

Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми "не своего круга" людьми, утверждать среди них свое положение - все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию - вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова.

Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и "экспансивности" почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. "М-да, я полагаю, -

процедил он, - мне представляется... мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да... мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне". Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, - его давнишняя мечта, - засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая.

Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когдл жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках;

полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час -

французского романа, час - шведки Христины и час - Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета "Голос", - Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски,

- выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали "молодые господа", и утверждалось составленное поваром меню обеда.

Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее "утро", Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества.

Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании

"чтицы". Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый "чай", - то есть и чай, и кофе, и горячий хЛеб со сливочным маслом, - но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли "медным", второй - "серебряным", как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым - сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон - важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента - и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон.

В тот день, с которого начинается наш рассказ, в "час Амалии", Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши.

Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови.

Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени

("изволили съехать на перилах!"), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем - неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого.

Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец.

- Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? - спросила она певучим и важным голосом.

Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко.

- Шапки не успел снять, ваше-ство.

- Как же это так? Отчего же он не успел?

- Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил.

Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла:

- Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов.

- Слушаю, ваше-ство.

- Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч.

- Слушаю-с, ваше-ство.

- Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. -

Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила:

- О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками.

Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича "колбасой" за то, что кофе не велено было подавать. , Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: "Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом".

Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место- у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет.

- Ну, и с богом, - проговорила Татьяна Ивановна, - очень рада.

- Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, - сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, - будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно.

- Если не нравится, скажите, чтобы отдавала кому хочет.

- Мисс Люси требовайт ковер на весь комнат. Говорит, в Англии всегда на весь комнат ковер. Но у меня нет.

- Да, да, то правда, - с грустью о положении мисс Люси сказала Татьяна Ивановна, - у них это принято.

Климон, пошли в аглицкий магазин купить сколько надо узкого ковра, -

знаешь, дорожками? - и прикажи сшить.

Чтобы не особенно дорого. У тебя есть еще деньги?

- Точно так, ваше-ство, - семнадцатого числа из орловской вотчины две тысячи прислано.

- Ах, да! Я и забыла. Это что у тебя - меню? Дай, пожалуйста. - Татьяна Ивановна с серьезно нахмуренным лбом прочитала щегольски написанное, на особой -бумажке с виньеткой, меню и сказала: - Хорошо. Но отчего так давно нет стерляди по-русски? Пожалуйста, прикажи на завтра, Юрий Константиныч очень любит.

- Слушаю-с, ваше-ство.

- Можешь идти.

Она взяла несколько писем с оставленного дворецким подноса, рассеянно скользнула по ним взглядом, узнавая от кого, и с удовольствием и особенною снисходительностью улыбнулась: среди писем лежал большой самодельный конверт, надписанный старательным старчески-красивым почерком анненского конторщика Агея Дымкина и запечатанный голубком с распростертыми крыльями и пакетом в клюве. Это было письмо от экономки в Анненском, Фелицаты Никаноровны, старинной и преданной слуги, которая вынянчила еще покойного мужа Татьяны Ивановны и давно уже была посвящена во всю интимную жизнь Гардениных. Письмо было такого содержания:

"Ваше превосходительство! Милостивая благйдетельница наша Татьяна Ивановна!

Сим имею честь доложить вам, сударыня, что по дому, по птичьему двору, а равно по всей вотчине все, слава богу, обстоит благополучно. Индейки начали выводиться, и, бог даст, индейских птенцов весьма будет достаточно.

А к приезду вашему я отбила из прошлогоднего вывода сорок штук и кормлю их грецкими орехами. Степан топит печки аккуратно, и, по милостивому письму вашего превосходительства, я приказала протапливать и камин в диванной, дабы, чего боже упаси, не завелось сырости. Что же касательно пыли и выветривания, я слежу пуще глаза за барским добром, уж будьте покойны, матушка.

TQ-TO вы нас, верных слуг ваших, обрадовали, матушка-барыня, что пожалуете в Анненское на все лето! А мы, ваши верные слуги, признаться, заскучали без ясных господских глазок. Особливо мне, старухе, грустно. Да и деткам-то будет вольготнее разгуляться в своей вотчине. Конюший Капитон говорил: их превосходительству Лизоньке выездить полукровку Неру; на сей предмет я выдала юбку с старой темно-зеленой амазонки вашего превосходительства. А молодым господам, Юрию Константиновичу и Рафаилу Константиновичу, - пегашку Людмилку и Черкеса.

А впрочем, как вашей милости будет угодно. Насчет донских лошадей для Юрочки Капитон докладывает вам особо.

Капитонов сын, Ефрем, самовольно ушел из харьковского коновального заведения и определился в Петербург в доктора. Вот времена какие настали, сударыня: дети почитают родителей за ничто. И каким бытом вдруг из низкого звания и принимать в доктора! Сами изволите знать Капитонов характер: скрепился, никому ни слова, намедни, как ни в чем не бывало, выслал двадцать пять рублей Ефрему, но видно, сколь его убил Ефрем своим самоволием.

Сами посудите, сударыня: при заводе нет хорошего коновала, Капитон убивается от этого, и вдруг родной сын покидает коновальскую часть; и притом не спросясь родительского благословения. Прискорбно. Не взыщите с меня, глупой старухи, сударыня, - сам Капитон не осмеливается вам доложить: ежели Ефрем явится к вашему превосходительству, - да и как бы он смел не явиться к своей госпоже? - будьте милостивы, прикажите Климону Алексеевичу или Едвиге кастелянше покормить его; ну, там остаточки какие:нибудь от господского обеда. И пускай приходит по праздникам. Мать сокрушается, что он, дескать, не пимши, не емши в Питере; ничего нет мудреного: чужая сторона не свой брат. И еще она умоляла доложить вашему превосходительству: не найдется ли какого немудрого уголка для Ефрема;

может в дворницкой или в лакейской.

Я ей говорила: статочное ли дело из-за того беспокоить ваше превосходительство? Захотят ли, говорю, господа из-за твоего самовольника теснить прислугу? Но она все же таки умолила доложить вам, как рассудите.

Капитону-то боится сказать... Известно, мать, да и рассудок-то ее сами знать изволите. Управитель Мартин Лукьяныч не образовывал, да чуть ли не будет счастливее в своем сыне Николае. Приучает к хозяйству, может хороший слуга будет господам.

Кучеру Никифору я наказала, чтоб лошадей подкармливал. Говорит, нечего и подкармливать: хоть сейчас, говорит, за сто верст не кормя, особливо на рыжей четверне.

Обе кареты тоже в исправности: и дормез и ваша двухместная, полевая.

Уж так-то рады!

Как здоровьице драгоценной моей барышни Лизоньки?

Крепко ли почивают, мой светик? Угождает ли им аглицкая мамзель? А я, старая дура, все думаю: не от наемных ли слуг приключилась болезнь их превосходительству? Какой ведь наемный-то народ! Ей, дряни, лишь бы жалованье получить, а как госпожу успокоить, она и думать забыла, вертихвостка! Простите, сударыня, за дерзкие слова. А с другой стороны, и язык этот аглицкий взять, - не слишком ли нудит мамзель Лизавету Константиновну? Уж больно язычком-то надо путать. А иное дело - и нельзя.

Осмелюсь доложить, сударыня: не лучше ли деревенский воздух заграничных-то лечений? Не взыщите, что в простоте слово молвила. Молочко с майских трав многим на пользу бывает.

А я все мечтаю, на старости лет, какого-то женишка господь пошлет нашей Лизавете Константиновне. Вот кабы поближе к Анненскому, сударыня; все бы приехали на лето, и я, при старости, хоть одним бы глазком поглядела на Лизоньку. Сами изволите знать, матушка, сколько графов, князей, баронов по нашему Битюку. Вот, сказывают, у графа Пестрищева сынок есть. И какие несметные богачи! Ишь, в оной нашей губернии пятьдесят ли, шестьдесят ли тысяч десятин. То-то господь-батюшка соединил бы с нашей Лизонькой их графское сиятельство. Конечно, все от судьбы да от счастья, а я по своему глупому разуму полагаю - лучше бы и не надо их превосходительству. А иное дело, может, я, в глуши живучи, что-нибудь и несуразное сгородила: может, граф-то он - граф, а Лизоньке и низко за него выходить. Вашей милости виднее, как оно там по родословным-то книгам. Сами изволите знать, блаженные памяти императрица Александра Федоровна с его превосходительством, покойным барином, соблаговолила мазурку танцевать. И опять же Константина Ильича, отец, Илья-то Юрьевич... Сам гневный император Павел за один стол его с собой саживал. Прадед же Лизоньки в придворной церкви венчался, великая Катерина посаженою матерью соизволила быть, на новоселье дом пожаловала. Всячески надо рассмотреть, сколь знатных кровей женихов род. Иные графы, сказывают, и из сапожников выходили. А за сим целую ручки вашего превосходительства и их превосходительств: Юрия Константиновича, Лизаветы Константиновны и Рафаила Константиновича, и остаюсь навеки усердная раба ваша анненская экономка Фелицата, Писал по воле Фелицаты Никаноровны и под ее диктант нарочито приверженный конторщик анненской вашего превосходительства вотчинной конторы Агей Дымкин,

21 февраля 1871 года".

Татьяна Ивановна с слабыми, но разнообразными движениями в лице прочитала письмо. Там, где писалось о радости по случаю приезда господ, она благосклонно улыбнулась; о хозяйственных подробностях - с серьезным выражением сложила губы; о сыне конюшего - укоризненно покачала головою и прошептала: "Чудиха!" и, наконец, о проекте выдать Элиз за молодого графа Пестрищева - опять повторила: "Ах, чудиха, чудиха!" - и погрузилась в сладкое, однако не более одной минуты продолжавшееся мечтание. Затем приказала позвонить и, задумчиво посмотрев на вошедшего дворецкого, спросила:

- Климон, ты знаешь, где заведение для докторов, - где они учатся?

- Медико-хирургическая академия, ваше-ство.

- Ах, да! На Выборгской стороне? Так вот... Ты знаешь, сын нашего конюшего, Ефрем, поступил, оказывается, в доктора.

Дворецкий сделал не то укоризненное, не то удивленное лицо.

- Так вот... Ричард Альбертович, вероятно, скоро освободит комнату.

Съезди в эту их академию и найди Ефрема. - Она остановилась соображая.

- Слушаю-с, ваше-ство, - сказал дворецкий с обычным ему непроницаемым выражением, так что решительно нельзя было понять, доволен ли он поручением или оскорблен им до глубины души.

- И скажи... Скажи, что во внимание к усердной службе отца я разрешаю ему занять комнату Ричарда Альбертовича. Обедать может с Гедвигой Карловной, - и она взглянула на экономку. Та опять целомудренно побагровела и сочла нужным сделать глубокий книксен. - И ты посмотри там, Климон, если он нечесаный и вообще дурно одет, скажи: я прошу, чтобы привел себя в порядок. Эти гтуденты бывают очень невоспитанные. Можешь идти.

"Серебряный" чай совершился с обычною торжественностью. Только два человека выделялись на фоне общей почтительности, размеренно мягких и медленных движений и сдержанного выражения лиц: гувернер Ричард Альбертович, который вдруг со вчерашнего дня приобрел весьма независимое и даже развязное выражение лица, и Элиз, явившаяся к чаю закутанная до подбородка в своем пуховом платке, мрачная и рассеянная. Татьяна Ивановна не обращала ни малейшего внимания на Ричарда Альбертовича, но несколько раз пристально взглядывала на Элиз.

После чая Раф удалился с мисс Люси в классную, гувернеры отправились к себе, Ольга Васильевна выжидательно встала. Татьяна Ивановна мановением руки отпустила Ольгу Васильевну и, взяв под руку Элиз, вышла с ней в свой кабинет.

- Ты долго не ложилась, Элиз? - сказала она.

- Да, maman, мне не спалось.

- Но тебе вредно читать по ночам. Ты читала?

- Мне не хотелось спать, maman. Я читала "Русский вестник".

Татьяна Ивановна вопросительно подняла брови.

- Что такое, роман?

- "Преступление и наказание" Достоевского.

Татьяна Ивановна поискала, что сказать, и затруднилась: она не знала, в чем заключается это произведение.

И переспросила:

- Роман?

- Да, maman, это - превосходный роман.

- Но, Элиз, нервы, нервы... Я так боюсь за тебя. Ты опять вскрикивала во сне, и я так боюсь...

Элиз презрительно усмехнулась.

- Тебе уж доложили, - сказала она с легким дрожанием подбородка.

Татьяна Ивановна насильственно сделала приятное лицо и провела ладонью по волосам Элиз.

- Ну, хорошо, хорошо, оставим это, - проговорила она притворно смягченным голосом и резко переменила разговор. - Я так рада, что мы проведем лето в Анненском. Дай мне, пожалуйста, мою работу. Там, в шифоньере. Ты мне прочитаешь отчет из орловской деревни?

Чтение скучного годового отчета происходило вот уже неделю подряд и было придумано с тайною целью успокаивать нервы Элиз. Элиз, подавляя вздох, подала матери работу - воздухи для приютской церкви, - вынула из папки на письменном столе толстую разграфленную и испещренную цифрами тетрадь и принялась читать намеренно деревянным, глухим от скрытого раздражения голосом:

- "За унавоживание 50 экономических десятин в паровом поле: поденным мужикам 200 подвод по 40 копеек, итого 80 рублей; издельным 4 376 возов по

4 1/2 копейки, итого 196 рублей 51 1/2 коп.; отрядным за свиные кошары и коровий варок 55 рублей; им же на магарыч 1 рубль 75 копеек; бабам на разбивку: издельным... поденным... отрядным..." и так далее.

- Представь, сын нашего конюшего поступил в Медико-хирургическую академию, - сказала Татьяна Ивановна, отрезая ножницами золотистую шелковинку.

- Какого конюшего, maman?

- Капитона.

- А! - равнодушно произнесла Элиз и продолжала читать.

- Фелицата пишет: старик очень огорчен, - немного погодя добавила Татьяна Ивановна.

- Чем же?

- Ну, понимаешь, у него были свои мечты, устроить сына при заводе: он ведь был определен в ветеринары.

- Вот странно! Я думаю, лучше быть доктором, нежели лечить лошадей... -

с досадою сказала Элиз.

- Да, но у нас действительно нет хорошего ветеринара при заводе.

Элиз вспыхнула, готова была крикнуть: "Мерзко так эгоистически рассуждать!" - но сдержалась и дрогнувшим голосом выговорила: "...а на ремонт коровника в лавке купца Ненадежного куплено: гвоздей..."

- Я распорядилась отдать ему комнату Ричарда Альбертовича, - с поспешностью сказала Татьяна Ивановна, - пусть живет. Действительно, Капитон сорок лет служит у нас. Твой папа очень дорожил им. Это замечательный конюший.

В другое время Элиз несомненно была бы тронута поступком матери, но теперь она горько усмехнулась, воскликнула про себя: "Только поэтому!" - и продолжала:

- "Взыскано за потраву с государственных крестьян села Выползок за 142

лошади по 30 коп., итого 42 р. 60 коп.; с шерстобита Дормидона Комарова -

побил гусями просо - 1 руб. 20 коп.; с измайловского дьячка..."

Татьяна Ивановна хотела опять прервать ее и спросить, чему она смеялась, когда дня четыре тому назад у Криницыных молодой граф Пестрищев подошел к ней и заговорил. До сих пор Татьяна Ивановна и не думала интересоваться этим: о такой партии для Элиз было слишком смело мечтать.

Но теперь, под влиянием тех предположений Фелицаты Никаноровны, которые сама же Татьяна Ивановна называла наивными и сумасбродными, а главным образцм под влиянием сообщения, что у Пестрищевых есть также имение в Воронежской губернии (как это ни странно, но с этим у Татьяны Ивановны тотчас же соединилось какое-то суеверное представление о возможности для Элиз быть женою Пестрищева), она очень любопытствовала узнать, до какой степени молодые люди заинтересованы друг другом. Однако не спросила.

Вместо успокоения чтение отчета сегодня, очевидно, производило йа Элиз противоположное действие. Однообразный тон ее голоса начинал пересекаться, в нем послышалась какая-то нервически звенящая нотка. Обеим становилось все тяжелее и неприятнее быть вместе. Татьяна Ивановна посмотрела в окно: снег перестал, мутные тучи висели неподвижными громадами.

- Не заложить ли для тебя лошадей, Элиз?

- Да, maman, я очень желала бы. У меня страшно болит голова.

Через полчаса у подъезда стояла пара вороных. Кучер Петр, толстый, как бочка, от ваточного армяка, внимательно наблюдал за левым - Варакушкой, все норовившим укусить за шею того, который был запряжен направо. У открытой полости стоял наготове выездной лакей Михаиле, в цилиндре и в длинной ливрее с скунсовым воротником.

Швейцар Григорий дал знать наверх, что лошади поданы.

Уж было известно, что поедет барышня. Это известие одинаковым образом отразилось на швейцаре, кучере и выездном. Лицо Григория вместо подобострастно-сдержанного, как перед "самой", или подобострастно-восхищенного, как перед Юрием Константиновичем, или высокомерноблагосклонного, как перед учительницей пения, гувернерами, англичанкой и прочим мелким людом, являло теперь вид снисходительного добродушия. Кучер Петр сидел на козлах с неуловимою для непривычного взгляда развязностью: будто немного сгорбился, немного опустил локти, чересчур свободно ворочал шеей в высоком меховом воротнике. Когда приходилось ехать с "генеральшей", он сидел, точно отлитый из цельного куска, и только позволял себе вращать бессмысленно выпученными глазами. На красивом, с греческим профилем, лице Михаилы откровенно играла довольная и дружелюбная улыбка. Элиз быстро сошла с лестницы, с застенчиво потупленными глазами кивнула на низкий поклон швейцара, сказала кучеру:

"Здравствуйте, Петр! Пожалуйста, ступайте на Невский", - торопливо уселась, как бы желая доставить возможно меньше хлопот Михайле и Григорию, и, неловко и неграциозно завернувшись в шубу, оглянулась вокруг с таким видом, как будто вырвалась из тюрьмы. Михайло весело вскочил на запятки, крикнул: "Поезжайте, Петр Иваныч!" - дерзость, не возможная в присутствии

"самой", - и пара вороных дружно понесла легоньгие сани вдоль набережной.

Тем временем мисс Люси, задыхаясь и путаясь в длинной шубе, сбежала с лестницы. Григорий насмешливо посмотрел на нее. "Уехали!" - преувеличенно громко сказал он, как говорят с глухими. Англичанка растерянно подбежала к дверям, посмотрела, не то всхлипнув, не то пробормотала что-то и, поднявшись наверх, страшно оскорбленная, со слезами на глазах, объявила Татьяне Ивановне, что "мисс уехала одна, что она удивляется, чем заслужила такое невнимание, что это шокинг - девице ездить одной и что у них, в Англии, разумеется в порядочном обществе, такое событие совершенно немыслимо". Татьяна Ивановна успокоила ее, как могла, и послала к Рафу, сама же возвела глаза, всплеснула руками и с прискорбием прошептала:

"Боже мой, боже мой, какой невозможный ребенок!"

Между тем все "событие" объяснялось странным и тревожным состоянием духа Элиз, которая решительно забыла, что нужно подождать англичанку.

На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака с прилитыми и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях, били пьяную женщину. Крик, хохот, брань стояли в толпе дерущихся и тех, кто остановился посмотреть на драку. Вдруг здоровенная пощечина оглушила Дуньку, она жалобно пискнула и упала навзничь, и тотчас же послышался другой вопль, у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно ломающийся голос пронзительно закричал:

- Я вам приказываю!.. Приказываю!.. Сейчас же прднять ее!.. Сейчас, сейчас!.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое?

- Помилуйте, барышня, их превосходительство разгневаться изволят! -

говорил толстый, как бочка, кучер, вполоборота оглядываясь на впавшую в какое-то исступление молодую девушку в собольей шубе и с бледным лицом.

Та не помнила себя. Она выскочила из саней, бросилась к избитой женщине, подняла ей голову. Лакей, путаясь в длинной ливрее, спрыгнул с запяток, подбежал к барышне и в недоумении улыбался, не зная, куда деть руки. Мастеровые, бившие женщину, нырнули в толпу. Любопытные глазели, смеялись, охали, призывали полицию. Из дверей кабака выглядывал пузатый, обложенный желтым жиром сиделец.

- Позвольте, позвольте, прошу расходиться... Эй ты, чуйка! Куда прешь, или по морде захотелось отведать?..

Господа, честью прошу!..

Перед барышней предстал околоточный.

- Что вам угодно, сударыня? - спросил он с изысканной вежливостью.

Она посмотрела на него мутными, ничего не понимающими глазами. Тогда он отвернулся и скомандовал городовому, прикасаясь носком сапога к избитой Дуньке:

- Миронов, тащи в участок! - и, снова обращаясь к барышне: - Никак невозможно поспеть-с: шестая драка с ионешнего утра. И все эти твари-с!

- Пожалуйста... я вас прошу... не трогайте ее, - торопливо заговорила она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося подбородка. - Я - Елизавета Гарденина... наш дом на Гагаринской набережной... Я ее возьму с собой. Можете справиться... Нельзя так жестоко...

Это возмутительно... бесчеловечно!..

Околоточный смотрел на нее сначала с беспоквйством, потом с снисходительною насмешливостью, впрочем вежливо. Кучер Петр не вытерпел.

- Помилуйте, Лизавета Константиновна, - сказал он грубо, - их превосходительство прямо прикажут расчет мне выдать. Так нельзя-с.

Поехали, говорили, из любопытства, посмотреть Сенную, и вдруг - пьяницу в барских санях везти.

- Молчать! - неожиданно крикнула Элиз, и звук ее голоса поразительно напомнил голос брата Юрия, когда тот закричал на дворника. - Сейчас же перенести в сани!

Вид ее бледного, с горящими глазами лица был настолько внушителен, что Михайло тотчас же подхватил Дуньку под руки, городовой поддержал голову, люди из толпы взялись за ноги, Дунька была посажена на дно саней и прикрыта так, что одна только растрепанная голова виднелась из-под полости. В чувство она пришла еще валяясь в снегу и теперь невразумительно ругалась, решительно не понимая, что с нею делают. Околоточный сам застегнул полость и вообще не оказал никаких препятствий; только спросил у мрачного, как туча, Петра адрес господ и занес его в свою растрепанную и засаленную книжечку.

Двррецкий Климон Алексеич отправился после барского "чая" в буфетную, приказал находившемуся там Ардальону прибрать сервиз, сообщил ему в кратких и презрительных словах о поручении "генеральши", послал казачка Фомку за извозчиком, надел енотовую шубу - подарок покойного барина - и, отдуваясь, в сквернейшем расположении духа сошел с "девичьего" крыльца, уселся, - тот же Фомка суетливо застегнул полость, - и отправился на Выборгскую разыскивать Капитонова сына. Там узнал адрес: приходилось ехать в Измайловский полк, в Седьмую роту.

"Эхма!" - с раздражением проговорил Климон Алексеич и потащился в Измайловский полк. У ворот огромного четырехэтажного дома извозчик остановился.

- Эй, малый! - закричал Климон Алексеич, поманив человека в фартуке и с лопатой в руках. - Ты будешь дворник?

Тот посмотрел на важную осанку Климона Алексеича, на его енотовую шубу и директорские бакенбарды, поклонился и сказал:

- Что прикажете?

- Студент Ефрем Капитонов в каком номере?

- Надо быть, у портных, в двадцать третьем.

- Поди, высоко?

- Ды, признаться, высоконько; верхний этаж, - с сожалением сказал дворник.

- Охо-хо-хо... Да ты не приметил, выходил он сегодня или нет?

- Кабыть не выходил. А иное дело - жильцов много, не усмотришь.

- Ну, видно, нечего делать, надо лезть, - сказал Климон Алексеич, выбираясь из саней, - показывай, куда тут у вас...

И, важно запахиваясь, неодобрительно посматривая по сторонам, он пошел вслед за дворником в глубину узкого и высокого, как колодец, двора.

Идти по указанной дворником лестнице было весьма утомительно для тучного дворецкого. Вся она была прилита помоями и насыщена смрадом отбросов, кухонным чадом и запахом постного масла. "Живут, подумаешь", -

презрительно бормотал Климон Алексеич. Наконец он увидал на дверях жестянку с намалеванными ножницами и властно дернул звонок. Мальчишка в тиковом халате и с совершенно зеленым лицом отворил двери.

- Вам кого?

- Студент Ефим Капитонов здесь живет?

- Здеся.

- Дома он?

- Кажись, дома. Я утюги разводил, не видал.

- Ну-ка, проводи.

Прошли по темному, чадному коридору, прошли низенькую, душную и закопченную комнату, где, сидя на корточках, шили портные. Климон Алексеич, не снимая картуза и в высоких калошах, поводил носом и раздражительно шмыгал ногами.

- Вот сюда идите, - сказал мальчишка и покричал в дверь: - Ефим Капитоныч, тебя купец спрашивает!

За неплотно притворенною дверью, которая была когда-то окрашена в желтый цвет, но теперь вся облуплена и захватана, слышались громкие молодые голоса.

- А где же передняя-то у вас, раздеться, например, аль не полагается? -

насмешливо спросил Климон Алексеич.

Мальчишка посмотрел на него в недоумении.

- Кто спрашивает? Что надо? - сердитым басом проговорил, выглядывая в дверь, худой, волосатый юноша с резкими чертами лица и с густыми угрюмо насупленными бровями.

Климон Алексеич увидал в табачном дыму много молодых людей с разгоряченными лицами, скелет в углу, кучи как ни попало разбросанных книг, зеленоватый и перекошенный самовар на прилитом столе, стаканы с жиденьким чаем.

- Вы будете сынок Капитона Аверьяныча, конюшего?

- Я. Что надо? - Ефрем пропустил Климона Алексеича в комнату. Тот молча и с независимым видом снял картуз, калоши, шубу и, видимо рассчитывая на эффект, важно проговорил:

- Я от их превосходительства Татьяны Ивановны Гардениной. Дворецкий ихний.

Эффекта, однако, никакого не получилось. Ефрем страшно занят был тем, о чем кричали и спорили в другом углу комнаты, и так и порывался броситься туда.

- Что же вам нужно? - повторил он, нетерпеливо пощипывая свои едва пробивающиеся усы.

- Их превосходительство изволили приказать переезжать вам в господский дом. Как тятенька ваш примерный барский слуга и генеральша очень им довольны, то и велено отвести вам комнату.

Лицо Ефрема дрогнуло, он хотел что-то сказать, но в это время спор разгорелся с особенною силой, и он бросился туда, покинув оскорбленного и недоумевающего Климона Алексеича. Климон Алексеич одно мгновение постоял, хотел одеваться, но, подумав, что барское поручение еще не совсем исполнено, с видом уязвленного в своем достоинстве человека сел около стола и пренебрежительно стал прислушиваться к спору, но никак не мог уловить, о чем спорят.

Беспрестанно повторялись слова: кризис, банкротство, государственность, когорты труда, федерация, долг народа, капитализм, пауперизм, организация, рабочий вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос - слова, известные Климону Алексеичу по газете "Голос", которую он аккуратно прочитывал после генеральши, но в совершенно непонятном для него сочетании. Одно было очевидно для Климона Алексеича: тщедушный, длиннолицый, точно обсыпанный мукой человек с визгливым, надтреснутым голоском особенно напирал на Ефрема. Слова лились у него с языка с непостижимой быстротой и горячностью. У Ефрема выступали красные пятна на скулах, он сердился, прерывал длиннолицего, но, видно, никак не мог переспорить. "Да ведь это -

софизмы. Воеводин, - кричал он, - диалектика, паутина!"

Однако Климон Алексеич начинал чувствовать, что его совершенно заб,ыли, сделал нетерпеливое движение, привстал... Вдруг Ефрем с перекосившимся от негодования лицом, с словами: "Ну погоди же, я тебе документально докажу!"

- отбежал от длиннолицего и нечаянно встретился глазами с Климоном Алексеичем.

- Вы чего дожидаетесь? - грубо сказал он. - Скажите своей генеральше, что мне благодеяний не нужно. Напрасно беспокоила вашу великолепную особу!

- и, схватив какую-то книгу, опять устремился к длиннолицему.

Климон Алексеич встал ошеломленный. Язвительный ответ вертелся у него на языке. Но великолепного дворецкого никто не видел и не замечал в пылу вновь поднявшихся криков и словопрений. Тогда он надел калоши и шубу, надвинул с видом решительного вызова картуз и, громко стуча ногами, вышел, не затворив за собой дверь. И всю дорогу от Измайловского полка до Гагаринской набережной сердито бормотал себе под нос и нервически теребил свои директорские бакенбарды.

В передней "девичьего" подъезда его встретила куда-то убегающая Феня.

- Ну, Климон Алексеич, - прошептала она, - у нас чистое светопреставление!

Он не успел спросить ее, в чем дело, разделся, пригладил перед зеркалом баки и височки и только подумал рас- печь Фомку за то, что тот его не встретил и не принял шубы, как вдруг по соседству с передней, в комнате Ардальона, послышался стон. Климон Алексеич заглянул туда: на постели что-то копошилось. Он подошел ближе и оцепенела на постели лежала растрепанная женщина с разбитым лицом. От нее сильно пахло водкой.

- Испить бы... - пробормотала она.

- Что же это такое? - растерянно выговорил Климон Алексеич. За его спиною послышался раздраженный голос Ардальона:

- Воля ваша, Климон Алексеич, эдак служить нельзя.

Что же это такое? Перегадили постель, замарали полы...

Как им угодно, а я на это не согласен.

- Да что... такое у вас делается? - пролепетал Климон Алексеич, подступая к Ардальону.

- Что! - с негодованием ответил Ардальон. - Барышня весь дом смутили.

Приказали Петру Иванычу ехать на Сенную, там в драке зашибли вот эту, - и он с глубочайшим омерзением кивнул на постель, - велели взять в сани, да вот и привезли. Невозможно выдумать, чем занимаются.

Климон Алексеич круто отвернулся от Ардальона, машинально поправил трясущимися руками галстук и быстро направился во внутренние комнаты.

Ардальон схватил его за рукав.

- Да вы куда, Климон Алексеич?

- Только жалованье получать, дармоеды! - вдруг, вне себя от гнева, разразился Климон Алексеич. - Как смел пропустить? Чего Фомка смотрел?

Только генеральский дом срамите!.. Что такое? Почему? Какая барышня?..

Нельзя на минуту отлучиться. Все доложу генеральше!

- Им известно. Помилуйте,- Климон Алексеич, до того дошло - за доктором посылали. Я было не пропускал.

Михайло с Илюшкой тащат, а я не пропустил. Но тут барышня закричали...

Я вижу, ничего не поделаешь, Фомку-то в парадную послал посидеть, сам к их превосходительству.

Их превосходительство даже с лица сменились... Вскочили, пошли сами к Лизавете Константиновне. Крепко закричали на них по-французски. А Лизавета Константиновна бац об пол да в истерику. Подхватили их Феня с Христиной, понесли... А тут, вижу, пробежала Едвига Карловна, Амалия, чтица, англичанка... слышу - их превосходительство в обмороке. Помилуйте, не приведи бог что было!

Климон Алексеич опустил голову, отошел нетвердым шагом к столу, сел и, соображая весь сегодняшний день, с отчаянным вздохом прошептал:

- Ну, времечко наступило!

II

Вотчина господ Гардениных. - Обход Капитона Аверьяныча. -

Варфоломеичева ворожба. - Крол,ик. - Как разбирались подначальные люди в настроении конюшего. - Любимей, Фадей. - Дети Волшебницы. - Коннозаводские мечты и идеалы. - Любезный. - Федоткин случай.

Сельцо Анненское, Гарденино тож, было в начале семидесятых годов необыкновенным захолустьем.

До одной железной дороги считалось от него верст восемьдесят, да и та недавно выстроилась. Другую же, верстах в тридцати, только что строили.

Ближайший город отстоял в ста двадцати верстах. Почта доходила в Гарденино какими-то неимоверными зигзагами. О том, что делалось на белом свете, знали там смутно и гадательно.

Правда, как только подрались пруссаки с австрийцами, в контору, по распоряжению барыни, выписывался "Сын отечества", но читался очень плохо и, так сказать, больше по обязанности: чтоб не пропадали барские деньги.

Выписывался еще "Журнал коннозаводства". Вещь маловероятная, но в Гарденине не представляли себе отчетливо, что такое земство, гласный суд, телеграф, железная дорога, банк.

Что касается губернии, то она представлялась гарденинским обитателям в каком-то загадочном тумане. Разумеется, самый город знали, и не только тот, но и ближайший уездный, затем - Козлов, Елец и даже Тамбов. Нб знали в этих городах некоторые здания, некоторые улицы и .затем немногих людей, с которыми приходилось вести дела: лошадиных барышников, хлебников, прасолов. Ничего другого, никаких общественных, увеселительных, административных, городских и земских учреждений не знали, исключая до некоторой степени одного "управителя". Затем, несмотря на то, что в конторе получался "Сын отечества", предпочитали иметь о событиях "живые"

сведения. Именно эти сведения, начиная от самых достоверных и кончая самыми фантастическими, служили тою связью, посредством которой Гарденино сплеталось с уездом, с губернией, с Россией и, наконец, со всем миром.

