Фёдор Достоевский
«БЕСЫ - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ»

"БЕСЫ - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ"


ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Праздник. Отдел первый.


I.


Праздник состоялся, несмотря ни на какие недоумения прошедшего "Шпигулинского" дня. Я думаю, что если бы даже Лембке умер в ту самую ночь, то праздник все-таки бы состоялся на утро, - до того много соединяла с ним какого-то особенного значения Юлия Михайловна. Увы, она до последней минуты находилась в ослеплении и не понимала настроения общества. Никто под конец не верил, что торжественный день пройдет без какого-нибудь колоссального приключения, без "развязки", как выражались иные, заранее потирая руки. Многие, правда, старались принять самый нахмуренный и политический вид; но вообще говоря, непомерно веселит русского человека всякая общественная скандальная суматоха. Правда, было у нас нечто и весьма посерьезнее одной лишь жажды скандала: было всеобщее раздражение, что-то неутолимо злобное; казалось, всем все надоело ужасно. Воцарился какой-то всеобщий сбивчивый цинизм, цинизм через силу, как бы с натуги. Только дамы не сбивались, и то в одном только пункте: в беспощадной ненависти к Юлии Михайловне. В этом сошлись все дамские направления. А та бедная и не подозревала; она до последнего часу все еще была уверена, что "окружена" и что ей все еще "преданы фанатически".

Я уже намекал о том, что у нас появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех так-называемых "передовых" говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но все же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки "передовых", которые действуют с определенною целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что впрочем тоже случается. У нас вот говорят теперь, когда уже все прошло, что Петром Степановичем управляла Интернационалка, а Петр Степанович Юлией Михайловной, а та уже регулировала по его команде всякую сволочь. Солиднейшие из наших умов дивятся теперь на себя: как это они тогда вдруг оплошали? В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход - я не знаю, да и никто, я думаю, не знает - разве вот некоторые посторонние гости. А между тем дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то Лямшины, Телятниковы, помещики Тентетниковы, доморощенные сопляки Радищевы, скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны, заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, - все это вдруг у нас взяло полный верх и над кем же? Над клубом, над почтенными сановниками, над генералами на деревянных ногах, над строжайшим и неприступнейшим нашим дамскими обществом. Уж если Варвара Петровна, до самой катастрофы с ее сынком, состояла чуть не на посылках у всей этой сволочи, то другим из наших Минерв отчасти и простительна их тогдашняя одурь. Теперь все приписывают, как я уже и сказал, Интернационалке. Идея эта до того укрепилась, что в этом смысле доносят даже наехавшим посторонним. Еще недавно советник Кубриков, шестидесяти двух лет и со Станиславом на шее, пришел безо всякого зову и проникнутым голосом объявил, что в продолжение целых трех месяцев несомненно состоял под влиянием Интернационалки. Когда же, со всем уважением к его летам и заслугам, пригласили его объясниться удовлетворительнее, то он хотя и не мог представить никаких документов кроме того, что "ощущал всеми своими чувствами", но тем не менее твердо остался при своем заявлении, так что его уже более не допрашивали.

Повторю еще раз. Сохранилась и у нас маленькая кучка особ осторожных, уединившихся в самом начале и даже затворившихся на замок. Но какой замок устоит пред законом естественным? В самых осторожнейших семействах также точно растут девицы, которым необходимо потанцовать. И вот все эти особы тоже кончили тем, что подписались на гувернанток. Бал же предполагался такой блистательный, непомерный; рассказывали чудеса; ходили слухи о заезжих князьях с лорнетами, о десяти распорядителях, все молодых кавалерах, с бантами на левом плече; о петербургских каких-то двигателях; о том, что Кармазинов, для приумножения сбору, согласился прочесть Merci в костюме гувернантки нашей губернии; о том, что будет "кадриль литературы", тоже вся в костюмах, и каждый костюм будет изображать собою какое-нибудь направление. Наконец в костюме же пропляшет и какая-то "честная русская мысль", - что уже само собою представляло совершенную новость. Как же было не подписаться? Все подписались.


II.


