Фёдор Достоевский
«Подросток - 14»

"Подросток - 14"

II.

Продолжаю.

Проснулся я наутро поздно, а спал необыкновенно крепко и без снов, о чем припоминаю с удивлением, так что, проснувшись, почувствовал себя опять необыкновенно бодрым нравственно, точно и не было всего вчерашнего дня. К

маме я положил не заезжать, а прямо отправиться в кладбищенскую церковь, с тем чтобы потом, после церемонии, возвратясь в мамину квартиру, не отходить уже от нее во весь день. Я твердо был уверен, что во всяком случае встречу его сегодня у мамы, рано ли, поздно ли - но непременно.

Ни Альфонсинки, ни хозяина уже давно не было дома. Хозяйку я ни о чем не хотел расспрашивать, да и вообще положил прекратить с ними всякие сношения и даже съехать как можно скорей с квартиры; а потому, только что принесли мне кофей, я заперся опять на крючок. Но вдруг постучали в мою дверь; к удивлению моему, оказался Тришатов.

Я тотчас отворил ему и, обрадовавшись, просил войти, но он не хотел войти.

- Я только два слова с порогу... или уж войти, потому что, кажется, здесь надо говорить шепотом; только я у вас не сяду. Вы смотрите на мое скверное пальто: это - Ламберт отобрал шубу.

В самом деле он был в дрянном, старом и не по росту длинном пальто. Он стоял передо мной какой-то сумрачный и грустный, руки в карманах и не снимая шляпы.

- Я не сяду, я не сяду. Слушайте, Долгорукий, я не знаю ничего подробно, но знаю, что Ламберт готовит против вас какое-то предательство, близкое и неминуемое, - и это наверно. А потому берегитесь. Мне проговорился рябой - помните рябого? Но ничего не сказал, в чем дело, так что более я ничего не могу сказать. Я только пришел предуведомить - прощайте.

- Да сядьте же, милый Тришатов! я хоть и спешу, но я так рад вам... -

вскричал было я.

- Не сяду, не сяду; а то, что вы рады мне, буду помнить. Э, Долгорукий, что других обманывать: я сознательно, своей волей согласился на всякую скверность и на такую низость, что стыдно и произнести у вас. Мы теперь у рябого... Прощайте. Я не стою, чтоб сесть у вас.

- Полноте, Тришатов, милый...

- Нет, видите, Долгорукий, я перед всеми дерзок и начну теперь кутить.

Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не даю;

ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не ходите; у нас контракт.

Странный мальчик повернулся и вышел. Мне только было некогда, но я положил непременно разыскать его вскорости, только что улажу наши дела.

Затем не стану описывать всего этого утра, хотя и много бы можно было припомнить. Версилова в церкви на похоронах не было, да, кажется, по их виду, можно было еще до выноса заключить, что в церковь его и не ждали. Мама благоговейно молилась и, по-видимому, вся отдалась молитве. У гроба были только Татьяна Павловна и Лиза. Но ничего, ничего не описываю. После погребения все воротились и сели за стол, и опять-таки по виду их я заключил, что и к столу его, вероятно, не ждали. Когда встали из-за стола, я подошел к маме, горячо обнял ее и поздравил с днем ее рождения; за мной сделала то же самое Лиза.

- Слушай, брат, - шепнула мне украдкой Лиза, - они его ждут.

- Угадываю, Лиза, вижу.

- Он наверно придет.

Значит, имеют точные сведения, подумал я, но не расспрашивал. Хоть не описываю чувств моих, но вся эта загадка, несмотря на всю бодрость мою, вдруг опять навалилась камнем на мое сердце. Мы все уселись в гостиной за круглым столом, вокруг мамы. О, как мне нравилось тогда быть с нею и смотреть на нее! Мама вдруг попросила, чтоб я прочел что-нибудь из

Евангелия. Я прочел главу от Луки. Она не плакала и даже была не очень печальна, но никогда лицо ее не казалось мне столь осмысленным духовно. В

тихом взгляде ее светилась идея, но никак я не мог заметить, чтоб она чего-нибудь ждала в тревоге. Разговор не умолкал; стали многое припоминать о покойном, много рассказала о нем и Татьяна Павловна, чего я совершенно не знал прежде. И вообще, если б записать, то нашлось бы много любопытного.

Даже Татьяна Павловна совсем как бы изменила свой обычный вид: была очень тиха, очень ласкова, а главное, тоже очень спокойна, хотя и много говорила, чтобы развлечь маму. Но одну подробность я слишком запомнил: мама сидела на диване, а влево от дивана, на особом круглом столике, лежал как бы приготовленный к чему-то образ - древняя икона, без ризы, но лишь с венчиками на главах святых, которых изображено было двое. Образ этот принадлежал Макару Ивановичу - об этом я знал и знал тоже, что покойник никогда не расставался с этою иконой и считал ее чудотворною. Татьяна

Павловна несколько раз на нее взглядывала.

- Слушай, Софья, - сказала она вдруг, переменяя разговор, - чем иконе лежать - не поставить ли ее на столе же, прислоня к стене, и не зажечь ли пред ней лампадку?

- Нет, лучше так, как теперь, - сказала мама.

- А и впрямь. А то много торжества покажется...

Я тогда ничего не понял, но дело состояло в том, что этот образ давно уже завещан был Макаром Ивановичем, на словах, Андрею Петровичу, и мама готовилась теперь передать его.

Было уже пять часов пополудни; наш разговор продолжался, и вдруг я заметил в лице мамы как бы содрогание; она быстро выпрямилась и стала прислушиваться, тогда как говорившая в то время Татьяна Павловна продолжала говорить, ничего не замечая. Я тотчас обернулся к двери и миг спустя увидел в дверях Андрея Петровича. Он прошел не с крыльца, а с черной лестницы, через кухню и коридор, и одна мама из всех нас заслышала шаги его. Теперь опишу всю последовавшую безумную сцену, жест за жестом, слово за словом; она была коротка.

Во-первых, в лице его я, с первого взгляда по крайней мере, не заметил ни малейшей перемены. Одет он был как всегда, то есть почти щеголевато. В

руках его был небольшой, но дорогой букет свежих цветов. Он подошел и с улыбкой подал его маме; та было посмотрела с пугливым недоумением, но приняла букет, и вдруг краска слегка оживила ее бледные щеки, а в глазах сверкнула радость.

- Я так и знал, что ты так примешь, Соня, - проговорил он. Так как мы все встали при входе его, то он, подойдя к столу, взял кресло Лизы, стоявшее слева подле мамы, и, не замечая, что занимает чужое место, сел на него.

Таким образом, прямо очутился подле столика, на котором лежал образ.