Понятно, что достоверность уменьшалась сообразно с лестницей этих величин, хотя и не во всем. Так, например, кое-что о происшедшем в Париже или в Петербурге знали лучше и дортовернее, чем о том, что произошло в своем уездном городе. Знали, например, что на всемирной выставке император Наполеон купил лошадей такого-то русского завода и заплатил столько-то, что там же русский жеребец Бедуин прошел трехверстную дистанцию в столько-то минут и осрамил американских и английских рысаков, что в Петербурге в запряжке императрицы появились темно-серще лошади и потому цена на темно-серых лошадей поднялась; что кобыла завода Стаховича опять взяла приз на Неве; что рожь вместо Москвы пошла на Кенигсберг и Либаву;

что министром будет назначен тогда-то такой-то, потому что его сестра сама говорила об этом барыне, и барыня распорядилась, чтобы "заездить" пару серых для своего брата, который в "генералах" у нового министра; что в России скоро введут "ландвер", ибо барыне уже посоветовали "ихние знакомые" и Рафаила Константиныча пустить "по военной". Затем все, что не соприкасалось с непосредственными интересами Гарденина, представлялось либо в фантастических, либо в каких-то смутных очертаниях: Ташкент, генерал Черняев, драка пруссаков с австрийцами и французов с пруссаками, отмена парижского трактата, нигилисты, освобождение гласных крестьян от телесного наказания, Парижская коммуна, суд присяжных, земство, продажа американских владений и т. д. и т. д. Все это, конечно, говорится об усадьбе и о главных лицах дворни, - деревня и дворовая мелкота сюда не входят, ибо у них были интересы уж совсем особенные.

Место в Гарденине было живописное и привольное, хотя и не такое командующее, как барские усадьбы на берегах Дона, Воронежа, Битюка и других тамошних рек. Те усадьбы сидят на местах холмистых, крутых, видны за много верст, точно они с гордостью озираются на смирные села и деревни, распростертые у их подножия, на кроткие и покорные равнины, уходящие вдаль... Гарденино же забралось в самую степную глушь и притаилось там без излишней высокомерности и без особенно вызывающей красоты.

И не одно Гарденино. Тихая степная речонка Гнилуша на протяжении пятидесяти верст течет вдоль-глубокой лощины и впадает в густо заросший камышом залив Битюка.

Там, где не беспокоили эту речонку и не преграждали ей путь, она текла себе узенькою, полоской, скромно пряталась в камышах, исчезала в зарослях тальника и осинника, скоплялась в неподвижные плесы, где было поглубже и поспокойнее. Пустынно было на ее берегах, поросших мелкою и мягкою травкой, конским щавелем и одуванчиками. Ничего живого и постороннего.

Только проплачет чибеска, коснувшись изогнутым крылом невозмутимой поверхности плеса, прогудит унылая выпь, пронзительно свистнет сурок на ближнем холмике - и опять глубокая тишина.

Но в трех или четырех местах, там, где крутая лощина раздавалась и береговые склоны были отлоги, еще с прошлого столетия "осели" господа, переселили крестьян из других губерний, перехватили речонку, заставили ее бежать по скрыне и двигать мельничными колесами, развели на пустынных берегах сады, настроили каменных и деревянных зданий. И жалкая речонка превращалась там в светлые и широкие пруды. Вместо одного только неба, да вечно трепещущего осинника, да высокого и стройного, как стрела, конского щавеля и мохнатых кистей камыша, отражались в ней ярко выбеленные постройки, ярко-зеленые и красные крыши, узорчатая ограда, толстые ветлы на плотине, сад и рощи, - густые клены, душистые липы, сверкающие веселым серебром березы. Там и сям на прудах плавали гуси и утки, оглашая воздух кряканьем и нестерпимо шумным гоготаньем. Мельница содрогалась от тяжких поворотов колес и торопливой работы жернова... Посуетившись на мельнице, речонка, как сумасшедшая, спадала вниз под колеса, бурлила и шумела там, вырывая в гневе глубокий омут, потом мало-помалу успокаивалась, с звенящим лепетом пробегала мимо ветляка, засевшего за мельницей на влажной и низкой почве, мимо деревенских огородов и конопляников и, достигая полей, снова превращалась в смирную и ленивую речку, еле двигающую свои воды. И опять плакала над ней чибеска, шумел камыш да стонала выпь, уныло нарушая важную и задумчивую степную тишину.

Вот на берегах одного из таких широких и светлых прудов - самого широкого по течению Гнилуши - и раскину,лось Гарденино. На левой стороне -

"красный двор", на правой, через плотину, - "экономия". "Красный двор"

совсем походил на городок. С трех сторон тянулись огромные конюшни -

заводская, рысистая, полукровная, маточная, холостая, каретная, рабочая, два жеребятника, манеж, каретный сарай; потом - кладовые, ледники, кухни, прачечная и бывшая ткацкая, а теперь флигелек экономки Фелицаты Никаноровны. Замыкая двор со стороны сада, возвышался барский Дом с мезонином, с балконами, выходящими на пруд, окруженный цветниками и густыми купами сирени. За домом и позади одной стороны двора развертывался десятинах на пятнадцати столетний сад. Весь двор был обнесен каменною узорчатою оградой. Да и вообще все на "красном дворе" было каменное, выбеленное и покрытое железом. Рядом с двором через широкую дорогу тянулись опять-таки каменные, но уже с тесовою и камышовою крышей флигеля для служащих. Тут были: застольная, контора, шорня, мастерская, тут жили наездники, кучера, семейные конюхи, ключники, кузнецы, шорник, колесник, повар Лукич, лакей Степан, конторщик Агей Данилыч, конюший Капитон Аверьяныч и, наконец, в особом домике сам "управитель" Мартин Лукьяныч Рахманный.

-На другой стороне пруда просторно раскинулись кошары, варки, овины, амбары, рига и, наконец, гумно, обнесенное глубокою канавой с ветлами. На этом гумне к августу месяцу скоплялось более сотни огромных скирдов разного хлеба, который затем и молотили вплоть до марта месяца.

Широко расположился отставной бригадир Юрий Гарденин, основавший в 1768

году сельцо Анненское на пожалованной земле и переселивший сюда из орловской своей вотчины 112 душ мужеского и женского пола, - так широко, что деревня, теперь уж в 74 двора и 310 ревизских душ, приютившись вниз по течению Гнилуши, занимает место чуть не вдвое меньше господской усадьбы и жмется себе, охваченная с трех сторон господским выгоном, господскою рощей и господскими полями.

Раннее мартовское утро. В длинных и широких коридорах "рысистого отделения" торопливо ходят люди с охапками сена, с железными гарнцами и ведрами. Двери теплых и сильно пахнущих навозом денников растворяются, слышится ласковое и нетерпеливое ржание, сухой шелест сена, плеск воды, равномерное смурыганье скребниц и щеток, гремит железо об ясли, раздается сердитый, охрипший со сна голос: "Ну, дьявол, куда лезешь!"

В том конце коридора, где в тусклое, запыленное окно пробивается косой ярко-зеленый свет восходящего солнца, сидит на ларе с овсом маленький и кругленький человечек в голубом сюртуке старомодного покроя, с буфами и низкою талией. Он сидит на корточках, не спеша покуривает изогнутую пенковую трубочку и поплевывает сквозь зубы.

Конюхи один за другим подходят к ларю, зачерпывают овес и разносят по денникам.

Вдруг голубой сюртук изъявляет волнение и озабоченно спрашивает:

- Федот, Федот! Ты, тово... Кролику, что ли?

- Кролику, Онисим Варфоломеич.

- А вот, тово, подожди... Подожди, брат, тут дело не совсем... Экий ты, брат Федот! Надо, брат, все по порядку, - и он с живостью спрыгивает с ларя, нагибается и чтото быстро с таинственным видом бормочет над гарнцем.

Круглолицый румяный Федотка с белым пушком на верхней губе едва перемогает смех. Наконец Онисим Варфоломеич облегченно вздыхает и выпрямляется. - Ну, неси, брат. Теперь неси, - говорит он, хитро подмигивая Федотке, - теперь, брат, тово... посодействует! - и только хочет опять влезть на ларь, как вдруг оглядывается в темную глубину коридора, торопливо засовывает в карман трубочку и, отбегая от ларя, кричит грозным и деловым тоном на того конюха, который в эту минуту опять изругал лошадь "дьяволом": - Эй, чего невежничаешь... тово... Чего чертыхаешься, мужлан? Ужели не понимаешь, как с лошадью обращаться?

В темной глубине коридора, лицом к свету, обозначилась странная фигура.

Круглые, с медный пятак глаза сверкали, как у филина; меж этих огневых глаз выступал нос с необычайно длинным клювом; нелепое и огромное туловище узко сходилось около шеи и широким кринолином топырилось внизу: вдоль туловища в два ряда отсвечивали какието блестящие пятна... Чудовище стояло неподвижно и не сводило своих круглых глаз с с растерявшегося Онисима Варфоломеича. Онисим Варфоломеич бросался как угорелый под этим взглядом, визгливо покрикивал на конюхов, пригоршнями собирал с пола рассыпанное сено и, точно какую драгоценность, бережно относил его в первый растворенный денник. Тем временем чудовище мигнуло своими глазищами, двинулось вдоль коридора и остановилось у денника, на двери которого уже можно было разобрать слово, нацарапанное мелом: "Кролик". Федотка проворно откинул крючок, распахнул дверь; чудовище посопело, потолкло суковатым костылем около порога и перенесло в денник огромные, похожие на лодки ноги. Суетливый Онисим Варфоломеич в одно мгновение ока очутился подле, отстранил Федота, вежливо взялся за дверь и, наклоняясь всем корпусом, с неописуемою тревогой стал глядеть в спину чудовища. Кролик всхрапнул, вытянулся, насторожил уши и, отворотившись от овса, внимательным и недоумевающим взглядом обвел вошедшего. Пыльный розовый луч пробивался в маленькое окошко денника И этот луч упал на чудовище, осветил высокий пуховый картуз с длинным и прямым козырьком, подклеенным зеленою бумагой, необыкновенно большие серебряные очки, бледное лицо с твердо сжатыми тонкими губами и с выражением какой-то угрюмой важности, нависшие брови, коротко подстриженную седую бороду, щетинистые усы, зеленое ватное пальто из грубого и жесткого, как листовое железо, демикотона, похожее своим покроем на удлиненный колокол, два ряда огромных, едва не в чайное блюдце, лакированных пуговиц... Одним словом, этот луч осветил конюшего Капитона Аверьяныча.

- А подстилки опять мало? - внушительно произнес Капитон Аверьяныч, поковырявши костылем около своих ног.

Онисим Варфоломеич изогнулся до невозможности.

- Кажись, вдосталь, Капитон Аверьяныч... Самолично надсматривал, -

пролепетал он, заикаясь.

- То-то самолично. Ты бы на овес-то поменьше шептал, а смотрел-то бы поаккуратнее... Самолично!

- Что касающе насчет шептанья, я, то есть, тово, Капитон Аверьяныч... Я к тому теперича, чтобы как-никак посодействовать. Старичок меня научил, Капитон Аверьяныч.

- Чего? Какой такой старичок? Ты, Варфоломеев, юлишь, я замечаю, а дела от тебя ни на грош. Поди сюда.

- То есть, к вам пойти, Капитон Аверьяныч?

- А к кому же? Аль боишься? Эх ты, горе-наездник!

- Зачем же-с? Я, собственно, чтоб не толкнуть вас...

темненько-с... А то я, тово... - и, незаметно перекрестив себя под жилеткой, Онисим Варфоломеич мужественно перешагнул порог.

- Иди сюда. Это что? Подстилка? Хочешь, чтоб обезножела лошадь?

Пощупай-ка ногу, - и Капитон Аверьяныч, нагнувшись, с силою поднял за щетку переднюю ногу Кролика. Кролик вырвал ногу и шарахнулся в сторону.

Онисим Варфоломеич кубарем вылетел из денника; на нем лица не было, губы его тряслись, Федотка прыснул в руку и с притворным участием прошептал:

- Аль зашиблись, Онисим Варфоломеич?

- Федотка, - сердито сказал Капитон Аверьяныч, - выведи Кролика! -

Затем он опять поковырял и постучал костылем, перенес через порог свои ноги в несоразмерно больших калошах и зашагал по коридору. Онисим Варфоломеич, изгибаясь и вежливо повиливая поясницей, семенил сзади. Они вышли из коридора в огромные сени, где было еще совсем темно. Но тут Онисим Варфоломеич с опасностью жизни ринулся вперед, хлопнулся всем телом в ворота и стремительно отлетел вместе с ними в сторону. На дворе было совсем светло, и стены конюшен весело и приветливо алели, озаряемые утренним солнцем. Капитон Аверьяныч сощурил глаза, приложил ладонь к козырьку и огляделся; затем отошел к стене и оперся на свой суковатый костыль.

Трепетавший Онисим Варфоломеич привязал ворота, запахнул сюртучок и искательно посмотрел в очки Капитона Аверьяныча. Но тот хранил суровое молчание. В конюшне послышался быстрый топот, раздался звон подков, и на свет вылетел большой караковый жеребец, увлекая на тугом поводу Федотку в красной рубашке и в фартуке. Федотка проехал несколько шагов на подошвах, оправился, закричал свирепым голосом: "Но-о-о ты, леший!" - и, перехватив правою рукой повод около самой морды Кролика, поставил его близ стены.

Кролик повел огненным глазом, красиво отделил хвост, фыркнул, вздрогнул, стройно вытянулся и стал как вкопанный. Онисим Варфоломеич тоже встрепенулся, закричал неистово громким голосом и погрозил Кролику. Тот спокойно и немножко презрительно посмотрел на него.

- Не юли, - сказал Капитон Аверьяныч и махнул на Онисима Варфоломеича, как на муху. Кролик отчетливо выделялся на светло-рЪзовой стене конюшни.

Это была длинная лошадь с не особенно широкою, но удивительно мускулистою грудью, с прямою шеей, с "подлыжеватыми"

ногами и низко поставленным хвостом. На взгляд неопытного человека она, пожалуй, не была красива. Плечо, например, показалось бы слишком длинным и слишком косым, "бабки" слишком изогнутыми, так называемый "локоть" -

длинен, "почка" - высока, челюсти - чересчур раздвинуты, "подпруга" -

очень глубока. Разве признаки высокой породы подкупили бы такого неопытного человека в Кролике: огромные, широко посаженные глаза, тонкая кожа, лоснящаяся, как атлас, выпуклые связки, сухая голова с резко очерченными ноздрями, точно из меди вылитые мускулы. Но знаток и любитель резвых лошадей пришел бы в Одинаковый восторг как от этих признаков

"породы", так и от характерных статей, некрасивых на взгляд неопытного человека. Эти некрасивые стати изобличали в Кролике большую резвость и большую силу.

Капитон Аверьяныч не пришел, однако, в восторг.

Он обошел вокруг лошади, внимательно осмотрел ее, пробурчал что-то себе под нос. Лицо его не изменяло высокомерного и недовольного выражения.

- Антик! - сладко пролепетал Онисим Варфоломеич.

Брови Капитона Аверьяныча сдвинулись еще больше.

- Стати на удивленье, призовые! - добавил Онисим Варфоломеич.

Капитон Аверьяныч нагнулся и поднял за щетку правую переднюю ногу.

Кролик покосился на него, но стоял смирно в этом неудобном положении.

- Черт! Я говорил: мокрецы заведутся. Смотри, уж разъедать стало.

Онисим Варфоломеич нерешительно наклонился к ноге.

- Настилали, Капитон Аверьяныч, - пробормотал он, - самолично надсматривал.

Капитон Аверьяныч внезапно побагровел, выпустил ногу Кролика и выпрямился во весь свой необыкновенно высокий рост. Быстро подошел он к Федотке, у которого уж побелели и затряслись губы, ткнул его сжатым кулаком прямо в лицо, отчего Федотка судорожно откинул голову, не решаясь, однако, даже на мгновение выпустить повода, и, прошипев сквозь стиснутые зубы: "Ты не мог присмотреть, такой-сякой... веди!" - зашагал к другим конюшням.

Онисим Варфоломеич кинулся было вслед за ним, потом вдруг сообразил что-то, отпрянул назад и побежал вслед за Кроликом, которого уже вводили в денник.

- Как же это, Федотик, а, - торопливо заговорил он конюху, - ты, тово... оплошал, брат, оплошал?!

Федотка снял с Кролика недоуздок, затворил дверь и, отплюнувшись, вытер зубы фартуком: из десен сочилась кровь.

- Аль влетело? - хладнокровно спросил старый конюх Василий, вытирая только что вымытые руки.

- Да я-то чем оплошал? - огрызнулся Федотка, не отвечая Василию. - Всем стлали поровну. Вы бы сами зашли в денник-то, да и поглядели. Тоже наездник называетесь, - к лошади боитесь подойти.

- Эка, эка, что оказал - боитесь! Я, брат, тово... к черту войду, и то не побоюсь. У меня, брат, слово такое есть...

- С Варфоломеичем у нас не шути, - с серьезным видом сказал Василий, -

вот только бы нам с ним на призы выехать: всех осрамим!

- А что ж ты думаешь, и осрамлю, - сказал Варфоломеич, вынимая и закуривая свою изогнутую трубочку. - Ты, тово, дядя Василий... ты, может, шутишь, а я тебе прямо говорю - осрамлю!

- Какие шутки! На корм шепчешь, в санки садишься - шепчешь... И где это ты научился, голова?

- И осрамлю, - упрямо повторил Онисим Варфоломеич, смутно догадываясь, что дядя Василий смеется над ним, и не зная, обижаться ли ему на эти насмешки или притвориться, будто не замечает. Тем временем Федотка постлал свежей соломы Кролику, другие конюхи вымели коридор, прибрали ведра и меры, заперли наглухо денники, вымыли руки и, подшучивая над зуботычиной, полученной Федоткою, и над трусостью наездника, пошли завтракать в застольную. Онисим Варфоломеич, поплевывая и посасывая трубочку, замкнул ларь с овсом, осмотрел, все ли в порядке, и тоже направился домой. Федотка остался дежурным.

Дядя Василий пошел рядом с наездником.

- Вот теперь Наум Нефедов берет призы; ты думаешь, он спроста берет? -

говорил Онисим Варфоломеич, поматывая ключом на пальце.

- Где спроста! Тоже, поди, слово какое знает, - соглашался дядя Василий.

- А, то-то, "слово"! Мне вот Микитка-поддужный сказывал: он, говорит, без каверинского колдуна как без рук. Что съездит к нему, то и возьмет приз, что съездит, то и возьмет. Ужели мы не понимаем. Да, все, брат, на слове держится. Вот теперь Капитан Аверьянов на меня нападает... А знай-ка я на него слово, небось бы из гостей у меня не выходил. Где это видано -

наезднику руки не подает; я тогда, снова-то, протянул ему руку, а он эдак посмотрел и тово... палец! Ей-богу, один палец выставил.

- Ну, это ты не говори, он и барышнику иному только что палец протянет.

Человек гордый.

- А почему? Эх, погляжу, погляжу, добуду я на него слово. Ей-богу, добуду. Уж я его обратаю!

- Да, пожалуй, что тебе невозможно без эфтого.

- Уж добуду! Уж вижу, что надо его в хомут ввести!

- Вон Фадей, говорят, приворожил.

- Ну, вот-вот. Что такое Фадей? Так себе, конюшишка... А поди, силу какую взял. Нет, без слова на ихнего брата... - И Онисим Варфоломеич посасывал из своей трубочки, вертел ключом и с шиком отплевывался на добрые две сажени расстояния.

Когда Капитон Аверьяныч бывал в раздраженном состоянии духа, он имел привычку сильно стучать костылем под ногами и мрачным басом напевать себе в бороду: "Коль славен наш господь в Сионе"; тогда туча лежала на его важном лице, и глаза из-за очков метали зловещие искры.

Такое состояние было, однако же, не особенно часто. Еще реже видели Капитона Аверьяныча веселым, когда он бывал шутлив и разговорчив, хоть и отнюдь без потери своего достоинства. Чаще же всего, - и даже, можно сказать, постоянно, - Капитон Аверьяныч был сух, молчалив, сосредоточен, смотрел строго и серьезно и вечно мурлыкал какой-то невразумительный духовный напев, совсем, впрочем, не похожий на "Коль славен". Все население завода, исключая лишь нескольких очень почтенных и очень заслуженных людей, рассчитывало образ своего поведения и свои слова с этими признаками. Когда гудело "Коль славен", тутлучше всего было не попадаться на глаза: за малейший промах, за ничтожнейшую оплошность, за слово, сказанное невпопад, нужно было ожидать всего худшего. Здесь не говорится о зуботычине или об ударе костылем, - на языке гарденинских конюхов того времени не это считалось самым худшим; но случалось, что Капитон Аверьяныч, не преломив своего гнева "домашним способом", произносил одно только грозное слово: "В контору!" А это означало бесповоротный и решительный расчет. Это означало для дворового человека не получать более "мещины", не-получать каждое первое число 3 рубля 33 1/3

копейки, а не то и целых 4 рублей, не получать "поводковых",

"праздничных", "по случаю йриезда господ", квартиры в барском флигеле; это означало - ломать хлевушок, продавать корову, клеть, свинью, расставаться с пригретым углом, с соседями, с обществом в застольной, с привычным образом жизни, с обязанностями, унаследованными от отца и деда, и пускаться - куда? - неизвестно. Впрочем, таких поистине трагических случаев было с самой воли всего два или три. Обыкновенно дело кончалось проще - выбитым зубом или синяком под глазами.

Когда же Капитон Аверьяныч был в обыкновенном состоянии духа, его боялись как огня, без особенной и настойчивой нужды не заговаривали с ним, относились к нему с великою почтительностью, но и не бегали от него, а каждый проявлял свое усердие, в чем ему было назначено.

И, разумеется, все веселилось и зубоскалило друг над другом, когда Капитон Аверьяныч был весел и давал немое соизволение шутникам и зубоскалам.

Уже сказано, что были исключения для тех людей, которые приноравливались и приспособлялись к душевному настроению Капитана Аверьяныча. В числе исключений нужно назвать кучера Никифора Агапыча, давнишнего завистника и тайного врага могущественного конюшего; второго наездника, Мина Власова, убеленного сединами, но мало способного старца;

маточника Терентия Иваныча; конюха Полуекта, имевшего на своем попечении заводских жеребцов, и, наконец, конюха Фадея, ходившего за жеребятами.

Все, кроме Фадея, были старые гарденинские слуги.

Иные из них старше самого Капитона Аверьяныча. Конюх же Фадей хотя не был крепостным Гардениных и происходил из загадочного и неопределенного звания "приписных" (к чему приписных, он и сам не знал), а по возрасту годился в сыновья Капитону Аверьянычу, был у сего последнего на особом счету, что в Гарденине, как мы уже видели, объяснялось Фадеевой "ворожбой"

и некоторым "словом".

Во всяком случае, многие вздохнули с великим облегчением, когда Капитон Аверьяныч, грозно напевая "Коль славен" и стуча костылем по мостовой двора, направился прямо из рысистого отделения в жеребятник. Там толпились у корыт кобылки и коньки годового возраста. Среди них стоял человек низенького роста, с бородою во всю грудь, в неловко сидящем полушубке и с смешною, похожею на колпак шапкой на кудлатой голове. Увидав, что свет, падающий в ворота, кем-то заслонен, он досадливо обернулся, - в руках у него была сечка, чем рубят морковь, - но тотчас же его маленькое сморщенное лицо озарилось приятною и добродушною улыбкой.

- Ах, едят те мухи-комары, я думал, это Евдокимка заслонил, - сказал он певучим, мягким голосом, - здравствуй, Аверьяныч. Вот стою, все крошу, чтоб помельче.

Трудно им крупное-то жевать. Чистые ребята! Ишь, ишь, гляди, вороненький-то... Ах, братец ты мой. Ну-ка, дурашка, дай, дай сюда, где тебе эдакий оболонок разжевать! - Он осторожно вынул изо рта жеребенка кусок моркови и не спеша, медленным и аккуратным движением разрезал его натрое и, посмотрев на Капитона Аверьяныча, рассмеялся: - Ну, чистые, братец ты мой, детишки, едят их мухи-комары! Вон, вон, смотри, гнеденькая-то, с чулочкамито на задних ножках, - от Атласного она, что ли,

- ну, такая-то забавница, такая-то воструха! Ишь, ишь, за ухо мышастенького теребит. Вот я тебя, шельма! Али этот с отметинкой на губе... тажой-то продувиой. Чуть недоглядишь, сейчас за ухо сцапает... А не кусается, вежлив. Вот этот, Волшебницын, строг, разбойник. Ну, ну, смотри ты у меня! Но что ж это за красота, волки его ешь! Поди, подрастет, не уступит Любезному. Ну, Аверьяныч, вырастил ты коней... - Фадей ходил в толпе жеребят, ласково и любовно посматривал на них, гладил, чесал их "под зебрами"; тот, что с отметкой на губе, сунул его теплой мордочкой прямо в губы, другой положил ему голову на плечо и, вероятно находя такое положение очень для себя удобным, с аппетитом хрустел морковью. Вдруг Фадей, только теперь заметивший, что Капитон Аверьяныч не выговорил ни слова, взглянул на него и перестал улыбаться. - Эге! Ты, никак, сердит, Аверьяныч? Аль непорядки какие?

Капитон Аверьяныч помычал и с неохотою процедил сквозь зубы:

- М-да... наездник все этот.

- Онисим? Ах, едят его мухи-комары! Ну, что жг ну, ничего, братец ты мой. Авось справится. Авось! - И опять рассиял: - Гляди, гляди, со звездочкой-то чторазделывает. У, коростовый! Так и хапает, так и норовит вырвать изо рта. Ну, чистые ребятишки!

- Говорят, Ефим воейковский без места, - сказал Капитон Аверьяныч.

- А что, Онисима расчесть хочешь? Ну, что ж, разыщем Ефима, попытаем.

Это ничего. А может, Онисим справится, забодай его корова? Аль нет? Ну, как знаешь, как знаешь, можно и Ефима нанять... Эй, эй ты, головастик!

Ишь ведь прицеливается, ишь, едят те мухи-комары...

Из жеребятника Капитон Аверьяныч уже с значительнопониженным гудением прошел в маточную.

- Ну, мы ноне с радостью, Аверьяныч, - встретил его маточник Терентий.

- Волшебнице бог конька дал.

Внезапно туча сбежала с лица Капитона Аверьяныча, его сурово сжатые губы раздвинулись радостною, детскою улыбкой.

- Давно? - спросил он, быстро устремляясь вперед.

- Да вот Только что управились. Надо быть, опять вороной. На лбу звезда, левая задняя в чулке.

Другие маточники, подручные Терентия, окружили Капитона Аверьяныча с веселыми и возбужденными лицами.

- Я посмотрел эдак на свет, - торопливо рассказывал один, - эге, говорю, дядя Терентий, ведь конек!

- А шельма-то какая, мал, мал, а как мотнет головой, - чуть опомнился, сейчас и насторожился, разбойник! - поспешил другой.

- Вылитый отец! - с восторгом сообщал третий.

Вдоль темного и очень теплого коридора, в денниках, обшитых тесом не более как на полтора аршина от полу, стояли жеребые кобылы и матки с голенастыми сосунками.

Спешащая и возбужденная толпа как будто взволновала их; там и сям послышалось беспокойное ржание; молодые матки подымали головы, заостряли уши и ревниво оглядывались на своих сосунков; более опытные смотрели на проходящих с выражением покойного, любопытства; старуха Визапурша, жеребая уже в девятнадцатый раз на своем веку, ограничилась тем, что лениво подняла сонное веко и затем с прежним равнодушием принялась шевелить губами. Отворили дверку. Красивая Волшебница тревожно вытянула шею;

головастый сосунок, весь еще мокрый, трепещущий на своих несоразмерно высоких ножках, смешно толкался у ее ног. Капитон Аверьяныч ласково погладил Волшебницу и сел на корточки, чтобы лучше рассмотреть жеребенка;

но было темно; в другое время и при других обстоятельствах он бы кратко и строго произнес: "огня!"

Теперь же его голос, сразу приобревший какие-то не свойственные ему добродушные звуки, выговорил: "Ну-ка, ребята, засветите огоньку, а то не рассмотришь. Ишь, шустрый, шельмец!"

Зажгли свечку. Действительно, это был конек, теперь неопределенной мышастой масти, но в будущем непременно вороной или караковый. Звездочка на лбу и чулок на ноге до смешного напоминали такие же отметины у его знаменитого отца, лучшего производителя гарденинского завода, Недотроги

3-го. Опытный взгляд Капитона Аверьяныча даже прозрел в сосунке и иные сходства с отцом, в спине, в расстановке маклаков, в глубокой подпруге. И за всем тем в очертании головы и шеи Капитону Аверьянычу чудилась наследственность матери: лебединый изворот, сухой "тулиновский" профиль.

Безмерно довольный и счастливый, он выпрямился и опять потрепал Волшебницу. "Умница", - проговорил он, на что не менее счастливая Волшебница отозвалась тихим и довольным ржанием.

- Ну, Терентий Иваныч, зайди в контору... получить там. За эдакого коня полагаю тебе три целковых. И вы, ребята, ужо зайдите. Я скажу управителю.

- Ладно. Ужо, может, и удосужусь завернуть, - равнодушно ответил Терентий Иваныч, не спуская глаз с сосунка, и добавил с живостью: - Ишь, ишь, бестия!

Ишь, теребит! Ну-ка, Ерема, подсоби ему ходы-то найти.

Остальные конюхи хором поблагодарили Капитона Аверьяныча.

Тем временем Федотка, оставшись на дежурстве, съел ломоть мягкого, густо посоленного хлеба, собрал крошки с подола рубахи и тоже покидал их в рот, запил все это водою прямо из ведра и, перекрестившись на темненькую иконку Флора и Лавра, достал из-за ларя гармонику. Пытливо и нежно осмотрел он ее, сдул пыль с клавишей, отер подолом золоченые мехи, затем влез на ларь к самому окну, разостлал полушубок, сел, поджав под себя ноги, и, тихо посапывая от усиленной аккуратности, стал связывать ниточкою средний и безымянный пальцы правой руки. Он давно и - увы! - напрасно добивался отчетливо играть "трепака", "девичью" он умел хорошо играть,

"бычка" и "барыню" - порядочно, но здесь нужно было брать сразу два лада, и это никак ему не давалось. Теперь известный гармонист, поддужный Ларька, научил его связать пальцы и таким манером действовать. Он пробовал уже два раза, несмотря на великий пост, и действительно как будто стало выходить.

Растянув мехи и перебирая пальцами, он стал наигрывать, посапывая носом и шевеля губами в такт игры. Пот лил с него градом, свесившиеся на глаза волосы золотились от горячих лучей солнца. Вдруг он вздрогнул и быстро сунул гармонику под полушубок. Страх изобразился на его румяном лице. Из сеней кричал Капитон Аверьяныч: "Дежурный!" Однако страх Федотки быстро миновался: по второму возгласу он уже угадал, что Капитон Аверьяныч не сердит, и бойко крикнул, соскакивая с своего возвышения:

- Я-с, Капитон Аверьяныч!

- Федотик! - добродушно переспросил Капитон Аверьяныч. - Ну-ка, малый, выведи мне Любезного.

Если бы Федотка и не догадался по голосу Капитона Аверьяныча, что гнев его прошел, то он непременно догадался бы об этом теперь, когда приказано было вывести Любезного. В самые добрые и хорошие часы Капитон Аверьяныч любил смотреть на эту лошадь и, посмотрев на нее, становился еще добрее и благосклоннее. Дело в том, что за все существование завода еще не было такого четырехлетка в гарденинских конюшнях. Из всей "ставки", - а в ней считалось восемнадцать жеребцов, - только Любезный да Кролик не назначались к продаже. Кролика совсем не выводили барышникам, Любезного же выводили только ради особого щегольства, и притом очень крупным барышникам, известным как любители и знатоки. ,Обыкновенно порядок выводки был таков: сначал показывали худших и малорослых, затем все лучше и крупнее. Любезный выводился семнадцатым. В первый раз, в нынешнем феврале месяце, когда ставку показывали "Григорь-Григоричу", знаменитому московскому барышнику и к тому же страстному любителю, он при взгляде на Любезного едва не обомлел, но с обычною своею стойкостью сдержался и притворно-равнодушным взглядом осмотрел лошадь. Капитон Аверьяныч кривил лицо и странно мигал глазами от скрытого наслаждения и торжества.

- Что, Григорь-Григорич, каков? - не утерпевши, спросил он, когда Любезного увели, а барышник все-таки молчал.

- Ничего себе. Ребра маненько плоски, - хладнокровно ответил тот, стараясь не смотреть в лицо Капитону Аверьянычу.

- Плоски?..

- Да и крестец будто свихловат.

- Свихловат?.. - Капитон Аверьяныч насмешливо прищурился, помолчал и вдруг, сделав высокомерное лицо, выпалил: - Непродажен!

- Что ж, так и запишем. Себе в завод оставляешь?..

Нечего сказать, стоит. А я бы, не в пример прочим, пожалуй, особнячком его купил. Возьми полторы тысячи.

- Непродажен.

- Эй, возьми. Ну, хочешь тыщу семьсот? - У "Григорь-Григорича"

загорались глаза и по лицу начинали проступать пятна: верный признак, что он начинал сердиться и приходить в азарт.

- Ни за сколько.

- Фу, голова дубовая! Знаешь ли, год его продержу - он прямо государю императору в шарабан поступит. Славато вашему заводу!

- Нет, Григорь-Григорич, давайте уж лучше в других торговаться, а эфтого оставим. Ведь ребра плоски... - глумился Капитон Аверьяныч.

