Фёдор Достоевский
«Подросток - 12»

"Подросток - 12"

II.

Тем не менее я все-таки пошел к Ламберту. Где же было мне справиться с тогдашним моим любопытством? Ламберт, как оказалось, жил очень далеко, в

Косом переулке, у Летнего сада, впрочем все в тех же нумерах; но тогда, когда я бежал от него, я до того не заметил дороги и расстояния, что, получив, дня четыре тому назад, его адрес от Лизы, даже удивился и почти не поверил, что он там живет. У дверей в нумера, в третьем этаже, еще подымаясь по лестнице, я заметил двух молодых людей и подумал, что они позвонили раньше меня и ждали, когда отворят. Пока я подымался, они оба, обернувшись спиной к дверям, тщательно меня рассматривали. "Тут нумера, и они, конечно, к другим жильцам", - нахмурился я, подходя к ним. Мне было бы очень неприятно застать у Ламберта кого-нибудь. Стараясь не глядеть на них, я протянул руку к звонку.

- Атанде! (3) - крикнул мне один.

- Пожалуйста, подождите звонить, - звонким и нежным голоском и несколько протягивая слова проговорил другой молодой человек. - Мы вот кончим и тогда позвоним все вместе, хотите?

Я остановился. Оба были еще очень молодые люди, так лет двадцати или двадцати двух; они делали тут у дверей что-то странное, и я с удивлением старался вникнуть. Тот, кто крикнул "атанде", был малый очень высокого роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый, с очень небольшой, по росту, головой и с странным, каким-то комически мрачным выражением в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном лице. Глаза его смотрели как-то не в меру пристально и с какой-то совсем даже ненужной и излишней решимостью. Он был одет очень скверно: в старую шинель на вате, с вылезшим маленьким енотовым воротником, и не по росту короткую - очевидно, с чужого плеча, в скверных, почти мужицких сапогах и в ужасно смятом, порыжевшем цилиндре на голове. В целом видно было неряху:

руки, без перчаток, были грязные, а длинные ногти - в трауре. Напротив, товарищ его был одет щегольски, судя по легкой ильковой (3) шубе, по изящной шляпе и по светлым свежим перчаткам на тоненьких его пальчиках; ростом он был с меня, но с чрезвычайно милым выражением на своем свежем и молоденьком личике.

Длинный парень стаскивал с себя галстух - совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уж тесемку, а миловидный мальчик, вынув из кармана другой, новенький черный галстучек, только что купленный, повязывал его на шею длинному парню, который послушно и с ужасно серьезным лицом вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч.

- Нет, это нельзя, если такая грязная рубашка, - проговорил надевавший,

- не только не будет эффекта, но покажется еще грязней. Ведь я тебе сказал, чтоб ты воротнички надел. Я не умею... вы не сумеете? - обратился он вдруг ко мне.

- Чего? - спросил я.

- А вот, знаете, повязать ему галстух. Видите ли, надобно как-нибудь так, чтобы не видно было его грязной рубашки, а то пропадет весь эффект, как хотите. Я нарочно ему галстух у Филиппа-парикмахера сейчас купил, за рубль.

- Это ты - тот рубль? - пробормотал длинный.

- Да, тот; у меня теперь ни копейки. Так не умеете? В таком случае надо будет попросить Альфонсинку.

- К Ламберту? - резко спросил меня вдруг длинный.

- К Ламберту, - ответил я с не меньшею решимостью, смотря ему в глаза.

- Dolgorowky? - повторил он тем же тоном и тем же голосом.

- Нет, не Коровкин, - так же резко ответил я, расслышав ошибочно.

- Dolgorowky?! - почти прокричал, повторяя, длинный и надвигаясь на меня почти с угрозой. Товарищ его расхохотался.

- Он говорит Dolgorowky, a не Коровкин, - пояснил он мне. - Знаете, французы в "Journal des Dйbats" часто коверкают русские фамилии...

- В "Indйpendance", - промычал длинный.

- ...Ну все равно и в "Indйpendance". Долгорукого, например, пишут

Dolgorowky - я сам читал, а В-ва всегда comte Wallonieff.

- Doboyny! - крикнул длинный.

- Да, вот тоже есть еще какой-то Doboyny; я сам читал, и мы оба смеялись: какая-то русская madame Doboyny, за границей... только, видишь ли, чего же всех-то поминать? - обернулся он вдруг к длинному. - Извините, вы -

господин Долгорукий?

- Да, я - Долгорукий, а вы почему знаете?

Длинный вдруг шепнул что-то миловидному мальчику, тот нахмурился и сделал отрицательный жест; но длинный вдруг обратился ко мне:

- Monseigneur le prince, vous n'avez pas de rouble d'argent pour nous, pas deux, mais un seul, voulez-vous?

- Ax, какой ты скверный, - крикнул мальчик.

- Nous vous rendons, - заключил длинный, грубо и неловко выговаривая французские слова.

- Он, знаете, - циник, - усмехнулся мне мальчик, - и вы думаете, что он не умеет по-французски? Он как парижанин говорит, а он только передразнивает русских, которым в обществе ужасно хочется вслух говорить между собою по-французски, а сами не умеют...

- Dans les wagons, - пояснил длинный.

- Ну да, и в вагонах; ах, какой ты скучный! нечего пояснять-то. Вот тоже охота прикидываться дураком.

Я между тем вынул рубль и протянул длинному.

- Nous vous rendons, - проговорил тот, спрятал рубль и, вдруг повернувшись к дверям, с совершенно неподвижным и серьезным лицом, принялся колотить в них концом своего огромного грубого сапога и, главное, без малейшего раздражения.

- Ах, опять ты подерешься с Ламбертом! - с беспокойством заметил мальчик. - Позвоните уж вы лучше!

Я позвонил, но длинный все-таки продолжал колотить сапогом.

- Ah, sacrй... - послышался вдруг голос Ламберта из-за дверей, и он быстро отпер.

- Dites donc, voulez-vous que je vous casse la tкte, mon ami! - крикнул он длинному.

- Mon ami, voilа Dolgorowky, l'autre mon ami, - важно и серьезно проговорил длинный, в упор смотря на покрасневшего от злости Ламберта. Тот, лишь увидел меня, тотчас же как бы весь преобразился.

- Это ты, Аркадий! Наконец-то! Ну, так ты здоров же, здоров наконец?

Он схватил меня за руки, крепко сжимая их; одним словом, он был в таком искреннем восхищении, что мне мигом стало ужасно приятно, и я даже полюбил его.

- К тебе первому!

- Alphonsine! - закричал Ламберт. Та мигом выпрыгнула из-за ширм.

- Le voilа!

- C'est lui! - воскликнула Альфонсина, всплеснув руками и вновь распахнув их, бросилась было меня обнимать, но Ламберт меня защитил.

- Но-но-но, тубо! - крикнул он на нее, как на собачонку. - Видишь,

Аркадий: нас сегодня несколько парней сговорились пообедать у татар. Я уж тебя не выпущу, поезжай с нами. Пообедаем; я этих тотчас же в шею - и тогда наболтаемся. Да входи, входи! Мы ведь сейчас и выходим, минутку только постоять...

Я вошел и стал посреди той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ прошли тоже вслед за нами, несмотря на слова Ламберта. Мы все стояли.

- Mademoiselle Alphonsine, voulez-vous me baiser? - промычал длинный.

- Mademoiselle Alphonsine, - подвинулся было младший, показывая ей галстучек, но она свирепо накинулась на обоих.

- Ah, le petit vilain! - крикнула она младшему, - ne m'approchez pas, ne me salissez pas, et vous, le grand dadais, je vous flanque а la porte tous les deux, savez-vous cela!

Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него отмахивалась, как бы в самом деле боясь об него запачкаться (чего я никак не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), - младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из

Ламбертовых. Та чуть не кинулась бить их от негодования при таком предложении, но Ламберт, вслушавшись, крикнул ей из-за ширм, чтоб она не задерживала и сделала, что просят, "а то не отстанут", прибавил он, и

Альфонсина мигом схватила воротничок и стала повязывать длинному галстух, без малейшей уже брезгливости. Тот, точно так же как на лестнице, вытянул перед ней шею, пока та повязывала.

- Mademoiselle Alphonsine, avez-vous vendu votre bologne? - спросил он.

- Qu'est que зa, ma bologne?

Младший объяснил, что "ma bologne" означает болонку.

- Tiens, quel est ce baragouin?

- Je parle comme une dame russe sur les eaux minйrales, - заметил le grand dadais, все еще с протянутой шеей.

- Qu'est que зa qu'une dame russe sur les eaux minйrales et... oщ est donc votre jolie montre, que Lambert vous a donnй? - обратилась она вдруг к младшему.

- Как, опять нет часов? - раздражительно отозвался Ламберт из-за ширм.

- Проели! - промычал le grand dadais.

- Я их продал за восемь рублей: ведь они - серебряные, позолоченные, а вы сказали, что золотые. Этакие теперь и в магазине - только шестнадцать рублей, - ответил младший Ламберту, оправдываясь с неохотой.