- Здравствуйте все. Соня, я непременно хотел принести тебе сегодня этот букет, в день твоего рождения, а потому и не явился на погребение, чтоб не прийти к мертвому с букетом; да ты и сама меня не ждала к погребению, я знаю. Старик, верно, не посердится на эти цветы, потому что сам же завещал нам радость, не правда ли? Я думаю, он здесь где-нибудь в комнате.

Мама странно поглядела на него; Татьяну Павловну как будто передернуло.

- Кто это здесь в комнате? - спросила она.

- Покойник. Оставим. Вы знаете, что не вполне верующий человек во все эти чудеса всегда наиболее склонен к предрассудкам... Но я лучше буду про букет: как я его донес - не понимаю. Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой.

Мама вздрогнула.

- Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Наш мороз и цветы - какая противоположность! Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому что хорош. Соня, я хоть и исчезну теперь опять, но я очень скоро возвращусь, потому что, кажется, забоюсь. Забоюсь - так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?.. Что это у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой, дедовский; он весь век с ним не расставался; знаю, помню, он мне его завещал; очень припоминаю... и, кажется, раскольничий... дайте-ка взглянуть.

Он взял икону в руку, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол, уже перед собою. Я

дивился, но все эти странные речи его произнесены были так внезапно, что я не мог еще ничего осмыслить. Помню только, что болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание; она прежде всего видела в нем лишь несчастного; случалось же, что и прежде он говорил иногда почти так же странно, как и теперь. Лиза стала вдруг очень почему-то бледна и странно кивнула мне на него головой. Но более всех испугана была

Татьяна Павловна.

- Да что с вами, голубчик Андрей Петрович? - выговорила она осторожно.

- Право, не знаю, милая Татьяна Павловна, что со мной. Не беспокойтесь, я еще помню, что вы - Татьяна Павловна и что вы - милая. Я, однако, зашел лишь на минуту; я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь,

- оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и с самою искреннею сообщительностью. - Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите.

Я знал однажды одного доктора, который на похоронах своего отца, в церкви, вдруг засвистал. Право, я боялся прийти сегодня на похороны, потому что мне с чего-то пришло в голову непременное убеждение, что я вдруг засвищу или захохочу, как этот несчастный доктор, который довольно нехорошо кончил... И, право, не знаю, почему мне все припоминается сегодня этот доктор; до того припоминается, что не отвязаться. Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мнe ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины - ни больше ни меньше.

Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.

- Андрей Петрович! - вскрикнула мама, всплеснув руками.

- Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! - вскочила

Татьяна Павловна, - разденься и ляг. Аркадий, за доктором!

- Однако... однако как вы засуетились? - проговорил он тихо, обводя нас всех пристальным взглядом. Затем вдруг положил оба локтя на стол и подпер голову руками:

- Я вас пугаю, но вот что, друзья мои: потешьте меня каплю, сядьте опять и станьте все спокойнее - на одну хоть минуту! Соня, я вовсе не об этом пришел говорить; я пришел что-то сообщить, но совсем другое. Прощай,

Соня, я отправляюсь опять странствовать, как уже несколько раз от тебя отправлялся... Ну, конечно, когда-нибудь приду к тебе опять - в этом смысле ты неминуема. К кому же мне и прийти, когда все кончится? Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь как к ангелу, а вовсе не как к врагу: какой ты мне враг, какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтоб разбить этот образ, потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить...

Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: "Оставь образ!" - то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол изразцовой печки.

Образ раскололся ровно на два куска... Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила:

- Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А

впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так!..

И он вдруг поспешно вышел из комнаты, опять через кухню (где оставалась шуба и шапка). Я не описываю подробно, что сталось с мамой: смертельно испуганная, она стояла, подняв и сложив над собою руки, и вдруг закричала ему вслед:

- Андрей Петрович, воротись хоть проститься-то, милый!

- Придет, Софья, придет! Не беспокойся! - вся дрожа в ужасном припадке злобы, злобы зверской, прокричала Татьяна. - Ведь слышала, сам обещал воротиться! дай ему, блажнику, еще раз, последний, погулять-то. Состарится -

кто ж его тогда, в самом деле, безногого-то нянчить будет, кроме тебя, старой няньки? Так ведь прямо сам и объявляет, не стыдится...

Что до нас, то Лиза была в обмороке. Я было хотел бежать за ним, но бросился к маме. Я обнял ее и держал в своих объятиях. Лукерья прибежала со стаканом воды для Лизы. Но мама скоро очнулась; она опустилась на диван, закрыла лицо руками и заплакала.

- Однако, однако... однако догони-ка его! - закричала вдруг изо всей силы Татьяна Павловна, как бы опомнившись. - Ступай... ступай... догони, не отставай от него ни шагу, ступай, ступай! - отдергивала она меня изо всех сил от мамы, - ах, да побегу же я сама!

- Аркаша, ах, побеги за ним поскорей! - крикнула вдруг и мама.

Я выбежал сломя голову тоже через кухню и через двор, но его уже нигде не было. Вдали по тротуару чернелись в темноте прохожие; я пустился догонять их и, нагоняя, засматривал каждому в лицо, пробегая мимо. Так добежал я до перекрестка.

"На сумасшедших не сердятся, - мелькнуло у меня вдруг в голове, - а

Татьяна озверела на него от злости; значит, он - вовсе не сумасшедший..." О, мне все казалось, что это была аллегория и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом, и показать это нам, маме, всем. Но и

"двойник" был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения...

III.

Его, однако, нигде не оказывалось, и не к нему же было бежать; трудно было представить, чтоб он так просто отправился домой. Вдруг одна мысль заблестела предо мною, и я стремглав бросился к Анне Андреевне.

Анна Андреевна уже воротилась, и меня тотчас же допустили. Я вошел, сдерживая себя по возможности. Не садясь, я прямо рассказал ей сейчас происшедшую сцену, то есть именно о "двойнике". Никогда не забуду и не прощу ей того жадного, но безжалостно спокойного и самоуверенного любопытства, с которым она меня выслушала, тоже не садясь.

- Где он? Вы, может быть, знаете? - заключил я настойчиво. - К вам меня вчера посылала Татьяна Павловна...

- Я вас призывала еще вчера. Вчера он был в Царском, был и у меня. А

теперь (она взглянула на часы), теперь семь часов... Значит, наверно у себя дома.

- Я вижу, что вы все знаете - так говорите, говорите! - вскричал я.

- Знаю многое, но всего не знаю. Конечно, от вас скрывать нечего... -

обмерила она меня странным взглядом, улыбаясь и как бы соображая. - Вчера утром он сделал Катерине Николаевне, в ответ на письмо ее, формальное предложение выйти за него замуж.

- Это - неправда! - вытаращил я глаза.

- Письмо прошло через мои руки; я сама ей и отвезла его, нераспечатанное. В этот раз он поступил "по-рыцарски" и от меня ничего не потаил.

- Анна Андреевна, я ничего не понимаю!