- И две тыщи не хочешь? Ну, ладфо, кремень, снимай рубашку, благо я из себя вышел: две тыщи пятьсот - и больше ни слова!

- Непродажен, - ответствовал Капитон Аверьяныч.

"Григорь-Григорич" совершенно взбесился:

- Тпфу!.. Тпфу!.. Так вот на же тебе, на!.. Не нужно мне твоих лошадей!.. Не покупаю!.. Черт с вами совсем, с идолами!

Так и уехал, не купивши ставки.

Любезный был сын Недотроги 3-го и той же самой Волшебницы, которая так кстати ожеребилась сегодня конем. Капитону Аверьянычу тем особенно был приятен этот приплод, что Волшебницу он приобрел в завод уже после смерти старого барина. В противоположность прежнему гарденинскому рысаку несколько тяжелых и сырых статей, в детях Волшебницы, рожденной в знаменитом заводе Туликова, обозначался какой-то новый тип: лошадь выходила очень крупная, но не сырая, с сильными и развитыми челюстями, но не тупорылая, как прежде, с мягкою, шелковистою шерстью, с удивительною шеей, с крепкими и сухими мускулами, резвая и горячая. Это не была призовая лошадь, - по крайней мере, призовая на короткие нынешние дистанции; Кролик, например, тоже новый тип в Гарденине и тоже предмет особого увлечения Капитона Аверьяныча, не в пример больше соответствовал названию "рысака". Но в душе Капитон Аверьяныч не любил Кролика так, как он любил детей Волшебницы. С Кроликом у него связаны были мечты о необыкновенном прославлении гарденинского завода; когда он думал о Кролике, ему мерещились золотые кубки в господском кабинете, императорские призы, медали, отчеты в газетах и в "Журнале коннозаводства", посрамленные соперники, гремящее имя господ Гардениных... Любезный же говорил его сердцу, как говорит самодовлеющая красота; он любовался им, ни о чем не помышляя; он носил его в своем воображении, как, может быть, древний грек носил творение Фидиаса какогонибудь в своем. И только на дне души сладостно удовлетворялась его гордость, что это он, Капитон Аверьяныч, а не кто-либо другой, вывел такую лошадь в заводе Гардениных.

И в самом деле, нужно было долго подумать и побеспокоиться, прежде чем прийти к удачной мысли "скрестить"

две отрасли" примирить два основных течения в орловском чистокровном типе. Константин Ильич Гардении не гнался за этим. Еще от отца принял он завод, в котором превозмогал тип тяжело,р, сыроватой, мясистой и крупной лошади. Таких лошадей с большою охотой покупали в хорошую городскую упряжь. Они были смирны, немножко вялы в очень сильны. Впоследствии, так как Константин Ильич из скупости мало "освежал кровь", в заводе стали появляться "наливы" и "шпат". На призах во все время существования завода гарденинская лошадь не появлялась, если не считать Бычка, который взял императорский приз в 1852 году, но, по правде-то сказать, взял только потому, что была жесточайшая грязь и дистанция равнялась десяти верстам.

Как только, спустя два года после воли, старик Гарденин умер и Капитон Аверьяныч очутился единовластителем, он тотчас же принялся за осуществление своей давнишней мечты. Гарденинская лошадь требовала обновления.

Нужно было добиться большей сухости в мускулах, лучшей шеи, более прямой спины, а главное - более огня, резвости и признаков благородной породы. Тем не менее ему дорога была и старая гарденинская лошадь - ее по преимуществу вороная масть, чуть не шестивершковый рост, сила, выносливость, кротость и послушливость в запряжке.

Капитон Аверьяныч забирал к себе толстые заводские книги и длинные зимние вечера заставлял конторщика Агея Данилыча читать их вслух (сам он умел только подписываться "Офираноф"); днем отправлялся в кабинет покойного барина, всматривался в портреты знаменитых лошадей, развешанные на стенах в золотых рамах, припоминал, соображал, ходил, как тень, в звонких опустелых комнатах, и все гудел себе в бороду. Наконец взял с собою маточника Терентия, объехал и осмотрел Хреновое, Пады, Мартин, Чесменку, ближние и дальние заводы Воронежской и Тамбовской губерний В этой-то поездке было им приобретено двенадцать маток и три жеребца, из которых Витязь стал отцом Кролика, а Волшебница ожеребила Любезного и тем щедро вознаградила Капитона Аверьяныча за все претерпеннэде им хлопоты, сомнения и тревоги. Кролик обещал начать собою новую эру призов, Любезный

- облагородить тип и возвысить, по крайней мере, в полтора раза ценность старой гарденинской лошади.

Легко и щегольски показав Любезного, Федотка был удостоен Капитоном Аверьянычем следующего разговора:

- Ты чего тут на музыке-то на своей пилишь, аль разговелся? Чай, люди грехи замаливают.

- Я учусь, Капитон Аверьяныч.

- То-то... учусь. Все, небось, норовишь девку обольстить. Какая у тебя Аришка? Матренка? Секлетишка?

Федотка ухмыльнулся и промолчал.

- А Кролику подостлал соломы?

- Подостлал-с, Капитон Аверьяныч.

- Как это ты, братец: малый, поглядеть тебя, тямкий, а дал маху?

- С ним не сообразишь, Капитон Аверьяныч! Уж больно человек он неосновательный. Смех сказать: наездник - в денник боится войти.

- Ну, вам-то он с руки. Не взыскивает. Вам, дармоедам, того и надо.

- Никак нет-с, Капитон Аверьяныч. Нам лишь бы взыскивали за дело. А с ним никак не сообразишь. Вы гневаетесь, а от него порядка никакого нет-с.

Его и Кролик ни во что не ставит. Ей-богу-с.

- А ты с Кроликом-то говорил?

- Видно-с, Капитон Аверьяныч.

- Ну, в эти дела, малый, вникать не тебе.

- Я только к слову, признаться...

- Ты на лошади крепко держишься?

- Как же-с! Сызмалетства.

- Ну, ладно. Ларьку, я вижу, нужно из поддужных прогнать. Избаловался.

Пошлю его на хутор коньков стеречь. А ты присматривайся. Бог даст, поведем Кролика на бега, ты поддужным будешь.

Федотка оторопел от радости.

- Воля ваша, - пролепетал он.

- А старших не суди, - продолжал Капитон Аверьяныч, - не твоего ума дело. Онисима я, может, и уволю, а все-таки дело не твое. - Он вынул двумя пальцами серебряную монету из жилетного кармана и, вытянув руку, долго рассматривал эту монету на свет; наконец протянул Федотке: - Это что, двугривенный?

- Двугривенный-с, Капитон Аверьяныч.

- Возьми. Девкам на пряники. Как ее - Алена? Степанида?.. Да смотри у меня: недосмотришь, заведутся мокрецы, - все виски повыщиплю.

- Как можно-с... - сказал Федотка и рассмеялся глупым, счастливым смехом.

Красный двор опустел. В конюшнях оставались только дежурные. Капитон Аверьяныч дрислонил ладонь к глазам, посмотрел на солнышко и медленно побрел со двора. У ворот он подумал одно мгновение, хотел идти домой, но вдруг загудел в бороду и, задумчиво разбивая костылем комки ссохшейся грязи, поворотил на красный двор, в степь. Это была его любимая прогулка, когда ему хотелось остаться одному и о чем-нибудь крепко подумать.

III

Выезд управителя. - Степь. - Урок истории. - Урок кулачного права. -

"Авось крепостных-то теперь нету!" - Кое-что us философии. - Точки в жизни

"вольного" человека. - Гнев на милость. - Весна и весенние мысли. -

"Столпы" Гарденина; о Николае, о системе хозяйства, о "вольтерьянце"

Агее и о том, как писалось увещание студенту медицинской академии.

В то же самое мартовское утро, когда Капитон Аверьяныч совершал свой обход, Мартин Лукьяныч Рахманный вздумал объехать поля, чтоб осмотреть озими и узнать, скоро ли можно будет сеять овсы. Весна была ранняя, март близился к концу, и хотя в пологих местах кое-где и синел снежок, от земли давно уже шел пар, и там и сям пробивалась молодая травка. Озими начинали зеленеть; на деревьях наливались, краснели и лопались почки; вешние воды укрощались, и ручьи в лощинах вместо неистового рева стремились к реке с ленивым и неспешащим бормотаньем.

У крыльца управительского флигеля дожидалось трое: староста Ивлий, сивобородый мужик в кафтане из смурого крестьянского сукна, в высокой шляпе, с длинною биркой в руках; конторщик Агей Данилыч, сгорбленный и сухой, "рябой из лица", широкий в кости человек, бритый, с подвязанною щекой и огромным фиолетовым носом, в теплом долгополом пальто и в ватном картузе с наушниками, и управительский кучер Захар, обросший волосами по самые глаза. Все трое держали в поводу оседланных лошадей и молчали.

Поодаль от них гарцевал на красивой гнедой "полукровке" безбородыйюноша с едва приметным пушком на губе, единственный сын давно уже овдовевшего Мартина Лукьяныча. Юноша без нужды склонялся то на ту, то на другую сторону, откидывался назад, натягивал и опускал повода, посматривал украдкою на свои новые высокие сапоги с голубыми кисточками и блестящими лакированными голенищами и; видимо, так и горел от снедавшего его внутреннего восторга.

- Что за сапожки-то отдали, Миколай Мартиныч? - спросил староста Ивлий.

- Семь, дядя Ивлий. Ведь хороши, а? - И юноша вытянул ногу. - Ну, уж Коронат не подгадит! Смотри, носок какой пустил... чистый квадрат!

Говорит, по самой первой моде. Чего уж! "На Стечкина барина, говорит, шью".

- Сапожки ловкие, В подъеме будто бы узеньки.

- О, ничуть, нисколько, дядя Ивлий! - горячо возразил юноша. - Это только со стороны оказывает... я тебя уверяю. Смотри, смотри, я вот шевелю ногой... Смотри, как просторно.

- Чего уж просторно! - насмешливо выговорил Захар. - Не ты вчера ночью в конюшню-то прибегал, Федотку молил сапоги-то с тебя стащить? Да опосля того мылом их сколько натирали? Щеголи!..

Юноша покраснел.

- Вот уж всегда выдумаешь, Захар Борисыч! - воскликнул он.

- Чего выдумаешь! Свела тебя с ума Грунька Нечаева; ты ради ей и принимаешь муку. Вот папенька узнает, как в окны-то по ночам шастаешь да к Василисе ходишь, - не похвалит. Или тоже: управительский сынок в дружбу с конюхами входит, с Федоткой запанибрата...

Куды превосходно!

- Только папенькины деньги зря переводите, - сказал Агей Данилыч странным дискантом, совершенно не соответствующим его большому росту, подвязанной щеке и серьезному, с каким-то трагическим выражением лицу.

Юноша вспыхнул до самой шеи, хотел что-то ответить, то только презрительно усмехнулся и сильно дернул поводом. В это время на крыльце показался сам Мартин Лукьяныч, среднего роста осанистый человек, русый, с легкою проседью в окладистой бородке, в солидном "купеческом" картузе и в синей бекеше. Староста Ивлий и кучер Захар сняли шапки, - один Агей Данилыч, поклонившись, тотчас же опять накрылся, - Николай скромнехонько и неподвижно сидел на своем гнедом конике. Мартин Лукьяныч сказал:

"Здрасте", натянул на ходу зеленые замшевые перчатки и, приняв от Захара повода, ловко и грузно вскочил на своего длинного бурого мерина Ваську.

Васька пошатнулся, закряхтел, но тотчас же оправился и, как следует доброй лошади, натянул повода. Вслед за Мартином Лукьянычем, наскоро нахлобучив шляпу и придерживая бирку под мышкой, влез тяжело, по-мужицки, как-то животом, староста Ивлий на косматую кобылку мышастой масти, и взобрался, долго привскакивая на одной ноге, Агей Данилыч на необыкновенно высокого управительского коренника. Все тронулись за Мартином Лукьянычем, ехавшим впереди развалистою иноходью с ловкостью и уверенностью человека, с самого детства получившего привычку к верховой езде. И в посадке всех этих людей сказывались их характеры и положения. Так и видно было по Мартину Лукьянычу, что это едет человек властный, независимый, сознающий свою силу, - одним словом, гарденинский управитель. По тому, как трусил на своей утробистой кобыле сивобородый мужик, искательно наклоняясь вперед и выпрямляясь на стременах, всякий бы узнал, что это староста Ивлий; по неуклюжей и смешной, но свободно сидящей фигуре Агея Данилыча, которого коренник нес на себе степенною и скорою "ходой", не мудрено было заключить, что это едет человек характера мрачного и сосредоточенного, привыкший к уединенным мечтам и к перу, и, наконец, по тому, как гнедой коник все покушался галопировать, грыз удила, крутил шею, высоко и красиво вскидывал передние ноги и вообще доставлял неописанное наслаждение своему седоку, беспрестанно менявшему позу ради живописности, видно было, что неслась легкомысленная, самоуверенная, влюбленная в самоё себя юность. Под копытами лошадей хлюпала грязь и жирными комьями отлетала из-под ног галопирующего гнедого коника.

Осмотрели кусты, озими, плотины в полевых прудах, доехали до-опушки леса, попробовали пашню, приготовленную под овес, - оказалось, что через три дня можно сеять: овес любит ранний сев; "кидай меня в грязь - буду князь", - сложена о нем пословица, - и с пашни повернули степью.

Солнце сияло ослепительно. С полей то и дело взлетали жаворонки и с звонкими трелями подымались в голубое небо, В малейших котловинах и углублениях почвы стояли озера вешней воды, сверкая на солнце, как осколки зеркала. Над ними беспрестанно опускались дикие утки, тяжело разрезая воздух своим грузным и неуклюжим полетом. По мочажинам бродили какие-то голенастые птицы. Писк, свист и беспокойное кряканье оживляли поля. Иногда в вышине правильным треугольником тянули гуси со стороны юга или слышны были крики журавлей, похожие на отдаленные трубные звуки. Отовсюду несло славною и здоровою свежестью, пахло разрытою землей и тем запахом возникающей растительности, от которого так сладко и томительно расширяется грудь. Всем было хорошо в этом ликующем и сверкающем просторе.

Даже по трагическому лицу Агея Данилыча разлилось что-то ласковое и благоденственное. У Николая радостно блистали глаза. Мартин Лукьяныч благодушно щурился, опершись рукою в колено и похлопывая нагайкой крутые бедра неутомимого Васьки. В стороне от их пути, посредине гладкой, как скатерть, степной равнины, одиноко стоял высокий курган, - что-то вроде маленьких столбиков виднелось на его вершине. Мартин Лукьяныч натянул повод - и все стали как вкопанные. От кургана доносился пронзительный свист. Это были сурки.

- Ишь, подлецы, выделывают! - сказал, добродушно улыбаясь и оглядываясь на своих спутников, Мартин Лукьяныч и вдруг пригнулся, ударил Ваську и во весь дух помчался к кургану. Все поскакали вслед за ним. Влажная степь загудела под копытами. Николай первый взлетел на курган и, красиво откинувшись на седле, кричал что есть силы:

- У, какая даль!

Остановились и стали смотреть. Один староста Ивлий слез с своей кобылы, мешкотно подтянул подпруги и с видом величайшего глубокомыслия стал ширять биркой в сурчиные норы. Кругом видно было на много верст. Вдали, око-ло красноватого сада, весело блестели крыши Гарденина и гладкая, как разлитое масло, поверхность пруда. Во все стороны развертывалась ровная степь, тянулись желтые, зеленые и черные поля, синели одинокими шапками ольховые и осиновые кусты. По направлению к Битюку сверкали кресты сельских церквей, белелись колокольни. За ними простиралась неясная сизо-голубая даль с странными проблесками и неопределенными очертаниями лесов, курганов и бесчисленных стогов: там зачиналась "Графская степь" (Так называется в Воронежской губернии огромное пространство земли, принадлежащей когда-то графу А. Г. Орлову-Чесменскому, а ныне перешедшей ко многим, большею частью титулованным, .владельцам. Почти вся "степь" в аренде у купцов.

(Прим. А И. Эртеля.)). Mapтин Лукьяныч задумчивым оком осматривал окрестности.

- Вон Лисий Верх, видишь? - указывал он сыну на лесок, едва синевший на горизонте.

- Вижу, папенька.

- Вплоть до того "верха" все было гарленинское.

- Куда же эдакая уйма девалась, Мартин Лукьяныч? - спросил староста Ивлий, опираясь подбородком на бирку.

- Куда?.. А приказные-то на что? Чего хочешь оттягают.

- Народ верно что озорной, - с готовностью согласился староста.

- Но как же, папенька, оттягают?

- Очень просто. Юрию Николаевичу пожаловала царица тридцать тысяч десятин ненаселенной земли вот в этих местах. Заметь себе: ненаселенной, -

в этом вся штука.

Ну, Юрий Николаевич и послали братца выбрать. Тот выбрал честь честью, обозначил грань, обозначил, где быть усадьбе, куда крестьян поселить, и поехал в Воронеж. Туда-сюда, приказные говорят: "Дай тысячу рублей". Он -

брату: так, мол, и так. Юрий Николаич гордый был человек, самостоятельный, одно слово - гвардеец: "Знать, говорит, не хочу. Как,. говорит" чтобы царица жаловала, а разная тварь издевается? Ни копейки!" - и собственноручно пишет письмо наместнику: так, мол, и так, вот что у тебя делается. Ну( сколько времени прошло, приходит из Воронежа донесение - в сенат там, что ли: "Гарденину-де пожаловано тридцать тысяч ненаселенной земли, а в техде местах столько пустопорожней земли не оказывается: сидят села вольных однодворцев и землю пашут. А есть-де по реке Гнилуше семь тысяч, да оттолева в пятнадцати верстах тысяча десятин и та земля свободна". Что такое значит? Юрий Николаевич к брату: "Поезжай, узнай".

Тот в Воронеж: что такое? почему? какие однодворцы? А крапивное семя только зубы скалит: "Пожалели, мол, тысячи рублей - двадцать две тысячи десятин и уплыли промеж пальцев". Что же они, разбойники, придумали: в какой-нибудь год собрали три села и посадили на Битюке!

И откуда - никто не знает. Вон красуются, все на кровной гарденинской земле.

- Что же, папенька, царица-то неужто не велела отобрать?

- Дурак! Разве она может против закона? Нет пустопусторожней земли - и нет. Она уж ему в Полтавской губернии тысячу душ пожаловала в отместку.

- А за какие заслуги ему награда такая вышла? - спросил Николай.

- Руками подковы ломал-с, - с ядовитою усмешкой пискнул Агей Данилыч.

- Был город Измаил, Юрий Николаич город Измаил в полон брал, -

внушительно сказал Мартин Лукьяныч, искоса поглядев на конторщика.

- Город Измаил с отменно жестокого приступа светлейший князь Александр Васильевич Суворов-Рымникский победил, - отчеканил Агей Данилыч, - это, ежели хотите знать, и у Волтера описано.

- Ну, уж ты, Дымкин, известный фармазон, - с неудовольствием ответил Мартин Лукьяныч и стал спускаться с кургана. Николай нарочно отстал, приблизился к Агею Данилычу и вполголоса спросил:

- Что вы сказали, Агей Данилыч, что подковы ломал? Неужто награждали за это?

- Подите у папеньки спросите. Все узнаете - скоро состаритесь.

- Ну, пожалуйста, голубчик Агей Данилыч, скажите, пожалуйста. Придет лето, я с вами на перепелов буду ходить. Ей-богу, буду ходить.

Агей Данилыч смилостивился и шепотом что-то такое стал рассказывать Николаю, отчего у того полуоткрылись от изумления губы и он с совершенно новым чувством, широкими, любопытными глазами посмотрел на расстилающийся перед ним простор вплоть до едва синеющего Лисьего Верха, А Агей Данилыч самодовольно и язвительно ухмылялся и постукивал указательным перстом о березовую тавлинку, приготовляясь захватить здоровенную понюшку смешанного с золою и толченым стеклом табаку.

- Мартин Лукьяныч - вдруг вскрикнул староста Ивлий, зорко всматриваясь в степь, - ведь это, никак, галманы шляются?! Беспременно они сурков ловят.

- Так и есть. Ну-ко, догоняй их, анафемов!

Староста Ивлий пригнулся к самой шее лошади и пустил ее вскачь, размахивая локтями и биркой. Видно было, как он остановил людей, ехавших целиком по степи. Подъезжал рысцой и Мартин Лукьяныч с остальными. На самодельных дрожках сидел с мешком, в котором копошилось что-то живое, и с одностволкой за плечами молодой малый в кафтане с растерянным и перекосившимся от испуга лицом. Другой, рыжебородый, здоровый однодворец в белой льняной рубахе с красными ластовицами, вырывал с выражением какой-то угрюмой злобы вожжи из рук старосты Ивлия и ругался. Огромный косматый битюк спокойно стоял в оглоблях. Мартин Лукьяныч, как только увидал ссору, внезапно побагровел, сделал какое-то зверское.

исступленное лицо и с грубыми ругательствами помчался к рыжебородому однодворцу.

- Чего ты, болван, смотришь? - заревел он на Ивлия. - Бей его! - И, замахнувшись что есть силы, начал хлестать рыжебородого нагайкой по лицу и по чем попало.

Тот бросил вожжи, схватил Ваську под узцы и, как-то рыча от боли и отчаяния, стал тянуть его к себе.

- Бей!.. Що ж, бей!..- хрипло кричал он. - Бей, душегубец!

Староста Ивлий старался попасть биркой по рукам однодворца и дребезжащим голоском повторял:

- Брось, окаянный, поводья! Говорят тебе - брось!

Наконец Мартин Лукьяныч опустил нагайку и подъехал к молодому малому.

- Что в мешке? - спросил он, задыхаясь от гнева и усталости.

- Сурки, ваше степенство, - пролепетал тот белыми, как мел, губами.

- Сурки? А вот я тебе покажу!

И Мартин Лукьяныч, наклонившись с седла, ударом кулака сшиб щапку с малого и, уцепившись за волосы, стал его таскать. Малый покорно вертел головою по направлению Мартин Лукьянычевой руки. Рыжебородый стоял в стороне, размазывая подолом кровь по лицу, и отчаянно ругался.

- Дьявол толсторожий!.. Ишь, мамон-то набил, брюхатый черт! Твой он, що ль, зверь-то? Все норовите захватить. Подавишься, не проглотишь... Погоди ты, пузан, появись у нас на селе... я тебе; рано морду-то исковыряю...

Погоди, кровопивец!

На него никто не обращал внимания.

- Выпусти! - скомандовал Мартин Лукьяныч.

Малый с торопливостью развязал мешок и тряхнул им.

Сурки, прихрамывая, отбежали в степь.

- Анафемы бесчеловечные, - сказал управитель, посмотрев на ковыляющих сурков, - где капканы?

- В стогу спрятали, ваше степенство, в Сидоркиной окладине.

- Смотрите у меня другой раз! - пригрозил Мартин Лукьяныч и поехал прочь. Руки его дрожали, губы тряслись. Рыжебородый схватил вожжи, сел и погнал своего битюка. Долго было видно, как он обращал по направлению к кучке верховых свое окровавленное лицо и с каким-то заливающимся визгом угрожал кулаками. На его белой Спине пестрели черные полосы от нагайки.

Молодой малый скреб горстью в голове и сбрасывал наземь волосы.

- Зачем же эдак бить, Агей Данилыч? - шепотом проговорил Николай, стараясь удержать трясущуюся сиг волнения нижнюю челюсть.

- А необразованного человека нельзя не бить, если вы хотите знать, -

равнодушно сказал Агей Данилыч и, приложив палец к левой ноздре, высморкался из правой. - Искони веков, сударь мой, неучей били. - Он приложил теперь палец к правой ноздре и высморкался в левую.

- Но все ж таки эдак нельзя, - упрямо повторил Никалай и отъехал от конторщика.

Старый Ивлий был совершенно доволен. Во-первых, потому, что он первый заметил контрабанду, а во-вторых, что вместе со всеми "барскими" разделял презрительное и высокомерное отношение к однодворцам. Такое отношение высказывалось в то время во всем: барские не упускали случая посмеяться над однодворцами и передразнить их говор: кого и чаго вместо "ково" и

"чево", що вместо "што", - поглумиться над их манерой одеваться: толсто навертывать онучи, носить широчайшие, с бесчисленными складками сапоги, кафтан с приподнятыми плечами и высоким воротом, уродливые кички и паневы у баб. По праздникам барские и однодворцы не ездили друг к другу. Даже в церкви норовили становиться отдельно. Почти не было примеров, чтобы барскую девку отдавали за однодворца или однодворку за барского. Одним словом, походило на то, что живут рядом иноплеменники и питают друг к другу настоящее враждебное чувство. Вот почему суровая политика "усадьбы"

в отношении к однодворцам находила полнейшее сочувствие в деревне и староста Ивлий был совершенно доволен.

- Что за народ? - отрывисто спросил Мартин Лукьяныч, указывая вдаль нагайкой.

- Это-с наши мужики землю делят, - ответил староста Ивлий.

Мартин Лукьяныч молча повернул туда.

Большая топла крестьян, видимо, волновалась и находилась в необычайной ажитации. Из сплошного шума вырывались пронзительные и тонкие фальцеты, густые басы, задорно дребезжащий бабий голос. Впрочем, баба была всего одна, и главным-то образом из-за нее и шел такой шумный говор. Когда подъехал управитель, все сразу смолкли и один за другим сняли шапки.

Только баба успела произнести еще несколько необыкновенно задорных слов.

Это была полная, румяная, разбитная солдатка Василиса, с черными плутовскими глазами и с беспрестанно повиливающей поясницей.

При взгляде на нее Мартин Лукьяныч, и без того сердитый, еще более насупился. Он приподнял картуз и процедил "здрасте", на что последовал гул приветствий. Тем временем староста Ивлий бочком подъехал к толпе и, опасливо взглянув на Мартина Лукьяныча, шепнул возле стоящему старику:

- Зачем Василису-то при-несло? Смотрите, в гнев не введите: серчает страсть!

Старик тотчас же нырнул в толпу, и там и сям тихо и возбужденно заговорили:

- За Гараськой блюдите... Гараську, дьявола, наперед не пускайте!..

Сердит!.. Василиску-то дерните... Ах, пропасти на нее нету!

- Ты зачем здесь? - спросил Мартин Лукьяныч Василису.

- Что ж, Мартин Лукьяныч, - бойко затараторила баба, успевшая плутовски подмигнуть Николаю, отчего тот покраснел и отъехал за толпу, - доколе же без земли-то мне оставаться? Ужели мужик-то мой обсевок в чистом поле?

Чать, гнули, гнули хребты-то на господ, а тут до чего довелось - и земельки не дают. То ли мы воры какие, то ли нашей заслуги не было? Всему миру землю даешь, а мне - на поди, ни пядени! не, чать, с детьми-то малыми пить-есть надо, Мужик на службе, не родимца ему там делается, а я - все равно что вдова вся тут!

Она таким бесстыдным движением подалась вперед и так приподняла некоторую принадлежность костюма, что блйзстоявшие старики опустили глаза, а по лицам молодых пробежало нечто вроде одобрительной улыбки.

- Староста, - крикнул Мартин Лукьяныч, - зачем она здесь?

Выступил тщедушный седенький старичок с медною медалью на груди и с заплатанным треухом в руках.

- Вот пришла, отец, - прошамкал он, улыбаясь деснами. - Мы говорили: зачем? Сказано: нет тебе земли. Ну, она приволоклась. "Подайте, говорит, мою часть". А какая ее часть? Ведь от твоей милости прямо сказано, чтоб не давать.

Вдруг черноволосый, румяный, с блестящими белыми зубами молодой мужик, до сих nog. стоявший позади, решительно надвинул картуз на голову и начал расталкивать локтями стариков, употреблявших все усилия, чтобы оттеснить его в толпу...

- Куда, леший, прешь? - заговорили со всех сторон вполголоса. - Уймись!

Осадите его, старички! Дядя Арсений, чать, ты - отец, наступи ему на язык-то, больно длинен!.. Картуз-то сними оглашенный!..

- Остынь, Гараська!.. Тебе говорю, остынь! - сказал дядя Арсений, хватая Гараську за полы.

- Не тронь, батюшка, не глупее других! - огрызнулся тот и, сразу подняв голос до крика, набросился на старосту: - Как ты можешь так рассуждать?

Какой ты после этого миру слуга, старый черт? Тебе какое дело, что управитель сказал?.. Барыня землю всему миру сдает, а уж это дело наше, кому какую часть на жребий положить...

Мы на миру все равны. Ах ты, продажная твоя душа!

- Может, сколько на них горбы-то гнули! - подхватила Василиса, в свою очередь наступая на старосту. - Что твои снохи в конторе полы моют, так ты и виляешь нашим-вашим?.. Я твоей Акульке еще рано глаза-то выцарапаю...

Ты, старый паралик, за какие такие дела трескаешь чай в конторе?

- Ну, будя теперь война! - пробормотал староста Ивлий и укоризненно помотал головой на мужиков.

- Ребята, гоните ее в три шеи, - насильственно спокойным голосом сказал Мартин Лукьяныч.

Поднялся невообразимый шум. Василису схватили под руки и поволокли из толпы. Она отбивалась - и пронзительно визжала.

- Митревна, Митревна, - сказал ей староста Ивлий, -уверившись, что Мартин Лукьяныч не смотрит в его сторрну, - ты хоть мир-то пожалей!

Одни кричали на Гараську, другие - на его отца, беспомощно разводящего руками.

- Эка барин выискался! - горланил Гараська, размахивая руками, но избегая, однако, смотреть на Мартина Лукьяныча. - Авось крепостных-то теперь нету!

Мартин Лукьяныч подозвал Ивлия, что-то сказал ему и, махнув конторщику и Николаю, уехал с ними-. Суматоха стихла; все мало-помалу успокоились.

Гараська в картузе набекрень сидел, поджавши под себя ноги, и, злобно посмеиваясь, крутил цигарку; красный платок Василисы виделся далеко по дороге в деревню...

Но тут староста Ивлий объявил, что Гараськиному отцy, Арсению Гомозкому, земли давать не приказано. Вновь поднялся страшный шум.

Гараська вскочил и закричал еще яростнее, чем прежде. Дядя Арсений совсем растерялся.

Проехав версты две шагом, Мартин Лукьяныч пришел в себя и совершенно успокоился.

- Эка народец! - выговорил он.

- Избаловались, если хотите знать, - пискнул Агей Данилыч. - А! Какое слово сказал: "Крепостных теперь нету!" Лучше было, дурак, лучше было.

Заботились о тебе, о дураке!

- Да что он за солдатку-то вступается? Ему-то что?

- Тут, папенька, кажется, роман, - робко сказал Николай.

- Гм... Ну, ничего, пускай их без земли останутся.

Экой грубиян! Ведь, по-прежнему, что с ним, с эдаким, делать? Один разговор - в солдаты.

- Он, папаша, очень уж работник хороший: когда на покосе, всегда первым идет. Или скирды класть... ужасно ловко верха выводит.

Мартин Лукьяныч промолчал на это и немного спустя сказал:

- Дай-ка закурить, Николя! Агей Данилыч, ты нонче приготовь-ка список, кому овес сеять, - завтра надо, господи благослови, и повещать. Фу, благодать какая стоит!

Около сада, на обширном лугу вилась кольцом плотно убитая дорожка. Это была так называемая "дистанция"

для испытания рысистых лошадей. В самом центре круга стояла беседка. На ее ступеньках сидел теперь, опираясь подбородком на костыль и задумчиво смотря вдаль, конюший Капитон Аверьяныч.

Мартин Лукьяныч слез с седла и подошел к нему. Они пожали друг другу руки. Слезли затем с лошадей и Агей Данилыч с Николаем. Тому и другому Капитон Аверьяныч протянул указательный палец левой руки.

- Как дела? Овес гожается сеять? - спросил он.

Мартин Лукьяныч сказал и тоже сел на ступеньку беседки. Агей Данилыч и Николай стояли и держали лошадей.

- Ну, а у вас что? - спросил Мартин Лукьяныч.

- Да что, Варфоломеева прогнить придется. Какие с ним призы!

- Я давно вам говорил. Как же теперь быть?

- Слышно, что Ефим от Воейкова отошел. Груб он и часом пьет, но по крайности дела своего мастер. Придется послать за ним.

- Что ж, пошлем. Эдак, значит, в июне не поведем, Кролика в Хреновое?

- Куда поспеть! К лошади нужно примениться. Я уж давно заметил - Онисим ему ход скрутил. С начала зимы прикидывали шесть минут десять секунд, а потом гляжу - шесть минут восемнадцать секунд. Что бог даст на тот год, пятилетком.

- Ну что ж, пошлем за Ефимом, а на тот год, даст бог, и оберем призы. Я давно вам говорил, что Онисим - дрянь.

Все помолчали.

- Вот ты, фармазон, говоришь: бога нет, - сказал конюший Агею Данилычу,

- а смотри, велелепие какое... Что есть красно и что есть чудно! - и он неопределенно махнул рукою в пространство.

- Это натура, ежели хотнте знать, - ответствовал Агей Данилыч, язвительно улыбаясь, - для невежества оно точно оказывает богом, но это суть натура-с, сударь мой.

- Дура! - отрезал Капитон Аверьяныч.

Все засмеялись.