- Этому надо положить конец! - еще раздражительнее продолжал Ламберт. -

Я вам, молодой мой друг, не для того покупаю платье и даю прекрасные вещи, чтоб вы на вашего длинного друга тратили... Какой это галстух вы еще купили?

- Это - только рубль; это не на ваши. У него совсем не было галстуха, и ему надо еще купить шляпу.

- Вздор! - уже действительно озлился Ламберт, - я ему достаточно дал и на шляпу, а он тотчас устриц и шампанского. От него пахнет; он неряха; его нельзя брать никуда. Как я его повезу обедать?

- На извозчике, - промычал dadais. - Nous avons un rouble d'argent que nous avons prкtй chez notre nouvel ami.

- Не давай им, Аркадий, ничего! - опять крикнул Ламберт.

- Позвольте, Ламберт; я прямо требую от вас сейчас же десять рублей, -

рассердился вдруг мальчик, так что даже весь покраснел и оттого стал почти вдвое лучше, - и не смейте никогда говорить глупостей, как сейчас

Долгорукому. Я требую десять рублей, чтоб сейчас отдать рубль Долгорукому, а на остальные куплю Андрееву тотчас шляпу - вот сами увидите.

Ламберт вышел из-за ширм.

- Вот три желтых бумажки, три рубля, и больше ничего до самого вторника, и не сметь... не то...

Le grand dadais так и вырвал у него деньги.

-Dolgorowky, вот рубль, nous vous rendons avec beaucoup do grвce. Петя, ехать! - крикнул он товарищу, и затем вдруг, подняв две бумажки вверх и махая ими и в упор смотря на Ламберта, завопил из всей силы:

- Ohй, Lambert! oщ est Lambert, as-tu vu Lambert?

- Не сметь, не сметь! - завопил и Ламберт в ужаснейшем гневе; я видел, что во всем этом было что-то прежнее, чего я не знал вовсе, и глядел с удивлением. Но длинный нисколько не испугался Ламбертова гнева; напротив, завопил еще сильнее. "Ohй, Lambert!" и т. д. С этим криком вышли и на лестницу. Ламберт погнался было за ними, но, однако, воротился.

- Э, я их скоро пр-рогоню в шею! Больше стоят, чем дают... Пойдем,

Аркадий! Я опоздал. Там меня ждет один тоже... нужный человек... Скотина тоже.. Это все - скоты! Шу-ше-хга, шу-шехга! - прокричал он вновь и почти скрежетнул зубами; но вдруг окончательно опомнился. - Я рад, что ты хоть наконец пришел. Alphonsine, ни шагу из дому! Идем.

У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к

Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению с детства, все казалось, что все должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.

- Я тебе говорю, это - все ужасная шушехга, - не унимался Ламберт. -

Веришь: этот высокий, мерзкий, мучил меня, три дня тому, в хорошем обществе.

Стоит передо мной и кричит: "Ohй, Lambert!" В хорошем обществе! Все смеются и знают, что это, чтоб я денег дал, - можешь представить. Я дал. О, это -

мерзавцы! Веришь, он был юнкер в полку и выгнан, и, можешь представить, он образованный; он получил воспитание в хорошем доме, можешь представить! У

него есть мысли, он бы мог... Э, черт! И он силен, как Еркул (Hercule). Он полезен, только мало. И можешь видеть: он рук не моет. Я его рекомендовал одной госпоже, старой знатной барыне, что он раскаивается и хочет убить себя от совести, а он пришел к ней, сел и засвистал. А этот другой, хорошенький,

- один генеральский сын; семейство стыдится его, я его из суда вытянул, я его спас, а он вот как платит. Здесь нет народу! Я их в шею, в шею!

- Они знают мое имя; ты им обо мне говорил?

- Имел глупость. Пожалуйста, за обедом посиди, скрепи себя... Туда придет еще одна страшная каналья. Вот это - так уж страшная каналья, и ужасно хитер; здесь все ракальи; здесь нет ни одного честного человека! Ну да мы кончим - и тогда... Что ты любишь кушать? Ну да все равно, там хорошо кормят. Я плачу, ты не беспокойся. Это хорошо, что ты хорошо одет. Я тебе могу дать денег. Всегда приходи. Представь, я их здесь поил-кормил, каждый день кулебяка; эти часы, что он продал, - это во второй раз. Этот маленький,

Тришатов, - ты видел, Альфонсина гнушается даже глядеть на него и запрещает ему подходить близко, - и вдруг он в ресторане, при офицерах: "Хочу бекасов". Я дал бекасов! Только я отомщу.

- Помнишь, Ламберт, как мы с тобой в Москве ехали в трактир, и ты меня в трактире вилкой пырнул, и как у тебя были тогда пятьсот рублей?

- Да, помню! Э, черт, помню! Я тебя люблю... Ты этому верь. Тебя никто не любит, а я люблю; только один я, ты помни... Тот, что придет туда, рябой

- это хитрейшая каналья; не отвечай ему, если заговорит, ничего, а коль начнет спрашивать, отвечай вздор, молчи...

По крайней мере он из-за своего волнения ни о чем меня дорогой не расспрашивал. Мне стало даже оскорбительно, что он так уверен во мне и даже не подозревает во мне недоверчивости; мне казалось, что в нем глупая мысль, что он мне смеет по-прежнему приказывать. "И к тому же он ужасно необразован", - подумал я, вступая в ресторан.

III.

В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего гнусненького падения и разврата, а потому впечатление от этих комнат, от этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого посетителя, наконец, впечатление от этой загадочной компании друзей

Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа к ней нераздельно, а главнoe - темное предчувствие, что я добровольно иду на какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, - все это как бы вдруг пронзило меня. Было мгновение, что я едва не ушел; но мгновение это прошло, и я остался.

Тот "рябой", которого почему-то так боялся Ламберт, уже ждал нас. Это был человечек с одной из тех глупо-деловых наружностей, которых тип я так ненавижу чуть ли не с моего детства; лет сорока пяти, среднего роста, с проседью, с выбритым до гадости лицом и с маленькими правильными седенькими подстриженными бакенбардами, в виде двух колбасок, по обеим щекам чрезвычайно плоского и злого лица. Разумеется, он был скучен, серьезен, неразговорчив и даже, по обыкновению всех этих людишек, почему-то надменен.

Он оглядел меня очень внимательно, но не сказал ни слова, а Ламберт так был глуп, что, сажая нас за одним столом, не счел нужным нас перезнакомить, и, стало быть, тот меня мог принять за одного из сопровождавших Ламберта шантажников. С молодыми этими людьми (прибывшими почти одновременно с нами)

он тоже не сказал ничего во весь обед, но видно было, однако, что знал их коротко. Говорил он о чем-то лишь с Ламбертом, да и то почти шепотом, да и то говорил почти один Ламберт, а рябой лишь отделывался отрывочными, сердитыми и ультиматными словами. Он держал себя высокомерно, был зол и насмешлив, тогда как Ламберт, напротив, был в большом возбуждении и, видимо, все его уговаривал, вероятно склоняя на какое-то предприятие. Раз я протянул руку к бутылке с красным вином; рябой вдруг взял бутылку хересу и подал мне, до тех пор нe сказав со мною слова.

- Попробуйте этого, - сказал он, протягивая мне бутылку. Тут я вдруг догадался, что и ему должно уже быть известно обо мне все на свете - и история моя, и имя мое, и, может быть, то, в чем рассчитывал на меня

Ламберт. Мысль, что он примет меня да служащего у Ламберта, взбесила меня опять, а в лице Ламберта выразилось сильнейшее и глупейшее беспокойство, чуть только тот заговорил со мной. Рябой это заметил и засмеялся.

"Решительно Ламберт от всех зависит", - подумал я, ненавидя его в ту минуту от всей души. Таким образом, мы хотя и просидели весь обед за одним столом, но были разделены на две группы: рябой с Ламбертом, ближе к окну, один против другого, и я рядом с засаленным Андреевым, а напротив меня -

Тришатов. Ламберт спешил с кушаньями, поминутно торопя слугу подавать. Когда подали шампанское, он вдруг протянул ко мне свой бокал.

- За твое здоровье, чокнемся! - проговорил он, прерывая свой разговор с рябым.

- А вы мне позволите с вами чокнуться? - протянул мне через стол свои бокал хорошенький Тришатов. До шампанского он был как-то очень задумчив и молчалив. Dadais же совсем ничего не говорил, но молча и много ел.

- С удовольствием, - ответил я Тришатову. Мы чокнулись и выпили.

- А я за ваше здоровье не стану пить, - обернулся ко мне вдруг dadais,

- не потому, что желаю вашей смерти, а потому, чтоб вы здесь сегодня больше не пили. - Он проговорил это мрачно и веско.

- С вас довольно и трех бокалов. Вы, я вижу, смотрите на мой немытый кулак? - продолжал он, выставляя свой кулак на стол. - Я его не мою и так немытым и отдаю внаем Ламберту для раздробления чужих голов в щекотливых для

Ламберта случаях. - И, проговорив это, он вдруг стукнул кулаком об стол с такой силой, что подскочили все тарелки и рюмки. Кроме нас, обедали в этой комнате еще на четырех столах, все офицеры и разные осанистого вида господа.