- Конечно, трудно понять, но это - вроде игрока, который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, -

вот смысл его предложения. Девять из десяти шансов, что она его предложение не примет; но на одну десятую шансов, стало быть, он все же рассчитывал, и, признаюсь, это очень любопытно, по-моему, впрочем... впрочем, тут могло быть исступление, тот же "двойник", как вы сейчас так хорошо сказали.

- И вы смеетесь? И разве я могу поверить, что письмо было передано через вас? Ведь вы - невеста отца ее? Пощадите меня, Анна Андреевна!

- Он просил меня пожертвовать своей судьбой его счастию, а впрочем, не просил по-настоящему: это все довольно молчаливо обделалось, я только в глазах его все прочитала. Ах, боже мой, да чего же больше: ведь ездил же он в Кенигсберг, к вашей матушке, проситься у ней жениться на падчерице madame

Ахмаковой? Ведь это очень сходно с тем, что он избрал меня вчера своим уполномоченным и конфидентом. (5)

Она была несколько бледна. Но ее спокойствие было только усилением сарказма. О, я простил ей многое в ту минуту, когда постепенно осмыслил дело. С минуту я обдумывал; она молчала и ждала.

- Знаете ли, - усмехнулся я вдруг, - вы передали письмо потому, что для вас не было никакого риску, потому что браку не бывать, но ведь он? Она, наконец? Разумеется, она отвернется от его предложения, и тогда... что тогда может случиться? Где он теперь, Анна Андреевна? - вскричал я. - Тут каждая минута дорога, каждую минуту может быть беда!

- Он у себя дома, я вам сказала. В своем вчерашнем письме к Катерине

Николаевне, которое я передала, он просил у ней, во всяком случае, свидания у себя на квартире, сегодня, ровно в семь часов вечера. Та дала обещание.

- Она к нему на квартиру? Как это можно?

- Почему же? Квартира эта принадлежит Настасье Егоровне; они оба очень могли у ней встретиться как ее гости...

- Но она боится его... он может убить ее!

Анна Андреевна только улыбнулась.

- Катерина Николаевна, несмотря на весь свой страх, который я в ней сама приметила, всегда питала, еще с прежнего времени, некоторое благоговение и удивление к благородству правил и к возвышенности ума Андрея

Петровича. На этот раз она доверилась ему, чтобы покончить с ним навсегда. В

письме же своем он дал ей самое торжественное, самое рыцарское слово, что опасаться ей нечего... Одним словом, я не помню выражений письма, но она доверилась... так сказать, для последнего разу... и, так сказать, отвечая самыми геройскими чувствами. Тут могла быть некоторая рыцарская борьба с обеих сторон.

- А двойник, двойник! - воскликнул я. - Да ведь он с ума сошел!

- Давая вчера свое слово явиться на свидание, Катерина Николаевна, вероятно, не предполагала возможности такого случая.

Я вдруг повернулся и бросился бежать... К нему, к ним, разумеется! Но из залы еще воротился на одну секунду.

- Да вам, может быть, того и надо, чтобы он убил ее! - вскричал я и выбежал из дому.

Несмотря на то что я весь дрожал, как в припадке, я вошел в квартиру тихо, через кухню, и шепотом попросил вызвать ко мне Настасью Егоровну, но та сама тотчас же вышла и молча впилась в меня ужасно вопросительным взглядом.

- Они-с, их нет дома-с.

Но я прямо и точно, быстрым шепотом изложил, что все знаю от Анны

Андреевны, да и сам сейчас от Анны Андреевны.

- Настасья Егоровна, где они?

- Они в зале-с; там же, где вы сидели третьего дня, за столом...

- Настасья Егоровна, пустите меня туда!

- Как это возможно-с?

- Не туда, а в комнату рядом. Настасья Егоровна, Анна Андреевна, может, сама того хочет. Кабы не хотела, не сказала бы мне, что они здесь. Они меня не услышат... она сама того хочет...

- А как не хочет? - не спускала с меня впившегося взгляда своего

Настасья Егоровна.

- Настасья Егоровна, я вашу Олю помню... пропустите меня. У нее вдруг затряслись губы и подбородок:

- Голубчик, вот за Олю разве... за чувство твое...Не покинь ты Анну

Андреевну, голубчик! Не покинешь, а? не покинешь?

- Не покину!

- Дай же мне свое великое слово, что не вбежишь к ним и не закричишь, коли я тебя там поставлю?

- Честью моею клянусь, Настасья Егоровна!

Она взяла меня за сюртук, провела в темную комнату, смежную с той, где они сидели, подвела чуть слышно по мягкому ковру к дверям, поставила у самых спущенных портьер и, подняв крошечный уголок портьеры, показала мне их обоих.

Я остался, она ушла. Разумеется, остался. Я понимал, что я подслушиваю, подслушиваю чужую тайну, но я остался. Еще бы нe остаться - а двойник? Ведь уж он разбил в моих глазах образ?

IV.

Они сидели друг против друга за тем же столом, за которым мы с ним вчера пили вино за его "воскресение"; я мог вполне видеть их лица. Она была в простом черном платье, прекрасная и, по-видимому, спокойная, как всегда.

Говорил он, а она с чрезвычайным и предупредительным вниманием его слушала.

Может быть, в ней и видна была некоторая робость. Он же был страшно возбужден.

Я пришел уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего не понимал. Помню, она вдруг спросила:

- И я была причиною?

- Нет, это я был причиною, - ответил он, - а вы только без вины виноваты. Вы знаете, что бывают без вины виноватыми? Это - самые непростительные вины и всегда почти несут наказание, - прибавил он, странно засмеявшись. - А я и впрямь думал минуту, что вас совсем забыл и над глупой страстью моей совсем смеюсь... но вы это знаете. А, однако же, что мне до того человека, за которого вы выходите? Я сделал вам вчера предложение, простите за это, это - нелепость, а между тем заменить ее совсем нечем...

что ж бы я мог сделать, кроме этой нелепости? Я не знаю...

Он потерянно рассмеялся при этом слове, вдруг подняв на нее глаза; до того же времени говорил, как бы смотря в сторону. Если б я был на ее месте, я бы испугался этого смеха, я это почувствовал. Он вдруг встал со стула.

- Скажите, как могли вы согласиться прийти сюда? - спросил он вдруг, как бы вспомнив о главном. - Мое приглашение и мое все письмо - нелепость...

Постойте, я еще могу угадать, каким образом вышло, что вы согласились прийти, но - зачем вы пришли - вот вопрос? Неужто вы из одного только страху пришли?