Перед вечером во флигель к управителю пришел Арсений Гомозков с сыном Гараською. Мрачно нахмуренного и кусающего себе губы Гараську он оставил в сенях, а сам явился перед Мартином Лукьянычем, долго молил его и валялся у него в ногах. Наконец вышел в сени, умоляющим шепотом что-то долго-долго говорил с Гараськой и вместе с ним вошел опять в комнаты. Тем временем Мартин Лукьяныч послал за чем-то Николая к Фелицате Никаноровне, кухарку Матрёну отправил за мукою на мельницу я остался один. Гараська как вошел, так и остановился у порога. Вид у него был угрюмый и жалкий.

- Вот что хочешь, то и делай с ним, Мартин Лукьяяыч, - сказал Арсений, по своей привычке беспомощно разводя руками, - а мы тебе не супротивники.

Мартин Лукьяныч, не глядя на Гараську, сказал:

- Ну, что ж с ним толковать? Возьми вон в кухне веник. Там из лозинок есть. Пускай ложится...

Арсений торопливо вышел. Гараська, стараясь удержать нервную дрожь и всхлипывания в горле, начал раздеваться.

Вечером в контору пришли "за приказанием" староста Ивлий, старший ключник Дмитрий, овчар, мельник ц садовник. Агей Данилыч записал дневную выдачу и приход продуктов. Мартин Лукьяныч ходил по конторе, заложивши руки за спину, и задумчиво курил папироску, выпуская дым колечками. На завтра все было приказано.

- Да, я и забыл, - вдруг останавливаясь, сказал он старосте, - пусть Арсению жеребий положат. Сколько он записал под яровое?

- Три десятины-с.

- Ну, пусть. Ступай с богом.

- Там мужики к вам пришли, - доложил мельник Демидыч, оглянувшись на дверь.

- Что там? Здрасте. Что вам нужно?

Вошли мужики, в том числе и Арсений Гомозков.

- К вашей милости, Мартин Лукьяныч; пожалуй нам овсеца взаймы.

Обсеяться нечем. Кое на подушное продали, кое в извозе, а год, сам знаешь, какой был. Заставь бога молить.

- Агей Данилыч, хватит-у нас овса до нового урожая?

Конторщик отвечал утвердительно.

- Сколько же вам?

- Да нам бы вот, коли милость ваша, по три четверти на двор. Дядя Арсений, тебе сколько?

- Мне - пять, Мартин Лукьяныч, - неуверенным и робким голосом сказал Арсений, - мне без пяти четвертей делать нечего. Не обессудьте.

- Ну что ж?.. Отпусти, Дмитрий. Запиши, Агей Данилыч, в книгу.

Смотрите.только - к покрову отдать! Ступайте с богом.

Ночью собиралась первая гроза, и где-то вдали неясно грохотал гром.

Крепким и мирным сном спала усадьба. На мельнице лениво и тоже как будто спросонья шумела вода, пущенная мимо колес. Один Николай не спал. Долго он ворочался на своей постели и"беспокойно прислушивался. Разные мысли лезли ему в голову: о том, что нехорошо до крови бить людей, о том, что у него новые сапоги, что Агей Данилыч верит вместо бога в какую-то "натуру" и что Гардении пожалован вовсе не за город Измаил... А посреди этих беспорядочных мыслей- грезился ему захватывающий степной простор, звенели в ушах журавлиные крики и трели жаворонка, мелькало смуглое лицо Груньки Нечаевой и что-тосладкое, счастливое, томительное стесняло грудь и вызывало на глаза странные, беспричинные слезы.

На другой день привезли почту. Конюший ждал письмат от сына и еще задолго до возвращения нарочного пришел к управителю. Но оказались только газеты да письмо Фелицате Никаноровне от барыни. Капитон Аверьяныч вдруг сделался мрачен, начал поскрипывать зубами и гудеть...

Мартин Лукьяныч в свою очередь беспокоился: ему было"

странно и неприятно, что барыня написала одной толькоэкономке. "Не гневаются ли? Не дошли ли до них какие-нибудь кляузы?" - думал он. Послали с письмом Агея Данилыча и нетерпеливо ждали, нет ли чего нового и важного, Фелицата Никаноровна не замедлила прибежать, - она всегда ходила какою-то кропотливою мелкою рысцой. Это была маленькая тщедушная старушка, в темненьком платьице, с живыми движениями и прозрачно-желтым в мельчайших морщинках лицом. В ее руках белелось уже распечатанное иг прочитанное конторщиком письмо от барыни. Истово перекрестившись на образа, она поздоровалась, села и внезапна всхлипнула.

- Или что нехорошее пишут, Фелицата Никаноровна? - тревожно спросил Мартин Лукьяныч.

- Что!.. Видно, и нонешнее лето не приведет создательгоспод повидать, -

сказала Фелицата Никаноровна. - Лизавета Константиновна захворали.

Управитель в значительной степени успокоился: это не касалось хозяйства.

- Что с ними приключилось? - спросил он, делая участливое лицо.

- Пишут их превосходительство: незапно, иезапно стряслось. Всё думали в деревню, ан доктор в Италию посылает.

Подробно-то не описывают, - ну, а видно, сколь обеспокоены. Тут и вам, батюшка, есть местечко: недосужно писать-то в особицу, очень грустят. Еще бы, господи! Барышня на выданье, только женишка бы подыскать, - да разве станет за ними дело? - а тут этакое произволение!

Она вынула платок, свернула его комочком и вытерла свои слезящиеся глазки.

- Очень уж докторам вверились, - заметил Марти"

Лукьяныч, благоговейно погружаясь в чтение письма.

Он теперь совершенно успокоился: объяснилось и то, почему барыня не написала ему отдельно.

- А как же наукам не верить? - выговорил Капитон Аверьяныч, из гордости не решавшийся спросить, нет ли чего о сыне. - Ученому человеку нельзя не верить. Вот хотя бы взять Ефрема Капитоныча...

- Ну, батюшка, ты уж лучше не говори про своего самовольника! -

встрепенулась Фелицата Никаноровна, и дааке румянец проступил на ее крошечном личике. - Хорош!

Куда хорош! Послушай-ка, что госпожа-то пишет.

- Что такое? - спросил Капитон Аверьяныч, напрасно "стараясь придать равнодушное выражение внезапно дрог"увшему лицу.

- Как же! Заботятся о нем, их превосходительство комнату ему приказали отдать... Да не подумайте, Мартин Лукьяныч, какую-нибудь комнату, гувернерскую! (Ричардуто, слава богу, прогнали!) Мало того, смилостивились и в харчах: позволили с кастеляншей за одним столом кушать.

И вдруг едет к нему Климон Алексеич, - самого дворецкого изволили послать! - а твой дебошир чуть не в шею его!

Я бы, говорит, наплевал. Каково вам это покажется?

Капитон Аверьяныч, в свою очередь, успокоился: ему представилось, что он услышит что-нибудь ужасное.

- Ну, уж и в шею! - проговорил он недоверчиво. - Нукось, прочитайте, Мартин Лукьяныч, что он там натворил?

Управитель прочитал.

Татьяна Ивановна действительно извещала, что Ефрем отринул предложение, имел дерзость ответить, что в милостях не нуждается, но о Климоне Алексеиче писал только, что Ефрем невежливо обошелся с ним.

- Невежливо обошелся, а вы говорите - в шею! Само собою, - гордец; не будь он студент императорской академии, конечно, следовало бы всыпать горячих. Но вот, подикось, - достиг! Своим умом добился. Года три-пройдет, отец-то мужик останется, а он - эва! - дворянин. Не таковский Ефрем Капитоныч. Коли уж драть, надо было сыздетства в это вникнуть, а уж в императорскую академию влез - поздно.

Капитон Аверьяныч высказал это, как будто осуждая сына, но в его голосе и в выражении лица сквозило тайное удовольствие, и Фелицата Никаноровна полнейшее право имела подумать: "Ты и сам-то такой же самонадеянный!"

Мартин Лукьяныч дочитал письмо и, бережно сложив его, возвратил Фелицате Никаноровне.

- Насчет конного заводу нет приказаний? - спросил конюший.

- Ничего, Капитон Аверьяныч, - ответил управитель. - Приказывают лошадей не готовить, больше ничего.

Приезда не будет. Деньги велено высылать... как его, городто?

Дозвольте, Фелицата Никаноровна, на минуточку, - во Фло-рен-цию. Значит, в Итальянское государство. Придется из Воронежа трансфертом.

Николай сидел тут же и сначала прислушивался, а потом стал развертывать

"Сын отечества" и просматривать фельетоны и то, что напечатано мелким шрифтом. Он был рад, что господа не приедут. Правда, он только еще год как жил с отцом, и, следовательно, узнать господ ему не была случая, но живя у тетки, верстах в шестидесяти от Гарденина, ему приходилось приезжать к отцу и гостить здесь, когда были господа, и он очень хорошо помнил то чувства приниженности и опасливого настроения, которое овладевало тогда усадьбою. Помнил, как отец водил его на поклон к господам, заставлял шагов за двадцать от барскогодома снимать шапку, целовать ручку у генеральши, почтительно вытягиваться и опять-таки снимать шапку при встрече с барчуками и с барышней. Помнил, как отец и такой уважаемый и важный человек, как Капитон Аверьяныч, стояли в вытяжку и с обнаженной головой не только когда барыня говорила с ними, но когда просто проходила мимо, и как при ее отъезде и приезде они раболепно целовали у ней ручку. Все это Николаю, воспитанному на глухом и свободном от барского вмешательства теткином хуторе, представлялось ужасно неприятным.

- Вот, папенька, пишут, как ведется хозяйство в Померании, - сказал Николай, воспользовавшись тем, что в разговоре старших наступил перерыв.

- Ну, что же из этого! - с пренебрежением спросил Мартин Лукьяныч.

- Очень уж будто хорошо. Огромный доход, и все отлично делается. По агрономии.

- Плюнь, брат! Все это вздор. Немчуришки хвастаться горазды, а в газетах и рады пропечатать.

- Ох, уж подлинно, батюшка, что горазды, - воскликнула Фелицата Никаноровна, - теперь подумаю: Ричарду прогнали, а Адольф Адольфыча оставили... К чему?

То ли дело обоих бы, шаромыжников...

- Агрономы! - насмешливо выговорил Капито"

Аверьяныч. - Любопытно бы посмотреть на них без нашего-то хлеба. Жрали бы эту... как ее?., вику, что ли? Воля была, сколько ведь этих агрономов господа повыписали: Павлов, Савельев... У Павлова какой завод изгадили, Савельев, спасибо, вовремя догадался, разогнал. И ведь какую ораву! Павлов-то человек сорок, кажется, махнул Г - Что ж, не в похвальбу сказать... Помните, Константин Ильич, - царство им небесное! - произнес Мартии Лукьяныч, - как настаивали из Саксонии немцев выписать? Из Саксонии немцев, а от Бутенопа машины. Не надо, докладываю, ваше превосходительство! Извольте обождать, все оборотится на прежнее. Куда тебе как горячились!

- Ан и оборотилось.

Мартин Лукьяныч с достоинством выпрямился.

- Могу похвастаться, - сказал он. - Говорят: потрашы, порубки, воровство, грубость, неотработки... Верно. Но почему? Потому, что без ума.

По-моему, так: надо тебе сенокосу? - коси, сделай милость; скотину пустить некула? - пускай куда угодно, лишь бы без вреда; пар, зеленя, жнива, отава, ежели господский скот не нуждается, - пускай! Лесу мало? - вот тебе хворост, вот тебе на всю деревню две десятины строевого каждогодно; земли не хватает? - бери; у людей десять рублей тридцатка, у меня бери за семь.

Конечно, ежели ты достоин. Богачу Шашлову не дам и Василисе-солдатке не дам. Платить нечем? - нe надо, в долг запишем, и притом без всяких расписок.

Что же выходит? Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину -

сколько нужно, столько и придут. Цеиу сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда - ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье написать. Зачем же немцы, спрашивается? Почему - Бутеноп? Конечно, я не ровняю с прежним.

Но это потому, что грустно за них, анафемов. Теперь я как смотрю на.

мужика? Очень хладнокровно. А по-прежнему мне во всякую мелочь нужно было вникнуть: и жену не бьет ли, и не пьянствует ли, и вовремя ли на своем поле убрался, и почитает ли отца-мать. Словно за малым ребенком ухаживали.

Ну, что ж, не понравилось - как угодно. Наша изба с краю.

Капитон Аверьяныч одобрительно помычал, простился, ушел.

- Да, тяжело вольному человеку, - задумчиво выговорила Фелицата Никаноровна, - сколько горестей! Вит Т?фрем. Будь крепостные, ну, отдали его в Хреновое в коновальскую школу" кончил бы, воротился к отцу, к матери.

И господам-то на пользу. А тут на: из Хреновой в Харьков, из Харькова, не унялся, в столицу шмыгнул. Легкое, ли дело!.. Обдумывай, хлопочи, тянись, мать плачет. А уж за господами все, бывалоче, обдумано. Отрадно это, милые мои, когда воли своей не имеешь, - ох, какая забота снимается!

- Ну уж нет-с, - с горячностью вскрикнул Николай, - легче, кажется, удавиться!

Отец строго посмотрел на него и сказал:

- Помолчи. Не вламывайся зря. Смотри у меня, брат...

- Ну, это вы, Мартин Лукьяныч?.. Юноша! Господь с ним, - проговорила Фелицата Никаноровна и ласково поглядела на сконфуженного и оробевшего Николая. - Что, Николушка, привыкаешь, голубчик, к хозяйству? Не скучаешь без тетеньки?

- Привыкаю-с. Я у тетеньки тоже занимался, Фелицата Никаноровна, - Чем ты там занимался? Баклуши бил, - прервал его отец. - Тридцать десятин распашки, чем там можно заниматься? И сестра-то Анна баклуши бьет, и ты бил.

Спросите его, что они зимой делали? Либо мотки разматывали, либо романы читали. Валяет ей с утра до ночи Ри"альда-Ринальдини какого-нибудь, а старая дура плачет.

Я сам люблю чтение, но разве это занятие? Только и хорошего, что насобачился читать прекрасно. Не поверите, лучше меня, право. И пишет превосходно.

- Ты бы, голубчик, пришел как-нибудь из Филарета мне почитать. А я тебя пастилкой угощу.

- Слушаю-с, Фелицата Никаноровна.

- Ничего, ничего, приучается, - продолжал Мартин Лукьяныч благосклонным голосом, - глуп еще, горяч.

Осенью, смотрю, стадо коров загнал. "Чье?" - спрашиваю.

"Наших, гар денинских". - ""Зачем же?" - "На зеленях ходили". - "Да, болван, говорю, зеленя-то ведь мерзлые?" - "Мерзлые". - "Вреда нет?" -

"Вреда нет, да не пускай на барское". Ну, взял его, пощипал маленько, велел выпустить.

Фелицата Никаноровна засмеялась и сказала:

- Да уж, Николушка, слушайся папашеньки. У господ Гардениных отродясь было без обиды, зато господь и nqсылает сторицею, - и, добавив со вздохом:

- только вот Лизонька-то обмоглась бы... - торопливо приподнялась, попрощалась и побежала к себе.

- Как же, папаша? - обиженным тоном заговорил Николай. - Едем мы с вами на дрожках, и вдруг вижу: на барских жнивах ихняя скотина. Пастух сидит как ни в чем не бывало, в жилейки играет. Увидал вас, вскочил, захлопал кнутом, будто сгоняет скотину. А мы проехали, я оглянулся: он закинул кнут за плечо и опять в жилейки, а скотина как была, так и осталась на барской земле.

Хорошо, вы не оглянулись!

- Вот и вышел дуралей. А я без тебя-то не знал? Он должен страх иметь.

Он его и имеет. Видит, что управитель, он и бежит сломя голову. А зачем ему сгонять, коли нет вреда и я молчу? Вот захвати ты его в хлебе или рядом с барским скотом, ну, тогда иное дело. Да и то не загонять, а полыснул его хорошенько нагайкой, он и опомнится. К чему? Однодворцы запустят - загоняй. Этих нечего баловать. А своих никак не моги. Свои приучены, чутьем знают, куда можно пустить, куда нет. Вот выгон около деревни. Выгон-то наш, а скотина на нем по всякий час мужицкая. По-твоему, как: загонять? штрафы брать?

(Николай промолчал.) Вот то-то и есть. Без барского выгона мужикам прямо петля. Зачем же мы будем зря петлю-то затягивать? Понадобится -

затянем, а пока бог с ними.

Разве есть надобность людей обижать, рассуди-ка? Нужно, чтоб люди из повиновения не выходили, чтоб господам от них польза была, а обижать, Никбля, никого не следует.

Скажу не в похвальбу: хотя же покойник барин и разгневался тогда, что я землемеру Стервятникову подарил корову и выдал в виде взятки пятьдесят рублей, но потом неоднократно спасибо мне говорил. Деревня у нас вот где

(Мартин Лукьяныч сжал кулак). Ежели стиснуть - пошевелиться невозможно.

Одним водопоем можно со свету сжить. Но я этого никак не желаю. Ты вддишь, как я обращаюсь с народом? По дочти-ка, сколько долгбв распущено. Нет такого двора. Ни в чем нет отказу... Зато и нам не отказывают. Пожалуй, вон господин Головятников до того дошел: девки на троицу в его степь за цветами пошли - штраф! Не говоря уже о ягодах или в лес по грибы и по орехи. И глупо. У меня за всем ходи. Конечно, чтоб на глаза не попадались, имели страх. И что же выходит? Головятникова жгут, Головятников судится, у Головятникова в сентябре пшеница стоит некошеная, а у нас, брат, все слава богу, все вовремя. И много дешевле других. Так-тося, дурачок!.. - и, помолчав, прибавил со вздохом: - Ах, дети, дети...

Тем временем Капитон Аверьяныч зашел за конторщиком и пригласил его с собой составлять письмо к сыну.

Но нужно рассказать об Агее Данилыче. Как уже известно читателю, он слыл в Гарденине за вольнодумца и безбожника. Но его вольнодумство не только никого не заражало, а никого и не возмущало. Трудно сказать -

почему. Так уж было принято - извинять Агея Данилыча и смотреть на него как на чудака. С другой же стороны, со стороны его честности и письменных познаний, все очень ценили и уважали его. Уважала и ценила даже Фелицата Никаноровна, которая одна из всего Гарденина не смеялась над его

"предерзостными словами" и неизменно отплевывалась и крестилась, когда он в ее присутствии,-что случалось, однако, очень редко, - извергал их. Тем не менее только Агей Данилыч писал ей письма к барыне, был посвящаем во все интимности гарденинской семьи.

Впрочем, гарденинские предания смутно упоминали, что, помимо уменья Агея Данилыча красноречиво владеть пером и помимо его примерной скромности, были и особые обстоятельства, вследствие которых-фелицата Никаноровна относилась к нему мало того что с доверием, но и с глубокою нежностью. Кое-кому из старожилов было известно, а иные слышали от отцов, что некогда камердинер Агей питал любовную страсть к нянюшке Фелицате, -

это относилось приблизительно к двадцатым годам текущего столетия;

известно было и о печальной развязке этого крепостного романа, о том, как был жестоко наказан и сослан в орловскую деревню камердинер Агей, как он приставлен был пасти свиней, одет в лапти и в посконную рубаху.

После Фелицата обратилась в Фелицату Никаноровну, прилепилась всею душой к барской семье и навек осталась девицей, Агей же произведен был в конторщики и тоже никогда не помышлял о женитьбе От природы угрюмого и сосредоточенного нрава, Агей Данилыч со времени своего несчастья в особенности сделался нелюдимым, полюбил уединение и мечты, стал углубляться в книги. Приближенный в качестве камердинера к барину - тому самому Илье Юрьевичу, с которым "гневный император Павел за одним столом кушал", Агей перенял от него взгляды и понятия достаточно кощунственные.

Илья Юрьевич в свое время славился по этой части, хотя за столом "гневного императора", конечно, славился и по другим частям. Затем в ста. ром и давно покинутом орловском доме Агею Данилычу случилось найти сочинения Вольтера, переложенные на русский язык еще при Екатерине; "Кума Матвея" -

книжку, изданную в Москве в 1802 году и тогда же запрещенную, еще десятка два затхлых, заплесневелых томиков в прочных кожаных переплетах, на толстой синеватой бумаге, написанных тем наивно-свободным и уверенным языком, которым столь известен конец XVIII века. С тех пор Агей Данилыч уж и не расставался с этими книгами, решительно пренебрегая всякими другими позднейшего происхождения.

Среди гарденинской дворни он держался одиноко, замкнуто: редко-редко проявлялась в нем потребность общительности, но и тогда он, вместо того чтобы идти куда-нибудь в гости, предпочитал посидеть в таком публичном и свободном для всяких изражений месте, как застольная.

В письме к сыну Капитон Аверьяныч прежде всего велел поместить, что

"родители огорчены тем, что он разгневал их превосходительство и был столь дерзок с уважаемым барским слугою, который недаром же отличен "

превозвышен". После этого следовал совет: поскорее, пока господа не уехали за границу, .попросить прощения у генеральши, ибо "ласковое теля двух маток сосет" и "плетьюобуха не перешибешь". Затем шли обычные увещания, одинаковые во всех письмах Капитона Аверьяныча: веровать в бога, почаще ходить в церковь, слушаться начальников и наставников, почитать старших, беречь копейку на черный день, не водиться с дурными людьми, не пить хмельного и, по заповеди "чти отца и матерь твою", всячески помнить родителей. Кое-что из этих увещаний решительно противоречило взглядам Агея Данилыча, заставляло его язвительно ухмыляться, выпускать "дерзкие"

словечки, нетерпеливо вертеться на месте, тем не менее он продолжал писать цветисто и с усердием, к полнейшему удовольствию Капитона Аверьяныча.

- Выводи, - говорил Капитон Аверьяныч: - говеть же тебе, сын Ефрем, а такожде и приобщаться святых и страшных тайн беспременно кажинный год. Ибо ежели господь грешников милует, то кольми паче соблюдающих правила.

- Ну, уж нечего сказать, понятие! - ворчал Агей Данилыч. - Ужели сие сочтется за грех, коли я в пятницу ветчины поел? Вот ежели я голодом привожу себя в уныние, естомак редькой набиваю, это подлинно грех, понеже грешу против самой натуры... Невежество, сударь мой!

Капитон Аверьяныч терпеливо выслушал и повторил:

- Пиши, Агей, пиши: говеть же тебе, сын мой Ефрем...

Агей Данилыч презрительно фыркнул и начал возражать с другой стороны:

- Ну, кто же такое невежество пишет, да еще к образованному человеку?

Кажинный год! Мужицкое изражение, сударь мой. Господа студенты насмех поднимут-с.

- Как же по-твоему?

- А по-моему, вот этак-с. - Агей Данилыч углубился в писание и спустя десять минут прочитал: - "По нашему простому убеждению и по вере, преподаю совет тебе, сын мой возлюбленный, не противиться установлениям кафолической религии и с изрядным усердием исполнять то, что кафолическая религия предписывает в смысле говения, хождения на исповедь и нарочито к причастию. Понеже родителям своим ты через сие соблюдение учинишь приятный поступок и между тем по вере нашей творцу составишь угодное. Ибо творец все сущее установил на пользу ради отменно-изрядного процветания натуры..."

- Ничего, ловко, - одобрил Капитон Аверьяныч.

- Еще бы-с! А то пишем господам студентам и вдруг - простонародное изражение! Ежели писать... (Агей Данилыч вставил кощунственное словечко), так по крайности грамматично, а не в утеху шпыням-с.

- Ну, ну, фармазон, некогда, пиши!.. Пиши, что родители оченно умоляют приехать повидаться, хотя же бы "а один денек... Сколько, может, годов не виделись, - ведь как уехал в Харьков, так я канул! - А лета наши уж немаленькие. Пиши, что очень прискорбно... и что грех столько годов... -

Голос Капитона Аверьяныча дрогнул и пресекся; он быстро отвернулся, чтобы незаметно для Агей Данилыча вытереть слезинку. Впрочем, Агей Данилыч не подал вида, что замечает "слабость" Капитона Аверьяныча: низко склонившись над листом бумаги, он рачительно выводил буквы и оглянулся лишь тогда, когда Капитон Аверьяныч твердым и насмешливым голосом сказал:

- Что, аль, запнулся, фармазон?

- Никак-с, как ни в чем не бывало, - ответствовал Агей Данилыч, - и не такие цидулы можем составлять-с.

N Тут же находилась и супруга Капитона Аверьяныча, но она не осмелилась говорить при муже, проворно шевелила чулочными спицами, краснела, вздыхала и тихо плакала, стараясь, чтобы слезы не падали на работу. В конце письма Капитон Аверьяныч обратился к ней с тем же тоном снисходительной шутливости, как и к конторщику:

- Мать, что от тебя-то будет. Написать: двадцать, мол, дюжин носков посылаешь по телеграфу? Аль пусть пришлет из Питера колбасы жеребячьей в подарок?..

Ведь эти студенты бесперечь кобылятину едят... Правда, что ль, Агей Данилыч?

"Мать" испуганно ахнула, перекрестилась и, коротко улыбаясь, сказала:

- И уж, Капитон Аверьяныч... Право, что придумаете!.. - Затем, всхлипывая, трепещущим голосом обратилась к конторщику: - Напиши, батюшка Данилыч, напиши: касатик мой... чадо мое единородное... да когда же, глазочек мой ясенький, дождусь-то я тебя...

- Ну, - ну, разрюмилась, - остановил ее Капитов Аверьяныч, строго нахмуривая брови. "Мать" схватила чулок и мелкими шажками, робея, усиливаясь сдержать рыдания, удалилась за перегородку.

IV

Хутор на-Битюке. - Агафокл Ерник. - Как он проводил время. - Арефий Сукновал и столяр Иван Федотыч. - Разговор о "превозвышенном". - Николай, оскорбляется. - Философия Ивана Федотыча. - "Делатели мзды, страха и любви". - Повесть о том, как Иван Федотыч женился на Татьяне.

Николя! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, - сказал Мартин Лукьяныч, - осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки.

Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, - не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи... Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч - серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье - Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает?

- Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.

- Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи: со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!

Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.

Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, "на самом пригреве", как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора.

Здесь же, лод холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют "затонами".

Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора - веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами "низовой лес". Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика.

Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов.

Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, - одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о "матери-пустыне". А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе - в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе -

развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.

С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине... Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал "барыню". Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: "Ходи изба, ходи печь - хозяину негде лечь!

Ах, барыня с перехватом. - подпиралася ухватом... А-ах, барыня с перебором

- ночевала под забором!" - и вскрикивал, взмахивая балалайкой: "Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!" Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: "Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош... Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила - сама себя погубила!" На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском "оторвал" аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.

- А, Миколушка! - воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седыекудри и бородку клинышком. - Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как.

разделываем... Под орех, чтобы не было прорех!

- А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, - смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек"

- Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? - Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему.

И вдруг засуетился. - Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю.

Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый,- ушицы... да с лучком, да с перчиком.

И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! - Он весело подмигнулНиколаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: - Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.

- А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была?

- Лукерья-то? - Агафокл так и затрясся от смеха. - Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла... ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время - и с колокольнидолой. Вот как, матущка, по-нашему, по-стариковски Г А она - нет, Луша-то, - ей приятно, чтоб поканителиться.

Ну, что делать, - пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, - эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный?

час подходит, кайся, девка, в грехах... Пужал так-то, пужал - глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали - Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу: моя Лукерья - давай бог ноги! Да до чего ведь, сердёшяая, - пока я сани запрег, пока что, она уже около Зыселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, -та уж больно телом была рыхла - тесто, братец ты мой!

- Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, - произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем.

- Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь? - сказал Агафокл. -

Миколушка! Отрекался я когда-нибудь?

Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой!

- И с чего к тебе женщины льнут? - посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч. - Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет?

- А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов.

Это точно.. Ну, поди ж ты, милый человек, льнут! - И он в веселом недоумении развел руками. - Болтают про меня - присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что ярисушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить.

Я ведь не задумаюсь шелковый платок аль янтари подарить. Но все ж таки, други мои драгоценные, удивительный этот народ - бабы!

- Сам-то ты удивительный, - сказал Иван Федотыч, я вдруг лицо его перестало улыбаться и глаза сделались кротки и задумчивы.

- Ну, я приберу лошадь. Миколушка, иди-ка в избу, чайку попьем. Иди, иди, я, брат, не ревнив, пощупай бока-то у б,абы! А ты, Иван Федотыч, как насчет чаю?

- Нет, уж достаточно. Вы пейте, управляйтесь с делами, а я пойду еще с удочкой посижу. Хочется мне беспременно леща поймать. Татьяна моя очень до них охотница.

А тогда подойду к вам, похлебаю ушицы.

Агафокл опять засмеялся, и когда Иван Федотыч, сгорбившись и накрывшись старою касторовою шляпой с изгрызенными полями, пошел к реке, сказал Николаю вполголоса:

- Разлюбезное время проведем, миляга! Из Боровой посулился Арефий Сукновал приехать... Не знаешь? Умственный, грамотный мужик, все из божественного доискивается. Новую веру обдумывает, Ему и любопытно с Иваном Федотычем сразиться. Это они уж в третий раз стыкаются. И-их!

Соболек ты мой горностаевый, и люблю я, братец ты мой, стравить эдаких начетчиков, книжников, мудрецов! За первое удовольствие! - И, легонько толкну"

Николая по направлению к избе, добавил: - Иди-ка, иди"

потопчись вокруг бабы, при мне-то, глядишь, не подпустит.

Николай покраснел и с застенчивою улыбкой пошел к избе. Вдруг Агафокл восторженным голоском окликнул его из сарая:

- Друг милый, сколь хорошо! Солнышко... травка...

цветочки... Журавлики перекликаются в небесах... А-ах"

братец ты мой, до чего разлюбезно жить на свете!

Однако Николай, увидав в полурастворенную дверь согнутую фигуру бабы, раздувавшей самовар, почему-та застыдился, не посмел войти в избу и, закурив папироску, сел на завалинке. Агафокл, управившись с лошадью, подошел к нему, уселся рядом и, побалтывая ногами и посмеиваясь, сказал:

- Что, аль не по скусу? Ну, уж, - однодворка, сокол мой, с тем возьми!

А я их, признаться, страсть люблю, этих однодворок. Вот еще, радость ты моя, есть у меня в Боровой на примете... - Он искоса поглядел- в дверь и тотчас же изменил предмет разговора. - Ягодка! Не отведаешь ли наливочки, а? Рюмочку-другую? Ежевичная, андел мой. Нет? А я, признаться, сам-то ее мало потребляю, нодля баб держу: ха-а-рошая привада! И гости иные угощаются... ничего! Сколь же часты гости у меня, матушка, уму непостижимо. Что делать, любят меня, старика. Ты только, миляга, папашеньке не болтай: страсть я его боюсь. Вот, братец мой, какое дело: теперь его да еще конюшего Капитона я так и почитаю замест грозы. Кричат, шумят... К чему? Что хорошего? Я, голубенок ты мой приятненький, крика никак не могу выносить. Я робок. Ежели на меня цыкнуть покрепче, я прямо ослабну.

- Нельзя ведь, Аг.афокл Иваныч, порядок требует.

- Порядок, говоришь? Вот это точно. Это справедливые твои слова. Я иной раз на волков так-то погляжу, братец ты мой: вот, разбойники, зайчат режут. Ну, а потом р подумаю: значит, порядок такой, значит, предустановлено.

Ну, черт ее дери, нечего тут толковать! Так вот насчет гостей, милый человек. Ты не подумай - такой уж я до компании охотник... А вот страсть моя - людей стравливать, промеж себя. Вот на той неделе... ха-ха-ха!.. -

он так и заколыхался от смеха, - Лебедянский молоканин с дьячком иэ Щучья сразились Ну, что ж ты думаешь, друг разлюбезный? Едва рознял. Прямо дьячка за косу отволок 6т молоканина. А то еще - жалеишников стравливаю.

Этих больше по весне. Вот Потапка из Кужновки - страшный завистной на жалейках играть!.. Прямо, узнаю, какой объявится мастер по этой части, съезжу и стравлю с Потапкой. Да у меня, Миколушка, беспречь ратоборство происходит. Ономнясь об масленой песельников стравил - Гаврюшку прокуровского да Андрюшку из Гороховки. Здорово, подлецы, разделывали! Али насчет пляски... Ну, друг, насчет пляски да еще балалаечной игры я вот что тебе скажу: сколько ни есть в округе плясунов и балалаечников - всех перепляшу и переиграю, ей-богу. По правде тебе сказать, я и за Акулькой-то больше из-за пляски погнался. Влить ей ежели стаканчика три, эдак чтобы рассолодела, - начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле... Да что тут толковать! - Он сорвался с места, схватил лежавшую подле балалайку, тряхнул кудрями и сделал ловкую выступку. - Хочешь? Ты прямо говори: желаешь?

Сейчас взребезги разворочаем... - и каким-то певучим, разтульно-изнеможенным голоском, прищуривая глазки, усмехаясь алыми, точно выкрашенными, губами, вскрикнул: - Жхи... кхи... кахи - ну! Кахи, кахи, кахикала, полну избу накликала, еще бы кахикати, да некуда, кликати!.. Эй, Акулька! Щеки писаные, брови сурмленные, повадка картинная, а походка павлиная!..

- Оставь, Агафокл Иваныч, - густо краснея, сказал Николай, - неловко как-то... ни с того ни с сего - плясать.

Агафокл быстро успокоился, сел и отложил балалайку.