Ресторан этот модный; все на мгновение прервали разговоры и посмотрели в наш угол; да, кажется, мы и давно уже возбуждали некоторое любопытство. Ламберт весь покраснел.

- Га, он опять начинает! Я вас, кажется, просил, Николай Семенович, вести себя, - проговорил он яростным шепотом Андрееву. Тот оглядел его длинным и медленным взглядом:

- Я не хочу, чтоб мой новый друг Dolgorowky пил здесь сегодня много вина.

Ламберт еще пуще вспыхнул. Рябой прислушивался молча, но с видимым удовольствием. Ему выходка Андреева почему-то понравилась. Я только один не понимал, для чего бы это мне не пить вина.

- Это он, чтоб только получить деньги! Вы получите еще семь рублей, слышите, после обеда - только дайте дообедать, не срамите, - проскрежетал ему Ламберт.

- Ага! - победоносно промычал dadais. Это уже совсем восхитило рябого, и он злобно захихикал.

- Послушай, ты уж очень... - с беспокойством и почти с страданием проговорил своему другу Тришатов, видимо желая сдержать его. Андреев замолк, но не надолго; не таков был расчет его. От нас через стол, шагах в пяти, обедали два господина и оживленно разговаривали. Оба были чрезвычайно щекотливого вида средних лет господа. Один высокий и очень толстый, другой -

тоже очень толстый, но маленький. Говорили они по-польски о теперешних парижских событиях. Dadais уже давно на них любопытно поглядывал и прислушивался. Маленький поляк, очевидно, показался ему фигурой комическою, и он тотчас возненавидел его по примеру всех желчных и печеночных людей, у которых это всегда вдруг происходит безо всякого даже повода. Вдруг маленький поляк произнес имя депутата Мадье де Монжо, но, по привычке очень многих поляков, выговорил его по-польски, то есть с ударением на предпоследнем слоге, и вышло не МадьЕ де МонжО, а МАдье де МОнжо. Того только и надо было dadais. Он повернулся к полякам и, важно выпрямившись, раздельно и громко, вдруг произнес, как бы обращаясь с вопросом:

- МАдье де МОнжо?

Поляки свирепо обернулись к нему.

- Что вам надо? - грозно крикнул большой толстый поляк по-русски.

Dadais выждал.

- МАдье де МОнжо? - повторил он вдруг опять на всю залу, не давая более никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне у двери, надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам и принялся униженно извиняться перед ними.

- Это - шуты, пане, это - шуты! - презрительно повторял маленький поляк, весь красный, как морковь, от негодования. - Скоро нельзя будет приходить! - В зале тоже зашевелились, тоже раздавался ропот, но больше смех.

- Выходите... пожалуйста... пойдемте! - бормотал, совсем потерявшись,

Ламберт, усиливаясь как-нибудь вывести Андреева из комнаты. Тот, пытливо обозрев Ламберта и догадавшись, что он уже теперь даст денег, согласился за ним последовать. Вероятно, он уже не раз подобным бесстыдным приемом выбивал из Ламберта деньги. Тришатов хотел было тоже побежать за ними, но посмотрел на меня и остался.

- Ах как скверно! - проговорил он, закрывая глаза своими тоненькими пальчиками.

- Скверно очень-с, - прошептал на этот раз уже с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя, начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся история была простым лишь школьничеством. Тришатов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.

- Я его очень люблю, - начал он мне с таким откровенным видом, как будто всегда со мной об этом говорил.

- Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и все у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется - это он с отчаяния. И у него ужасно странные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный - это все одно и нет разницы; и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или все равно - можно делать и доброе, и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платья по месяцу, пить, да есть, да спать - и только. Но поверьте, что это он - только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он еще вчера говорил.

Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет: он заревет, ужасно заревет, и это, знаете, еще жальче... И к тому же такой большой и сильный и вдруг - так совсем заревет. Какой бедный, не правда ли?

Я его хочу спасти, а сам я - такой скверный, потерянный мальчишка, вы не поверите! Пустите вы меня к себе, Долгорукий, если я к вам когда приду?

- О, приходите, я вас даже люблю.

- За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, - мигнул он мне вдруг значительно, - а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем. А годы идут - и все лучшие годы! А он, я ужасно боюсь, -

повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать - может, много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь; когда к вам приду. Я

очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился.

Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из "Фауста". Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только, воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете - хоры средневековые, чтоб так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно: Dies irae, dies illa! И вдруг - голос дьявола, песня дьявола. Он невидим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает сними, а между тем совсем другое - как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это - тенор, непременно тенор.

Начинает тихо, нежно: "Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?" Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; поты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная и, наконец, отчаяние: "Нет прощения,

Гретхен, нет здесь тебе прощения!" Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики - знаете, когда судорога от слез в груди, - а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше - и вдруг обрывается почти криком: "Конец всему, проклята!" Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки - и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полу речитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха - у Страделлы есть несколько таких нот - и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут - и тут вдруг громовый хор. Это - как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего

"Дори-но-си-ма чин-ми", - так, чтоб все потряслось на основаниях, - и все переходит в восторженный, ликующий всеобщий возглас: "Hossanna!" как бы крик всей вселенной, а ее несут, несут, и вот тут опустить занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уж теперь не могу, а только все мечтаю. Я все мечтаю, все мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю. Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса "Лавку древностей"?

- Читал; что же?

- Помните вы... Постойте, я еще бокал выпью, - помните вы там одно место в конце, когда они - сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала... И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка - солнце, как мысль божия, а собор, как мысль человеческая... не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только бог такие первые мысли от детей любит... А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик, дед, глядит на нее остановившимся взглядом... Знаете, тут нет ничего такого, в этой картинке у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы ввек не забудете, и это осталось во всей Европе - отчего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э!

не знаю, что тут, только хорошо. Я все в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня... О, теперь там уже все продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными, - я тогда в университет готовился и... Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..

И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и - заплакал.

Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством... Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.

- Ohй, Lambert! Oщ est Lambert? As-tu vu Lambert? - раздался дикий крик его с улицы.

- Ах, да он ведь здесь! Так он не ушел? - воскликнул, срываясь с места, мой мальчик.

- Счет! - проскрежетал Ламберт прислуге. У него даже руки тряслись от злобы, когда он стал рассчитываться, но рябой не позволил ему за себя заплатить.

- Почему же? Ведь я вас приглашал, вы приняли приглашение?

- Нет, уж позвольте, - вынул свой портмоне рябой и, рассчитав свою долю, уплатил особо.

- Вы меня обижаете, Семен Сидорыч!

- Так уж я хочу-с, - отрезал Семен Сидорович и, взяв шляпу, не простившись ни с кем, пошел один из залы. Ламберт бросил деньги слуге и торопливо выбежал вслед за ним, даже позабыв в своем смущении обо мне. Мы с

Тришатовым вышли после всех. Андреев как верста стоял у подъезда и ждал

Тришатова.

- Негодяй! - не утерпел было Ламберт.

- Но-но! - рыкнул на него Андреев и одним взмахом руки сбил с него круглую шляпу, которая покатилась по тротуару. Ламберт унизительно бросился поднимать ее.

- Vingt cinq roubles! - указал Андреев Тришатову на кредитку, которую еще давеча сорвал с Ламберта.

- Полно, - крикнул ему Тришатов. - Чего ты все буянишь... И за что ты содрал с него двадцать пять? С него только семь следовало.

- За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось - вот тебе ровно и двадцать пять.

- Убир-райтесь к черту оба! - завопил Ламберт, - я вас прогоняю обоих, и я вас в бараний рог...

- Ламберт, я вас прогоняю, и я вас в бараний рог! - крикнул Андреев. -

Adieu, mon prince, не пейте больше вина! Петя, марш! Ohй, Lambert! Oщ est

Lambert? As-tu vu Lambert? - рявкнул он в последний раз, удаляясь огромными шагами.

- Так я приду к вам, можно? - пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим другом. Мы остались одни с Ламбертом.

- Ну... пойдем! - выговорил он, как бы с трудом переводя дыхание и как бы даже ошалев.

- Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! - поспешил я крикнуть с вызовом.

- Как не пойдешь? - пугливо встрепенулся он, очнувшись разом. - Да я только и ждал, что мы одни останемся!

- Да куда идти-то? - Признаюсь, у меня тоже капельку звенело в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.

- Сюда, вот сюда, видишь?

- Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно пахнет...

- Это потому, что ты после обеда, а это - милютинская лавка; мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского...

- Не хочу! Ты меня опоить хочешь.

- Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь мерзавцам!

- Нет, Тришатов - не мерзавец. А я и сам умею быть осторожным - вот что!

- Что, у тебя есть свой характер?

- Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей, прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?

- Да ведь нам надо же говорить, духгак! - вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: "И ты туда же?" - Да ты боишься, что ли? Друг ты мне или нет?

- Я - тебе не друг, а ты - мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!

Глава шестая

I.

Я еще раз прошу вспомнить, что у меня несколько звенело в голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней комнате, действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый скверной, грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на меня; но мне было досадно.

- Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в рабстве.

- Духгак! Э, чокнемся!

- Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть бы скрывал, что хочешь меня опоить.

- Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери же бокал, бери же!

- Да что за "бери же"? Я уйду, вот и кончено.

И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился:

- Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел - вы там шептались. Ты -

духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко... Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он.

- Ты это уж говорил. У тебя все - одна Альфонсина; ты ужасно узок.

- Узок? - не понимал он, - они теперь перешли к рябому. Вот что! Вот почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит. А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно.

Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток.

- Я несравненно выше тебя, по образованию, - сказал я. Но он уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина.

- А ведь ты их боишься? - продолжал я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). - Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал.

- Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну...

- Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном теперь заключаются, - а?

- Да, Аркашка, это - так: ты один мне друг и остался; вот это хорошо ты сказал! - хлопнул он меня по плечу.

Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно неразвит и насмешку принял за похвалу.

- Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый товарищ,

Аркадий, - продолжал он, ласково смотря на меня.

- Чем бы я мог тебя избавить?

- Сам знаешь - чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь - как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет - ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!

Я просто удивился на такой прием. Я решительно предполагал, что он будет хитрить, а он со мной так прямо, так по-мальчишнически прямо начал. Я

решился слушать его из широкости и... из ужасного любопытства.

- Видишь, Ламберт: ты не поймешь этого, но я соглашаюсь слушать тебя, потому что я широк, - твердо заявил я и опять хлебнул из бокала. Ламберт тотчас подлил.

- Вот что, Аркадий: если бы мне осмелился такой, как Бьоринг, наговорить ругательств и ударить при даме, которую я обожаю, то я б и не знаю что сделал! А ты стерпел, и я гнушаюсь тобой: ты - тряпка!

- Как ты смеешь сказать, что меня ударил Бьоринг! - вскричал я, краснея, - это я его скорее ударил, а не он меня.

- Нет, это он тебя ударил, а не ты его.

- Врешь, еще я ему ногу отдавил!

- Но он тебя отбил рукой и велел лакеям тащить... а она сидела и глядела из кареты и смеялась на тебя, - она знает, что у тебя нет отца и что тебя можно обидеть.

- Я не знаю, Ламберт, между нами мальчишнический разговор, которого я стыжусь. Ты это чтоб раздразнить меня, и так грубо и открыто, как с шестнадцатилетним каким-то. Ты сговорился с Анной Андреевной! - вскричал я, дрожа от злости и машинально все хлебая вино.

- Анна Андреевна - шельма! Она надует и тебя, и меня, и весь свет! Я

тебя ждал, потому что ты лучше можешь докончить с той.

- С какою той?

- С madame Ахмаковой. Я все знаю. Ты мне сам сказал, что она того письма, которое у тебя, боится...

- Какое письмо... врешь ты... Ты видел ее? - бормотал я в смущении.

- Я ее видел. Она хороша собой. Trиs belle; и у тебя вкус.

- Знаю, что ты видел; только ты с нею не смел говорить, и я хочу, чтобы и об ней ты не смел говорить.

- Ты еще маленький, а она над тобою смеется - вот что! У нас была одна такая добродетель в Москве: ух как нос подымала! а затрепетала, когда пригрозили, что все расскажем, и тотчас послушалась; а мы взяли и то и другое: и деньги и то - понимаешь что? Теперь она опять в свете недоступная

- фу ты, черт, как высоко летает, и карета какая, а коли б ты видел, в каком это было чулане! Ты еще не жил; если б ты знал, каких чуланов они не побоятся...

- Я это думал, - пробормотал я неудержимо.

- Они развращены до конца ногтей; ты не знаешь, на что они способны!

Альфонсина жила в одном таком доме, так она гнушалась.

- Я об этом думал, - подтвердил я опять.

- А тебя бьют, а ты жалеешь...

- Ламберт, ты - мерзавец, ты - проклятый! - вскричал я, вдруг как-то сообразив и затрепетав. - Я видел все это во сне, ты стоял и Анна

Андреевна... О, ты - проклятый! Неужели ты думал, что я - такой подлец? Я

ведь и видел потому во сне, что так и знал, что ты это скажешь. И наконец, все это не может быть так просто, чтоб ты мне про все это так прямо и просто говорил!

- Ишь рассердился! Те-те-те! - протянул Ламберт, смеясь и торжествуя. -

Ну, брат Аркашка, теперь я все узнал, что мне надо. Для того-то и ждал тебя.

Слушай, ты, стало быть, ее любишь, а Бьорингу отмстить хочешь - вот что мне надо было узнать. Я все время это так и подозревал, когда тебя здесь ждал.

Ceci posй, cela change la question. И тем лучше, потому что она сама тебя любит. Так ты и женись, нимало не медля, это лучше. Да иначе и нельзя тебе, ты на самом верном остановился. А затем знай, Аркадий, что у тебя есть друг, это я, которого ты можешь верхом оседлать. Вот этот друг тебе и поможет и женит тебя: из-под земли все достану, Аркаша! А ты уж подари за то потом старому товарищу тридцать тысячек за труды, а? А я помогу, не сомневайся. Я

во всех этих делах все тонкости знаю, и тебе все приданое дадут, и ты -

богач с карьерой!

У меня хоть и кружилась голова, но я с изумлением смотрел на Ламберта.

Он был серьезен, то есть не то что серьезен, но в возможность женить меня, я видел ясно, он и сам совсем верил и даже принимал идею с восторгом.

Разумеется, я видел тоже, что он ловит меня, как мальчишку (наверное - видел тогда же); но мысль о браке с нею до того пронзила меня всего, что я хоть и удивлялся на Ламберта, как это он может верить в такую фантазию, но в то же время сам стремительно в нее уверовал, ни на миг не утрачивая, однако, сознания, что это, конечно, ни за что не может осуществиться. Как-то все это уложилось вместе.

- Да разве это возможно? - пролепетал я.

- Зачем нет? Ты ей покажешь документ - она струсит и пойдет за тебя, чтобы не потерять деньги.

Я решился не останавливать Ламберта на его подлостях, потому что он до того простодушно выкладывал их предо мной, что даже и не подозревал, что я вдруг могу возмутиться; но я промямлил, однако, что не хотел бы жениться только силой.

- Я ни за что не захочу силой; как ты можешь быть так подл, чтобы предположить во мне это?

- Эвона! Да она сама пойдет: это - не ты, а она сама испугается и пойдет. А пойдет она еще потому, что тебя любит, - спохватился Ламберт.

- Ты это врешь. Ты надо мной смеешься. Почему ты знаешь, что она меня любит?

- Непременно. Я знаю. И Анна Андреевна это полагает. Это я тебе серьезно и правду говорю, что Анна Андреевна полагает. И потом еще я расскажу тебе, когда придешь ко мне, одну вещь, и ты увидишь, что любит.

Альфонсина была в Царском; она там тоже узнавала...

- Что ж она там могла узнать?

- А вот пойдем ко мне: она тебе расскажет сама, и тебе будет приятно.

Да и чем ты хуже кого? Ты красив, ты воспитан...

- Да, я воспитан, - прошептал я, едва переводя дух. Сердце мое колотилось и, конечно, не от одного вина.

- Ты красив. Ты одет хорошо.

- Да, я одет хорошо.

- И ты добрый...

- Да, я добрый.

- Почему же ей не согласиться? А Бьоринг все-таки не возьмет без денег, а ты можешь ее лишить денег - вот она и испугается; ты женишься и тем отмстишь Бьорингу. Ведь ты мне сам тогда в ту ночь говорил, после морозу, что она в тебя влюблена.

- Я тебе это разве говорил? Я, верно, не так говорил.

- Нет, так.

- Это я в бреду. Верно, я тебе тогда и про документ сказал?

- Да, ты сказал, что у тебя есть такое письмо; я и подумал: как же он, коли есть такое письмо, свое теряет?

- Это все - фантазия, и я вовсе не так глуп, чтобы этому поверить, -

бормотал я. - Во-первых, разница в летах, а во-вторых, у меня нет никакой фамилии.

- Да уж пойдет; нельзя не пойти, когда столько денег пропадет, - это я устрою. А к тому ж тебя любит. Ты знаешь, этот старый князь к тебе совсем расположен; ты чрез его покровительство знаешь какие связи можешь завязать;

а что до того, что у тебя нет фамилии, так нынче этого ничего не надо: раз ты тяпнешь деньги - и пойдешь, и пойдешь, и чрез десять лет будешь таким миллионером, что вся Россия затрещит, так какое тебе тогда надо имя? В

Австрии можно барона купить. А как женишься, тогда в руки возьми. Надо их хорошенько. Женщина, если полюбит, то любит, чтобы ее в кулаке держать.

Женщина любит в мужчине характер. А ты как испугаешь ее письмом, то с того часа и покажешь ей характер. "А, скажет, он такой молодой, а у него есть характер".

Я сидел как ошалелый. Ни с кем другим никогда я бы не упал до такого глупого разговора. Но тут какая-то сладостная жажда тянула вести его. К тому же Ламберт был так глуп и подл, что стыдиться его нельзя было.