- Я чтоб видеть вас пришла, - произнесла она, присматриваясь к нему с робкою осторожностью. Оба с полминуты молчали. Версилов опустился опять на стул и кротким, но проникнутым, почти дрожавшим голосом начал:

- Я вас ужасно давно не видал, Катерина Николаевна, так давно, что почти уж и возможным не считал когда-нибудь сидеть, как теперь, подле вас, вглядываться в ваше лицо и слушать ваш голос... Два года мы не видались, два года не говорили. Говорить-то я с вами уж никогда не думал. Ну, пусть, что прошло - то прошло, а что есть - то завтра исчезнет как дым, - пусть это! Я

согласен, потому что опять-таки этого заменить нечем, но не уходите теперь даром, - вдруг прибавил он, почти умоляя, - если уж подали милостыню -

пришли, то не уходите даром: ответьте мне на один вопрос!

- На какой вопрос?

- Ведь мы никогда не увидимся и - что вам? Скажите мне правду раз навек, на один вопрос, который никогда не задают умные люди: любили вы меня хоть когда-нибудь, или я... ошибся?

Она вспыхнула.

- Любила, - проговорила она.

Так я и ждал, что она это скажет - о, правдивая, о, искренняя, о, честная!

- А теперь? - продолжал он.

- Теперь не люблю.

- И смеетесь?

- Нет, я потому сейчас усмехнулась, нечаянно, потому что я так и знала, что вы спросите: "А теперь?" А потому улыбнулась... потому что, когда что угадываешь, то всегда усмехнешься...

Мне было даже странно; я еще никогда не видал ее такою осторожною, даже почти робкою и так конфузящеюся. Он пожирал ее глазами.

- Я знаю, что вы меня не любите... и - совсем не любите? - Может быть, совсем не люблю. Я вас не люблю, - прибавила она твердо и уже не улыбаясь и не краснея. - Да, я любила вас, но недолго. Я очень скоро вас тогда разлюбила...

- Я знаю, знаю, вы увидали, что тут не то, что вам надо, но... что же вам надо? Объясните мне это еще раз... - Разве я это уже когда-нибудь вам объясняла? Что мне надо? Да я - самая обыкновенная женщина; я - спокойная женщина, я люблю... я люблю веселых людей.

- Веселых?

- Видите, как я даже не умею говорить с вами. Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила, - опять робко улыбнулась она. Самая полная искренность сверкнула в ее ответе, и неужели она не могла понять, что ответ ее есть самая окончательная формула их отношений, все объясняющая и разрешающая. О, как он должен был понять это!

Но он смотрел на нее о и странно улыбался.

- Бьоринг - человек веселый? - продолжал он спрашивать.

- Он не должен вас беспокоить совсем, - ответила она с некоторою поспешностью. - Я выхожу за него потому только, что мне за ним будет всего спокойнее. Вся душа моя останется при мне.

- Вы, говорят, опять полюбили общество, свет?

- Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что, если жить, чтоб только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь.

- Я часто стал слышать слово "беспорядок"; вы тогда тоже испугались моего беспорядка, вериг, идей, глупостей?

- Нет, это было не совсем то...

- Что же? Ради бога, говорите все прямо.

- Ну, я вам скажу это прямо, потому что считаю вас за величайший ум...

Мне всегда казалось в вас что-то смешное.

Выговорив это, она вдруг вспыхнула, как бы сознав, что сделала чрезвычайную неосторожность.

- Вот за то, что вы мне это сказали, я вам много могу простить, -

странно проговорил он.

- Я не договорила, - заторопилась она, все краснея, - это я смешна...

уж тем, что говорю с вами как дура.

- Нет, вы не смешны, а вы - только развратная, светская женщина! -

побледнел он ужасно. - Я давеча тоже не договорил, когда вас спрашивал, зачем вы пришли. Хотите, договорю? Тут существует одно письмо, один документ, и вы ужасно его боитесь, потому что отец ваш, с этим письмом в руках, может вас проклясть при жизни и законно лишить наследства в завещании. Вы боитесь этого письма и - вы пришли за этим письмом, -

проговорил он, почти весь дрожа и даже чуть не стуча зубами. Она выслушала его с тоскливым и болезненным выражением лица.

- Я знаю, что вы можете мне сделать множество неприятностей, -

проговорила она, как бы отмахиваясь от его слов, - но я пришла не столько затем, чтобы уговорить вас меня не преследовать, сколько, чтоб вас самого видеть. Я даже очень желала вас встретить уже давно, сама... Но я встретила вас такого же, как и прежде, - вдруг прибавила она, как бы увлеченная особенною и решительною мыслью и даже каким-то странным и внезапным чувством.

- А вы надеялись увидеть другого? Это - после письма-то моего о вашем разврате? Скажите, вы шли сюда без всякого страху?

- Я пришла потому, что вас прежде любила; но, знаете, прошу вас, не угрожайте мне, пожалуйста, ничем, пока мы теперь вместе, не напоминайте мне дурных моих мыслей и чувств. Если б вы могли заговорить со мной о чем-нибудь другом, я бы очень была рада. Пусть угрозы - потом, а теперь бы другое... Я, право, пришла, чтоб вас минуту видеть и слышать. Ну а если не можете, то убейте меня прямо, но только не угрожайте и не терзайтесь передо мною сами,

- заключила она, в странном ожидании смотря на него, точно и впрямь предполагая, что он может убить ее. Он встал опять со стула и, горячим взглядом смотря на нее, проговорил твердо:

- Вы уйдете отсюда без малейшего оскорбления.

- Ах да, ваше честное слово! - улыбнулась она.

- Нет, не потому только, что дано честное слово в письме, а потому, что я хочу и буду думать о вас всю ночь...

- Мучить себя?

- Я воображаю вас, когда я один, всегда. Я только и делаю, что с вами разговариваю. Я ухожу в трущобы и берлоги, и, как контраст, вы сейчас являетесь предо мною. Но вы всегда смеетесь надо мною, как и теперь... - он проговорил это как бы вне себя.

- Никогда, никогда не смеялась я над вами! - воскликнула она проникнутым голосом и как бы с величайшим состраданием, изобразившимся на лице ее. - Если я пришла, то я из всех сил старалась сделать это так, чтоб вам ни за что не было обидно, - прибавила она вдруг. - Я пришла сюда, чтоб сказать вам, что я почти вас люблю... Простите, я, может, не так сказала, -

прибавила она торопливо.

Он засмеялся:

- Зачем вы не умеете притворяться? Зачем вы - такая простушка, зачем вы

- не такая, как все... Ну как сказать человеку, которого прогоняешь: "почти люблю вас"?

- Я только не умела выразиться, - заторопилась она, - что я не так сказала; это потому, что я при вас всегда стыдилась и не умела говорить с первой нашей встречи. А если я не так сказала словами, что "почти вас люблю", то ведь в мысли это было почти так - вот потому я и сказала, хотя и люблю я вас такою... ну, такою общею любовью, которою всех любишь и в которой всегда не стыдно признаться...

Он молча, не спуская с нее своего горячего взгляда, прислушивался.