- Это точно, - добродушно согласился он, - это справедливые твои слова, что неловко. Ну, вот, братец ты мой, Иван Федотыч меня любит. Что я и что он, сам можешь понимать, друг разлюбезный... Прямо можно сказать не ложно

- божественный человек; а вот любит, в рот ему -малина. Ну, и я здорово ему подвержен... ума - палата, братец мой. Захочется ему эдак о божественном поговорить, я никак не поленюсь: сейчас, господи благослови, на иегашку, враз достану кто занимается эфтими делами.

Я, птенчик ты мой драгоценный, даром что живу в диком месте, на всю округу знаю, кто до чего охотник. И вот соберу их... И им-то любопытно, и мне потеха. Вот теперь Арефия раздостал: этот сам упросил стравить его с Иваном Федотычем... Ух, зазвонистый мужичишка! Послушаем, послушаем...

разлюбезное, братец мой, время проведем!

Вдруг какая-то уморительная мысль пришла в голову Агафоклу; сдерживая душивший его смех, он толкнул Николая в бок и, указав в сторону реки, прошептал:

- Леща пошел ловить!.. А-ах, чудеса, брат, на свете...

Леща ли ей нужно?.. Дурак, дурак! - и потом с отвисшею нижней губой подмигнул Николаю: - Ты часто у них пребываешь, как насчет Татьяны-то? У, и товар же, братец ты мой, - первый сорт!

- Вот еще выдумал!

- Ну, чего? Ну чего, дурашка, румянеешь?.. Хе-хехе! Аль я не понимаю!

Бабе есть ли двадцать годов, - шестнадцати он ее, старый тетерев, замуж взял, - красоты - на редкость поискать, и вдруг вы бы зевать стали.

Да что, черт ее дери! Прямо грех зевать с такой бабой.

Ведь он весь сплющился, ссохся, Иван-то Федотыч, ведь Танюше с ним маета одна, а тут эдак под боком душа-паренек, в соку, миленький, пригоженький... Охо-хо-хо, какая сладость, братец ты мой, в ваших делах с Татьяной!

Николаю и омерзительны были слова Агафокла о столяровой жене и вместе новы, интересны и завлекательны.

Стыдясь почему-то разуверять Агафокла, сказать правду, то есть что он никогда и не думал о Татьяне в этом-то смысле, что смотрел на ее красоту не то что равнодушно, а несмело, без всяких помыслов, что не произнес с нею десяти слов за все полгода, как бывает у Ивана Федотыча, Николай притворным и даже несколько плутовским голосом повторил: "Вот еще выдумал, Агафокл Иваныч!" - и, как только сказал это, почувствовал, что солгал, что наклепал что-то скверное на жену Ивана Федотыча, и рассердился на себя и на Агафокла.

- Ну, вот что, Агафокл Иваныч, - грубо сказал он, - мне некогда с тобой толковать: папенька приказал низовой лес осмотреть, нет ли порубки Да стога не побиты ли у тебя чужой скотиной.

- А чайку-то, бесценный?

- Я пил. Надо дела делать.

- Это точно, братец мой. Это справедливые твои слова. Ну, погоди, шапку сейчас ухвачу, поедем стога смотреть. Будто бы, на мой взгляд, нет урону.

Эй, Акуля!

Приглуши покамест самовар, может, Арефий подъедет.

И они вдвоем на Николаевых дрожках отправились смотреть стога.

Тем временем действительно приехал Арефий Сукновал, пришел с реки Иван Федотыч, - Акулина собрала им чай, и они, медленно потягивая красноватую жидкость из блюдечек, беседовали о возвышенных предметах. Возвратившись из степи, убедившись затем, что в низовом лесу стоит еще вода и осматривать его невозможно, Николай вспомнил наказ отца не засиживаться у Агафокла, но сильнейшее желание посмотреть на Арефия, послушать его разговор с Иваном Федотычем и - что греха таить - перемолвиться о том о сем с Акулиной, которую он видел только мельком, сейчас же подсказало ему, что перед отцом можно оправдаться вот чем: ловили-де рыбу с Иваном Федотычем, и потому случилось промедление. Николай знал, что, когда сошлется на Ивана Федотыча, отец не будет сердиться. Поставивши под сарай лошадь, рядом с буланкой Арефия, Николай и Агафокл вошли в избу. Это была чистая, выбеленная горенка с голландскою печью, с твердо утоптанным глиняным полом, светлая, веселая и уютная. За самоваром сидел и наливал чай Иван Федотыч, напротив него - черноволосый худощавый мужик с живыми, необычайно серьезными и блестящими глазами. Между ними помещался мальчик лет десяти, в ловко сидящем кафтанчике из грубого крестьянского сукна, с вышитым воротом льняной рубашке, остриженный в кружок, такой же черноволосый, как и Арефий, и с такими же живыми, но еще с детским выражением, глазами. Это был сынишка Арефия. Акулина с степенным лицом слушала, сидя у печки, и проворно щелкала орехи.

Приход Николая с Агафоклом на минуту прервал разговор, но мало смутил беседующих. Только Арефий вопросительно вскинул глазами на Николая да с снисходительною, торопливою усмешкой пожал руку Агафоклу, Иван Федотыч нашел, однако же, нужным сказать, кивнув в сторону Николая:

- Это сынок управителя нашего. Ничего, артельный парень, свой.

Присаживайся, Николай Мартиныч, - и тотчас же перешел к тому, что было прервано: - Но в таком разе как же ты, Арефий Кузьмич, понимаешь о аде?

Арефий тряхнул волосами, отставил блюдечко с горячим чаем и только что хотел отвечать, как Агафокл, усевшийся за стол рядом с Николаем и напрасно старавшийся придать серьезность своим плутовски смеющимся глазам, сказал Николаю:

- Друг бесценный, с молочком не желаешь ли?

Николаю сделалось стыдно, что в присутствии таких людей Агафокл заговорил о молоке.

- Что ты, - сказал он, отмахнувшись, - чай, я не Агей.

Данилыч!

- Ах, братец мой, опять забыл... Грехи!

Лицо Арефия внезапно дрогнуло, и около рта пробежала неприятная нервная судорога. Он насмешливо взглянул на Николая и сказал:

- Аи взаправду, Агафокл Иваныч, дай-ка молочка.

Этак-то будет посытнее.

Агафокл радостно засуетился:

- Вот это так, друг любезный, вот это по-нашенски!

Краля, волоки-ка горшочек утрешничка!

Акулина принесла молоко и поставила на стол, Арефий с каким-то вызывающим видом зачерпнул ложкой, налил себе и сыну.

- Отец, для канпании! - с неистовым восторгом крикнул Агафокл, обращаясь к Ивану Федотычу, и с ужимками, ухмыляясь, подмигивая, налил себе полные две ложки.

- Я не потребляю, - спокойно сказал Иван Федотыч и на вопросительный взгляд Арефия добавил: - греха в этом не вижу, но не потребляю.

- Как же не грех, когда великий пост? - выговорил Николай, оскорбленный не столько тем, что нарушался великий пост, сколько насмешливым взглядом Арефия и тем вызывающим видом, с которым он зачерпнул молоко.

- Плохо закон знаешь, плохо Святое писание знаешь, - возбужденно сказал Арефий и, уставив перед собой глаза, как будто смотря в развернутую книгу, начал ссылаться на тексты. И задорно крикнул: - Ведь прямо сказано, чего ж мы еще хитрить будем?

- Может, и яишенку в таком разе, алмаз ты мой драгоценный? - вкрадчиво спросил Агафокл, так и подергиваясь от внутреннего смеха, и тотчас же приказал Акулине: - Сударушка! Смастери-ка яишенку для дорогих гостей.

- Это довольно странно, как ты понимаешь про посты! - высокомерно сказал Николай. - Эдак ты придумаешь, что и в церковь не надо ходить?

- Не токмо в церковь, в Ерусалим, пожалуй, ходи.

А сам срамись по всякий час, блуди, враждуй, с нищего последнюю рубаху сымай... Аль не читал: "Настанет время и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине, ибо таких поклонников отец ищет себе"?

- Это где же такое сказано? - с насмешкою спросил Николай, никогда не читавший Евангелия и знавший только краткую священную историю Ветхого и Нового завета.

Арефий быстро взглянул на него, и вдруг суровое и возбужденное выражение пропало с его лица, по губам пробежала улыбка.

- Сказано, паренек, сказано, - ответил он, понявши невежество и слабость противника, и, круто повернувшись к Ивану Федотычу, он заговорил обыкновенным своим голосом: - Касательно адовых мук, Иван Федотыч, я рассуждаю точь-в-точь как Исаак Сирин проповедовал: гееннское мучение есть раскаяние. Прочитай-кось слово восемьдесят девятое и девяностое. Али еще ловчей сказано в восемнадцатом слове. Очень мудро! - и Арефий проговорил множество цитат. - А то и так еще полагаю: не иначе как будет срок...

геенне, тоись. Адовы муки никак не вечны, не может того быть, - и поспешно добавил: - умствую так, не подумай, что самовольно, Иван Федотыч... Все из Писания, все из книг!

Иван Федотыч вдумчиво посмотрел на него.

- Все на книги ссылаешься... Ах, душенька, сколь это обоюдоостро, -

проговорил он как бы сам с собою и громко сказал: - Коли уж ссылаться, спрошу у тебя, Арефий Кузьмич: аль не знаешь, какая была ересь Оригена, прозванного Адамантовым?

- А какая?

- Вот то же, что и ты говоришь... насчет срока-то.

И на пятом вселенском соборе святые отцы так постановили: кто говорит или думает, что наказание демонов и нечестивых людей временно и что после некоторого времени оно будет иметь конец или что будет после восстановление демонов и нечестивых людей, да будет анафема.

- Вот так фунт, Арефий Кузьмич! - с величайшим удовольствием воскликнул Агафокл и даже привскочил.

Арефий тряхнул волосами, хотел улыбнуться, но не выдержал и рассердился.

- Я вселенским соборам не верю, соборных постановлений не принимаю! -

крикнул он. - Как сказано в первом Послании Ивана, глава четвертая, стих шестнадцатый?

Бог есть любовь, вот как сказано! Смотри у Павла первое Послание к Коринфянам, глава тринадцатая, от четвертого до восьмого стиха. Апостол оченно тонко вникает в эфто дело. И смотри, что написано: любовь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. А ты мне анафему сулишь.

- Не в том смысле, Арефий Кузьмич, - тихо, улыбаясь, сказал Иван Федотыч. - Что апостол Павел о любви говорит, это, душенька, великие слова, - и задумчиво повторил, видимо куда-то далеко улетая мыслями: - да, да...

всего надеется, всего...

- А вот, господа честные, и яишенка! - вскрикнул Агафокл, вскакивая навстречу Акулине.

Однако почти вся сковорода целиком досталась Агафоклу. Иван Федотыч опять сказал: "Греха в этом не нахожу, но не потребляю"; Николай с притворным отвращением отвернулся; Арефий съел одну ложку, очевидно только с намерением доказать, что это не грех, мальчик тоже едва попробовал.

Агафокл выскреб дочиста сковороду, с удовольствием причмокнул, отер губы подолом рубахи, засмеялся и, обращаясь сначала к Николаю, а потом к Арефию, сказал:

- Вот, Миколушка, и покушали. Грех - это точно.

Это справедливые твои слова. А ты, Арефий Кузьмич, доискался: нет греха... Как это ты, братец мой? Я же, голубчики вы мои, так полагаю: поемши, попимши, не вылезть ли нам на солнышко да не отведать ли наливочки, ась? Ежевичная у меня, братцы, первеющий сорт! Как в эфтом разе обозначено в книгах?..

Все засмеялись, вышли и сели на завалинку, но наливку пить не стали.

- Потолкуйте еще, други любезные, - сказал Агафокл, сладко потягиваясь и почесывая брюхо. - Страсть люблю умных речей послушать, - и, с целью подзадорить Арефия, обратился к Ивану Федотычу: - Так как, отец, значит, Арефию Кузьмичу анафема выходит?

Однако этот подход не сделал впечатления: Арефий только слабо усмехнулся. Иван же Федотыч и не расслышал. Он с умилением оглядывался по сторонам, смотрел на небо, в котором звонко пели жаворонки, на холмы, где едва пробивалась зеленая травка и желтели ранние цветочки.

Широко развернутая даль синела и сияла перед ним в горячих солнечных лучах, с ее церквами, селами, лесами, лугами, зеркальным разливом реки и рядом высоких курганов на берегу долины, и, казалось, навевала на него кроткие и любовные мысли. Лицо его становилось все яснее, бледные старческие губы складывались в благостную, неизъяснимо ласковую улыбку.

Николай сидел в сторонке и курил, стараясь выпускать дым колечками: он все еще находился в неприятном, уязвленном настроении.

- Сколь мудро устроен мир божий! - счастливо вздыхая, сказал Иван Федотыч. - Для чего, подумаешь, свара, обида, ложь, человеконенавистничество, заботы о куске?..

Кажная былиночка, кажная что ни на есть махонькая тварь славит господа.

Арефий, опершись на руку, смотрел ничего не видящими глазами и о чем-то пристально думал. Агафокл, по-видимому, остался недоволен таким мирным и молчаливым настроением; он, прикрывшись ладонью, легонько зевнул и, сказав: "Э! Надо еще лошаденку твою напоить, Миколушка", - поднялся с завалинки и пошел к сараю.

- Ты говоришь: ложь, обида, свара, человеконенавистничество, - вдруг заговорил Арефий, и глаза его заблистали. - Скоро, друг, скоро конец князю мира сего.

Глянь-ко, народушко как просыпается. Где тьма, там теперь осияние, братец мой. Ходил я ноне зимою по Саратовской губернии, сукна валял, пришел в одну деревню...

Вот, поглядел я, святое дело-то укрепляется! Живут побратски, сирот привечают, голодных кормят, за хворых работу справляют, дележки нет, кабаков нет... Промеж себя не продают, не покупают, есть излишек - бери...

Ах, сколь приятен плод возрастает от Святого писания!

- Не везде так-то, Арефий Кузьмич. В наших местах что-то не слыхать.

- Надо трудиться, друг. Чай, помнишь, что написано:

"Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти". Надо увещевать: толцыте, сказано, и отверзется; надо словом пронимать людей, - ревности все доступно, братец мой.

- Так-то так, душенька.

- А коли так, и не отлынивай, Иван Федотыч, - горячо сказал Арефий, возвышая голос, - чего отлыниваешь?

Бог разум тебе дал, любовь дал, уста дал красно глаголати... Чего ж ты упираешься, как норовистая лошадь? Эй, Иван Федотов, берегись! Не будь рабом лукавым, не гневи господа бога! Вот третий раз с тобой толкуем от Писания... В чем не согласны, скажи? Оспаривал ли ты меня своими словами?

Все из отцов, все из отцов. А чуть доведется самому, ты и молчишь и улыбаешься. Зачем так-тося бобы разводить? В кимвалы нам с тобой бряцать, что ли? Недосуг, Иван Федотыч, в кимвалы бряцать... ой, жатва велика, а жнецов нетути. Ты думаешь, задаром царьбатюшка из вавилонского плена вас ослобонил, волю дал, руку крепкую и жестоковыйную отвел от вас, барских людей? Шалишь, Иван Федотов, не задаром. Прежде ты во грехах купался, а перед богом за тебя помещик отвечал; ты был раб, все рав"о что скот бессловесный. Ну-кася, теперь-то кто за тебя ответит? Не виляй, Иван Федотов, - вилять, друг, некогда.

- Арефий Кузьмич, видишь? - сказал Иван Федотыч, и голос его дрогнул. -

Видишь, - повторил он, указывая рукою вдаль, - храмы божий... вот маленько годя гул пойдет колокольный: народушко к вечерням поплетется... говеть, молиться о грехах: "Господи, владыко живота моего... Господи, владыко живота моего!" Ах, друг, друг... сколь жалко этого! - Он махнул рукою и отвернулся.

Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес:

- А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечестЁу жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал... Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять... бремена тяжкие и неудобь-носимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы!

Прости, Христа ради.

- Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, - благодушно согласился Иван Федотыч.

- Эх, драгоценное это место - гарденинский хутор! - помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, - и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода -

пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест... А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! - И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: -

Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов - согрубит. Прости, сделай милость!

- Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, -

покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. - Я действительно не читал Евангелия, - торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя" - я не думал... я... может, ты и прав. У нас тетка - очень религиозный человек...

только один год живу с папашей... И вообще посты... тетка замечательно строго требовала... Я вообще мало думал об этом.

- Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, - вникай.

Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.

И как только Арефий проговорил это, - как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, - так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:

- Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора.

Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи...

Вчера папенька здорово двоих отгладил.

Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.

Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.

- И не нравится мне этот Арефий! - сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.

- Что так, душенька? - отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.

- Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.

- Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память!

Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек.

Это ты не говори.

- Он, никак, в свою веру вас обращал? - насмехаясь над Арефием, сказал Николай.

- Какая же его вера? - неохотно ответил Иван Федотыч. - Вера его обыкновенная - во Христа, - и, помолчав, добавил: - А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.

- Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?

- Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое - о трех мнихах.

Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек:

"Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение". - "Как так?" - спрашивают человека. И говорит: "Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени.

И подумал я про себя: надо его испытать, - расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой.

Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква - воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину - великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет...

Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять - корешок выкапывать.

Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение". И некто сказал тому человеку: "Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай". И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: "Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок". И проговорил вслед за Федосеем Лука: "Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца.

Его-то жалко, а за себя радуюсь: я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду.

Это мне зачтется". Фома ничего не говорил и только плакал. "О чем плачешь, авва?" - спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: "Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке".

И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами.

И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты:

"Слушай и различай делателей страха, мзды и любви...-"

Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги?

На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.

- Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит!

Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки?

Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.

- Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька)..

Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, - у жидов, у турок, у язычников которых - у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное.

Человеку многое не дано знать, и никто не знает... Ой, многое не дано!

Недаром святый отец сказал: "Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его.

И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? - вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие". Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это - истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: "Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью... Душе моя! Кто ты, откуда и что такое?

Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?" Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает:

"Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья... Ум наш не шагает мира за границу, - наобум мешает с былью небылицу..."

- Я страсть как люблю сочинения Кольцова, - сказал Николай, - вот и из мещан, а какой дар имел!

Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:

- Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте:

"Участь сынов человеческих и участь животных - участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом".

И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн - все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: "Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все - суета и томление духа!"

Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:

- Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? - И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: - АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь!

Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, -

он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: "Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь... Бога никогда никто не видел.

Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас..."

Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, - он его никогда не видел таким, - и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч-громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:

- Эге! Вот я разнежился, старый дурень... Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! - И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: - Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?

- Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, - ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.

- Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, - царство ему небесное! - это, значит, отец будет нашей барыни, - и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, - ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался малемько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того - в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил...

кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались... Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает:

"Что же ты, Иван, можешь?" - "А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, - что прикажете, то и буду исполнять". - "У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром". Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет... И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, - напролет ночи просиживали... Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи;

рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени - не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно... "Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?" А он мне тем же оборотом: "Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно". - "Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости". Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: "Так я и знал.

Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь;

видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя..." А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово... люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался:

"Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!"

Глаза-то мне заметило, что на нем лица нет.

И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: "А мне черт с вами!" - говорит... хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время - с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил... Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда - не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал: копотко-де работаю. "Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место". Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, - не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно...

Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе... И по некотором времени работал я в барском кабинете, - как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшкаказачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду... Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе.

Горячие господа! Смотрю: и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: "Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!" - "Никак нет, говорю, сударь".

- "Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?" -

"Никак нет", - говорю.

Кинулся на меня барин, ударил по щеке... разрезал перстнем около уха.

Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку.

"Признавайся!" - кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. "Емельян Петрович, говорю, побойся бога.. Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять... Прикажите обыск сделать".

А Емельян поглядел на меня эдак в упор, - вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, - усмехнулся и говорит барину: "Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил". Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: "Ведите его на конюшню!" Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли... Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли... а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею: стало быть, думаю, болит его душа, коли он на такой грех великий пошел.

И все, бывало, плачу, исхожу прискорбными слезами... Люди полагают, о том я плачу, что в солдаты меня везти: барин повелел забрить, а я и думать забыл о солдатчине. Однако стал обмогаться, опять Людмилушка припомнилась: пошло лезть в голову, как бы мне с ней словом перемолвиться, повидать ее, на девичью красоту полюбоваться. Ну, таким бытом пролежал я, душенька, недель семь; на седьмой неделе мне бог радость послал: упросила за меня барыня, вышло распоряжение в солдаты меня не отдавать, а только чтобы на господские глаза не показывался. Вот однажды сижу я, дружок, под окошечком - приятный такой вешний день! - гляжу, любуюсь, радуюсь эдак... вдруг вижу, бегут люди с баграми, с веревками, кричат:

"Емельян Петрович утопился!" Так мне и пронзило в сердце! Встал я, вскочил, хотел бежать, зашатался на ногах, грохнулся об пол, долго лежал без памяти.

Пришел в себя, испил водицы, доплелся к окошку, - вижу, тихий, благодатный вечер стоит. И так-то сладко соловушка заливается в барском саду. И вспомнил я, как мы дружили с Емелпьяном, о чем беседовали, из-за чего разожглись друг на друга... Сижу, схватился за виски, хлынули слезы, рыдаю в голос. Вдруг слышу - человек говорит, поднял глаза - Капитон Аверьяныч; он и тогда уж был конюшим. "О чем плачешь, голова?" -

спрашивает. "Как же мне, говорю, не плакать? Емельян Петрович утопился".

Капитон Аверьяныч и глаза вытаращил: "Когда?"

- "Да вот с час тому времени; бежали люди с баграми, с веревками, кричат: утопился!" Посмотрел он на меня, покачал головою. "Поди, говорит, проспись: ничего такого не было; я, говорит, только что от барина, Емельян и докладывал обо мне". Задрожал я, трясусь от радости, хочется мне одному побыть. Отер слезы. "Ну, что ж, говорю, Капитон Аверьяныч, значит, это мне от болезни от моей померещилось. Извините, что обеспокоил". Поглядел он эдак на меня, ушел. Дождался я, душечка, - сумерки пали, и много обдумал, сидючи у окошка, милую тварь божию слушаючи. Пали сумерки, попытался я с места сойти - нету твердости в ногах, вряд ли дойду. А за мной старушка одна ухаживала, Ерофеевна, вот тетка доводилась конюху Полуекту. Позвал я старушку, молю ее: "Сходи ты, болезная, к Емельяну Петровичу, скажи: Христом-богом, мол, просит Иван прийти". И что ж ты думаешь? Пришел ведь, душенька! Слова не сказал - пришел. И, видно, недаром мне послано было видение: пожелтел человек, в глазах - безумие, уста кривятся. Увидел я его, разорвалась во мне душа, кинулся я к нему в ноги, как малый ребенок захлипал. "Прости, говорю, друг! Я тебя в дьяволовы руки предал!" - и растворилось его сердце... Ну, что говорить, пропели петухи, уснул соловушко, а мы сидим обнявшись, плачем несказанными слезами.

Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком.

- Як чему веду? - продолжал он, оправдываясь. - В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали.

Воротился по весне в Анненское, вижу - женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать.

Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла.

Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать.

Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, - выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь.

Прискорбие - на Емельяна глядючи, радость - на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз - по неделям его не видим; придет - жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится... все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, - в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь... глядь -

скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот... что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком...

Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть.

От венца так-то приехали мы с Татьяной - ну, тут гости, народ, - а он ухватил эдак меня за руку, а другой - Татьянину руку ухватил: "Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?" - а у самого слезы, кап, кап, кап... Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые.

Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул:

- Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне!

V

О Николае. - Говение. - Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная "забалтывается". - Стихотворство. - Потомственный почетный гражданин и кавалер. - О старых и новых сюжетах; о том, что все - из обезьяны, и о валухах. - Как встретились в Гардинине XVIII век с XIX. -

Страшный грех. - Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества.

Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча

"предерзостные слова".

Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его

"сомнение"

проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.

Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и- незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, - ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что - с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего - он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать - не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.

Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни - Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в "божественных" книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать.

Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица Столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни... И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть.

Какие же истории знал Иван Федотыч? Да и не пересчитаешь. От него услышал в первый раз Николай "Историю двух калош", "Капитанскую дочку", про казака Киршу и Юрия Милославского, про Дубровского, о девице Антигоне, дочери Эдипа-царя, о Гамлете, принце датском, и т. д. Нужно добавить, что Иван Федотыч распоряжался с этими сюжетами весьма свободно: в одной и той же истории у него сегодня оказывались такие события, которых не было вчера, прибавлялись и исчезали действующие лица, изменялось содержание.

Кроме того, Иван Федотыч знал были, легенды, жития святых, говорил краткие повести, иногда выдумывая их из собственной головы... Все у него текло одинаково гладко, вдумчиво и красиво. Все заключало в себе какую-нибудь

"превозвышенную" мысль.

Но для Николая мысли эти почти оказывались бездейственными, и только образы, лица, фигуры волновали его и в связи со всем, что он находил в столяровой избе, доставляли ему истинное наслаждение.

На шестой неделе поста отсеяли овсы, а на страстной Николай удостоен был приглашения от Капитона Аверьяныча вместе говеть. Едва светало, говельщикам подавали в шарабане кобылу Отрадную, Николай брал вожжи в руки, и в какие-нибудь полчаса они достигали приходской церкви, где к тому времени только что начиналась заутреня. Необыкновенно бодрое и живое состояние духа внушалось Николаю этими ранними поездками. Славный утренний холодок, заря на бледном небе, степь, выступающая мало-помалу из серой предрассветной мглы, важно-унылый великопостыи звон - все это как нельзя лучше подготовляло к тому, что совершалось в церкви. В церкви бывал еще полумрак во время заутрени. Горело несколько огненных точек перед местными иконами, видно было, как на окнах алтаря розовым светом разгорался восток, видно было, как все более и более светлело небо и одна за другою погасали звезды... Пахло воском, ладаном, полушубками... И так трогательно раздавались в звонком просторе церкви слова отца Григория: "Господи, владыко живота моего духа праздности и уныния не даждь ми..." Капитон Аверьяныч грузно опускался на колени, внятно и благоговейно повторял:

"Господи, владыко живота моего..." Вся церковь наполнялась шорохом и молитвенным шепотом. И Николай в свою очередь повергался ниц, стукался лбом о холодные плиты, просил владыку о духе смиренномудрия, целомудрия, терпения и любви. По правде-то сказать, Николай хорошенько не понимал, что, например, означается словом "смиренномудрие"; также и "дух любоначалия" был для него невразумителен. Но это все равно. Приятно было молиться и просить вместе со всеми, и приятно было чувствовать внутри себя какой-то сладкий прилив умиления и тихой радости.

Когда, отстоявши обедню в "великую среду", говельщики возвращались в Гарденино, в полях уже все ликовало.

Блистали чистые небеса, заливались жаворонки, тянули к битюцким камышам дикие гуси с протяжным криком...

Вместо проницающей утренней прохлады сделалось тепло и сухо. Такая погода подмывала Николая: ему хотелось так пустить лошадь, чтобы захватывало дух. Он искоса посмотрел на Капитона Аверьяныча, слегка и незаметно натянул вожжи и с наслаждением почувствовал, что Отрадная рвется вперед, все прибавляя рыси. Но Капитон Аверьяныч внезапно вышел из своей сосредоточенной задумчивости и остановил Николая:

- Куда гонишь? Не на пожар. Эка зуд-то у тебя!

Николай сконфузился и сдержал лошадь. Опять поехали легонько рысцой.

Капитон Аверьяныч поднял к небу свои огромные очки, глубоко втянул в себя степной воздух, сказал:

- Какая благодать, а ты гонишь, точно угорелый! - и замурлыкал в бороду.

Николаю стало скучно. После долгого молчания он попытался завязать разговор с своим важным спутником, вежливо кашлянул и спросил:

- Капитон Аверьяныч, что значит "смиренномудрие"?

- Гм... Старших слушайся, вот что значит. Ты вот млад - будь в смирении, потому в этом и состоит мудрость вьюноши.

Разговор оборвался. Капитон Аверьяныч опять что-то загудел про себя.

- Капитон Аверьяныч, а "любоначалие"? - с особенно изысканною почтительностью спросил Николай спустя пять минут.

- Чего - любоначалие?

- Вот отец Григорий читает: духа праздности, любоначалия не даждь ми.

Но ответа не получилось. Капитон Аверьяныч по-прежнему принялся гудеть, не обращая внимания на Николая.

- Хорошо бежит Отрадная, однако же сбой делает не вполне, - как бы про себя заметил Николай, сгорая желанием погнать лошадь.

- Кто это тебе оказал? - спросил Капитон Аверьяныч, насмешливо взглянув на Николая.

- Да вы посмотрите, Капитон Аверьяныч! Право же, на сбоях забалтывается.

- Ну-ка пусти, пусти!

Николай вытянул руки, шевельнул вожжами... Отрадная крупною и машистою рысью бросилась вперед, колеса шарабана слились от быстрой езды в какие-то круглые пятна... Вдруг - маленькая рытвинка на дороге, шарабан с мягким треском подскочил, - Отрадная из рыси перешла вскачь, запрыгала, закусила удила...

- У, дурья голова! - крикнул Капитон Аверьяныч и вырвал вожжу у Николая. - Вот!.. Вот как правят!.. Вот как сбой делают!.. - говорил он, передергивая Отрадную.

Почувствовав опытную руку, лошадь стремительно влегла правым плечом в хомут и вступила в рысь. Капитон Аверьяныч- заставлял ее опять и опять делать сбой, то есть делать несколько сильных порывистых скачков и прямо с последнего вступать движением левой задней ноги в красивую и чрезвычайно быструю рысь. - Вот как вожжито держат, дурья голова! - покрикивал Капитон Аверьяныч с видом затаенного торжества. Таким образом пролетели версты три и только в виду Гарденина разгоряченную Отрадную заставили идти шагом.

- Отлично вы правите, Капитон Аверьяныч, - льстиво воскликнул Николай,

- вот бы вам самим на Кролике.

- Кабы с костей лет двадцать, я бы им показал езду, - сказал Капитон Аверьяныч, вытирая клетчатым платком вспотевший лоб.

- А Варфоломеич ведь плох, Капитон Аверьяныч!

Я намедни - выехал он на дистанцию, а я посмотрел: куды плох. Кролик на повороте сделал сбой, а он: тпру, тпру, сам же ухватился за щиток и за щиток держится.

Ну, думаю, наездник! Недаром вы воейковского Ефима хотите нанять: говорят, ужасно ловок на сбоях.

- За то Варфоломеева и гонят, что плох. Ты вот спрашивал любоначалие.

Онисим-то из эдаких. Востер покомандовать. Воды на самовар принесть, это уж он беспременно конюха заставит. Или смотрю намедни: Федотка сапоги ему ваксой наводит. Вот и выходит - любоначальник. Сосет трубчонку свою, только и делов... А ты сам, поди, куришь украдкой от отца, а? - неожиданно закончил Капитон Аверьяныч.

- Как можно-с! - краснея, воскликнул Николай.

- Ну, рассказывай! Все вы одной колодкой сбиты. Ефрем Капитоныч тоже пишет - не курю. Но я не верю, хотя ж он и студент императорской академии.

Подъехали к усадьбе. Сутуловатая фигура Агея Данилыча показалась около конторы и двинулась им навстречу.

"Отдай Отрадную да приходи чай пить: отец-то небось без тебя управился", - сказал Капитон Аверьяныч, окончательно приходя в благодушное настроение, и затем крикнул конторщику: "Эй, афеист, волокись чай пить!

Ишь, все безбожничаешь, а смотри - благодать какая стоит". Агей Данилыч ответил обычным кощунством, говельщики весело рассмеялись, и все трое мирно направились к избе конюшего.

Однако говение, подобно другим более или менее значительным ощущениям, кроме того, что развлекало Николая, отзывалось и на его способности воображать; временами оно двигало то колеса в его душе, которые управляли мечтами о загробной жизни, о подвижничестве, о покаянии.

Правда, колеса эти не слишком работали, часто останавливались, давали ход другим, совсем не о загробной жизни, тем не менее он, напившись чаю у конюшего и возвратившись домой (отца не было), вдруг почувствовал это великопостное настроение, отчасти и потому, что решительно не знал, чем заняться... Лениво волоча ноги, побродил по комнатам, взял истрепанный томик Кольцова, раскрыл "Думы", почитал... Настроение усугубилось, невольно стало приноравливаться к стихам. Тогда он положил перед собою листок бумаги, взъерошил волосы и с видом вдохновения, с глазами, увлажненными слезою, написал стихотворение. Оно начиналось так:

Ах ты, тучка, туча черная, Да когда же ты пройдешь?

Ах, печаль, печаль, ты сердцу сродная, Да когда же ты пройдешь?..-

слезам моим даром не давай".

и после многих такого же рода обращений оканчивалось:

"В блуждающих взорах я лика Спаса искал, и одежду мою бренную я слезами орошал. Слезы, лейтеся потоком, и из уст, молитва, несись, и тем молитвам ты, боже, внимай и слезам моим даром течь не давай!"

Когда черновая была готова, Николай с наслаждением прочитал стихи, -

сначала шепотом, а потом громче и громче, упиваясь звуком собственного голоса. Затем сходил в контору, пробрался на цыпочках мимо спины углубленного в свое дело Агея Данилыча к шкафу, похитил оттуда лист так называемой "министерской" бумаги - гладкой, как атлас, - и, благополучно воэвратясь, рачительно переписал стихи. Оставалось подписать, что сочинил Николай Рахманный, такого-то года, месяца и числа, в сельце Анненском, Гарденино тож. Но только что Николай приступил к этому, только что подумал, как лучше расчеркнуться - с завитушками или крючком, мимо окон промчалась тройка в блестящей сбруе, загремели бубенчики. Сгорая от любопытства, Николай бросил стихи и стремглав вылетел на крыльцо.