- Нет, знаешь, Ламберт, - вдруг сказал я, - как хочешь, а тут много вздору; я потому с тобой говорил, что мы товарищи и нам нечего стыдиться; но с другим я бы ни за что не унизился. И, главное, почему ты так утверждаешь, что она меня любит? Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь,

Ламберт, ты не знаешь высшего света: у них все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в жизни могу достигнуть - ей все-таки теперь будет стыдно. Но я не скрою от тебя, Ламберт, что тут действительно есть один пункт, который может подать надежду. Видишь: она может за меня выйти из благодарности, потому что я ее избавлю тогда от ненависти одного человека. А

она его боится, этого человека.

- Ах, ты это про твоего отца? А что, он очень ее любит? - с необыкновенным любопытством встрепенулся вдруг Ламберт.

- О нет! - вскричал я, - и как ты страшен и в то же время глуп,

Ламберт! Ну мог ли бы я, если б он любил ее, хотеть тут жениться? Ведь все-таки - сын и отец, это ведь уж стыдно будет. Он маму любит, маму, и я видел, как он обнимал ее, и я прежде сам думал, что он любит Катерину

Николаевну, но теперь узнал ясно, что он, может, ее когда-то любил, но теперь давно ненавидит... и хочет мстить, и она боится, потому что я тебе скажу, Ламберт, он ужасно страшен, когда начнет мстить. Он почти сумасшедшим становится. Он когда на нее злится, то на все лезет. Это вражда в старом роде из-за возвышенных принципов. В наше время - наплевать на все общие принципы; в наше время не общие принципы, а одни только частные случаи. Ах,

Ламберт, ты ничего не понимаешь: ты глуп, как палец; я говорю тебе теперь об этих принципах, а ты, верно, ничего не понимаешь. Ты ужасно необразован.

Помнишь, ты меня бил? Я теперь сильнее тебя - знаешь ты это?

- Аркашка, пойдем ко мне! Мы просидим вечер и выпьем еще одну бутылку, а Альфонсина споет с гитарой.

- Нет, не пойду. Слушай, Ламберт, у меня есть "идея". Если не удастся и не женюсь, то я уйду в идею; а у тебя нет идеи.

- Хорошо, хорошо, ты расскажешь, пойдем.

- Не пойду! - встал я, - не хочу и не пойду. Я к тебе приду, но ты -

подлец. Я тебе дам тридцать тысяч - пусть, но я тебя чище и выше... Я ведь вижу, что ты меня обмануть во всем хочешь. А об ней я запрещаю тебе даже и думать: она выше всех, и твои планы - это такая низость, что я даже удивляюсь тебе, Ламберт. Я жениться хочу - это дело другое, но мне не надобен капитал, я презираю капитал. Я сам не возьму, если б она давала мне свой капитал на коленях... А жениться, жениться, это - дело другое. И

знаешь, это ты хорошо сказал, чтобы в кулаке держать. Любить, страстно любить, со всем великодушием, какое в мужчине и какого никогда не может быть в женщине, но и деспотировать - это хорошо. Потому что, знаешь что, Ламберт,

- женщина любит деспотизм. Ты, Ламберт, женщину знаешь. Но ты удивительно глуп во всем остальном. И, знаешь, Ламберт, ты не совсем такой мерзкий, как кажешься, ты - простой. Я тебя люблю. Ах, Ламберт, зачем ты такой плут?

Тогда бы мы так весело стали жить! Знаешь, Тришатов - милый.

Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал себе характер практическою жизнью, то я бы ни за что не признался во всем этом читателю.

Мы вышли из лавки, и Ламберт меня поддерживал, слегка обнявши рукой.

Вдруг я посмотрел на него и увидел почти то же самое выражение его пристального, разглядывающего, страшно внимательного и в высшей степени трезвого взгляда, как и тогда, в то утро, когда я замерзал и когда он вел меня, точно так же обняв рукой, к извозчику и вслушивался, и ушами и глазами, в мой бессвязный лепет. У пьянеющих людей, но еще не опьяневших совсем, бывают вдруг мгновения самого полного отрезвления.

- Ни за что к тебе не пойду! - твердо и связно проговорил я, насмешливо смотря на него и отстраняя его рукой.

- Ну, полно, я велю Альфонсине чаю, полно! Он ужасно был уверен, что я не вырвусь; он обнимал и придерживал меня с наслаждением, как жертвочку, а уж я-то, конечно, был ему нужен, именно в тот вечер и в таком состоянии!

Потом это все объяснится - зачем.

- Не пойду! - повторил я. - Извозчик!

Как раз подскочил извозчик, и я прыгнул в сани.

- Куда ты? Что ты! - завопил Ламберт, в ужаснейшем страхе, хватая меня за шубу.

- И не смей за мной! - вскричал я, - не догоняй. - В этот миг как раз тронул извозчик, и шуба моя вырвалась из рук Ламберта.

- Все равно придешь! - закричал он мне вслед злым голосом.

- Приду, коль захочу, - моя воля! - обернулся я к нему из саней.

II.

Он не преследовал, конечно, потому, что под рукой не случилось другого извозчика, и я успел скрыться из глаз его. Я же доехал лишь до Сенной, а там встал и отпустил сани. Мне ужасно захотелось пройтись пешком. Ни усталости, ни большой опьянелости я не чувствовал, а была лишь одна только бодрость;

был прилив сил, была необыкновенная способность на всякое предприятие и бесчисленные приятные мысли в голове.

Сердце усиленно и веско билось - я слышал каждый удар. И все так мне было мило, все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.

"Я теперь на Обуховский проспект, - думал я, - а потом поверну налево и выйду в Семеновский полк, сделаю крюку, это прекрасно, все прекрасно. Шуба у меня нараспашку - а что ж ее никто не снимает, где ж воры? На Сенной, говорят, воры; пусть подойдут, я, может, и отдам им шубу. На что мне шуба?

Шуба - собственность. La propriйtй c'est le vol. A впрочем, какой вздор и как все хорошо. Это хорошо, что оттепель. Зачем мороз? Совсем не надо морозу. Хорошо и вздор нести. Что, бишь, я сказал Ламберту про принципы? Я

сказал, что нет общих принципов, а есть только частные случаи; это я соврал, архисоврал! И нарочно, чтоб пофорсить. Стыдно немножко, а впрочем - ничего, заглажу. Не стыдитесь, не терзайте себя, Аркадий Макарович. Аркадий

Макарович, вы мне нравитесь. Вы мне очень даже нравитесь, молодой мой друг.

Жаль, что вы - маленький плутишка... и... и... ах да... ах!"

Я вдруг остановился, и все сердце мое опять заныло в упоении: "Господи!

Что это он сказал? Он сказал, что она - меня любит. О, он - мошенник, он много тут налгал; это для того, чтоб я к нему поехал ночевать. А может, и нет. Он сказал, что и Анна Андреевна так думает... Ба! Да ему могла и

Настасья Егоровна тут что-нибудь разузнать: та везде шныряет. И зачем я не поехал к нему? я бы все узнал! Гм! у него план, и я все это до последней черты предчувствовал. Сон. Широко задумано, господин Ламберт, только врете вы, не так это будет. А может, и так! А может, и так! И разве он может женить меня? А может, и может. Он наивен и верит. Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединясь вместе, - великая сила. А

признайтесь, что вы таки боялись Ламберта, Аркадий Макарович! И на что ему честные люди? Так серьезно и говорит: ни одного здесь честного человека! Да ты-то сам - кто? Э, что ж я! Разве честные люди подлецам не нужны? В

плутовстве честные люди еще пуще, чем везде, нужны. Ха-ха! Этого только вы не знали до сих пор, Аркадий Макарович, с вашей полной невинностью. Господи!

Что, если он вправду женит меня?"

Я опять приостановился. Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно прошло), я должен признаться, что я уже давно пред тем хотел жениться - то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед тем мечтал о том, как хорошо бы жениться - то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь. Это началось у меня еще по шестнадцатому году. У меня был в гимназии товарищ, ровесник мне, Лавровский - и такой милый, тихий, хорошенький мальчик, впрочем ничем другим не отличавшийся. Я с ним никогда почти не разговаривал. Вдруг мы как-то сидели рядом одни, и он был очень задумчив, и вдруг он мне: "Ах, Долгорукий, как вы думаете, вот бы теперь жениться; право, когда ж и жениться, как не теперь; теперь бы самое лучшее время, и, однако, никак нельзя!" И так он откровенно это сказал. И я вдруг всем сердцем с этим согласился, потому что сам уж грезил о чем-то. Потом мы несколько дней сряду сходились и все об этом говорили, как бы в секрете, впрочем только об этом. А потом, не знаю как это произошло, но мы разошлись и перестали говорить. Вот с тех-то пор я и стал мечтать. Об этом, конечно, не стоило бы вспоминать, но мне хотелось только указать, как это издалека иногда идет...

"Тут одно только серьезное возражение, - все мечтал я, продолжая идти.

- О, конечно, ничтожная разница в наших летах не составит препятствия, но вот что: она - такая аристократка, а я - просто Долгорукий! Страшно скверно!

Гм! Версилов разве не мог бы, женясь на маме, просить правительство о позволении усыновить меня... за заслуги, так сказать, отца... Он ведь служил, стало быть, были и заслуги; он был мировым посредником... О, черт возьми, какая гадость!"