- Я, конечно, вас обижаю, - продолжал он как бы вне себя. - Это в самом деле, должно быть, то, что называют страстью... Я одно знаю, что я при вас кончен; без вас тоже. Все равно без вас или при вас, где бы вы ни были, вы все при мне. Знаю тоже, что я могу вас очень ненавидеть, больше, чем любить... Впрочем, я давно ни об чем не думаю - мне все равно. Мне жаль только, что я полюбил такую, как вы...

Голос его прерывался; он продолжал, как бы задыхаясь.

- Чего вам? вам дико, что я так говорю? - улыбнулся он бледной улыбкой.

- Я думаю, что если б только это могло вас прельстить, то я бы простоял где-нибудь тридцать лет столпником на одной ноге... Я вижу: вам меня жаль;

ваше лицо говорит: "Я бы полюбила тебя, если б могла, но я не могу"... Да?

Ничего, у меня нет гордости. Я готов, как нищий, принять от вас всякую милостыню - слышите, всякую... У нищего какая же гордость?

Она встала и подошла к нему.

- Друг мой! - проговорила она, прикасаясь рукой к его плечу и с невыразимым чувством в лице, - я не могу слышать таких слов! Я буду думать о вас всю мою жизнь как о драгоценнейшем человеке, как о величайшем сердце, как о чем-то священном из всего, что могу уважать и любить. Андрей Петрович, поймите мои слова: ведь за что-нибудь я пришла же теперь, милый, и прежде и теперь милый, человек! Я никогда не забуду, как вы потрясли мой ум при первых наших встречах. Расстанемтесь же как друзья, и вы будете самою серьезнейшею и самою милою моею мыслью во всю мою жизнь!

- "Расстанемтесь, и тогда буду любить вас", буду любить - только расстанемтесь. Слушайте, - произнес он, совсем бледный, - подайте мне еще милостыню; не любите меня, не живите со мной, будем никогда не видаться; я буду ваш раб - если позовете, и тотчас исчезну - если не захотите ни видеть, ни слышать меня, только... только не выходите ни за кого замуж!

У меня сердце сжалось до боли, когда я услышал такие слова. Эта наивно унизительная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнаженна и невозможна. Да, конечно, он просил милостыню! Ну мог ли он думать, что она согласится? Меж тем он унижался до пробы: он попробовал попросить! Эту последнюю степень упадка духа было невыносимо видеть. Все черты лица ее как бы вдруг исказились от боли; но прежде чем она успела сказать слово, он вдруг опомнился.

- Я вас истреблю! - проговорил он вдруг странным, искаженным, не своим каким-то голосом.

Но ответила она ему тоже странно, тоже совсем каким-то не своим, неожиданным голосом:

- Подай я вам милостыню, - сказала она вдруг твердо, - и вы отмстите мне за нее потом еще пуще, чем теперь грозите, потому что никогда не забудете, что стояли предо мною таким нищим... Не могу я слышать от вас угроз! - заключила она почти с негодованием, чуть не с вызовом посмотрев на него.

- "От вас угроз", то есть - от такого нищего! Я пошутил, - проговорил он тихо, улыбаясь. - Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите... и тот документ из всех сил постараюсь прислать - только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли - мы сквитались. Вам сюда, - указал он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).

- Простите меня, если можете, - остановилась она в дверях.

- Ну что, если мы встретимся когда-нибудь совсем друзьями и будем вспоминать и об этой сцене с светлым смехом? - проговорил он вдруг; но все черты лица его дрожали, как у человека, одержимого припадком.

- О, дай бог! - вскричала она, сложив пред собою руки, но пугливо всматриваясь в его лицо и как бы угадывая, что он хотел сказать.

- Ступайте. Много в нас ума-то в обоих, но вы... О, вы - моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что "почти меня любите". Нет, мы с вами - одного безумия люди!

Будьте всегда такая безумная, не меняйтесь, и мы встретимся друзьями - это я вам пророчу, клянусь вам!

- И вот тогда я вас полюблю непременно, потому что и теперь это чувствую! - не утерпела в ней женщина и бросила ему с порога эти последние слова.

Она вышла. Я поспешно и неслышно прошел в кухню и, почти не взглянув на

Настасью Егоровну, ожидавшую меня, пустился через черную лестницу и двор на улицу. Но я успел только увидать, как она села в извозчичью карету, ожидавшую ее у крыльца. Я побежал по улице.

Глава одиннадцатая

I.

Я прибежал к Ламберту. О, как ни желал бы я придать логический вид и отыскать хоть малейший здравый смысл в моих поступках в тот вечер и во всю ту ночь, но даже и теперь, когда могу уже все сообразить, я никак не в силах представить дело в надлежащей ясной связи. Тут было чувство или, лучше сказать, целый хаос чувств, среди которых я, естественно, должен был заблудиться. Правда, тут было одно главнейшее чувство, меня подавлявшее и над всем командовавшее, но... признаваться ли в нем? Тем более что я не уверен...

Вбежал я к Ламберту, разумеется, вне себя. Я даже испугал было его и

Альфонсинку. Я всегда замечал, что даже самые забулдыжные, самые потерянные французы чрезмерно привержены в своем домашнем быту к некоторого рода буржуазному порядку, к некоторого рода самому прозаическому, обыденно-обрядному образу раз навсегда заведенной жизни. Впрочем, Ламберт очень скоро понял, что нечто случилось, и пришел в восторг, видя наконец меня у себя, обладая наконец мною. А он об этом только и думал, день и ночь, эти дни! О, как я ему был нужен! И вот, когда уже он потерял всю надежду, я вдруг являюсь сам, да еще в таком безумии - именно в том виде, в каком ему было надо.

- Ламберт, вина! - закричал я, - давай пить, давай буянить. Альфонсина, где ваша гитара?

Сцену я не описываю - лишнее. Мы пили, и я все ему рассказал, все. Он выслушал жадно. Я прямо, и сам первый, предложил ему заговор, пожар.

Во-первых, мы должны были зазвать Катерину Николаевну к нам письмом...

- Это можно, - поддакивал Ламберт, схватывая каждое мое слово.

Во-вторых, для убедительности, послать в письме всю копию с ее

"документа", так чтобы она могла прямо видеть, что ее не обманывают.

- Так и должно, так и надо! - поддакивал Ламберт, беспрерывно переглядываясь с Альфонсинкой.

В-третьих, зазвать ее должен был сам Ламберт, от себя, вроде как бы от неизвестного, приехавшего из Москвы, а я должен был привезти Версилова...

- И Версилова можно, - поддакивал Ламберт.

- Должно, а не можно! - вскричал я, - необходимо! Для него-то все и делается! - объяснил я, прихлебывая из стакана глоток за глотком. (Мы пили все трое, и, кажется, я один выпил всю бутылку шампанского, а они только делали вид.) - Мы будем сидеть с Версиловым в другой комнате (Ламберт, надо достать другую комнату!) - и, когда вдруг она согласится на все - и на выкуп деньгами, и на другой выкуп, потому что они все - подлые, тогда мы с

Версиловым выйдем и уличим ее в том, какая она подлая, а Версилов, увидав, какая она мерзкая, разом вылечится, а ее выгонит пинками. Но тут надо еще

Бьоринга, чтобы и тот посмотрел на нее! - прибавил я в исступлении.