Взмыленные лошади стояли у подъезда.

В Гарденино так редко заезжали посторонние люди, гарденинская жизнь так была однообразна и тиха, что обыкновенно каждое появление нового человека встречалось Николаем как самый радостный праздник. Новый человек приносил с собою как бы частицу иного, не гарденинского мира, и если Николаю казалось иногда, что жизнь того не известного ему мира походит на шумное море, то с новым человеком точно вбегала волна в мертвое гарденинское затишье.

На этот раз "новый человек" внушил Николаю вместе с жадным любопытством и некий трепет. Тройкою правил "молодец", похожий на купеческого приказчика, а в тарантасе сидел плотный человек в пальто и в плюшевом картузе с бобровым околышком. Как по этому картузу, так и по камышовой трости с костяным набалдашником, по прекрасной, выхоленной и расчесанной волосок к волоску светлорусой бороде и особенно по золотым очкам Николай сразу сметил, что это особа немаловажная. Он почтительно подошел к тарантасу, низко поклонился... Вдруг, к его полнейшему и приятнейшему изумлению, немаловажная особа с отменною вежливостью ответила на поклон и изысканноблагосклонным голосом спросила:

- Позвольте узнать, здесь жительствует господин управляющий?

- Точно так-с.

- Имя-отчество - Мартин Лукьяныч, если не ошибаюсь?

- Точно так-с, Мартин Лукьяныч.

- А вы, позвольте узнать?

- Я ихний сын, Николай-с.

- Николай Мартиныч, значит. Очень приятно познакомиться. Рекомендуюсь: Косьма Васильев Рукодеев.

Особа ловко выпрыгнула из тарантаса и белою пухлою рукой с бриллиантом на указательном пальце крепко пожала трепещущую руку смущенного и повергнутого в решительное блаженство Николая. Он слышал, что Рукодеев -

богатый купец, живет в своем имении верст за тридцать от Гарденина, но никогда его не видал и теперь сразу был очарован. Еще бы! До сих пор Николая величали по отчеству либо в шутку, как иногда Капитон Аверьяныч, либо в весьма редких исключениях; девки, например, иначе его и не звали как "Микола" и "Миколка"; руку ему тоже не подавали важные-то люди: только Капитон Аверьяныч удостоивал протягивать палец. А тут такой богач, такой франт, с столь великолепною осанкой и в золотых очках, не только пожимает ему руку и называет полным именем, но и говорит совершенно как с равным.

Это коренным образом противоречило всем гарденинским обычаям и понятиям.

- А дома ваш папа? - спросил Рукодеев.

- Они пошли на кошары, но я сейчас пошлю-с.

Николай пригласил Рукодеева в горницы, побежал так, что под ним горела земля, на конный двор, приказал убрать рукодеевских лошадей и накормить кучера, послал за отцом, распорядился, чтобы поставили самовар. А сделавши что надо по хозяйству, вошел в комнату и после некоторого колебания сел в почтительном отдалении от Рукодеева и вдруг так и сгорел: Косьма Васильевич, благодушно посмеиваясь, читал его стихи. Не помня себя, Николай вскочил и коснеющим языком пролепетал:

- Это я по поводу говенья-с... Мы говеем с господином конюшим...

- Вот как! Ничего, ничего. Сюжетец отсталый... В нонешнем веке подобные сюжеты опровергнуты. И рифмовка слабовата. Но раз вы стремитесь сочинять, это делает вам честь, молодой человек. Извините, если спрошу: сколько вам от рождения?

- Девятнадцать-с.

- Изволите говеть по собственному усердию?

- То есть как-с? Я всякий год говею.

Косьма Васильевич произнес "гм" и с тонкой усмешкой поглядел на Николая. И Николаю вдруг стало неловко от этой усмешки, сделалось стыдно, что он говеет... Он с ненавистью взглянул на свои красиво и на великолепной бумаге переписанные стихи, украдкой потянул к себе лист, скомкал его и сунул в карман. Тем временем Косьма Васильич не спеша посмотрел на свои массивные золотые часы, не спеша вынул из одного кармана массивный серебряный портсигар, из другого - массивный янтарный мундштук и приготовился закурить. Николай опрометью бросился зажигать спичку.

Рукодеев протянул ему раскрытый портсигар:

- Не угодно ли?

- Я не курю-с, - ответил Николай, еще более влюбляясь в гостя.

- Что так? Нонешнее развитое поколение придерживается этой привычки.

Существуют отсталые взгляды и в отношении курения, но нужно протестовать.

Где изволили обучаться?

- Дома-с. Домашнее образование.

- Почитываете что-нибудь? Подумываете, эдак, о вопросах?

- О, я очень люблю читать. Но негде доставать книги-с. Вот у волостного писаря "Евелину де Вальероль" выпросил, но между прочим без конца. Ужасно интересно, а все без конца как-то неловко-с.

- Гм... - Косьма Васильич пыхнул папироской. - А журналов не читаете?

- "Журнал коннозаводства" получаем... Только редко читаю. Еще "Сын отечества"... Фельетонная часть бывает иной раз ужасно интересная.

- Ну, а эдакие серьезные журналы? Ежемесячные?

"Дело", например?

- Нет-с, не случалось, - с живейшим сожалением ответил Николай. До сих пор он весьма смутно понимал, что такое журналы, и никогда не видал их.

- Напрасно. В ваши годы непременно нужно развиваться. Вот есть стремление сочинять... Однако же сюжет не соответствует. Рифмовка не беда, но сюжет-то ваш относится к эстетике. В нонешнем веке сюжеты предпочитаются гражданские. Надо развиваться, молодой человек.

Николай молчал, жадно вслушиваясь в каждое слово Косьмы Васильевича.

- Если желаете, я могу вас снабдить: у меня абонемент в библиотеке, -

продолжал тот. - Приезжайте как-нибудь, буду рад. Я молодое поколение люблю. Слышали об Илье Финогеныче? Купец, но просвещенный субъект вполне, отличную библиотеку завел. Будете в городе, непременно познакомьтесь. Есть у меня и собственные книги: два шкафа-с. Разумеется, подбор не особенный, - есть между прочим и Вальероль, однако могу снабдить и Дарвином.

- Роман-с?

N - О нет, напротив. Рассказывается, в каком, например, смысле человек из обезьяны проистек. Такое и заглавие:

"О происхождении человека".

- Но как же из обезьяны, Косьма Васильич, ежели человек сотворен в шестой день из персти?

Косьма Васильевич засмеялся и ответил словами, весьма похожими на те, которыми Агей Данилыч потешал Гарденино. Однако же в устах Косьмы Васильича эти слова имели совсем другое значение для Николая, тем более что Рукодеев закончил опять в высшей степени любезным обращением:

- Право, не хотите ли папироску, Николай Мартиныч?

В это время вошел Мартин Лукьяныч и еще в дверях низко поклонился Рукодееву. Рукодеев встал, отрекомендовался. Николай вскочил со стула.

- Вот мы тут с молодым человеком о литературе рассуждаем, - сказал Косьма Васильич, - прошу приехать ко мне. В нонешний век вся надежда на молодое поколение.

Надо их развивать, развивать.

- Очень благодарю-с. Он у меня любит почитывать.

Но негде взять-с... Из барской библиотеки, сами изволите знать, неловко. Я вот и сам охотник до книг, а негде. Ничего не поделаешь.

- Сделайте милость, ко мне. У меня много-таки, могу похвастаться.

- Очень благодарю-с. Если есть исторические романы, премного обяжете.

Ужасно, признаться, люблю историческое чтение. С молодости Зотовым, бывало, зачитывался... "Таинственный монах", например... Теперь уж как-то и не пишут таких книг. До чего забывался - COBCCTHQ вспомнить-с: живши у хозяина в мальчиках, свечи крал, чтобы читать. Ей-богу-с!

- Я вот -советовал Николаю Мартинычу. Книг много.

- Очень благодарю... Благодари, Николай. Он у меня любознательный паренек. Вы напрасно его по отчеству, Косьма Васильич, - молод еще.

Покорно прошу чайку...

Вот, слышишь, Николай, как о тебе заботятся? Это надо чувствовать. Бери стакан. Вот на праздниках возьми лошадей и можешь съездить... Дадут -

читай. Лучше, чем баклуши-то бить. Можете себе вообразить, до чего набаловался: из конюхов приятелей себе заводит-с!.. Я, брат, смотрю, смотрю, да и взыщу.

- А не напрасно, Мартин Лукьяныч? - снисходи тельно улыбаясь, возразил Рукодеев. - Конечно, не следует опускать себя, но в нонешнем веке во всяком разе гуманность требуется. Все мы, так сказать, братья, и потому мужик входит в то же число. Было время, его и продавали, а теперь все -

граждане. Вы как полагаете, Николай Мартиныч?

- Я так полагаю, что ваши слова совершенно справедливы, - мужественно ответил Николай.

- Ну, уж ты бы не совался, - сказал отец.

- Как же, папенька, государь император освободил - и вдруг вы против!

- Поди, поди, поговори еще.

- А почему же, молодой человек, вашему папа и не иметь собственного мнения касательно эмансипации? - посмеиваясь, спросил Рукодеев.

- Как же можно-с!

- Ну, а почему?

- Потому все мы - подданные.

- Но во всяком разе не рабы. Как вы руководствуетесь в этом сюжете?

- Сроду родясь рабами не были, - с гордостью сказал Мартин Лукьяныч. -

Еще прадед мой - царство ему небесное! - был мценским мещанином. Не высокое звание, но все ж таки не хам.

- А ежели не рабы, - продолжал Рукодеев, не спуская смеющихся глаз с Николая, - то уповаем больше на свой интеллект, а отнюдь не как прикажут.

- Так-с, - ответил Николай в недоумении.

- И ежели ваш папа не может чего одобрить, ужели ему одобрять потому, что он в подданстве?

Николай молчал.

- Вот то-то, балаболка, - заметил отец, - говорю: не суйся. С богом прекословить не могу - это правильно, но земной бог над душою не властен.

Но Рукодеев и на это утверждение не упустил возразить.

- Хе-хе-хе, ужли же так-таки и невозможно прекословить, Мартин Лукьяныч? - сказал он. - Я полагаю, что по мере накопления прогрессивных наук и это возможно-с: бог, так сказать, нашлет лихорадку, а я ее хиной, разбойницу; нашлет грозу, а и ее громоотводом да в землю; засуху, а у меня ирригационная система под рукою; океан воды, так сказать, всемирный потоп,

- но мне на атлантическом пароходе и океан перемахнуть составляет один пустяк.

- Так-то оно так, - сказал Мартин Лукьяныч, из почтительности не решаясь оспаривать Рукодеева, - но во всяком разе смерть нашлет - не поспорите-с.

- Ну, это закон естества, Мартин Лукьяныч. Да и то при успехе наук ничего нельзя сказать. Нет, нет, молодой человек, читайте, читайте, -

сказал Рукодеев, - развивайтесь!.. А я к вам, собственно, по делу. Мартин Лукьяныч: у вас, слышно, есть продажные валуха, - не продадите ли мне? Хочу на нонешнее лето тысчонки две набрать, для нагула.

После чаю пошли смотреть валухов. Тем временем Николай, бросив допивать свой стакан, отрезал большой ломоть белого хлеба, спрятал его в карман и бегом направился в конюшню. Оттуда все уже ушли обедать, и оставались одни дежурные. В "рысистом отделении" дежурным опять был Федотка. Растянувшись на ларе, он крепко спал, подложив кулак под голову.

- Федот! Федот! Вставай! - громко закричал Николай.

Федотка вскочил испуганный.

- О, чтоб тебя! - воскликнул он, протирая глаза. - Я думал, Капитон Аверьяныч. Ты чего?

- Да так, - и Николай с веселым хохотом принялся щекотать Федотку.

Тот отбивался; затем они схватились и стали бороться. Николай одолел и смеялся как сумасшедший.

- Ишь тебя с белого хлеба-то подмывает! - сказал Федотка, вставая с пола и отряхиваясь.

Николай вспомнил, вынул из кармана ломоть и подал Федотке.

- Ешь! - сказал он кратко.

Они сели рядом на ларь. Николай достал папиросу и стал курить. Федотка ел хлеб.

- Аль гости у отца? - спросил он.

- Рукодеев, Косьма Васильич. Вот, брат, человек-то!

- Расейский?

- Душа! Богач, но между тем очень уж образованный человек. Папиросница у него серебряная - вот эдакая!

Часищи золотые - во! Папаша стал жаловаться: так и так, мол, сын с мужиками дружит, - это, должно быть, про тебя, - а Косьма Васильич: все мы, говорит, братья, что мужик, что барин. Вот какие слова! И такую еще он мне загадку заганул, просто не придумаешь: человек, говорит, из обезьяны произошел.

Федотка неопределенно помычал.

- И это не то что на смех, а в самделе, - с жаром продолжал Николай. -

Ученые доказали. Обещал мне книжку такую дать... Вот, Федотик, человек!

- Коренник у них больно хорош, - сказал Федотка, отряхивая подол и подбирая крошки в рот.

- Еще бы! У него, брат, чего мундштук один стоит!

- Нет, пристяжные-то так себе. Левая здорово на ноги посажена. А коренник важный. Что ж, говоришь, мужик: разве я тебя чему плохому учу? Да и какие ж мы мужики, коли матушка из дворовых? Мы вовсе и не мужики.

- Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать?

- Погоди, ужо пойду ко Двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали - Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела.

- Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, - с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. -

Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих!

Федотка опять неопределенно помычал.

- Нет, я что думаю, - сказал он, принимая мечтательный вид. - Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год... Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает.

Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах... И-их, поживем, Миколашка!

- А часы-то?

- А что ж, по прошествии времени можно и часы.

Это, брат, как задастся.

Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость.

- Может, и мне генеральша жалованье положит, - неуверенно произнес Николай.

Опять помолчали, каждый думая о своем.

- А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверииский колдун подсобляет, а?

- Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна.

- И ведьмов, скажешь, нету?

- Конечно, одни глупости.

- Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел.

- Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая.

- Толкуй! Белая, говорит, как кипень. Вот как за ним гналась!..

Козлиха, говорят, оборачивается - Алешкина мать. Прямо ударится оземь - во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит - пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!..

Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана.

- Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове.

- Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел... Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было?

Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой.

Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат... к ней нужно подступать умеючи.

Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали.

- Ну что, говеешь? - спросил Федотка.

Николай притворно зевнул.

- Ну ее! - сказал он, потягиваясь. - Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: "Покушайте с нами, Косьма Васильич?" А Косьма Васильич: "С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу".

Вон что!

Федотка вдруг захохотал.

- Ты чего?

- Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал... Все, кто был, - животики надорвали!

- Ну, вот сравнял! - обиженно сказал Николай. - Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь!

- Да я не к тому... больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, -

и вдруг с оживлением добавил: - Ты говоришь - нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи - страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить...

- Кого?

- Известно кого - хозяина (Хозяином называют домового. (Прим. А. И.

Эртеля.)). Просил, просил, глядь - на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял... хуже не надо. Что же, ведь бросил, - пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.

Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.

- Подтить посмотреть, - сказал он, - не воротились ли с овчарни.

Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.

Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев - яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая.

Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, "так сказать, не столь материальных, как валухи": о Бисмарке, о

"Прекрасной Елене", которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.

- Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? - спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.

- Как же-с. Один - в кавалерийском, другой - в пажеский готовятся.

Способные господа.

- Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский?

Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы.

Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять - десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?..

Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу...

Ведь сказано: "Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля..."

- Мы генеральшей довольны, - пробормотал Мартин Лукьяныч.

- Довольны? - иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич.

- Довольны?.. Ну, и слава богу, - и он обратился к Николаю: - Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам.

Все пришлю... Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством... Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством.

- Сядь, Николай.

- А Некрасова прочитайте. - Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: - Родная земля! - воскликнул он с дрожанием в голосе.

Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал!

Стонет он... как бишь? - стонет он по полям, по дорогам...

стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи... -

Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. - Да-с, молодой человек, -

и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками... (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами... Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила.

Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову.

Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток;

Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю "учесть проценты". Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая.

- Смущаетесь, юноша? - сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: - Пьем вот...

А по-настоящему что сказано: "От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви..." Любви, молодой человек!.. А мы - пьем! - и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: - Потому и пьем, что свиньи... на шее народной сидим... И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, - понимаете?.. - это все ерунда.

Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано...

Фактически доказано, молодой человек... Ничто же бысть, еже бысть, -

понимаете?

- Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, - робко сказал Николай

- Могу, могу... Все могу... Я рад. Водку не пьешь?

Не хочешь рюмочку... без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат... голова болит, жена ругается... А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение.

Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации:

- Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел - господа бога отрицает.

Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся.

- То есть в каком смысле? - спросил он.

- Я на сочинениях господина Волтера основываюсь, - скромно ответствовал Агей Данилыч.

- А!.. Очень... очень приятно. Садитесь, прошу покорно.

- Да он постоит, помилуйте, - сказал Мартин Лукьяныч.

- Я постою-с.

- Очень... очень приасходно.

- Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, -

неожиданно заявил Агей Данилыч, - пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня.

- Очень приасходно... Но что же вы, так сказать, признаете?

- Я признаю натуру-с.

- В каком отношении?

- В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное - басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Волтер в "Кандите" - сиречь "Приключения простодушного" - изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с.

- Но, однако же, есть материя!

- Все суть одно - натура-с, как ее ни назови.

- Выпиваете? - Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину.

- Никак нет-с.

- Он у нас чудак, - сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча.

- Уважаю! - внушительно заявил Косьма Васильич. - Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но... верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч... Зачем же унижать себя?

- Сядь, Дымкин, - приказал Мартин Лукьяныч.

В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала:

- Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли.

- Это еще зачем?! - строго спросил Мартин Лукья.

ныч.

- А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать.

- Какой канон? - спросил Мартин Лукьяныч у Николая.

Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева.

- Это Андрея Критского, - торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: - Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю.

- Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, - ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё...

канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена!

Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч.

Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал:

- Напрасно, напрасно, молодой человек!

Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас.

"Молодец" сидел теперь уже не на козлах, а на "господском месте";

внутренность тарантаса была набита сеном.

- Готов! - сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. - Что, смирен былИ

- А что?

- Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб.

"Молодец" уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся.

- Исейка! - заорал он диким голосом. - Пошел!..

В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!..

На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: "Эй, соколики, подхватывай!" - и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку.

Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку.

- Что означает - купец, сударь мой, - сказал он.

- Что ж означает? - грубо возразил Николай. - Вопервых, и не купец, -

вы ведь сами писали расписку, - а "потомственный почетный гражданин и кавалер". А потом - со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один - прослезился... и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то - купец!

- Н-да, - пискнул Агей Данилыч, - я и не оспариваю... понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Волтера! Отменно далеко-с.

Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову.

Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом.

- Понимаешь? - пробормотал он, едва поворачивая язык.

- Чего, папаша?

- Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою... Но вот богач...

кавалер... и - уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул)

А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи... работай... да. Трудись на него, на этакого сына... (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел... И ты терпи. Агей до чего дошел - бога отрицает...

А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк... кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра...

пра... (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска.

И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек... прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял?

Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь - изволочу... Понял? Отведи меня на постель.

В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке.

Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело.

Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило - он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться... Ему и хотелось быть

"образованным", и уехать далеко-далеко... все узнать, все прочитать.

И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так.

Вдруг он вспомнил, что завтра "чистый четверг", что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в "великую среду"? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?..

И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием.

Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы - возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать... Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю...

"А!" - вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это - ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок - котом.

Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух.

В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет... Но не мог заснуть. В темной5 комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого икафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение.

"Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым..." - бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло.

Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет.

За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил - почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли.

Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запятье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль.

Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И По мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевской душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало... Выскакивали откудато мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть - и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: "Слышали? Слышали? Авва Николай объявился... сияние вокруг него... исцеляет... бесы его боятся..."

Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло.

В стекло едва слышно забарабанили... Николай притаился и молчал. Еще стук... Затем шепот: "Миколай... Миколай, спишь?"

Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил:

- Кто там?

- Это я, отвори.

- Кто ты?

- Я, Федотка.

Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно.

В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось.

- Ты чего? - спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно.

- Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить (Поговорить. (Прим. А И Эртеля)).

- Врешь?

- Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бег, бег я, братец мой...

Роса! Все сапоги вымочил... Ты чего трясешься, аль испужался?

- Вот еще, - с пренебрежением ответил Николай, - какого тут черта бояться! Одно - кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету.

- Поспеем, чать, не поздно.

Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его.

В деревне кричали петухи.

- Айда! - прошептал он, бросаясь бежать под гору

VI

Праздник наездника Онисима Варфоломеича и его многочисленного семейства

- Фантастические мечты о плисовых штанах, о гарнитуровом платье и о прочем

- Удар. - Наездник Ефин Цыган. - Отъезд и бунт Онисима Варфоломеича и мужик Агафон.

О том, что Капитон Аверьяныч хотел нанять бывшего воейковского наездника Ефима и даже на страстной неделе посылал Фадея разыскивать его, а Онисима Варфоломеича готовился уволить, знали в Гарденине управитель, конторщик и Николай. Да Николай рассказал под великим секретом приятелю своему Федотке, да Федотка, чтобы придать себе важности и тоже под великим секретом, рассказал конюху Василию и маточнику Терентию Иванычу, да те, в свою очередь, рассказали двум-трем почетным лицам из дворни. Таким образом осведомлено было почти все Гарденино. Тем не менее известие не доходило до того, кого прямо касалось, - до Онисима Варфоломеича. Как это ни странно, но, несмотря на добродушие и мягкость Онисима Варфоломеича, он не имел в Гарденине преданных себе людей.

Напротив, стоило ему год тому назад занять должность "первого"

наездника, как тотчас же у него явились не только недоброжелатели, но и враги. Врагом его стал кучер Никифор Агапыч, врагом его стал и убеленный сединами старец Мин Власов, давнишний гарденинский наездник, теперь из единственного сделанный "вторым". Дело в том, что когда заездили трехлетнего Кролика и в нем обнаружилась необычайная для гарденинской лошади рысь, к этой необыкновенной рыси сразу прилепились мечты и вожделения гарденинских обывателей, то есть, конечно, тех, которые так или иначе имели касательство к конному заводу. Мин Власов надеялся, что он поберет на Кролике пропасть призов, разбогатеет и войдет в славу? Никифор Агапыч мечтал, что когда обнаружится неуменье старика Мина как следует выездить Кролика, то это поручат ему, Никофору Агапычу, и уж тогда-то...

он поберет пропасть призывов, разбогатеет и войдет в славу.

Об этом же мечтали в сокровенных тайниках своей души конюх Полуект, конюх Василий, даже поддужный Ларька. Все они воображали, что вот Капитон Аверьяныч посмотрит, посмотрит, да и скажет: "А ну-ка, малый, возьми выезжай Кролика!"

И понятно явное и скрытое негодование всех этих претендентов на призы и на славу, когда вдруг после таинственной поездки Капитон-Аверьянычева любимца Фадея в Гарденине появился смешной человечек в голубом сюртуке с буфами, с вечною трубочкой в зубах, - человечек, только тем и известный, что жил у купца Пожидаева и взял на пожидаевских лошадях три-четыре приза.

Вдобавок он происходил из дворовых какого-то мелкопоместного барина, -

такого барина, которого господа Гарденины и в дом-то к себе не приняли бы и для которого была бы великая честь, если б его почтил своим знакомством гарденинский управитель. Аристократы гарденинской дворни никак не могли перенести этого. Когда вслед за самим смешным человечком в голубом сюртуке появилось в Гарденине его многочисленное семейство: старушка маменька, испитая и молчаливая жена с точно испуганными глазами, шестеро оборванных, хилых ребятишек, - в дворне не было конца смеху, язвительным шуткам и пересудам.

К новой наездничихе, правда, с первого же раза пошли жены и дочери гарденинских аристократок, но это только чтобы было о чем посудачить за чаем или за семечками, когда вечерком женское высокопоставленное общество собиралось посидеть у горницы кучера Никифора Агапыча. Что же касается мужчин, они держали себя с большим достоинством: они выказывали свое презрение К "выскочке" - как называли нового наездника - только тем, что не вступали с ним в мало-мальски серьезные разговоры и вообще не водились, а когда случалось говорить о каких-нибудь пустяках, никогда не покидали тона превосходства и особенной чрезвычайно ядовитой и тонкой насмешливости.

Не лучше относились к Онисиму Варфоломеичу и другие, не аристократы и не претенденты на призы и на славу. Но эти стали плохо относиться к нему уж после того, как увидали его на деле. Тут не столько были замешаны личности, сколько идеалы. По поводу Кроликовой рыси ведь так много было торжествующих разговоров в застольной! Ведь занималась заря прославления завода!

Ведь в перспективе открывались беспрестанные посрамления воейковских, ознобишинских, циммермановских и других лошадей, а также и наездников, поддужных, старших и младших конюхов тех заводов! Ведь скоро с совсем особенным выражением будут говорить: "эта лошадь гарденинского завода",

"это гарденинский приплод", или "он живет у Гардениных", "он гарденинский конюх", не говоря уже о том, что лошади подымутся в цене и покупатели больше будут давать "на поводок"! Кроме того, решительно у всякого человека, так или иначе прикосновенного к заводу, мелькала более или менее основательная надежда ездить с Кроликом в Хреновое, в Тамбов, в Воронеж, а может быть, господь пошлет, в Петербург и в Москву.

Обыкновенно с призовою лошадью посылались: наездник, поддужный, конюх и кузнец. Какой конюх, какой поддужный и, наконец, который из двух кузнецов, Ермил или Егор, - этого никто не знал, и выбор Капитона Аверьяныча мог пасть на любого. Такая неизвестность ужасно разгорячала фантазию. Даже степенный и старый маточник Терентий Иваныч иногда мечтал о поездке на призы, хотя обыкновенно и отплевывался после таких мечтаний; даже табунщик Ермолай, мальчишка лет четырнадцати, воображал иногда, что его послали с Кроликом и что Кролик взял сто призов, а ему, Ермолаю, Капитон Аверьяныч подарил плисовые штаны и шапку.

И вот все увидали, что Онисим Варфоломеич плохой наездник и что Кролик у него не совершенствуется, а бежит все тише и тише. Это был удар. Это было самое тяжкое оскорбление, которое только могло быть нанесено гарденинскому коннозаводскому населению. Отсюда понятно, что у Онисима Варфоломеича не было, да и не могло быть преданных людей в Гарденине.

Итак, Онисим Варфоломеич ничего не знал.

В первый день светлого воскресенья он честь честью съездил к заутрене и к обедне и в самом счастливом расположении духа возвратился домой с куличом и пасхой.

Дома все было так по-праздничному, что отличное настроение Онисима Варфоломеича еще усугубилось. Ребята, начиная с годовалого Борьки и кончая восьмилетнею Марфуткой, были прибраны, умыты, расчесаны, одеты в самое лучшее. На мальчиках топорщились шерстяные малинового цвета рубашечки, блестели пряжки резиновых поясков, белелись воротнички и манжетки, -

воротнички и манжетки, правда, не крахмальные и не из полотна, а из дешевенького коленкора, тем не менее точь-в-точь как у настоящих господских детей. Девочки были в "блюзках"

с "басочками", - опять-таки как у господ. Волосики у всех были расчесаны "на косой ряд" и напомажены "серполетовою" помадой. Митревна, жена Онисима Варфоломеича, хотя и не спала всю ночь, хотя и замаялась перед праздником за стиркой, шитьем и приборкой дома, тоже принарядилась: надела шерстяное платье "цельферинного" цвета, накрыла жиденькую прическу бисерною голубою сеткой и выпустила "гофренный" воротничок. Маменька была в чепце и в темненьком платье необыкновенно солидного покроя, как и следует старушке из почтенного и уважаемого семейства. В большой горнице с перегородкой, оклеенной картинками, опять-таки сразу было заметно, что наступил великий праздник. Это во-первых, а во-вторых, было заметно, что живут здесь "не какие-нибудь", а наездник Онисим Варфоломеич с своим многочисленным и умеющим соблюдать приличие семейством. Часы с кукушкой, горшки с "еранью" и восковым плющом, картинки из модных журналов и из

"Северного сияния", фотографические карточки в рамках, вязаная скатерть на столике под образом, кресло, обитое полинялым и замасленным ситцем, но тем не менее с вязаною салфеточкой на спинке, фарфоровая собачка и две куколки на комоде, - одним словом, все до последней мелочи взывало о том, что здесь живут "не какие-нибудь". Правда, если поглядеть за перегородку, то выходило как будто и не совсем ладно: там беспорядочно были нагромождены войлоки, тонкие и замасленные, как блин, подушки, йсякая рбань и ветошь, служащая постелями для шестерых ребят и маменьки. Но все ж таки и там, в этой вонючей и душной от спертого воздуха комнатке, было нечто изобличающее, что семья Онисима Варфоломеича "не из таковских". Там возвышалась двуспальная кровать с периной, с целою горой подушек, с пестрым одеялом из разноцветных ситцевых клочков, а за кроватью, на особой подставочке, стояло, хотя и с сломанною ножкой, хотя и разбитое, но всетаки "туалетное" зеркальце с остатками зеленоватой бронзы в перекосившейся раме.

- Христос воскресе, маменька! - торжественно сказал Онисим Варфоломеич и троекратно облобызался со старушкой.

- Христос воскресе, Анфиса Митревна! - повторил он, подходя к жене.

- Христос воскресе, Марфутка! - сказал он, подставляя губы старшей девочке.

И долго слышались в горнице звуки поцелуев и слова:

"Христос воскресе! Христос воскресе!" - "Воистину воскресе, Онисим!" -

"Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич!" - "Воистину воскресе, тятенька!"

Блистательно вычищенный самовар кипел из всей силы и пускал к потолку густые клубы пара. Он тоже словно радовался тому, что Христос воскрес.

Чинно сели, - Онисим Варфоломеич в кресло с салфеточкой на спинке, -

разговелись, стали пить чай с молоком. Выпив два стакана, Онисим Варфоломеич закурил свою трубочку, осторожно прислонился затылком на салфеточку кресла и счастливыми и торжественными глазами стал глядеть на свое многочисленное семейство.

- Где утреню-то дожидались, Онисим Варфоломеич? - спросила Митревна, отирая лоснящееся от пота лицо перекинутым через плечо полотенцем.

- У Власьевны, у просвирни. Я, признаться, тово...

думал-таки к попу заехать... А вы не слыхали: поп местото зятю передает?.. Как же, как же, передает!.. Ну, сказали: много народу у попа.

Управитель там, Капитон Аверьянов, визгуновские еще... Ну, чегд, думаю, тесниться?

Я тесноту не люблю.

- Да и на глазах-то у начальства... - сказала маменька, осторожно откусывая сахар и стряхивая крошки в блюдечко.

- Вот вы, маменька, и тово... и неправильно рассуждаете. Что такое начальство? Моя часть - особая. Управитель - по своему делу, а я - по своему. И опять же у просвирни я с каверинским приказчиком находился. Не какой-нибудь человек.

Минут пять только и слышалось как пыхтели, чмокали, откусывали сахар и отдувались.

- Житье им, этим приказчикам! - со вздохом сказала маменька.

- И опять, маменька, не точное ваше рассуждение.

Конечно, каверинский приказчик получает триста целковых жалованья и окромя того вьпговорных, может, на сотенный билет, но что касающе меня - я бы никогда не польстился. Что такое про негр можно сказать? Живет в лесу, пенькам богу молится, - вот и все, что про него можно сказать. Но во всяком разе у меня есть известность. Вы тово, маменька... вы коннозаводских журналов читать не можете, а между прочим в коннозаводских журналах прямо обозначено: кобыла Ворона, четырех лет, завода купца Пожидаева, наездник Онисим Стрекачев, взяла первый приз. Вот оно в чем отличие! И это, маменька, лестно-с.

- Известно, маменька, Онисима Варфоломеича часть завсегда любопытнее, -

сказала Митревна.

Маменька ничего не ответила и только с глубоким вздохом произнесла:

- Охо-хо-хо...

Вдруг Онисим Варфоломеич вынул трубку изо рта и с самодовольно-сияющей усмешкой, ни к кому в отдельности не обращаясь, заговорил:

. - Я, этта, подхожу, как отойти обедне, к управителю и тово... а он с купцом Мягковым разговаривает. Я говорю, тово... "Христос воскресе", говорю, Мартин Лукьяныч, - и прямо руку ему и протягиваю губы. А он тово: пожимает эдак руку, похристосовался и отвечает: "Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич". - "Какая, говорю, погодка для светлого праздничка, Мартин Лукьяныч! Говорю, тово... и по хозяйству, примерно, к статье подходит", говорю. А он: "Да уж нечего сказать, говорит, Онисим Варфоломеич, погода на редкость". И тово... Мягков-купец стоит и говорит:

"Сев оченно превосходный".

А я эдак к нему: "Христос воскресе! - незнакомый, но я вот господ Гардениных, их превосходительств, главный наездник". - "Оченно, говорит, тово... оченно приятно, будем знакомы", - и с эстими словами прямо протягивает мне руку и поцеловался. Я эдак посмотрел - агромадный у него перстень на указательном персте... Браллиант.

Произошло непродолжительное молчание в знак особого уважения к происшествию, рассказанному Онисимом Варфоломеичем.