Праздничный день по программе был разделен на две части: на литературное утро, с полудня до четырех, и потом на бал, с девяти часов во всю ночь. Но в самом этом распоряжении уже таились зародыши беспорядка. Во-первых, с самого начала в публике укрепился слух о завтраке, сейчас после литературного утра, или даже во время оного, при нарочно устроенном для того перерыве, - о завтраке, разумеется, даровом, входящем в программу, и с шампанским. Огромная цена билета (три рубля) способствовала укоренению слуха. "А то стал бы я по-пустому подписываться? Праздник предполагается сутки, ну и корми. Народ проголодается", вот как у нас рассуждали. Я должен признаться, что сама же Юлия Михайловна и укоренила этот пагубный слух чрез свое легкомыслие. С месяц назад, еще под первым обаянием великого замысла, она лепетала о своем празднике первому встречному, а о том, что у нее будут провозглашены тосты, послала даже в одну из столичных газет. Ее, главное, прельщали тогда эти тосты: она сама хотела провозгласить их и в ожидании все сочиняла их. Они должны были разъяснить наше главное знамя (какое? бьюсь об заклад, бедняжка так ничего и не сочинила), перейти в виде корреспонденций в столичные газеты, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подражание. Но для тостов необходимо шампанское, а так как шампанское нельзя же пить натощак, то само собою необходим стал и завтрак. Потом, когда уже ее усилиями устроился комитет и приступили к делу серьезнее, то ей тотчас же и ясно было доказано, что если мечтать о пирах, то на гувернанток очень мало останется, даже и при богатейшем сборе. Вопрос представил таким образом два исхода: Вальтасаровский пир и тосты, и рублей девяносто на гувернанток, или - осуществление значительного сбора, при празднике так сказать только для формы. Комитет, впрочем, только хотел задать страху, сам же, конечно, придумал третье решение, примиряющее и благоразумное, то" есть весьма порядочный праздник во всех отношениях, только без шампанского, и таким образом в остатке сумма весьма приличная, гораздо больше девяноста рублей. Но Юлия Михайловна не согласилась; ее характер презирал мещанскую средину. Она тут же положила, что если первая мысль неосуществима, то немедленно и всецело броситься в обратную крайность, то-есть осуществить колоссальный сбор на зависть всем губерниям. "Должна же наконец понять публика", заключила она свою пламенную комитетскую речь, "что достижение общечеловеческих целей несравненно возвышеннее минутных наслаждений телесных, что праздник в сущности есть только провозглашение великой идеи, а потому должно удовольствоваться самым экономическим, немецким балком, единственно для аллегории и если уж совсем без этого несносного бала обойтись невозможно!" до того она вдруг возненавидела его. Но ее наконец успокоили. Тогда-то, например, выдумали и предложили "кадриль литературы" и прочие эстетические вещи, для замещения ими наслаждений телесных. Тогда же и Кармазинов окончательно согласился прочесть Merci (а до тех пор только томил и мямлил) и тем истребить даже самую идею еды в умах нашей невоздержной публики. Таким образом опять-таки бал становился великолепнейшим торжеством, хотя и не в том уже роде. А чтобы не уходить совсем в облака, решили, что в начале бала можно будет подать чаю с лимоном и кругленьким печением, потом оршад и лимонад, а под конец даже и мороженое, но и только. Для тех же, которые непременно всегда и везде ощущают голод и, главное, жажду - можно открыть в конце анфилады комнат особый буфет, которым и займется Прохорыч (главный клубный повар) и - впрочем под строжайшим надзором комитета - будет подавать что угодно, но за особую плату, а для того нарочно объявить в дверях залы надписью, что буфет - вне программы. Но утром положили совсем не открывать буфета, чтобы не помешать чтению, несмотря на то, что буфет назначался за пять комнат до белой залы, в которой Кармазинов согласился прочесть Merci. Любопытно, что этому событию, то-есть чтению Merci, кажется, придали в комитете слишком уже колоссальное значение, и даже самые практические люди. Что же до людей поэтических, то предводительша, например, объявила Кармазинову, что она после чтения велит тотчас же вделать в стену своей белой залы мраморную доску с золотою надписью, что такого-то числа и года, здесь, на сем месте, великий русский и европейский писатель, кладя перо, прочел Merci и таким образом в первый раз простился с русскою публикой в лице представителей нашего города, и что эту надпись все уже прочтут на бале, то-есть всего только пять часов спустя после того, как будет прочитано Merci. Я наверно знаю, что Кармазинов-то главное и потребовал, чтобы буфета утром не было, пока он будет читать, ни под каким видом, несмотря на замечания иных комитетских, что это не совсем в наших нравах.