Я вдруг воскликнул это и вдруг, в третий раз, остановился, но уже как бы раздавленный на месте. Все мучительное чувство унижения от сознания, что я мог пожелать такого позору, как перемена фамилии усыновлением, эта измена всему моему детству - все это почти в один миг уничтожило все прежнее расположение, и вся радость моя разлетелась как дым. "Нет, этого я никому не перескажу, - подумал я, страшно покраснев, - это я потому так унизился, что я... влюблен и глуп. Нет, если в чем прав Ламберт, так в том, что нынче всех этих дурачеств не требуется вовсе, а что нынче в наш век главное - сам человек, а потом его деньги. То есть не деньги, а его могущество. С таким капиталом я брошусь в "идею", и вся Россия затрещит через десять лет, и я всем отомщу. А с ней церемониться нечего, тут опять прав Ламберт. Струсит и просто пойдет. Простейшим и пошлейшим образом согласится и пойдет. "Ты не знаешь, ты не знаешь, в каком это чулане происходило!" - припоминались мне давешние слова Ламберта. И это так, - подтверждал я, - Ламберт прав во всем, в тысячу раз правее меня, и Версилова, и всех этих идеалистов! Он - реалист.

Она увидит, что у меня есть характер, и скажет: "А у него есть характер!"

Ламберт - подлец, и ему только бы тридцать тысяч с меня сорвать, а все-таки он у меня один только друг и есть. Другой дружбы нет и не может быть, это все выдумали непрактические люди. А ее я даже и не унижаю; разве я ее унижаю? Ничуть: все женщины таковы! Женщина разве бывает без подлости?

Потому-то над ней и нужен мужчина, потому-то она и создана существом подчиненным. Женщина - порок и соблазн, а мужчина - благородство и великодушие. Так и будет во веки веков. А что я собираюсь употребить

"документ" - так это ничего. Это не помешает ни благородству, ни великодушию. Шиллеров в чистом состоянии не бывает - их выдумали. Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится.

А теперь это - только широкость, это - только жизнь, это - только жизненная правда - вот как это теперь называется!"

О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как не это? Разве в жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же не оправдывало. In vino veritas.

Так мечтая и весь закопавшись в фантазию, я и не заметил, что дошел наконец до дому, то есть до маминой квартиры. Даже не заметил, как вошел в квартиру; но только что я вступил в нашу крошечную переднюю, как уже сразу понял, что у нас произошло нечто необычайное. В комнатах говорили громко, вскрикивали, а мама, слышно было, плакала. В дверях меня чуть не сбила с ног

Лукерья, стремительно пробежавшая из комнаты Макара Ивановича в кухню. Я

сбросил шубу и вошел к Макару Ивановичу, потому что там все столпились.

Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.

Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. "Разрыв сердца!"

- говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались - и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.

- Аркадий! - крикнул мне Версилов, - мигом беги к Татьяне Павловне. Она непременно должна быть дома. Проси немедленно. Возьми извозчика. Скорей, умоляю тебя!

Его глаза сверкали - это я ясно помню. В лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез - плакали лишь мама, Лиза да Лукерья.

Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.

Путь, как известно из прежнего, тут не длинный. Я извозчика не взял, а пробежал всю дорогу не останавливаясь. В уме моем было смутно и даже тоже почти что-то восторженное. Я понимал, что совершилось нечто радикальное.

Опьянение же совершенно исчезло во мне, до последней капли, а вместе с ним и все неблагородные мысли, когда я позвонил к Татьяне Павловне.

Чухонка отперла: "Нет дома!" - и хотела тотчас запереть.

- Как нет дома? - ворвался я в переднюю силой, - да быть же не может!

Макар Иванович умер!

- Что-о! - раздался вдруг крик Татьяны Павловны сквозь запертую дверь в ее гостиную.

- Умер! Макар Иванович умер! Андрей Петрович просит вас сию минуту прийти!

- Да ты врешь!..

Задвижка щелкнула, но дверь отворилась только на вершок: "Что такое, рассказывай!"

- Я сам не знаю, я только что пришел, а он уже мертв. Андрей Петрович говорит: разрыв сердца!

- Сейчас, сию минуту. Беги, скажи, что буду: ступай же, ступай же, ступай! Ну, чего еще стал?

Но я ясно видел сквозь приотворенную дверь, что кто-то вдруг вышел из-за портьеры, за которой помещалась кровать Татьяны Павловны, и стал в глубине комнаты, за Татьяной Павловной. Машинально, инстинктивно я схватился за замок и уже не дал затворить дверь.

- Аркадий Макарович! Неужели правда, что он умер? - раздался знакомый мне тихий, плавный, металлический голос, от которого все так и задрожало в душе моей разом: в вопросе слышалось что-то проникнувшее и взволновавшее ее душу.

- А коли так, - бросила вдруг дверь Татьяна Павловна, - коли так - так и улаживайтесь, как хотите, сами. Сами захотели!

Она стремительно выбежала из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе руки.

Меня точно подкосило, и я буквально упал к ее ногам.

III.

Я начал было плакать, не знаю с чего; не помню, как она усадила меня подле себя, помню только, в бесценном воспоминании моем, как мы сидели рядом, рука в руку, и стремительно разговаривали: она расспрашивала про старика и про смерть его, а я ей об нем рассказывал - так что можно было подумать, что я плакал о Макаре Ивановиче, тогда как это было бы верх нелепости; и я знаю, что она ни за что бы не могла предположить во мне такой совсем уж малолетней пошлости. Наконец я вдруг спохватился, и мне стало стыдно. Теперь я полагаю, что плакал тогда единственно от восторга, и думаю, что она это очень хорошо поняла сама, так что насчет этого воспоминания я спокоен.

Мне вдруг показалось очень странным, что она все так расспрашивала про

Макара Ивановича.

- Да вы разве знали его? - спросил я в удивлении.

- Давно. Я его никогда не видала, но в жизни моей он тоже играл роль.

Мне много передавал о нем в свое время тот человек, которого я боюсь. Вы знаете - какой человек.

- Я только знаю теперь, что "тот человек" гораздо был ближе к душе вашей, чем вы это мне прежде открыли, - сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и весь нахмурясь.

- Вы говорите, он целовал сейчас вашу мать? Обнимал ее? Вы это видели сами? - не слушала она меня и продолжала расспрашивать.

- Да, видел; и поверьте, все это было в высшей степени искренно и великодушно! - поспешил я подтвердить, видя ее радость.

- Дай ему бог! - перекрестилась она. - Теперь он развязан. Этот прекрасный старик только связывал его жизнь. Со смертью его в нем опять воскреснет долг и... достоинство, как воскресали уже раз. О, он прежде всего

- великодушный, он успокоит сердце вашей матери, которую любит больше всего на земле, и успокоится наконец сам, да и, слава богу, - пора.

- Он вам очень дорог?

- Да, очень дорог, хотя и не в том смысле, в каком бы он сам желал и в каком вы спрашиваете.

- Да вы теперь-то за него или за себя боитесь? - спросил я вдруг.

- Ну, это - мудреные вопросы, оставим их.

- Оставим конечно; только ничего я этого не знал, слишком многого, может быть; но пусть, вы правы, теперь все по-новому, и если кто воскрес, то я первый. Я перед вами низок мыслями, Катерина Николаевна, и, может быть, не более часу назад я совершил низость против вас и делом, но знайте, я вот сижу подле вас и не чувствую никакого угрызения. Потому что все теперь исчезло и все по-новому, а того человека, который час назад замышлял против вас низость, я не знаю и знать не хочу!

- Очнитесь, - улыбнулась она, - вы как будто немножко в бреду.

- И разве можно судить себя подле вас?.. - продолжал я, - будь честный, будь низкий - вы все равно, как солнце, недосягаемы... Скажите, как это вы могли выйти ко мне, после всего, что было? Да если б вы знали, что было час назад, только час? И какой сон сбылся?

- Все, должно быть, знаю, - тихо улыбнулась она, - вы только что хотели мне в чем-нибудь отмстить, поклялись меня погубить и наверно убили бы или прибили тут же всякого, который осмелился бы сказать обо мне при вас хоть одно худое слово.

О, она улыбалась и шутила; но это лишь по чрезмерной ее доброте, потому что вся душа ее в ту минуту была полна, как сообразил я после, такой собственной огромной заботы и такого сильного и могущественного ощущения, что разговаривать со мной и отвечать на мои пустенькие, раздражительные вопросы она могла лишь вроде как когда отвечают маленькому ребенку на какой-нибудь его детский неотвязный вопрос, чтоб отвязаться. Я это вдруг понял, и мне стало стыдно, но я уже не мог отвязаться.

- Нет, - вскричал я, не владея собой, - нет, я не убил того, который говорил об вас худо, а напротив, я же его и поддержал!

- О, ради бога, не надо, не нужно, не рассказывайте ничего, - протянула она вдруг руку, чтобы остановить меня, и даже с каким-то страданием в лице, но я уже вскочил с места и стал перед нею, чтоб высказать все, и, если б высказал, не случилось бы того, что вышло после, потому что наверно кончилось бы тем, что я бы сознался во всем и возвратил ей документ. Но она вдруг засмеялась:

- Не надо, не надо ничего, никаких подробностей! все ваши преступления я сама знаю: бьюсь об заклад, вы хотели на мне жениться, или вроде того, и только что сговаривались об этом с каким-нибудь из ваших помощников, ваших прежних школьных друзей... Ах, да ведь я, кажется, угадала! - вскричала она, серьезно всматриваясь в мое лицо.