- И богачи эти Мягковы! - с благоговением воскликнула, наконец, Митревна.

- Еще бы, - сказал Онисим Варфоломеич, важно выправляя воротничок манишки.

- Ну, а наш-то Гордей Гордеич склонил гнев на милость? -

недоброжелательным тоном спросила маменька. - Какие люди отличают, а он, как прынец какой-нибудь, нос воротит! Эка, посмотрю я, в нонешних людях высокомордие какое развилось... Видала я гордых людей, видала. То ли гордее бурмистра нашего покойника! А уж эдакого, прости господи, пса, как Аверьяныч-конюший, и не нахаживала.

- Капитон Аверьянов тоже ничего, - с пренебрежением сказал Онисим Варфоломеич. - Он тово... обмяк. Этта, как мне Мягков руку-то протянул и тово... А он тут стоит, подле, и вдруг, вижу, косит, косит на меня глазом.

Ну, думаю, тово, смотри, коси попристальней!.. Достаточно знаем, как ихнего брата в хомут вводить. Вот только бы мне в Хреновое выехать, и тово... и совсем обмякнет Капитон Аверьянов. Тогда еще неизвестно, какой ему будет почет и какой мне... Алешка, одерни костюмчик. Держись поаккуратней, Зинаида: ужели так и надо распускать сопли?

Митревна проворно подтянула Алешкины штанишки и утерла нос пятилетней Зинаиде.

- Самовар-то Федотка чистил? - спросил Онисим Варфоломеич.

- Я уж сама, признаться, почистила, Онисим Варфоломеич... Мы с маменькой, - робко и неохотно ответила Митревна.

- Сколько я тебе говорил, Анфиса Митревна! С какой стати вы натруждаетесь? Я ведь тово... я приказал, и вдруг вы сами. Такая черная работа, и вдруг вы не заставляете конюхов! Федотке прямо приказано.

- Народ-то здесь оглашенный, Онисим Варфоломеич.

Вы приказали, но мы все ж таки стесняемся с эстим на родом.

Онисим Варфоломеич промолчал на это и уже долго спустя выговорил:

- Вот, тово... погодите, подтяну, дайте срок. Я им соком достанусь, таким-сяким сынам: Хреновое не за горами.

Женщины долили самовар и опять стали пить и поить детей. Онисим Варфоломеич в важной задумчивости сидел на кресле, выпускал затейливыми колечками дымок и не спеша прихлебывал из своего синего с розовыми цветочками стакана.

- Не то снимите сюртучок-то, Онисим Варфоломеич, - сказала Митревна, -

небось жмет? Уж это паратное платье завсегда жмет в подмышках. И сапожки-то не разуть ли с вас?

- Да, пожалуй, достань вендерку. Послободнее.

Митревна торопливо побежала к сундуку, достала из него и почтительно подала Онисиму Варфоломеичу платье, известное в семье под названием

"вендерки", - род какой-то кофты из лоснящейся материи с порыжелыми кистями и шнурками. Онисим Варфоломеич пошел за перегородку, снял коричневый необыкновенно узкий в плечах сюртук, снял манишку, галстук с зелеными крапинками, голубую атласную жилетку с алыми разводами. Ребятишки бросили пить чай и тесною гурьбой набились за перегородку; даже Борька приполз и, уцепившись ручонками за притолоку, стоял. Все, разинувши рты, с немым благоговением смотрели, как отец снимал одну за другой принадлежности своего парадного костюма и подавал матери, а та любовно складывала их на постель. Четырехлетний Никита не утерпел и, поддавшись приливу чрезвычайного восхищения, потрогал пальчиком атласную жилетку.

Митревна крикнула на него, взяла жилетку, осторожно дунула на то место, которое потрогал Никитка, и бережно, точно какой драгоценный и хрупкий сосуд, отложила ее в сторону. Наконец Онисим Варфоломеич оглянулся...

Митревна быстро сбросила с сундука засаленные подушки и дерюги, - Онисим Варфоломеич сел, протянул ноги; Митревна стала снимать с него сапоги. Тем временем Онисим Варфоломеич опять что-то вспомнил и опять самодовольно усмехнулся.

- Вот, тоже живут, - сказал он, просвирня эта!

Сын - семинарист, и вдруг без галстука и... тово... сморкается - в праздник - в руку. "Ужели, говорю, на праздник не полагается платочка?" -

"У нас, говорит, батюшка Онисим Варфоломеич, пб простоте". - "Но ужели, говорю, называетесь вы из духовных, и вдруг тово... не пониматгге благородного обхождения? Это даже довольно странно".

- Уж сказано - жеребячья порода! - презрительно выговорила Митревна, отдуваясь от усилия стащить сапог.

- И вдруг постлали, этта, скатерть и прямо без подноса ставят самовар!

"Ужели, спрашиваю, находитесь в безызвестности, как полагается производить сельвировку?" Но у них тово... у них один ответ: "Батюшка Онисим Варфоломеич, не взыщите, мы по простоте". Ну я бы, мол, при таком вашем необразовании не стерпел...

Надевши кофту и туфли, Онисим Варфоломеич, содутствуемый всем семейством, снова воссел за самовар и стал пускать дымок и прихлебывать из стакана. Долили самовар еще раз. Глаза Онисима Варфоломеича становились все мечтательнее и благодушнее.

- Возьму приз - прямо сотенный билет прибавки потребую, - изрек он с обычною своею привычкой ни к кому не обращаться.

- Кабы господь-батюшка... - выговорила маменька, с сокрушением вздыхая.

- Я что вам хочу сказать. Онисим Варфоломеич, - робко произнесла Митревна, - возьмете, господь пошлет, приз, беспременно надо нам Марфутке да Зинаидке люстриновые кофточки справить.

- Что ж, буду в Воронеже,- - в Воронеже и куплю.

Надо бы тово... списочек эдакий составить.

- Да вот на панталончики ребятам...

- И на панталончики куплю.

- Мне, маменька, плисовые, - вдруг сказал Алешка, - а То у кучерова Миколки плисовые, а у меня казинетовые.

Меня Миколка дражнит все.

Митревна так на него и зашипела.

- Ничего, ничего, пущай, - покровительственно сказал Онисим Варфоломеич, - нонче на плис мода вышла.

Ты тово... будем списочек составлять, припомни. У купца Мягкова сынишка вот эдакий клоп, но между прочим весь в плисе.

- Тятенька, - доносительным тоном сказал ободренный Алешка, - а кучеров Миколка что говорит, - он говорит: батя-То твой на лошадях не умеет ездить, пужается.

- Шш... - прошипела Митревна, толкая Алешку и со страхом взглядывая на Онисима Варфоломеича.

Но Онисим Варфоломеич только презрительно усмехнулся.

- Ты ему тово... скажи ему: не чета, мол, отцу твоему, гужееду. Мой, мол, папенька как-никак, но BO всяком разе имеет наградные часы. А ежели, мол, что, так он еще и в журналах пропечатан. Скажи-ка ему.

- Я скажу, - с достоинством ответил АлеЩка и, пользуясь благоприятным случаем, попросил у матери пирога.

- И какие уж ребятишки сорванцы в здешней дворне, Уму непостижимо! -

сунувши Алешке кусок, воскликнула Митревна.

- А Симка Кузнецова говоит - ты, тятька, дуак, - торопливо закартавила Зинаида, уязвленная успехом Алешки, - он говоит, батя-то твой побиушка, голь пеекатная, его, говоит, из миости дейжут. Мамка, дай пиожка!

- А вот я тово... я им покажу, какой я побирушка! - сказал Онисим Варфоломеич. - Ты, Митревна, ужо отдохнем, поведи-ка ребят на прогулку, да серьги с кораллами подвесь. Пущай поскрипят зубами!

- Одна сережка-то сломана, Онисим Варфоломеич, помните, как выпимши были, ударили меня, - тихо выговорила Митревна. - Вы обещались, как в Воронеж поедете, в починку отдать.

- Мамонька, намедни кучериха говорит: вы, говорит, вшивые, а Полуектова жена... - начала было Марфутка, но Митревна цыкнула на нее, и она замолчала, завистливо поглядывая на Алешку, уплетавшего пирог.

- Ох, Онисим, что я тебе хотела сказать, - вкрадчиво вымолвила маменька, - пошлет тебе создатель-батюшка приз, купи ты мне кофейку. Очень уж я до кофию охотница.

- Доставлю, маменька, будьте спокойны. Первейшего сорта куплю.

Митревна, напомни, как будем составлять списочек. Разве я, маменька, не понимаю вашу охоту?

Сколько, может, годов жили в первых домах... Я это тово... я завсегда могу понимать... Да вот что... я вижу, и платьице тебе, Митревна, нужно обновить. У дьячковой дочери я посмотрел: что ж это за платьице такое...

антик!

Эдакое в празелень.

- Гарнитуровое, надо полагать?

- Уж не знаю. Отливает из цвета в цвет.

- Гарнитуровое, - авторитетно сказала маменька, - в духовенстве обожают гарнитур.

- Ну, вот и тово... и куплю тебе Гарнитуровое платье.

Припомни, как будем составлять списочек.

Митревна покраснела от удовольствия.

- А я что с вами хотела поговорить, Онисим Варфоломеич, - сказала она.

- Надо бы тепленького чего-нибудь детишкам. Уж так-то пообносились, так-то пооборвались...

Придет зима - носу нельзя будет показать на улицу; как уж нонешнюю перезимовали... Да и моя-то, признаться, шубейка... не вполне.

- Говорила, перемогитесь как-нибудь, не закладывайте салопа, - сказала маменька.

- Ах, маменька! Ужли же Онисиму Варфоломеичу не иметь костюма? Какой, скажут, это наездник и вдруг без атласной жилетки и без сюртука? Во всяком же разе с меня не взыщут... а они завсегда на глазах, завсегда с хорошими людьми.

- Без костюма мне никак невозможно, - подтвердил, сплевывая сквозь зубы, Онисим Варфоломеич, - вдруг я еду на должность и тово... являюсь в каком-то старье.

Что скажут?

- Ох, тошно без должности-то! - сказала маменька, и лицо ее омрачилось.

Митревна глубоко вздохнула.

- Уж так эти полгода бились, так бились, - продолжала маменька, -

легкое ли дело: три серебряных ложки...

и ложки продали! Когда их соберешься купить? Или, подумаешь, оклад с матушки тихвинской: тридцать четыре золотника серебра одного!

Митревна вздохнула еще глубже.

- Мне пуще всего часов своих жалко, - сказал Онисим Варфоломеич. - Как, господи благослови, возьму первый приз, так беспременно часы выкуплю.

На этот раз вздохнули: восьмилетняя Марфутка, шестилетний Алешка, пятилетняя Зинаидка и даже четырехлетний Никитка; только трехлетняя Машка не вздохнула, а провела пальцем по блюдечку и с наслаждением пососала, да годовалый Борька, бессмысленно улыбаясь, глядел на самовар.

- А как Кролик насчет минут-то, Онисим Варфоломеич? - после некоторого колебания спросила Митревна.

Онисим Варфоломеич помолчал и с притворным равнодушием сплюнул. Вопрос по разным причинам был ему неприятен.

- Входит в норму, - ответил он. - Кабы моя заездка спервоначала, я бы его в шесть минут теперь поставил...

Но Мин Власов скрутил ход.

Митревна покраснела от негодования.

- Тоже наездники называются! - воскликнула она, и вслед за нею все семейство воспылало ненавистью к Мину Власову, конечно кроме Борьки и Машки.

Кончили чай, пообедали, полегли спать. Но перед спаньем Онисим Варфоломеич отпустил ребят на улицу и произнес им следующее напутствие:

- Вы того... не болтайте зря. Что говорено промеж старших - не ваше дело. Олешка, одерни костюмчик! Утри сопли, Зинаида! Ступай тово... промеж себя больше держитесь. А Миколке так и скажи: у моего, мол, папеньки тово... часы наградные есть. От генерала Гринваля.

Ежели, мол, не надевает, так не хочет показывать вам, дуракам. И лист... скажи ему, этакому сыну, что у папеньки, мол, лист такой есть.

Скажи, мол, тово... от царя! Пущай поломают головы. А зря не болтайте.

Зинаидка! Я что сказал про сопли? Ужели ты мужичка?

Вечером Зинаида, читая молитву на сон грядущий, подумала, подумала и после слов: "Помилуй, господи, тятеньку, помилуй, господи, маменьку, помилуй, господи, бабушку" - прокартавила: "Помилуй, господи, лошадку Кролика и всех сродников". Митревна услыхала и, легонечко толкнув маменьку, прошептала с блаженною улыбкой:

"Ведь вот, ребенок, подумаешь, а какое понятие у себя имеет!.. Молись, молись, голубушка!" - после чего с тяжким и сокрушенным вздохом полезла на перину, где уже сладко и с торопливым присвистом храпел Онисим Варфоломеич. Маменька тоже вздохнула на своей лежанке.

Наутро Онисима Варфоломеича совершенно неожиданно потребовали в контору. Все семейство ужасно обеспокоилось. Митревна Даже сменилась с лица и выронила чашку, которую в то время вытирала. Но Онисим Варфоломеич усиливался владеть собою. Когда Митреена выронила чашку, он притворно-строгим голосом крикнул:

- Ты тово, Анфиса... поаккуратней бы, - и затем как бы про себя добавил: - Управитель что-то намекал вчерась... Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич, ежели деньги али что другое... не устесняйте себя. В конторе завсегда имеется сумма. - Тем не менее, когда Онисим Варфоломеич застегивал пуговицы атласного своего жилета и натягивал праздничный коричневого сукна сюртук, руки его заметно дрожали.

Только он вышел, Митревна бросила мыть посуду и скользнула за перегородку. Маменька, тяжело охая, принялась за чашки. Ребятишки испуганно переглядывались и говорили шепотом. Алешка, по своему обыкновению, не утерпел и, боком приблизившись к перегородке, нашел щелку и приник к ней глазом. "Лежит... - прошептал он ребятам.- На лежанке, на бабушкиной постели лежит... ничком!" Митревна действительно лежала, как пласт, уткнувши лицо в подушку. Однако минут через десять она поднялась и с опущенными глазами, с Красными пятнами на лице принялась перетирать посуду.

- Вот оно... самовар-то гудел в субботу, - прошептала маменька, вытирая уголочком платка набегавшие слезы, - уж чуяло мое сердце - не к добру.., чуяло - недаром гудит проклятый! Тоже от Пожидаевых сойтить, так-то гудел... О, матерь милостивая, помилуй нас, грешных!

- Ах, маменька! Уж вы-то хоть бы помолчали, - вырвалось у Митревны, -

чтой-то на самом деле! Живешь, живешь... мучаешься, мучаешься... Господи ты мой батюшка! - и добавила: - А может, господь даст, вовсе не за худым потребовали...

Онисим Варфоломеич скоро вернулся. Преувеличенно развязною походкой вошел он в горницу, снял картуз, посмотрел на маменьку, на детей, на Митревну, потупился под пристальным и беспокойным взглядом восьми пар глаз, на него устремленных, сел и растерянно улыбнулся.

- Ну что, Онисим Варфоломеич, зачем требовали? - прерывающимся голосом спросила Митревна.

- А?.. Да так больше... Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич... и прямо руку мне. А ежели, говорит, какая неприятность, мы, говорит, завсегда тово... Ну, и пошел и пошел.

- Да не томите вы нас, ради Христа-создателя! - вскрикнула Митревна, не сводя жадно любопытствующих и расширенных от страха глаз с Онисима Варфоломеича.

Онисим Варфоломеич засуетился, встал, порылся с заботливым видом в карманах, вынул оттуда две скомканных бумажки и вдруг закричал на Алешку:

- Долго я тебе, подлецу, говорить буду?.. Одерни костюм!.. Я, брат, погляжу, погляжу и тово... за виски!

- Расчет, что ли? - с прискорбием спросила маменька, все это время беззвучно шептавшая псалом царя Давида: "Живый в помощи вышнего".

Онисим Варфоломеич быстро и с величайшим оживлением повернулся к ней.

- Ход, маменька... ход, говорит, скрутил! Но каким же манером, говорю, ход... и разве вам не видно, Мартин Лукьяныч, что это тово... что это кляузы... Вдруг Капитон Аверьянов встал, стукнул эдак костылем и тово...

"Ты, говорит, тово... нам не нужен!" - "Но поэвольте-с, в каком смысле?..

Сколько, может, имею наград... лист... часы...

обозначен в журналах... По какому случаю?" Ну, он тово... Анфиса Митревна, получите деньги, пятнадцать целковых!.. Десять выдано не в зачет... В награду мне выдано. "Потому мы, говорит, понимаем вашу заслугу". - "Но как же, говорю, семейство... и притом перина... сундуки...

комод?" - "Это, говорит, тово... во всяком разе, горорит, мы можем это понимать: сколько угодно берите подвод, Онисим Варфоломеич, так как мы, говорит, знаем вас и завсегда с нашим удовольствием".

Но дальше уж невозможно стало разобрать, что бормотал Онисим Варфоломеич. Митревна заголосила, дети бросились к ней, заплакали, закричали из всей мочи. "Господи! Господи! И когда же ты нашлешь час смертный на меня, грешную?" - воскликнула маменька, обращая взгляд на икону тихвинской божией матери с ободранным окладом. "Маменька! Анфиса Митревна! - вскрикивал Онисим Варфоломеич, в полнейшем отчаянии бегая вокруг рыдающего, охающего и вопящего семейства. - Ужели я не понимаю?..

Ужели я какой бессловесный столп...

Я им говорил, говорил... как же, говорю, так, подступает Хреновое, лошадь готова, и вдруг вы лишаете судьбы?..

Я маленький человек... я смирный человек... И потом по какому случаю обижаете неповинное семейство? Какие-нибудь кляузы, наговоры, сплетни...

лошадь готова, через два месяца бега, и вдруг, ничего не говоря, расчет!..

Вы того, говорю... эдак, говорю, не делают настоящие люди.

Но что же поделаешь?.. Сила, маменька!.. Ведь они - сила, Анфиса Митревна!.. Не плачьте понапрасну!.. Не утруждайтесь!.. Ужели я не могу вас успокоить?"

Вместо Онисима Варфоломеича явился в Гарденино воейковский Ефим, по прозванью Цыган. И действительно, в нем было что-то нерусское. Это был высокий, сутуловатый, нескладный человек, с длинными и цепкими, как у обезьяны, руками, на длинных ногах, с горбатым носом, с смелыми изжелта-карими глазами, шафранно-смуглый, волосом черный, даже до синего отлива, и с серьгой в ухе.

Голос у него был грубый, слова дерзкие, держался он гордо и самоуверенно. В рысистом отделении сразу сметили, какая в нем разница от Онисима Варфоломеича. Ефим как только вошел к Кролику, так и закричал на него с необыкновенною строгостью, и Кролик был с ним тих и смирен;

Федотке, которого сделали поддужным, он при первой же пустой неисправности

"залепил здоровенного тумака"; на заслуженного Василия Иваныча заорал, как на пастуха какого-нибудь. Но когда сел на дрожки и выехал на дистанцию, тот же Федотка сразу почувствовал к нему благоговение, а Василий Иваныч охотно простил свою обиду. Вожжи у него в руках были точно струны под смычком искусного скрипача; малейшим движением пальцев, незаметным натягиванием и опусканием, - на посторонний взгляд казалось: одним дерзким и напряженнопроницательным выражением своих глаз, - он заставлял лошадь идти как ему хотелось. А на Кролика так закричал при первом же неудачном

"сбое", так передернул ему губы, что тот со второго же сбоя, сделавши узаконенное и допустимое на бегах количество скачков, прямо вошел в великолепную и еще не виданную за ним рысь.

На узких поворотах колеса вертелись в воздухе, а Ефим и бровью не шевелил и только наклонялся в противную сторону, точно прилипая к дрожкам.

Нет, этот наездник был не чета жалкому и трусливому Онисиму Варфоломеичу!

Конюхам рысистого отделения он выставил четверть водки; почетных конюхов и наездника Мина Власова угостил чаем с сантуринским вином; Капитону Аверьянычу весьма свободно протягивал руку; в присутствии управителя не вставал; жену свою держал в беспримерной строгости и бил до такой степени часто, что она непрерывно ходила с синяками под глазом и с подвязанной щекой. Одним словом, это был человек властный, горячий, дерзкий и совершенно уверенный, что наездников лучше его не было, да и не может быть. С ним кучер Никифор Агапыч никак не осмеливался взять свойственного ему тона высокомерной и язвительной шутливости. И так как в довершение всего Ефим происходил из воейковской дворни, а господа Воейковы нимало не уступали в знатности господам Гардениным, то самые высокопоставленные дворовые люди Гарденина относились к нему с почтительностью и уважением.

Ни над ним, ни над его женою, ни над их семейной жизнью и обстановкой не насмехались и не шутили. Это были свои люди, с которыми лестно было водить знакомство. Даже претенденты на Кролика, на его будущие призы и славу, и те почувствовали, что Ечрим имеет преимущество над ними, потому что он -

настоящий мастер и редкостный знаток своего дела. Разве один Никифор Агапыч не оставлял своей сатанинской зависти.

Но Никифор Агапыч был известный самолюбец и гордец.

А семейство и имущество Онисима Варфоломеича повезли на трех подводах в село, на квартиру к просвирне.

Стояла грязная, пасмурная погода. Дети, маменька и Анфиса Митревна сидели на возах, уцепившись за вещи и за веревки. Онисим Варфоломеич с подводчиком, мужиком Агафоном, шел сзади и, развязно размахивая руками, говорил Агафону:

- Нет, брат, это они погодят! Я, брат, прямо скажу: Я слово знаю. Ежели теперь Ефим Цыган возьмет приз, Я тово... прямо приходи ко мне и говори: "Протягивай морду, Онисим Варфоломеев!" - и бей по морде. И Капитон Аверьянов сломит свою гордыню... Это я, брат, тово...

вперед тебе говорю. А у нас местов хватит... у нас, прямо надо говорить, отбою нет от местов... Но Онисим Стрекачев не ко всякому пойдет... вот оно в чем дело! Сам ты, братец мой, посуди: с чего мне кидаться? Ужели у нас имущества не хватит?.. Вон видишь - тувалет?

Тридцать целковых!.. Комод красного дерева? пятьдесят целковых! Эй, Анфиса, почему полботинком комод запачкала?.. Чтоб я не видал эфтого!.. Но я тебе, Агафон, прямо скажу: я им запрет положил на призы. Может, смилуюсь... не знаю. Поклонятся, ну, того... смилуюсь, сниму. А Ефиму Цыгану призов не брать... Не-э-эт!..

И я такой человек - ты видишь семейство?.. Маменька-старушка, жена, дети...

Я жену нонче побил, это правда, побил. Но вот я тово...

прямо, господи благослови, поеду в Воронеж и прямо ей гарнитуровое платье куплю. Ты пойми, какой я человек!..

Они говорят то, другое, третье... Но я семейство свое содержу в ба-а-аль-шом порядке! Я побью, это правда, выпимши я завсегда могу побить.

Но что касатоще местов - у нас хватит!

- Уж это знамо! - подтвердил мужик Агафон. - Кто чего знает, тот знает.

Тот своего не упустит, примерно сказать. А кто не знает, тот, например, упустит и не соберет. А тебе местов не искать, Варфоломеич, - тебя сами места сыщут... Ей-богу! Потому ты, прямо надо говорить, орел!

От обоих сильно разило водкой.

VII

Новый Николаев гардероб. - Торжественный выезд Николая. - Краткое наставление о светских приличиях. - Недовольный мужик Андрон. - Базарный день. - Гаврюшка - разудала голова и его соблазны. - "В казаки!" -

Домашний совет. - Из-за сапог и шапки. - Семейственное побоище. -

Распадение дореформенных крепей.

Еще на святой Николай стал проситься съездить к Рукодееву. Мартин Лукьяныч принял эту просьбу благосклонно. Ему нравилось, что такой богач, как Рукодеев, удостаивает знакомством его сына.

Но так как, по мнению Мартина Лукьяныча, у Николая не было для столь важного знакомства подходящей одежды, тo был приглашен бродячий портной Фетюк, когда-то учившийся в самом Петербурге, а теперь обшивавший купцов, управителей мелких помещиков и духовенство окрестности. Фетюк приладил для Николая старый отцовский темно-зеленого сукна сюртук, бархатную клетчатую жилетку и дымчатые штаны с искрою. Все это было модное почти лет тридцать тому назад, почти новое, потому что лежало в сундуке, все сильно пахло камфарою. Фетюк коегде урезал, кое-где ушил; наставил, приутюжил, отпарил, и вышло, по его словам, "хоть бы от Шармера". Пуговицы на сюртуке -

деревянные, лакированные, величиною с добрый пятак, по рассуждению Мартина Лукьяныча, были оставлены, да и самому Николаю они чрезвычайно нравились своим зеркальным блеском. Затем куплены были на базаре "крахмальная"

рубашка и голубой шелковый галстучек. Нб этим еще не ограничилось благоволение Мартина Лукьяныча: накануне поездки, в субботу, он порылся в комоде и торжественно вручил Николаю старинные серебряные часы-луковицу на бисерной цепочке. Восторгу Николая не было пределов. Он даже не -утерпел и, украдкою от отца, побывал в полном одеянии в застольной, у Фелицаты Никаноровны, у Капитона Аверьяныча и у Ивана Федотыча за рекою.

Рано утром в воскресенье Мартин Лукьяныч разрешил Николаю запрячь в легонький тарантасик пару лошадей из своей тройки, а Капитон Аверьяныч отпустил Федотку за кучера. Когда пришло время садитьс,я, Мартин Лукьяныч еще раз с ног до головы осмотрел Николая, снял пушинку с жилетки, велел Матрене почистить веничком спину и, подавая сложенный вчетверо лист бумаги, сказал:

- Без дела неловко в дом-то вламываться. Хотя же за валухов деньги все отданы и валуха приняты, но вот на всякий случай я написал квитанцию от конторы, то есть в деньгах, - понимаешь? Так и скажи: папаша, мол, приказали кланяться и вот вручить квитанцию, - вашему, мол, Приказчику позабыли. Да зря не ломись, разузнай, как и что; на парадное крыльцо не лезь; войдешь - не раздевайся, постой в передней, подожди. Коли будет приглашение в горницы - иди, а не пригласит - отдай квитанцию, Поклонись -

и назад. В этом стыда нету, ты вроде как посланный. И Федотка пускай... не отъезжает от крыльца.

В комнатах как можно аккуратней держись... Боже сохрани в руку сморкаться. Матрена, не забыла носовой платочек Николаю Мартинычу?..

Садиться не сразу садись: раза два скажут, ну, сядь. Да смотри, развалиться не вздумай, - за это, брат, случается, и в шею накладывают.

Барыня или вообще женский пол войдет, - конечно, не считаю прислуживающих,

- ты должен как на пружинах вскочить со стула. А там уж их дело, что тебе на это сказать.

Супруга-то Косьмы Васильича из дворян, понимает обхождение. В разговоры шибко не вступайся, а то ведь ты иной раз заведешь, прямо тебе следует затрещину хорошую. Не вступайся. Руку протягивать никак не моги; подадут -

ну, другое дело. Ежели он здесь был прост, то, кто его знает, может из-за того, чтоб валухов купить подешевле... Я из-за этой его простоты так и считаю, что продешевил пятачок. Но за всем тем не унижай себя. Надобности не вижу. Пусть он и богач, однако же управитель гарденинской вотчины кое-что значит. Ну, бог с тобой, прощай!

- А ежели, папенька, ночевать станут просить, - оставаться?

- Обдумал еще... просить! Да ты из каких-таких, чтоб тебя просить-то?

Вот то-то, говорю, на слова-то ты тороплив. Сперва подумай, а потом скажи.

Просить!.. Ну, поезжай.

Воскресенье был базарный день в большом селе, верстах в семнадцати от Гарденина. Дорога к Рукодееву лежала как раз через это село. Не доезжая до него версты три, Николай нагнал едущего верхом гарденинского мужика Андрона, среднего из трех сыновей сельского старосты.

Лошадям нужно было дать немного отдохнуть, и их пустили шагом. Андрон ехал сзади, около самого тарантасика.

- Аль на базар, Андрон? - спросил Николай, закуривая папиросу и вручая такую же Федотке.

- Да вот батюшка наказывал три косы купить. Покос подходит.

- А!.. А я вот, Андрон, к Косьме Васильичу Рукодееву в гости еду.

Знаешь?

- Чтой-то не слыхал.

- Ну, вот!.. Богач, потомственный почетный гражданин, сколько орденов имеет. В гости к себе приглашал.

Андрон ничего не сказал и только стегнул кобылу.

- Как думаешь, сколько теперь часов? - спросил Николай и с важностью вынул свою луковицу и поднес ее к самым глазам, чтобы Андрон видел. Но Андрон опять ничего не сказал. - У вас где покос-то нынче? - спросил Николай, осторожно впихивая часы в несколько тесный для них жилетный карман.

- Известно где - у вас. Тоже сказывали - воля, а заместо того всё на господ хрип гнем.

- Ну, как же на господ? Чай, ты за это деньги получаешь. Да и кто тебе может запретить работать где хочешь? Нет, Андрон, ты это не толкуй... ты удивительно какой недовольный мужик.

- А когда я их, деньги-то твои, видал? Батюшка получит - батюшка отдаст куда ему следует, а наше дело одно - работай. Коё-дело придется сапоги справить - кла! няешься, Кланяешься и отъедешь ни с чем. Вот четвертый год ношу сапоги, а поди-ка, сунься, поговори, чтобы сшить... Заработки! Нет, брат, у нас не балуйся... Известно, у купцов на Графской не такие деньги, да поди-ка!

Поговорили еще о том о сем, Николай опять посмотрел на часы, сказал Федотке погонять, и тарантасик снова загремел рысцою по сухой дороге. А Андрон поехал шагом. Ехал и думал, как еще нынче заговаривал с отцом о сапогах и как старик замахнулся на него вожжами.

И под стать к этому неприятному случаю думал о том, что только работаешь, работаешь, а воли никакой нету; что баб из ихнего двора часто наряжают мыть полы в конторе, а управитель вдовый... кто ее знает, что там у них, - болтают ведь люди, что его Игнатка схож на управителя; да и Николка, гляди, не зевает с бабами. И эти раздражающие мысли заставляли Андрона с каким-то особенным чувством поглядывать вдаль, в простор зеленеющих полей, лежащих окрест, в синие извивы долины. "Тоись убег бы куда глаза глядят!" - воскликнул он мысленно, въезжая в село. Уже при самом въезде был слышен шум от средины села, от площади, где стояла церковь и был базар. Нем"ого погодя пошли встречаться Андрону телеги с лошадьми, с коровами, приведенными на продажу, дальше - возы с хлебом, с сеном, еще дальше - сплошная толпа баб, мужиков, разряженных девок, мещане в длинных лоснящихся сюртуках, лавки, кабаки, трактиры, лотки, балаганы, кучи колес, вороха посуды, лыки, дуги, оглобли, крендели, деготь, метлы, лопаты. Андрон точно въехал в середину огромного улья: говор походил на жужжанье, люди сновали как пчелы; ругань, божба, хлопанье по рукам, пронзительный звук брошенной в воздух пилы, звон кос, ржание и мычание скота, песни из распахнутых настежь кабаков, залихватская музыка трактирной машины, трезвон колоколов "к достойной" - все сливалось в один сплошной, оглушительный и веселящий шум. Андрон, забыв про свои неприятные мысли, с широкою улыбкой на лице, с разбегающимися глазами, осторожно пробирался в толпе, присматриваясь, куда бы поставить кобылу. Вдруг молодой малый, в "касандрийской" рубахе, в сапогах-вытяжках, румяный, слегка навеселе, ухватился за узду Андроновой кобылы и закричал:

- Друг! Андрон Веденеич! Вот, брат, кстати: такие-то дела завязываются, такие-то дела... угоришь!.. Ты что шныряешь глазами - ищешь, где кобылу пристроить?

Валяй за мной, слова голова: наш мужичок с коровой стоит... Он тебе с великим удовольствием!

- Я, признаться, посматриваю, нет ли из наших кого, - сказал Андрон, узнавши в молодом малом женатого на Гараськиной сестре парня из соседней барской деревни, верстах в десяти от Гарденина.

- Пойдем, чего тут толковать! Я тебе живо оборудую Ах, братец ты мой, как я тебя опознал кстати! Такие-то дела... Ты зачем на базар?

Андрон сказал.

- Косы? Ну как раз их и надо. Слышишь? Их и надо. Запиши, Гаврюшка сказал - их надо! Ах, еловая твоя голова!

Гаврюшка, видимо, был в восторге от чего-то; он ухарски заломил шапку, распахнул кафтан и, идя впереди Андрона, бойко раздвигал толпу, пересмеивался с девками и бабами, встревал на ходу в чужие разговоры, беспричинно улыбался и радовался. Около телеги с привязанною мышастою коровой он остановился.

- Причаливай! Дядя Фрол, можешь ты вот эфтово мужика кобылу соблюсти?

Приятель мой, гарденинского старосты сын. Можешь, слова голова? Ты прямо говори.

- Нет, нет, нечего и толковать, и не толкуй, Гаврила, - скороговоркой забормотал дядя Фрол, маленький, тщедушный мужичонко, точно с головы до ног обсыпанный толченым углем, - таж он был грязен, смугл и черен.

- Корову продам, уйду от телеги - как быть?

- Дядя Фрол! Дядя Фрол! Погоди ерепениться...

Девка с тобой?