- Нет, Бьоринга не надо, - заметил было Ламберт.

- Надо, надо! - завопил я опять, - ты ничего не понимаешь, Ламберт, потому что ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете - этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она будет наказана! Ламберт, она даст тебе вексель... Мне денег не надо - я на деньги наплюю, а ты нагнешься и подберешь их к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!

- Да, да, - все поддакивал Ламберт, - это ты - так... - Он все переглядывался с Альфонсинкой.

- Ламберт! Она страшно благоговеет перед Версиловым; я сейчас убедился,

- лепетал я ему.

- Это хорошо, что ты все подсмотрел: я никогда не предполагал, что ты -

такой шпион и что в тебе столько ума! - он сказал это, чтобы ко мне подольститься.

- Врешь, француз, я-не шпион, но во мне много ума! А знаешь, Ламберт, она ведь его любит! - продолжал я, стараясь из всех сил высказаться. - Но она за него не выйдет, потому что Бьоринг - гвардеец, а Версилов - всего только великодушный человек и друг человечества, по-ихнему, лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею, кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это - женщина, это - змея! Всякая женщина - змея, и всякая змея - женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену: пусть увидит, какова она, и излечится. Я его приведу к тебе, Ламберт!

- Так и надо, - все подтверждал Ламберт, подливая мне каждую минуту.

Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше пил. Это было так грубо и очевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и сам ни за что уже не мог уйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда

Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.

- Ламберт, знаешь ли ты все! - восклицал я в глубоком чувстве. - Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его... колдовство. Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы ее пинками... потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовь действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и - чуть достиг удовлетворения - тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство: отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить. Знаешь ты историю Ависаги, Ламберт, читал ее?

- Нет, не помню; роман? - пробормотал Ламберт.

- О, ты ничего не знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшно необразован...

но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо спасти теперь...

Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь вечер, ни разу не спросил про "документ", то есть: где же, дескать, он? То есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили, что надо это сделать, что мы "это" непременно сделаем, но о том, где это будет, как и когда - об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой - больше ничего! Конечно, я тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.

Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда, когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой - там! Значит, стоило только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было:

Ламберт того не стоил.

Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и - о боже, что было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимого чувства и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться, потому что, кажется, пришло тому время.

В записках моих это должно быть отмечено. Итак, пусть же знают, что не для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст выкуп Ламберту (о, низость!), - не для того, чтобы спасти безумного

Версилова и возвратить его маме, а для того... что, может быть, сам был влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: к Бьорингу, к Версилову?

Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и с которыми будет говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?.. О, безобразие!

Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но я чувствовал только и убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она для меня пропала, что эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость! Она -

правдивая и честная, а я - я шпион и с документами!

Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и -

я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! В ту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничего разобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть часть этих чувств да была же наверно.

С неудержимым отвращением и с неудержимым намерением все загладить я вдруг вскочил с дивана; но только что я вскочил, мигом выскочила

Альфонсинка. Я схватил шубу и шапку и велел ей передать Ламберту, что я вчера бредил, что я оклеветал женщину, что я нарочно шутил и чтоб Ламберт не смел больше никогда приходить ко мне... Все это я высказал кое-как, через пень колоду, торопясь, по-французски, и, разумеется, страшно неясно, но, к удивлению моему, Альфонсинка все поняла ужасно; но что всего удивительнее, даже чему-то как бы обрадовалась.

- Oui, oui, - поддакивала она мне, - c'est une honte! Une dame... Oh, vous кtes gйnйreux, vous! Soyez tranquille, je ferai voir raison а

Lambert...

Так что я даже в ту минуту должен был бы стать в недоумении, видя такой неожиданный переворот в ее чувствах, а стало быть, пожалуй, и в Ламбертовых.

Я, однако же, вышел молча; на душе моей было смутно, и рассуждал я плохо! О, потом я все обсудил, но тогда уже было поздно! О, какая адская вышла тут махинация! Остановлюсь здесь и объясню ее всю вперед, так как иначе читателю было бы невозможно понять.

Дело состояло в том, что еще в первое свидание мое с Ламбертом, вот тогда, как я оттаивал у него на квартире, я пробормотал ему, как дурак, что документ зашит у меня в кармане. Тогда я вдруг на некоторое время заснул у него на диване в углу, и Ламберт тогда же немедленно ощупал мне карман и убедился, что в нем действительно зашита бумажка. Потом он несколько раз убеждался, что бумажка еще тут: так, например, во время нашего обеда у татар, я помню, как он нарочно несколько раз обнимал меня за талию. Поняв наконец, какой важности эта бумага, он составил свой совершенно особый план, которого я вовсе и не предполагал у него. Я, как дурак, все время воображал, что он так упорно зовет меня к себе, единственно чтоб склонить меня войти с ним в компанию и действовать не иначе как вместе. Но увы! он звал меня совсем для другого! Он звал меня, чтоб опоить меня замертво, и когда я растянусь без чувств и захраплю, то взрезать мой карман и овладеть документом. Точь-в-точь таким образом они с Альфонсинкой в ту ночь и поступили; Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, ее письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала. А я-то, я-то до самого почти конца, еще целых полтора дня, - я все еще продолжал думать, что я - обладатель тайны и что участь Катерины Николаевны все еще в моих руках!

Последнее слово: эта кража документа была всему причиною, всем остальным несчастиям!

II.

Наступили последние сутки моих записок, и я - на конце конца!

Было, я думаю, около половины одиннадцатого, когда я, возбужденный и, сколько помню, как-то странно рассеянный, но с окончательным решением в сердце, добрел до своей квартиры. Я не торопился, я знал уже, как поступлю.

И вдруг, едва только я вступил в наш коридор, как тотчас же понял, что стряслась новая беда и произошло необыкновенное усложнение дела: старый князь, только что привезенный из Царского Села, находился в нашей квартире, а при нем была Анна Андреевна!

Они поместили его не в моей комнате, а в двух хозяйских, рядом с моей.

Еще накануне, как оказалось, произведены были в этих комнатах некоторые изменения и украшения, впрочем самые легкие. Хозяин перешел с своей женой в каморку капризного рябого жильца, о котором я уже упоминал прежде, а рябой жилец был на это время конфискован - уж не знаю куда.

Меня встретил хозяин, тотчас же шмыгнувший в мою комнату. Он смотрел не так решительно, как вчера, но был в необыкновенно возбужденном состоянии, так сказать, на высоте события. Я ничего не сказал ему, но, отойдя в угол и взявшись за голову руками, так простоял с минуту. Он сначала подумал было, что я "представляюсь", но под конец не вытерпел и испугался.