- Как... как вы могли угадать? - пролепетал было я, как дурак, страшно пораженный.

- Ну вот еще! Но довольно, довольно! я вам прощаю, только перестаньте об этом, - махнула она опять рукой, уже с видимым нетерпением. - Я - сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты, когда во мне удержу нет! Довольно, вы меня все сбиваете. Я очень рада, что Татьяна Павловна ушла; мне очень хотелось вас видеть, а при ней нельзя было бы так, как теперь, говорить. Мне кажется, я перед вами виновата в том, что тогда случилось. Да? Ведь да?

- Вы виноваты? Но тогда я предал вас ему, и - что могли вы обо мне подумать! Я об этом думал все это время, все эти дни, с тех пор, каждую минуту, думал и ощущал. (Я ей не солгал.)

- Напрасно так себя мучили, я тогда же слишком поняла, как это все вышло; просто вы проговорились ему тогда в радости, что в меня влюблены и что я... ну, и что я вас слушаю. На то вам и двадцать лет. Ведь вы его любите больше всего мира, ищете в нем друга, идеал? Я слишком это поняла, но уже было поздно; о да, я сама была тогда виновата: мне надо было вас позвать тогда же и вас успокоить, но мне стало досадно; и я попросила не принимать вас в дом; вот и вышла та сцена у подъезда, а потом та ночь. И знаете, я все это время, как и вы, мечтала с вами увидеться потихоньку, только не знала, как бы это устроить. И как вы думаете, чего я боялась больше всего? Того, что вы поверите его наговорам обо мне.

- Никогда! - вскричал я.

- Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, И даже, может быть, эта самая искренность... Я ведь - пресерьезный характер. Я - самый серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это...

ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована и... кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить на свете!

Это восклицание вырвалось нечаянно; я это тотчас понял и не захотел подымать, но я весь задрожал.

- Он знает, что я простила ему! - воскликнула она вдруг опять, как бы сама с собою.

- Неужели вы могли простить ему то письмо? И как он мог бы узнать про то, что вы ему простили? - воскликнул я, уже не сдержавшись.

- Как он узнал? О, он знает, - продолжала она отвечать мне, но с таким видом, как будто и забыв про меня и точно говоря с собою. - Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде.

- Вы?

- Ну да, это ему известно. О, я - не страстная, я - спокойная: но я тоже хотела бы, как и он, чтоб все были хороши... Ведь полюбил же он меня за что-нибудь.

- Как же он говорил, что в вас все пороки?

- Это он только говорил; у него про себя есть другой секрет. А не правда ли, что письмо свое он ужасно смешно написал?

- Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что действительно она была как в истерике и... высказывалась, может быть, вовсе не для меня; но я не мог удержаться, чтоб не расспрашивать).

- О да, смешно, и как бы я смеялась, если б... если б не боялась. Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною кровью... и после такого письма что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом малодушна... Ах, послушайте! - вскинулась она вдруг, - ступайте к нему!

Он теперь один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один:

отыщите его скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы -

любящий сын его, докажите, что вы - милый, добрый мальчик, мой студент, которого я... О, дай вам бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но я желаю всем счастья, всем, и ему первому, и пусть он узнает про это... даже сейчас же, мне было бы очень приятно...

Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то мгновение блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один, взволнованный и смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней волнение, которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в моем сердце.

Я прождал пять минут, наконец - десять; глубокая тишина вдруг поразила меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик появилась

Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно оделась и вышла через черный ход.

Глава седьмая

I.

Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая 40 ее на ходу, побежал вон с мыслью: "Она велела идти к нему, а где я его достану?"

Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: "Почему она думает, что теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно - потому, что он женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме, или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я этого не могу разрешить?"

Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она -

важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире, как вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и остановил.

- Это - ты! - вскрикнул он радостно и в то же время как бы в величайшем удивлении. - Вообрази, я был у тебя, - быстро заговорил он, - искал тебя, спрашивал тебя - ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал - и что же? я все-таки шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать тебя теперь, когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем ко мне: ты никогда не бывал у меня.

Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым, случилось как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь.

Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том, что оставил маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил он от тех мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него не бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или, вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того "грудного ребенка".

Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была и комната для Версилова, именно - первая, входная, довольно просторная и довольно хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и письменных занятий. Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было); были исписанные бумаги, были связанные пачки с письмами - одним словом, все глядело как давно уже обжитой угол, и я знаю, что Версилов и прежде (хотя и довольно редко) переселялся по временам на эту квартиру совсем и оставался в ней даже по целым неделям. Первое, что остановило мое внимание, был висевший над письменным столом, в великолепной резной дорогого дерева раме, мамин портрет - фотография, снятая, конечно, за границей, и, судя по необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал и ничего не слыхал об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня - это необыкновенное в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, - одним словом, как будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический оттиск.

Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним.

- Не правда ли? не правда ли? - повторил вдруг надо мной Версилов.

То есть "не правда ли, как похож?" Я оглянулся на него и был поражен выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у него вовсе.

- Я не знал, что вы так любите маму! - отрезал я вдруг сам в восторге.

Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы что-то страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее... не умею я этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил опять на стену.

- Заметь, - сказал он, - фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас, чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль.

Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же застает человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту, вышел бы глупым, а Бисмарк - нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню в ее главном мгновении - стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого ее целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь ее портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а все же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щеки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами - чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь ее не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна!

Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого еще, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, - и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые щеки - это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад, что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил ее? Да, друг мой, я ее очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал... Вот тут еще есть и другой портрет - посмотри и на него.

Он взял со стола и мне подал. Это тоже была фотография, несравненно меньшего размера, в тоненьком, овальном, деревянном ободочке - лицо девушки, худое и чахоточное и, при всем том, прекрасное; задумчивое и в то же время до странности лишенное мысли. Черты правильные, выхоленного поколениями типа, но оставляющие болезненное впечатление: похоже было на то, что существом этим вдруг овладела какая-то неподвижная мысль, мучительная именно тем, что была ему не под силу.

- Это... это - та девушка, на которой вы хотели там жениться и которая умерла в чахотке... ее падчерица? - проговорил я несколько робко.

- Да, хотел жениться, умерла в чахотке, ее падчерица. Я знал, что ты знаешь... все эти сплетни. Впрочем, кроме сплетен, ты тут ничего и не мог бы узнать. Оставь портрет, мой друг, это бедная сумасшедшая и ничего больше.

- Совсем сумасшедшая?

- Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее был ребенок от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это - один из подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той комнате, и я давно хотел тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел сюда приходить и смотреть на ребенка; это был мой с ним уговор еще за границей. Я взял его к себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей мамы хотел тогда и жениться на этой... несчастной...

- Разве такое позволение возможно? - промолвил я с горячностью.

- О да! она мне позволила: ревнуют к женщинам, а это была не женщина.

- Не женщина для всех, кроме мамы! В жизнь не поверю, чтоб мама не ревновала! - вскричал я.

- И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью

Лидии, да, может, если б и осталась в живых, то не сладилось бы, а маму я и теперь не пускаю к ребенку. Это - лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся; знаешь ли, как давно? - уже два года мечтал.

Он искренно и правдиво посмотрел на меня, с беззаветною горячностью сердца. Я схватил его за руку:

- Зачем вы медлили, зачем давно не звали? Если б вы знали, что было...

и чего бы не было, если б давно меня кликнули!..

В это мгновение внесли самовар, а Настасья Егоровна вдруг внесла ребенка, спящего.

- Посмотри на него, - сказал Версилов, - я его люблю и велел принести теперь нарочно, чтоб ты тоже посмотрел на него. Ну, и унесите его опять,

Настасья Егоровна. Садись к самовару. Я буду воображать, что мы вечно с тобой так жили и каждый вечер сходились, не разлучаясь. Дай мне посмотреть на тебя: сядь вот так, чтоб я твое лицо видел. Как я его люблю, твое лицо!

Как я воображал себе твое лицо, еще когда ждал тебя из Москвы! Ты спрашиваешь: зачем давно за тобой не послал? Подожди, это ты, может быть, и поймешь теперь.

- Но неужели только смерть этого старика вам теперь развязала язык? это странно...

Но если я и вымолвил это, то смотрел я с любовью. Говорили мы как два друга, в высшем и полном смысле слова. Он привел меня сюда, чтобы что-то мне выяснить, рассказать, оправдать; а между тем уже все было, раньше слов, разъяснено и оправдано. Что бы я ни услышал от него теперь - результат уже был достигнут, и мы оба со счастием знали про это и так и смотрели друг на друга.

- Не то что смерть этого старика, - ответил он, - не одна смерть; есть и другое, что попало теперь в одну точку... Да благословит бог это мгновение и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно... Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик...