- Что ж, что со мной? Девку не привяжешь к телеге, не привяжешь, не привяжешь. Вон сидит - зубы скалит, а чуть что, подол в зубы, и поминай как звали. Что ты мне девкой суешь?

- Стой! Желаешь косушку, елова голова? Запиши: Гаврюшка сказал - косушку!

Дядя Фрол заметался:

- А ты думаешь, что... ты думаешь, я твоей косушки не видал? Сделай милость, привязывай. Пущай сено жует, пущай жует. Эй, Алёнка! Уцду лыки покупать - шагу не смей отходить от телеги... шагу, шагу. Привязывай, привязывай, малый, я достаточно понимаю эфти дела.

Андрон привязал кобылу, захватил ей побольше и получше сена из вяхиря.

Он был мужик хозяйственный и не любил упускать своего. Гаврюшка ударил его по плечу:

- Ну, а теперь зальемся мы, елова голова, в трактир, парочку пивца ковырнем.

Андрон так и оторопел от этих слов, даже оглянулся, ме случился бы поблизости кто-нибудь из гарденинских и не услыхал бы.

- Что ты, что ты, очумел, что ли?.. - сказал он. - Батюшка узнает, он те такие трактиры покажет.

- Ловко! Аи да сказал словечко! Стало быть, дядя Веденей за семнадцать верст видит? Ну-ка, ну-ка, нечего каляниться, пойдем...

Гаврюшка ухватил Андрона под руку и поволок к трактиру. Тот упирался, бормотал, что сроду и не был, и ходу не знает, и пива не пивал, и, боже избави, родитель дознается... Но, упираясь и отговариваясь, ужасно желал побывать в трактире. Он был не особенный охотник до водки, но ему хотелось поболтаться на народе, поглядеть, послушать речей, посмотреть на машину, которая отжаривала так, что ее было слышно и теперь, шагов за сто от трактира. Это было очень заманчиво и любопытно для Андрона. Кроме того, от Гаврюшкиной бойкости и восторга его точно подмывало, и весело было ему с таким бывалым и удалым парнем, как Гаврюшка. Однако у самых дверей трактира он испугался, что надо будет платить деньги, да еще кто ее знает сколько, и решительно остановился.

- Очумелый! - сказал он. - У меня и денег-то всего на три косы, да баба парнишке на бублики дала пятак.

Из чего я тебе буду расходоваться?

- Денег? У нас, брат, завсегда хватит. Понял? Запиши, Гаврюшка сказал: денег завсегда хватит. У, елова твоя голова! - и Гаврюшка потряс карманом, где звенела мелочь.

В трактире голова закружилась у Андрона. У накрытых прилитыми скатертями столов сидели, пили, курили цигарки, кричали, заводили песни.

Проворные люди в белых рубашках сновали туда и сюда, ловко виляя между народом, звякая посудой, разнося чайники, чашки, графинчики, откупоривая бутылки с медом и пивом. И временами, покрывая весь шум, гудела машина:

"Не белы-то снежки во поле забелилися..." Гаврюшка занял стол у самой машины и спросил пару пива. Андрон уставился на медные трубы, на валы с крючочками, на колесо, которое вертел вспотевший оборванный мальчишка.

Уставил глаза, вслушивался в хитрые колена музыки и блаженно улыбался, приговаривая: "Ишь, ишь, окаянная, выводит... Ах, шут те расшиби со всем с потрохом!"

- Эка невидаль, - сказал Гаврюшка, презрительно кивнув на машину, - ты бы, голова еловая, в городе Ростове поглядел. Там машина. Иная, дьявол, прямо с избу.

И тут вон колесо, а там не балуйся, сама разделывает.

Велишь эдак, побежит половой, сунет железной штукой в нутро, повертит, повертит... она и почнет откалывать.

- Сама собой?

- А то как же! Прямо повертит и уйдет, а она и громыхает в свое удовольствие. Забавно поглядеть. Ну-ка, Андрон Веденеич, действуй...

ополаскивай посуду!

- Ох, малый, чтой-та кабыть не пригоже.

- Чего... не пригоже?

- Да как же: сидим мы с тобой словно на свадьбе, а человек бегает вокруг нас. Словно господа!

- У, посмотрю на тебя, какой ты мякинник... Вали!

Нонче, брат, что мужик, что барин - все единственно. Эй, малый!

Прислуга! Тащи-ка колбасы на закуску да кренделей фунтик. Пошатывайся, слова голова!

Выпили пару, еще спросили пару и выпили. Ели колбасу, крендели, спросили чаю, в чай подлили сантуринского вина и потягивали себе не спеша.

Всем распоряжался Гаврюшка. Андрон рассоловел, забивал за обе щеки крендели и колбасу, отпустил украдкой пояс, чтобы побольше вошло еды, утирался платком и пристально слушал, что говорил Гаврюшка. А Гаврюшка говорил вот что:

- Из нашей деревни трое идут, из Прокуровки - двое, один боровский обещался... Да сказать тебе на ушко - из ваших шурин Гараська, должно, надумается. Уж говорено. Коли ты соберешься, вот нас и артель, елова голова. Эй, собирайся, Андронка! Места - рай, умирать не захочешь. Запиши, Гаврюшка говорит: умирать не захочешь. Вот пойдем - все Русь, все Русь...

А там хохлы попрут, что ни яр - слобода, что ни левада - хутор. Сплошной хохол с самого Коротояка. Завалимся, господи благослови, за хохлов, казак пойдет, эдакие села, станицами прозываются... а там уж гуляй до синего моря: все степь, да ковыль-трава шатается, да камыш шумит на Дону-реке.

Эй, собирайся, елова голова!.. Я сам впервой робел. То да сё, да оборки не свиты, да лапти разбились, да онучи не высохли... Такой же был мякинник. Но вот сходил...

два раза, паря, отзваниваю: лапти расшиб, в Ростове вытяжки сторговал: смотри, сафьяном оторочены. Чего пужаться. Артелью пойдем. А до чего дело коснется - я все места-притулины знаю: где ночь ночевать, где день скоротать, куда стать на работу. Сделай милость! У хохлов, может, самую малость покосимся, и то ежели прохарчимся в дороге. Да где прохарчиться!

Ежели по трешнице на рыло - смело хватит вплоть до Ростова. Ну, а как ввалимся в казаки, сейчас я вас на место ставлю. Запиши: ставлю на место.

Где цена дороже, там и поставлю. И вот какие дела, братец мой: придет суббота, подставляй подол - прямо тебе казак пригоршнями серебра насыплет... У них не балуйся, у них - все серебро. А в воскресенье в станицу, на базар, а с понедельника опять идешь где лучше.

И-их, сторонушка разлюбезная... Харчи ли взять... Понимаешь ли, Веденеич, ржаного хлеба звания не слыхать. Все пирог, все пирог... каша с салом, а ежели масло в сухие дни, так невпроворот масла нальют, окромя того - ветчина, водкой поят которые... Одно слово - казак, в рот ему дышло! Ну, скажешь, стой, Гаврюшка! Ну, сошла трава, стога пометали, убрались, что тогда-то мы станем делать?..

Ах, разудалая твоя голова! А пшеничка-то матушка? Мы траву подваливаем, а она зреет, колышется, разбегается, конца-краю не видно. Жни, коси, молоти вплоть до самого успенья... да что до успенья - хоть до заговенья работы найдется. Набивай кошель - и шабаш.

- Ана и на Графской, случается, хорошие бывают заработки, -

нерешительно возражал Андрон.

- У, обдумал! У, елова голова, слово высидел! Там, понимаешь ты, кто?

Там ты прямо - барин. Ну-ка, скажи мне казак грубое слово... я прямо, господи благослови, наплюю ему в морду и пойду себе в другое место. Али хлеб не хорош, али пшено не чистое... Да за всякий пустяк я на него холоду нагоню. А что касательно, как в наших местах, в рыло залезать, да там и не слыхано такого озорства. Там прямо это считается за разбой.

- Купцы и у нас мало дерутся, - сказал Андрон, - это у господ точно есть привычка: наш управитель первым долгом по зубам норовит... А купцы не так чтоб драчуны.

- Рассказывай! Вот ты мне будешь рассказывать, елова голова, когда у меня и посейчас рубец на спине: купца Мягкова приказчик нагайкой полыхнул.

Ну, да что об этом толковать!.. Ну, ладно, будь по-твоему - выпадет урожайный год, и здесь заработки найдутся. Так? Ладно. Но вот что я тебе, паря, скажу: и-их, да и опостылела же своя сторона! Я правду скажу: меня тянет в казаки. Воля, братец ты мой! Развязка!.. Ты смекни, запиши: правду говорит Гаврюшка. Что набилось народу в наших местах, что деревень, что тесноты... Куда ни повернись - чужое, да не твое, да господское, да суседское... Ой, кабы кому на ногу не наступить! А какой ты есть человек в своей деревне?

Захотели тебя выпороть - выпороли, захотели по морде съездить -

съездили, волостной катит - пужаешься, барин мчится - поджилки трясутся со страху. Ну что за жисть? Братнин телок намедни в барском пруду напился, -

штрах, руп-целковый! Да провались он с целковым, - скучно, слова грлова!

Вот я о чем говорю. И-и, такая-то, братец мой, скука - смерть!.. Ну, поработал ты на Графской, - ну, хорошо... Да ведь поработал неделю - опять в деревню воротишься... ну, дом проведать, хлеба взять...

А тут волостные, а тут сборщики, сотские, десятские... Ах, тоска! Ах, скука! Глянешь в поле - межнички да межнички, да кабы, сохрани господи, барский овес не потравить...

- У нас этого нету, у нас вольготно насчет кормов.

- Погоди, нажмут и вам холку! Это вот пока управитель-то бога помнит...

- Помнит он, разрази его душу! - внезапно озлобясь, сказал Андрон.

- Ну, вот! Ну, вот! О чем же я и говорю, слова твоя голова?.. Но завались ты на низы - ты и думать забыл, какой такой барин и какая потрава. Шапки не ломаешь, колокольцев не слышишь. Ходи браво, добрый молодец, гляди весело! Коли хочешь - кланяйся, запрет не положен, -

кланяйся синему морю, бойся высокой травы, опасайся, - камыш шумит, гуси, утки гогочут в низинных местах. Эй, собирайся, слова голова, уламывай родителя! Принесешь к Кузьме-Демьяне сотенный билет... Запиши: Гаврюшка сказал.

- Уломаешь его, дожидайся! У нас в дому - сапог не справишь, а не то что отпустить в казаки. Вот четвертый год оболонки-то ношу, - и Андрон выставил из-под стола запльтанный порыжелый сапог и презрительно поглядел на него.

- Ой ли? Строг родитель?.. Ну, уж не знаю. Мой тоже куды был строг покойник, но я по-свойски с ним разделался. Не хочешь отпускать по добру?

- Нет. - Отделяй, коли так! Туда-сюда, иди, говорит, на все четыре стороны в чем из матери вылез... Ой ли, старый кобель?

А нука, сбивай сход, - ну-ка, старички, рассудите побожьему... Да прямо, слова голова, старикам ведро в зубы.

И рассудили: Гаврюшке - клеть рубленую, Гаврюшке - мерина да стрыгуна, Гаврюшке - пяток овец, ржи на посев, кладушку овса. Ничего, я по-свойски разделался с родителем.

- Ну, у нас эдак не выгорит. У нас и слухом не слыхать, чтоб от отца самовольно отделяться.

- А ты попытай. Отделишься, вот и будет слышно.

Выгонит, старики не возьмут твою руку - наплевать!

У тебя что: парнишка один, говоришь? Бабу на хватеру своди, а сам -

айда в казаки. Воротишься - сразу избу справишь. Запиши: Гаврюшка сказал -

избу справишь.

- На дорогу-то наколотишь трешницу?

- Гляди наберется, - нехотя сказал Андрон. - У меня, признаться, с мясоеда пятишница в портках зашита: от овса, признаться, утаил.

- Ну, вот и дуй разудала голова! Развязывай свои дела, да ко мне.

Только как ни можно скорей: в середу беспременно выходить надо. И так, шут ее дери, к поздней траве придем: заворошились у меня кое-какие дела - не поспел я вовремя артель сбить. Ну, не беда, на пшеничке заработаем... Так как, Андрон Веденеев, говори толком, идешь?

- Ты постой. Ты мне расскажи все по порядку: как собираться, что брать, нужно ли билет выправить из волостной...

- А первое дело, слова голова, бери ты с собой косу... - И Гаврюшка начал обстоятельно, по пальцам, перечислять Андрону, что требуется, чтобы идти "в казаки".

Андрон слушал, не отводя глаз, разгоряченный пивом, чаем, едою, а еще того больше речами Гаврюшки, протяжным завыванием машины, народом, снующим туда и сюда, и неясным, но соблазнительным привольем где-то далеко, далеко... у синего моря.

Перед вечером, купивши вместо трех только одну, но зато удивительно хорошую косу, Андрон воротился домой.

Хмель от вина совершенно прошел в нем, но зато хмель того, о чем он думал и что собирался делать, туманил и мутил его голову.

Веденей был поставлен сельским старостой еще с того времени, как вводилось "Положение". Когда были крепостные, он находился в милости у Мартина Лукьяныча, случалось, и тогда хаживал в старостах и барские интересы наблюдал строго. А с виду казался ласковым, добродушным старичком, шамкал хорошие слова, приятно улыбался. По старой памяти он и теперь чуть что - схватывал свой посошок и бежал торопливою рысцой за советом к управителю, и что управитель приказывал ему, то он и делал.

Подъехав к воротам, Андрон слез, ввел кобылу на двор, спутал ее и выпустил на гумно, на траву. Потом взял подмышку косу, взял связку кренделей и пошел к себе в клеть.

Дверь была отворена в клети, там Андронова баба возилась в сундуке, перебирала холсты. Андрон спрятал косу, положил бублики на кровать, сел, начал болтать ногами Баба вполоборота посмотрела на него.

- Что долго ездил? - спросила она.

- Не твоего ума дело, - сказал Андрон и, помолчавши, спросил: - Где батюшка-то?

- А кто его знает. Поди, с стариками на бревнах сидит. Делов-то им немного.

- А брат Агафон?

- К сватам ушел с невесткой. Повадились, шляются каждый праздник.

- А Микитка где?

- На барском выгоне, за телятами батюшка свекор услал. Что я тебе хотела поговорить, Веденеич, ты погутарь с батюшкой свекром. Вот только что дядя Ивлий ушел: выдумали моду два раза на неделе полы мыть. Нам это непереносно.

Чтой-то на самом деле?.. И так загаяли, на улицу стало нельзя показаться.

Нонче солдатка Василиса так прямо и обозвала управителевой сударкой... Ты, чать, муж.

- Ну, ты помолчала бы. Ведь только языком виляешь, сволочь, а сама небось до смерти рада.

Баба выпрямилась, стала креститься и клясться:

- Да разрази меня гром... да провалиться мне в тартарары... да чтоб мне не видать отца с матерью...

- Ладно, ладно. Замолчи.

Но баба уже всхлипывала:

- Чтой-то на самом деле?.. Батюшка свекор понуждает, люди смеются.

Василиска проходу не дает - лается...

а тут и ты взводишь напраслину.

- Замолчи, говорю.

- Чего молчать? Не стану молчать. Я за тебя из честной семьи шла. Я думала, ты путевый... А ты за жену заступиться не можешь. Какой ты мне, дьявол, муж?.. Старый кобель распоряжается, а вы рта не смеете разинуть...

Маленькие жеребцы! Сука невестушка в гости повадилась... ей все ничего, все ничего!.. Аль я слепа... аль я не вижу - Агафошка глаза себе прикрывает, будто не видит, - беззубый шут к Акульке подлаживается...

Андрон не спеша встал и ударил жену по уху. Свалился повойник, баба с причитаниями нагнулась подымать его, другою рукой собирала растрепавшиеся косы. Андрон сел и смотрел на бабу равнодушным оком. Та оправилась и, всхлипывая, бормоча невнятные слова, принялась вновь перебирать холсты.

- Ты вот что, - сказал Андрон, - завтра на барский двор не ходи.

Баба так и выпрямилась и большими глазами посмотрела на мужа.

- Ты очумел? - выговорила она. - А батюшка-то?

- Зто уж не твое дело. Я сказал - и кончено. А там не твое дело! - и, помолчав, добавил: - Завтра в волостную пойду, билет надо выправить. - И еще помолчавши, сказал: - В казаки уйду, на заработки.

- Да ты во хмелю, Андрошка!

- Ишь не во хмелю, а ты слушай, что говорят. Чтоб прямо к авторнику были бы чистые портки, рубаха, онучи... да лепешек напеки пОболе. В середу, господи благослови, выходить надо.

- Ей-богу, ты натрескался! Да он те, батюшка свекор, такие казаки задаст - до новых веников не забудешь!

Аль не знаешь его ухватку?

- Не отпустит, скажешь?

- Ну, посмотрю на тебя - дурак ты, Андрон! Да какой же полоумный отпустит?

- А отчего, спросить у тебя?

- Оттого - отродясь не слыхано! - Баба еще хотела прибавить, отчего не отпустит, но рассердилась. - Тьфу, да оттого, что ты дурак! - крикнула она.

- Поговори, поговори, может я тебе еще шлык-то сшибу, - и Андрон сделал вид, что приподымается. Тогда баба испугалась и опять захныкала:

- Чтой-то, господи .. аль я сиротинушкой на свет родилась!.. На кого ж ты меня покидаешь, Андрон Веденеич?.. Ведь Акулька-то меня поедом съест.

Куда мне притулиться? Куда деться?.. Занесет тебя в дальнюю сторонушку -

воротишься ли, нет ли., ни я - вдова, ни я - Мужняя жена! Как мне будет жить-то без тебя, как мне горе-то горевать? И с мужем тошнехонько, а уж одна останусь - прямо топиться впору.

- Овдотья, - строго сказал Андрон, - ей-богу, изволочу как собаку!

Замолчи!

Авдотья, подавляя охоту поголосить, опять наклонилась к сундуку.

- Ты слушай, коли в своем уме, - продолжал Андрон, - я с тобой не токмо лаяться - совет желаю держать. Я так порешил: идти на заработки. Гараська Арсюшкин идет, зять его из Тягулина - чать, знаешь Гаврилу, двое прокуровских, воровской один, тягулинских еще трое, окромя Гаврилы, -

артель человек десять. Поняла?

Заработки, одно слово, вот какие: подставишь подол - казак тебе полон подол серебра насыплет. Это уж верно.

Теперь что мы живем? Не то в батраках, не то в полону у родителя... А приду я с заработков - свои деньги, свой и разговор начнется.

- Это хоть так, - сказала Авдотья и закрыла сундук, села, с оживленным и повеселевшим лицом стала слушать Андрона.

- А не отпустит - прямо отделяться. Нечего тут с ним груши околачивать.

- Ох, Андроша, непутевое ты задумал! Отделиться - это что говорить, это хорошо. С ними, чертями, жить - только надорвешься... А уж страшно что-то!

Ну-кася в чем мать родила выгонит?

- Ну, это еще как старики, - и Андрон рассказал ей случай с Гаврюшкой.

- А иное дело наплевать. Прямо ты ступай с Игнаткой к родительнице. Лето проживешь, а я ворочусь - избу справим.

Авдотья задумалась: мысль о том, чтобы жить своим хозяйством, и ранее представлялась ей, но теперь соблазняла ее все более и более.

- Это хоть так, - роняла она по словечку, - я у мамушки сколько хочешь проживу... Брат Андрей до меня желанен... К чему дело доведись, пожалуй, и пеструю телку отдадут... Буду наниматься вязать, на жнитво, может на Графскую уйду, - все, глядишь, заработаю какую копейку, - и вдруг решительно закончила: - Ох, Андрон Веденеич, и опостылела мне жисть в батюшкином дому!

Авось, бог даст, справимся. Все равно - ты уйдешь, мне тут не жить...

загают, запрягут в работу - доймут!

- Теперь пот какое дело, - сказал Андрон, - надо будет стариков попоить Гараська с отцом, знаю, и без РОДки потянет на нашу руку... Ну, батюшка тесть... Ну, ежели положить Нечаева Сидора - он за сестру, за Василису, здорово серчает на родителя. А тех беспременно надо попоить. У тебя есть деньги-то?

Авдотья потупилась.

- Какие же у меня деньги, Андрон Веденеич? Разве что за ярлыки?..

Ярлыков-то, гляди, целковых на шесть наберется, да вот когда по ним расчет? Да ты, никак, был ономнись навеселе, говорил, от продажного овса...

- Тсс! - цыкнул на нее Андрон и боязливо посмотрел, нет ли кого около клети. - Мало ли что во хмелю нахвастаешь! Ты вот что, девка, не сходить ли тебе ноне в контору, не попросить ли расчету по ярлыкам? Ну, скажешь, нужда, то да сё, авось разочтут. А то и такое еще дело: завозимся мы с родителем, нажалуется он управителю, гляди, и совсем пропадут твои ярлыки.

Им ведь, чертям, это ничего не стоит.

- Я схожу... Я, пожалуй, схожу, Андрон Веденеич.

Только я вперед тебе говорю: напраслину не возводи.

Я тебе чем хошь поклянусь... Лопни мои глаза... разрази мне утробу...

чтоб мне ни дна ни покрышки не было, ежели я пред тобой виновата. Чья душа чесноку не ела, та не воняет, Андрон Веденеич.

- Ну, да ладно, ладно. Смерть я не люблю, как ты почнешь языком петли закидывать!

Заскрипели ворота, пришел младший брат Никита (еще холостой), пригнал телят.

- Невестка, Авдотья!.. А, невестка! - закричал он. - Иди телят поить! -

и подошел к клети. - Аль приехал, - сказал он Андрону, - косы купил?

Ну-кась, покажи.

Андрон лениво поднялся с места.

- Одноё купил, - сказал он, почесываясь.

- Что так?

- Да чего зря тратиться? Старые послужат.

- Ну, малый, смотри, кабы тебя батя-то того... вожжами! - Никитка присел на порог клети, оглянулся туда и сюда и закурил трубку. Авдотья пошла выносить пойло телятам... - Ты бы, брат, уладил как-нибудь насчет бабы, - сказал Никитка, - давеча сцепились с Василисой - стыда головушке!

Неладно эдак-то. И Акульку попрекает и твою. Да и взаправду, какую моду обдумали: только из нашего двора и гоняют управителю полы мыть. Кому не доведись - нехорошо. Чать, я жених. Намедни на улице ввернул было словечко Груньке Нечаевой, а она, сволочь, как меня ошарашила: я, говорит, полы мыть не горазда, у нас - земляные. Стыдобушка!

- Ведь при тебе говорил батюшке, аль не помнишь, что было...

Никитка вздохнул и сказал сквозь зубы:

- Н-да, нравный старик, - и, помолчавши, сказал: - Меня давеча ни за что ни про что за виски оттрепал. Посыкнулся я было про шапку ему сказать, про крымскую. (Посыкнулся - возымел намерение; крымская шапка - шапка из сизого курпяка. (Прим. А. И. Эртеля.)) Ну, сам посуди: собирается женить, а у меня крымской шапки нету. Где это видано? Ну, я и скажи. Чем бы, мол, Акулине новый полушубок справлять, ты бы мне крымскую шапку купил. Авось от двух целковых не пойдешь по миру... Только всего и слов моих было. Как он вцепится в виски... да ведь что - насилу отодрался. Эка, подумаешь, счастье наше какое! Вон у Гараськи отец - пух! Иного и слова не подберешь, что пух. Чего Гараське захочется, то он и творит. А у нас поди-ка...

- Что ж Агафон-то не вступился?

- Агафон-то? Я бы те рассказал об Агафоне, да не хочется... Агафон вилять мастер, вот что. Он тебе так запутает языком, того наплетет - и не разберешь: то ли направо клонит, то ли налево... Самый скрозьземельный человек.

- Ты говоришь - шапку, - сказал Андрон и, выставив ногу, презрительно посмотрел на сапог, - вот четвертый год донашиваю... Сколько заплат!

Сколько прорех на голенищах! Но у него на это один ответ - вожжи.

Никитка промолчал, крепко затянулся и сплюнул сквозь зубы.

- Ты вот что, Микитка, - вдруг решительным голосом выговорил Андрон, -

я отделяться хочу. Берешь мою руку аль нет?

Но не успел Никитка опомниться от этих неожиданно ошеломивших его слов, как скрипнула дверь с улицы и старческий голос Веденея задребезжал:

"Приехал, что ль, Андронушка? Ну-кася, покажи, косы-то!" Никитка сунул трубку за голенище, вскочил, закричал на телят, побежал к Авдотье, стал помогать выносить пойло. Андрон для чего-то подтянул пояс, медлительно переступил через высокий порог клети, остановился, не подходя близко к старику, и сказал:

- Косы я не купил.

- Как так не купил?

- Да так, не купил, и все тут. Старые хороши.

- Э! Да ты, никак, налопался? Подь-ка сюды!

- А чего я там позабыл? Коли есть что говорить, говори: я отсюда услышу.

- Ах, идолов сын! Да ты что ж это задумал?.. - Тщедушный старичишка со всех ног бросился к Андрону. Но тот только того и ждал: он оборотился спиною к отцу и, громыхая сапожищами, мешкотно побежал в отворенные ворота на гумно. Старик позеленел от злости.-Подь, говорят, сюды! - кричал он. -

Тебе говорят аль нет? - и оборотился к Никитке: - Ты чего зенки выпялил?..

Беги, волоки его сюды! - Никитка бросил выливать из лохани и с деловым видом отправился на гумно. Веденей накинулся на Авдотью: - Это ты, паскудница, подбила Андрошку?.. Это ты все смутьянишь, кобыла лупоглазая?..

Говори, чего нашептала?.. Сейчас у меня говори!..

- Чтой-то, батюшка!.. Да лопни мои глаза... да вывернись у меня утроба... да чтоб мне отца с матерью не видать...

Никитка показался в воротах.

- Разве с ним совладаешь? - сказал он, не подходя к отцу и почесывая в затылке. - Он уперся, его народом не стащишь с места, - и добавил, махнув рукою: - Э-эх, стыдобушка!

- Ты что сказал? Ты что, щенок, сказал? - заголосил старик и заметался.

- Да вы что ж это, душегубцы, задумали?.. Где у меня тут вожжи-то?..

Дунька! Подай вожжи из амбара... Ах, ах... чего это пес Агафошка запропастился!.. Веди, я тебе говорю! Силком тащи!.. Бей чем не попадя!..

- Чего меня тащить, я и сам вот он, - сказал Андрон, показываясь в воротах. - Я тебе прямо, батюшка, говорю: Авдотья мыть полы не пойдет. Шабаш!

Веденей взвизгнул и с вожжами в руках побежал к Андрону. Андрон опять поворотил спину и мешкотно загромыхал сапожищами по направлению к огородам. Никитка крякнул, еще раз почесал в затылке, насупился и стал загонять телят в закуту. "На всю деревню сраму наделаем, - прошептал он Авдотье, - какая теперь за меня пойдет?" Авдотья ничего не ответила;

каждая жилка в ней дрожала; мигом она скользнула в клеть, схватила шушпан, схватила ярлыки, завязанные в уголке платка, и, не оборачиваясь на пронзительный Веденеев голос, перебежала сени, выскочила на улицу, потрусила рысцою на барский двор. Веденей возвращался с гумна сам не свой,

- Андрона он, конечно, не догнал и кашлял, брызгался слюнями, с трудом переводил дыхание. Никитка пасмурно, исподлобья посмотрел на него, стоя у закуты. Старик так и взбеленился от этого взгляда. Он затопал ногами, закричал на Никитку: "Ты, щенок, заодно с Андрюшкой...

Сговорились!.. Порешить меня хотите... кхи, кхи... Не биты... не драты на барской конюшне!.. Погоди, погоди...

узнаешь ужо кузькину мать... кхи, кхи..- узнаешь!.. Дунька!.. Где Дунька? Нырнула, псица!.. Ахти, живорезы окаянные... кхи, кхи, кхи..." Он совсем закашлялся и присел на опрокинутую вверх дном лохань. В это время в воротах опять показался Андрон; лицо его было озлобленно и налито кровью.

"Коли на то пошло - отделяй, - заорал он грубым голосом, - подавай мою часть! Не хочу с тобой жить... Достаточно на тебя хрип-то гнули...

Отделяй!"

Старик, как уязвленный, вскочил с лохани. Андрон снова застучал сапожищами, припускаясь бежать на огороды. Но с улицы послышались голоса, воротился из гостей Агафон с женой. Старик пошел к ним навстречу.

"Бьют, Агафонушка, - зашамкал он плачущим голоском, - убить сговорились разбойники... Вдвоем, Агафонушка!.. - и вдруг мимоходом сшиб с Никитки шапку и ухватил его за волосы. - А!.. Убить-., родителя убить? - визжал он, мотая туда и сюда Никиткину голову. - Я тебе покажу!.. Я тебе задам...

я тебе покажу!"

Агафон остановился в дверях, раздвинул ноги и улыбался: он был навеселе. "Так его! Эдак его!.. - приговаривал он в лад с тем, как моталась Никиткина голова. - Как можно супротив родителя? Родитель, примерно, сказал - ты завсегда должен повиноваться. Эдак-то!.. Так-то!"

Наконец Никитка вырвался, поднял шапку и заплакал.

Андрон же тем временем пребывал у тестя и рассказывал охающей и негодующей Авдотьиной семье, как произошло дело.

Вечером, сначала в Старостиной избе, а потом и на улице, на соблазн и потеху всей деревни случилась большая свара. Андрон требовал отдела, старик выгонял его вон и грозился отдать "за непокорство" в солдаты.

Андронову руку держала Авдотьина родня: старик отец, брат Андрей. Они, впрочем, пока еще не особенно вступались и только осторожными, приличными словами урезонивали Веденея. Но Веденей окончательно впал в бешенство; он во что бы то ни стало хотел побить Андрона и так и ходил вокруг него, как разъяренный петух.

Однако Андрон, стоя посреди избы и зуб-за-зуб выкладывая свои претензии, пристально следил за стариком и всякий раз успевал отводить его руки. Один только раз старику удалось прицелиться в Андронову бороду, подпрыгнуть и рвануть ее... Андрон ухватил отцовскую руку И внушительно закричал: "Не тронь, батька, отойди от греха!" Тем не менее в крючковатых пальцах Веденея очутился клок красно-рыжих Андроновых волос. Вид этих волос точно взорвал Авдотью. С бранью, с клятвами, с криком: "Чтой-то такое? Ты, старый пес, уж при людях лезешь драться?" - она вмешалась в ссору. И пошло! Агафонова жена заступилась за свекра. Авдотья накинулась на Агафонову жену. Кричали о полушубке, о каких-то поярках, о краснах, об управителе, о том, что свекор "подлаживается" к Акулине, об опоенной пестрой телушке, о подковке, потерянной в прошлом году Андроном... Ребята плакали, хватались за матерей.

- Бей их, Агафошка! - голосил старик. - Колоти в заслонку, Акулька!..

Провожай со срамом на всю деревню!

Напрасно в общем шуме раздавалось трезвенное слово Авдотьина отца:

"Сват... а сват! Неладно. Уймись! Не гневайся. Брось, Дуняшка!.. Потише, Андрон!" - его никто не слушал.

- Что ж, - проговорил Агафон на отцовские слова, - коли человек, например, стоит, отчего его и не побить?

Кто чего стоит, тот стоит, - и хладнокровно, с обдуманным заранее намерением, опустил свой волосатый кулак прямо в лицо Андрону. Андрон отшатнулся, думал стерпеть, - ему ужасно не хотелось доводить дело до драки: он надеялся, если не будет драки, старики скорее станут на его сторону.

Но в это время Авдотья завизжала и, как кошка, прыгнула на Агафона.

Акулина сбила повойник с Авдотьи... Этого никак не мог стерпеть Андрон.

Завязалась драка. Веденей бегал вокруг сцепившихся сыновей и снох и совал своим костлявым кулачишком то в Авдотью, то в Андрона. Авдотьин брат посмотрел, посмотрел - бросился и сам в драку. Все сплетенною грудой вывалились сначала в темные сени, потом на крыльцо, на улицу. Ребятишки давно уже смотрели в окна и оповестили на все концы, что у Старостиных драка. Теперь и взрослые сбежались на шум. Акулинина родня тотчас же вмешалась в дело; у Авдотьи, кроме брата Андрея, тоже нашлись заступники.

Впрочем, драться скоро перестали, а стояли Друг против друга в разорванных рубахах, с синяками, с подтеками на лицах, с разбитыми в кровь носами, бабы с криво и наскоро повязанными повойниками, - стояли и размахивали руками, горланили, хватались "за-пельки", попрекали, ругали друг друга всяческими словами.

Кругом стоял народ. Судили, делали шутливые замечания, пересмеивались.

Можно было приметить, что глумились больше над старостою, чем над Андроном и Авдотьей: Веденея недолюбливали в деревне. Забравшись в самую тесноту толпы, стоял и Никитка. Девки смеялись ему: "Ты чего ж, Микитка, зеваешь?

Вон брательнику твоему рожуто как искровянили!" - "Пущай, - говорил Никитка с видом постороннего человека, - мы эфтим делам не причастны".

Поздно ночью Андрон с женою и парнишкой, захватив кое-какую худобишку -

дерюги, зипуны, - ушел к тестю.

Александр Иванович Эртель - ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 01, читать текст

См. также Эртель Александр Иванович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 02
VIII За чаем в доме Рукодеева. - Степной миллионер, исправник и Филипп...

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 03
XII Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. - Никола...