- Разве что не так? - пробормотал он. - Я вот ждал вас спросить, -

прибавил он, видя, что я не отвечаю, - не прикажете ли растворить вот эту самую дверь, для прямого сообщения с княжескими покоями... чем через коридор? - Он указывал боковую, всегда запертую дверь, сообщавшуюся с его хозяйскими комнатами, а теперь, стало быть, с помещением князя.

- Вот что, Петр Ипполитович, - обратился я к нему с строгим видом, -

прошу вас покорнейше пойти и пригласить сейчас сюда ко мне Анну Андреевну для переговоров. Давно они здесь?

- Да уже почти что час будет.

- Так сходите.

Он сходил и принес ответ странный, что Анна Андреевна и князь Николай

Иванович с нетерпением ожидают меня к себе; Анна Андреевна, значит, не захотела пожаловать. Я оправил и почистил мой смявшийся за ночь сюртук, умылся, причесался, все это не торопясь, и, понимая, как надобно быть осторожным, отправился к старику.

Князь сидел на диване за круглым столом, а Анна Андреевна в другом углу, у другого накрытого скатертью стола, на котором кипел вычищенный как никогда хозяйский самовар, приготовляла ему чай. Я вошел с тем же строгим видом в лице, и старичок, мигом заметив это, так и вздрогнул, и улыбка быстро сменилась в лице его решительно испугом; но я тотчас же не выдержал, засмеялся и протянул ему руки; бедный так и бросился в мои объятия.

Без сомнения, я тотчас же понял, с кем имею дело. Во-первых, мне стало ясно, как дважды два, что из старика, даже почти еще бодрого и все-таки хоть сколько-нибудь разумного и хоть с каким-нибудь да характером, они, за это время, пока мы с ним не виделись, сделали какую-то мумию, какого-то совершенного ребенка, пугливого и недоверчивого. Прибавлю: он совершенно знал, зачем его сюда привезли, и все случилось точно так, как я объяснил выше, забегая вперед. Его прямо вдруг поразили, разбили, раздавили известием о предательстве его дочери и о сумасшедшем доме. Он дал себя увезти, едва сознавая от страха, что делает. Ему сказали, что я - обладатель тайны и что у меня ключ к окончательному решению. Скажу вперед: вот этого-то окончательного решения и ключа он и пугался пуще всего на свете. Он ждал, что я так и войду к нему с каким-то приговором на лбу и с бумагой в руках, и страшно был рад, что я покамест готов смеяться и болтать совсем о другом.

Когда мы обнялись, он заплакал. Признаюсь, капельку заплакал и я; но мне вдруг стало его очень жалко... Маленькая Альфонсинкина собачонка заливалась тоненьким, как колокольчик, лаем и рвалась на меня с дивана. С этой крошечной собачкой он уже не расставался с тех пор, как приобрел ее, даже спал вместе с нею.

- Oh, je disais qu'il a du coeur! - воскликнул он, указывая на меня

Анне Андреевне.

- Но как же вы поздоровели, князь, какой у вас прекрасный, свежий, здоровый вид! - заметил я. Увы! все было наоборот: это была мумия, а я так только сказал, чтоб его ободрить.

- N'est-ce pas, n'est-ce pas? - радостно повторял он. - О, я удивительно поправился здоровьем.

- Однако кушайте ваш чай, и если дадите и мне чашку, то и я выпью с вами.

- И чудесно! "Будем пить и наслаждаться..." или как это там, есть такие стихи. Анна Андреевна, дайте ему чаю, il prend toujours par les sentiments... дайте нам чаю, милая.

Анна Андреевна подала чаю, но вдруг обратилась ко мне и начала с чрезвычайною торжественностью.

- Аркадий Макарович, мы оба, я и благодетель мой, князь Николай

Иванович, приютились у вас. Я считаю, что мы приехали к вам, к вам одному, и оба просим у вас убежища. Вспомните, что почти вся судьба этого святого, этого благороднейшего и обиженного человека в руках ваших... Мы ждем решения от вашего правдивого сердца!

Но она не могла докончить; князь пришел в ужас и почти задрожал от испуга:

- Aprиs, aprиs, n'est-ce pas? Chиre amie! - повторял он, подымая к ней руки.

Не могу выразить, как неприятно подействовала и на меня ее выходка. Я

ничего не ответил и удовольствовался лишь холодным и важным поклоном; затем сел за стол и даже нарочно заговорил о другом, о каких-то глупостях, начал смеяться и острить... Старик был видимо мне благодарен и восторженно развеселился. Но его веселие, хотя и восторженное, видимо было какое-то непрочное и моментально могло смениться совершенным упадком духа; это было ясно с первого взгляда.

- Cher enfant, я слышал, ты был болен... Ах, pardon! ты, я слышал, все время занимался спиритизмом?

- И не думал, - улыбнулся я.

- Нет? А кто же мне говорил про спи-ри-тизм?

- Это вам здешний чиновник, Петр Ипполитович, давеча говорил, -

объяснила Анна Андреевна. - Он очень веселый человек и знает множество анекдотов; хотите, я позову?

- Oui, oui, il est charmant... знает анекдоты, но лучше позовем потом.

Мы позовем его, и он нам все расскажет; mais aprиs. Представь, давеча стол накрывают, а он и говорит: не беспокойтесь, не улетит, мы - не спириты.

Неужто у спиритов столы летают?

- Право, не знаю; говорят, подымаются на всех ножках.

- Mais c'est terrible ce que tu dis, - поглядел он на меня испуганно.

- О, не беспокойтесь, это ведь - вздор.

- Я и сам говорю. Настасья Степановна Саломеева... ты ведь знаешь ее...

ах да, ты не знаешь ее... представь себе, она тоже верит в спиритизм и, представьте себе, chиre enfant, - повернулся он к Анне Андреевне, - я ей и говорю: в министерствах ведь тоже столы стоят, и на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, все бумаги пишут, - так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения - этого недоставало!

- Какие вы по-прежнему милые вещи говорите, князь, - воскликнул я, стараясь искренно рассмеяться.

- N'est-ce pas? je ne parle pas trop, mais je dis bien.

- Я приведу Петра Ипполитовича, - встала Анна Андреевна. Удовольствие засияло в лице ее: судя по тому, что я так ласков к старику, она обрадовалась. Но лишь только она вышла, вдруг все лицо старика изменилось мгновенно. Он торопливо взглянул на дверь, огляделся кругом и, нагнувшись ко мне с дивана, зашептал мне испуганным голосом:

- Cher ami! О, если б я мог видеть их обеих здесь вместе! О, cher enfant!

- Князь, успокойтесь...