Он откинулся в своих креслах и еще раз оглядел меня.

- Как это странно! Как это странно слышать! - повторял я, утопая в восторге.

И вот, помню, в лице его вдруг мелькнула его обычная складка - как бы грусти и насмешки вместе, столь мне знакомая. Он скрепился и как бы с некоторою натугою начал.

II.

- Вот что, Аркадий: если б я и позвал тебя раньше, то что бы сказал тебе? В этом вопросе весь мой ответ.

- То есть вы хотите сказать, что вы теперь - мамин муж и мой отец, а тогда... Вы насчет социального положения не знали бы, что сказать мне прежде? Так ли?

- Не об одном этом, милый, не знал бы, что тебе сказать: тут о многом пришлось бы молчать. Тут даже многое смешно и унизительно тем, что похоже на фокус; право, на самый балаганный фокус. Ну где же прежде нам было бы понять друг друга, когда я и сам-то понял себя самого - лишь сегодня, в пять часов пополудни, ровно за два часа до смерти Макара Ивановича. Ты глядишь на меня с неприятным недоумением? Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я сказал, вполне справедливо: вся жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг -

разрешение их такого-то числа, в пять часов пополудни! Даже обидно, не правда ли? В недавнюю еще старину я и впрямь бы обиделся.

Я слушал действительно с болезненным недоумением; сильно выступала прежняя версиловская складка, которую я не желал бы встретить в тот вечер, после таких уже сказанных слов. Вдруг я воскликнул:

- Боже мой! Вы получили что-нибудь от нее... в пять часов, сегодня?

Он посмотрел на меня пристально и, видимо, пораженный моим восклицанием, а может, и выражением моим: "от нее".

- Ты все узнаешь, - сказал он, с задумчивою улыбкой, - и, уж конечно, я, что надо, не потаю от тебя, потому что затем тебя и привел; но теперь пока это все отложим. Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся еще с моей школы и заключил тогда, что все это потому, что они слишком рано завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но...

извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как постоянно я боялся здесь за тебя почти все это время. Я всегда воображал тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти мстительной жаждой благообразия, именно - <мстительной>. Но довольно, милый:

я опять уклонился... Я еще прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя и твои уединенные, одичавшие мечты... Но довольно; я, собственно, забыл, о чем стал говорить. Впрочем, все же надо было это высказать. А прежде, прежде что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на меня смотрит мой сын; а я ведь даже вчера еще не мог поверить, что буду когда-нибудь, как сегодня, сидеть и говорить с моим мальчиком.

Он действительно становился очень рассеян, а вместе с тем как бы чем-то растроган.

- Мне теперь не нужно мечтать и грезить, мне теперь довольно и вас! Я

пойду за вами! - проговорил я, отдаваясь ему всей душой.

- За мной? А мои странствия как раз кончились и как раз сегодня: ты опоздал, мой милый. Сегодня - финал последнего акта, и занавес опускается.

Этот последний акт долго длился. Начался он очень давно - тогда, когда я побежал в последний раз за границу. Я тогда бросил все, и знай, мой милый, что я тогда разженился с твоей мамой и ей сам заявил про это. Это ты должен знать. Я объяснил ей тогда, что уезжаю навек, что она меня больше никогда не увидит. Всего хуже, что я забыл даже оставить ей тогда денег. Об тебе тоже не подумал ни минуты. Я уехал с тем, чтоб остаться в Европе, мой милый, и не возвращаться домой никогда. Я эмигрировал.

- К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю жизнь участвовали в каком-нибудь заговоре? - вскричал я, не сдерживаясь.

- Нет, мой друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал тогда от тоски, от внезапной тоски.

Это была тоска русского дворянина - право, не умею лучше выразиться.

Дворянская тоска и ничего больше.

- Крепостное право... освобождение народа? - пробормотал было я, задыхаясь.

- Крепостничество? Ты думаешь, я стосковался по крепостничеству? Не мог вынести освобождения народа? О нет, мой друг, да мы-то и были освободителями. Я эмигрировал без всякой злобы. Я только что был мировым посредником и бился из всех сил; бился бескорыстно и уехал даже и не потому, что мало получил за мой либерализм. Мы и все тогда ничего не получили, то есть опять-таки такие, как я. Я уехал скорее в гордости, чем в раскаянии, и, поверь тому, весьма далекий от мысли, что настало мне время кончить жизнь скромным сапожником. Je suis gentilhomme avant tout et je mourrai gentilhomme! Но мне все-таки было грустно. Нас таких в России, может быть, около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы - носители идеи, мой милый!.. Друг мой, я говорю в какой-то странной надежде, что ты поймешь всю эту белиберду.

Я призвал тебя по капризу сердца: мне уже давно мечталось, как я что-нибудь скажу тебе... тебе, именно тебе! А впрочем... впрочем...

- Нет, говорите, - вскричал я, - я вижу на вашем лице опять искренность... Что же, Европа воскресила ли вас тогда? Да и что такое ваша

"дворянская тоска"? Простите, голубчик, я еще не понимаю.

- Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронить!

- Хоронить? - повторил я в удивлении. Он улыбнулся.

- Друг Аркадий, теперь душа моя умилилась, и я возмутился духом. Я

никогда не забуду моих тогдашних первых мгновений в Европе. Я и прежде живал в Европе, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою безотрадною грустью и... с такою любовью, как в то время. Я расскажу тебе одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон, действительный сон. Это случилось еще в Германии. Я только что выехал из

Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил.

Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая, но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда, в четыре часа пополудни.

Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, - уголок Греческого архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце -

словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над

Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского старого мира - рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся, я знаю, что это было "логично", и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю

- я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри - ошибка; и только я один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что

Тюильри - хоть и преступление, но все же логика. И это потому, мой мальчик, что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю - я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я скитался и твердо знал, что мне надо молчать и скитаться. Но все же мне было грустно. Я, мальчик мой, не могу не уважать моего дворянства. Ты, кажется, смеешься?

- Нет, не смеюсь, - проговорил я проникнутым голосом, - вовсе не смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!

- Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, - улыбнулся он опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая того, ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.

III.

- Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства.

У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех. Это - тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее

России. Нас, может быть, всего только тысяча человек - может, более, может, менее, - но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу.

Скажут - мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало.

Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни.

Эти "тысяча человек" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще оставалась неизвестною.

- Я эмигрировал, - продолжал он, - и мне ничего было не жаль назади.

Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав, я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому как француз был тогда всего только французом, а немец - немцем. В Европе этого пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.

Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно - англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет - как нигде. Я во

Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я - настоящий русский и наиболее служу для

России, ибо выставляю ее главную мысль. Я - пионер этой мысли. Я тогда эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они - еще слишком немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия:

каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и

Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.

Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня, хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я заметил ему строгим голосом:

- Вы сказали сейчас: "царствие божие". Я слышал, вы проповедовали там бога, носили вериги?

- О веригах моих оставь, - улыбнулся он, - это совсем другое. Я тогда еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это - правда. Они объявили тогда атеизм... одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг - вот что важно. Тут опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и сердце мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы.

Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но все же я был другого типа человек; я был свободен в выборе, а они нет - и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.

- Вы так сильно веровали в бога? - спросил я недоверчиво.

- Друг мой, это - вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период, пожалуй, возможен... Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я представлял себе всегда другую картину...

- Какую?

Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.

Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти "вериги", и я желал их разъяснить - потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно странных идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки.

- Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это - все, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле - ему как отец и мать.

"Пусть завтра последний день мой, - думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, - но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их" -

и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть...

Милый мой, - прервал он вдруг с улыбкой, - все это - фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я - деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, нo... но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, "Христа на Балтийском море". Я не мог обойтись без пего, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: "Как могли вы забыть его?" И

тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения...

Оставим это, друг мой; а "вериги" мои - вздор; не беспокойся об них. Да еще вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился теперь, то это... от разных чувств и потому что - с тобой; другому я никому и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.

Но я был даже растроган; лжи, которой я опасался, не было, и я особенно рад был тому, что уже мне ясно стало, что он действительно тосковал и страдал и действительно, несомненно, много любил - а это было мне дороже всего. Я с увлечением ему высказал это.

- Но знаете, - прибавил вдруг я, - мне кажется, что все-таки, несмотря на всю вашу тоску, вы должны были быть чрезвычайно тогда счастливы?

Он весело рассмеялся.

- Ты сегодня особенно меток на замечания, - сказал он. - Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.

- Как в первый раз в жизни?

- Именно - так. Скитаясь и тоскуя, я вдруг полюбил ее, как никогда прежде, и тотчас послал за нею.

- О, расскажите мне и про это, расскажите мне про маму!

- Да я затем и призвал тебя, и знаешь, - улыбнулся он весело, - я уж боялся, что ты простил мне маму за Герцена или за какой-нибудь там заговоришко...

Фёдор Достоевский - Подросток - 12, читать текст

См. также Достоевский Фёдор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Подросток - 13
Глава восьмая I. Так как мы проговорили тогда весь вечер и просидели д...

Подросток - 14
II. Продолжаю. Проснулся я наутро поздно, а спал необыкновенно крепко ...