- Да, да, но... мы их помирим, n'est-ce pas? Тут пустая мелкая ссора двух достойнейших женщин, n'est-ce pas? Я только на тебя одного и надеюсь...

Мы это здесь все приведем в порядок; и какая здесь странная квартира, -

оглядывался он почти боязливо, - и знаешь, этот хозяин... у него такое лицо... Скажи, он не опасен?

- Хозяин? О нет, чем же он может быть опасен?

- C'est зa. Тем лучше. Il semble qu'il est bкte, ce gentilhomme. Cher enfant, ради Христа, не говори Анне Андреевне, что я здесь всего боюсь; я все здесь похвалил с первого шагу, и хозяина похвалил. Послушай, ты знаешь историю о фон Зоне - помнишь?

- Так что же?

- Rien, rien du tout... Mais je suis libre ici, n'est-ce pas? Как ты думаешь, здесь ничего не может со мной случиться ... в таком же роде?

- Но уверяю же вас, голубчик... помилуйте!

- Mon ami! Mon enfant! - воскликнул он вдруг, складывая перед собою руки и уже вполне не скрывая своего испуга, - если у тебя в самом деле что-то есть... документы... одним словом - если у тебя есть что мне сказать, то не говори; ради бога, ничего не говори; лучше не говори совсем... как можно дольше не говори... Он хотел броситься обнимать меня; слезы текли по его лицу; не могу выразить, как сжалось у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка, которого выкрали из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не дали:

отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.

- Аркадий Макарович, позвольте вас познакомить, - громко проговорила

Анна Андреевна, так что я невольно должен был остановиться.

- Я слишком знаком уже с вашим братцем, - отчеканил я, особенно ударяя на слово слишком.

- Ах, тут ужасная ошибка! и я так ви-но-ват, милый Анд... Андрей

Макарович, - начал мямлить молодой человек, подходя ко мне с необыкновенно развязным видом и захватив мою руку, которую я не в состоянии был отнять, -

во всем виноват мой Степан; он так глупо тогда доложил, что я принял вас за другого - это в Москве, - пояснил он сестре, - потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но заболел, вот спросите ее... Cher prince, nous devons кtre amis mкme par droit de naissance...

И дерзкий молодой человек осмелился даже обхватить меня одной рукой за плечо, что было уже верхом фамильярности. Я отстранился, но, сконфузившись, предпочел скорее уйти, не сказав ни слова. Войдя к себе, я сел на кровать в раздумье и в волнении. Интрига душила меня, но не мог же я так прямо огорошить и подкосить Анну Андреевну. Я вдруг почувствовал, что и она о мне тоже дорога и что положение ее ужасно.

III.

Как я и ожидал того, она сама вошла в мою комнату, оставив князя с братом, который начал пересказывать князю какие-то светские сплетни, самые свежие и новоиспеченные, чем мигом и развеселил впечатлительного старичка. Я

молча и с вопросительным видом приподнялся с кровати.

- Я вам сказала все, Аркадий Макарович, - прямо начала она, - наша судьба в ваших руках.

- Но ведь и я вас предупредил, что не могу... Самые святые обязанности мешают мне исполнить то, на что вы рассчитываете...

- Да? Это - ваш ответ? Ну, пусть я погибну, а старик? Как вы рассчитываете: ведь он к вечеру сойдет с ума!

- Нет, он сойдет с ума, если я ему покажу письмо дочери, в котором та советуется с адвокатом о том, как объявить отца сумасшедшим! - воскликнул я с жаром. - Вот чего он не вынесет. Знайте, что он не верит письму этому, он мне уже говорил!

Я прилгнул, что он мне говорил; но это было кстати.

- Говорил уже? Так я и думала! В таком случае я погибла; он о сю пору уж плакал и просился домой.

- Сообщите мне, в чем, собственно, заключается ваш план? - спросил я настойчиво.

Она покраснела, так сказать, от уязвленной надменности, однако скрепилась:

- С этим письмом его дочери в руках мы оправданы в глазах света. Я

тотчас же пошлю к князю В-му и к Борису Михайловичу Пелищеву, его друзьям с детства; оба - почтенные влиятельные в свете лица, и, я знаю это, они уже два года назад с негодованием отнеслись к некоторым поступкам его безжалостной и жадной дочери. Они, конечно, помирят его с дочерью, по моей просьбе, и я сама на том настою; но зато положение дел совершенно изменится.

Кроме того, тогда и родственники мои, Фанариотовы, как я рассчитываю, решатся поддержать мои права. Но для меня прежде всего его счастие; пусть он поймет наконец и оценит: кто действительно ему предан? Без сомнения, я всего более рассчитываю на ваше влияние, Аркадий Макарович: вы так его любите...

Да кто его и любит-то, кроме нас с вами? Он только и говорил что об вас в последние дни; он тосковал об вас, вы - "молодой его друг"... Само собою, что всю жизнь потом благодарность моя не будет иметь границ...

Это уж она сулила мне награду - денег, может быть.

Я резко прервал ее:

- Что бы вы ни говорили, я не могу, - произнес я с видом непоколебимого решения, - я могу только заплатить вам такою же искренностью и объяснить вам мои последние намерения: я передам, в самом непродолжительном времени, это роковое письмо Катерине Николаевне в руки, но с тем, чтоб из всего, теперь случившегося, не делать скандала и чтоб она дала заранее слово, что не помешает вашему счастью. Вот все, что я могу сделать.

- Это невозможно! - проговорила она, вся покраснев. Одна мысль о том, что Катерина Николаевна будет ее щадить, привела ее в негодование.

- Я не переменю решения, Анна Андреевна.

- Может быть, перемените.

- Обратитесь к Ламберту!

- Аркадий Макарович, вы не знаете, какие могут выйти несчастия через ваше упрямство, - проговорила она сурово и ожесточенно.

- Несчастия выйдут - это наверно... у меня кружится голова. Довольно мне с вами: я решился - и кончено. Только, ради бога, прошу вас - не приводите ко мне вашего брата.

- Но он именно желает загладить...

- Ничего не надо заглаживать! не нуждаюсь, не хочу, не хочу! -

восклицал я, схватив себя за голову. (О, может быть, я поступил тогда с нею слишком свысока!) - Скажите, однако, где будет ночевать сегодня князь?

Неужели здесь?

- Он будет ночевать здесь, у вас и с вами.

- К вечеру же я съеду на другую квартиру!

И вслед за этими беспощадными словами я схватил шапку и стал надевать шубу. Анна Андреевна молча и сурово наблюдала меня. Мне жаль было, - о, мне жаль было эту гордую девушку! Но я выбежал из квартиры, не оставив ей ни слова в надежду.

Фёдор Достоевский - Подросток - 14, читать текст

См. также Достоевский Фёдор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Подросток - 15
IV. Постараюсь сократить. Решение мое было принято неизменно, и я прям...

Ползунков
Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было чт...