В таком положении были дела, когда в городе все еще продолжали верить в Вальтасаровский пир, то-есть в буфет от комитета; верили до последнего часа. Даже барышни мечтали о множестве конфет и варенья и еще чего-то неслыханного. Все знали, что сбор осуществился богатейший, что ломится весь город, что едут из уездов и недостает билетов. Известно было тоже, что сверх положенной цены состоялись и значительные пожертвования: Варвара Петровна, например, заплатила за свой билет триста рублей и отдала на украшение залы все цветы из своей оранжереи. Предводительша (член комитета) дала дом и освещение; клуб - музыку и прислугу и на весь день уступил Прохорыча. Были и еще пожертвования, хотя и не столь крупные, так что даже приходила мысль сбавить первоначальную цену билета с трех рублей на два. Комитет действительно сперва опасался, что по три рубля не поедут барышни, и предлагал устроить как-нибудь билеты посемейные, а именно, чтобы каждое семейство платило за одну лишь барышню, а все остальные барышни, принадлежащие к этой фамилии, хотя бы в числе десяти экземпляров, входили даром. Но все опасения оказались напрасными: напротив, барышни-то и явились. Даже самые беднейшие чиновники привезли своих девиц и, слишком ясно, не будь у них девиц, им самим и в мысль не пришло бы подписаться. Один ничтожнейший секретарь привез всех своих семерых дочерей, не считая, разумеется, супруги, и еще племянницу, и каждая из этих особ держала в руке входной трехрублевый билет. Можно однако представить, какая была в городе революция! Взять уже то, что так как праздник был разделен на два отделения, то и костюмов дамских потребовалось по два на каждую, - утренний для чтения и бальный для танцев. Многие из среднего класса, как оказалось потом, заложили к этому дню все, даже семейное белье, даже простыни и чуть ли не тюфяки нашим жидам, которых как нарочно, вот уже два года, ужасно много укрепилось в нашем городе и наезжает чем дальше, тем больше. Почти все чиновники забрали вперед жалованье, а иные помещики продали необходимый скот, и все только чтобы привезти маркизами своих барышень и быть никого не хуже. Великолепие костюмов на сей раз было по нашему месту неслыханное. Город еще за две недели был начинен семейными анекдотами, которые все тотчас же переносились ко двору Юлии Михайловны нашими зубоскалами. Стали ходить семейные карикатуры. Я сам видел в альбоме Юлии Михайловны несколько в этом роде рисунков. Обо всем этом стало слишком хорошо известно там, откуда выходили анекдоты; - вот почему, мне кажется, и наросла такая ненависть в семействах к Юлии Михайловне в самое последнее время. Теперь все бранятся и вспоминая скрежещут зубами. Но ясно было еще заране, что не угоди тогда в чем-нибудь комитет, оплошай в чем-нибудь бал, и взрыв негодования будет неслыханный. Вот почему всяк про себя и ожидал скандала; а если уж так его ожидали, то как мог он не осуществиться?

Ровно в полдень загремел оркестр. Будучи в числе распорядителей, то-есть в числе двенадцати "молодых людей с бантом", я сам своими глазами видел, как начался этот позорной памяти день. Началось с непомерной давки у входа. Как это случилось, что все оплошало с самого первого шагу, начиная с полиции? Я настоящую публику не виню: отцы семейств не только не теснились и никого не теснили, несмотря на чины свои, но, напротив, говорят, сконфузились еще на улице, видя необычайный по нашему городу напор толпы, которая осаждала подъезд и рвалась на приступ, а не просто входила. Меж тем экипажи все подъезжали и наконец запрудили улицу. Теперь, когда пишу, я имею твердые данные утверждать, что некоторые из мерзейшей сволочи нашего города были просто проведены Лямшиным и Липутиным без билетов, а может быть и еще кое-кем состоявшими в распорядителях, как и я. По крайней мере явились даже совсем неизвестные личности, съехавшиеся из уездов и еще откуда-то. Эти дикари, только лишь вступали в залу, тотчас же в одно слово (точно их подучили) осведомлялись, где буфет, и узнав, что нет буфета, безо всякой политики и с необычною до сего времени у нас дерзостию начинали браниться. Правда, иные из них пришли пьяные. Некоторые были поражены как дикие великолепием залы предводительши, так как ничего подобного никогда не видывали, и, входя, на минуту затихали и осматривались разиня рот. Эта большая Белая Зала хотя и ветхой уже постройки была в самом деле великолепна: огромных размеров, в два света, с расписанным по-старинному и отделанным под золото потолком, с хорами, с зеркальными простенками, с красною по белому драпировкою, с мраморными статуями (какими ни на есть, но все же статуями), с старинною, тяжелою, наполеоновского времени мебелью, белою с золотом и обитою красным бархатом. В описываемый момент в конце залы возвышалась высокая эстрада для имеющих читать литераторов, а вся зала сплошь была уставлена, как партер театра, стульями с широкими проходами для публики. Но после первых минут удивления начинались самые бессмысленные вопросы и заявления. "Мы может быть еще и не хотим чтения... Мы деньги заплатили... Публика нагло обманута... Мы хозяева, а не Лембки!" Одним словом, точно их для этого и впустили. Особенно вспоминаю одно столкновение, в котором отличился вчерашний заезжий князек, бывший вчера утром у Юлии Михайловны, в стоячих воротничках и с видом деревянной куклы. Он тоже, по неотступной ее просьбе, согласился пришпилить к своему левому плечу бант и стать нашим товарищем-распорядителем. Оказалось, что эта немая восковая фигура на пружинах умела если не говорить, то в своем роде действовать. Когда к нему пристал один рябой колоссальный отставной капитан, опираясь на целую кучку всякой толпившейся за ним сволочи: куда пройти в буфет? - он мигнул квартальному. Указание было немедленно выполнено: несмотря на брань пьяного капитана, его вытащили из залы. Меж тем начала наконец появляться и "настоящая" публика и тремя длинными нитями потянулась по трем проходам между стульями. Беспорядочный элемент стал утихать, но у публики, даже у самой "чистой", был недовольный и изумленный вид; иные же из дам просто были испуганы.

Наконец разместилась; утихла и музыка. Стали сморкаться, осматриваться. Ожидали с слишком уже торжественным видом - что уже само по себе всегда дурной признак. Но "Лембок" еще не было. Шелки, бархаты, бриллианты сияли и горели со всех сторон; по воздуху разнеслось благовоние. Мужчины были при всех орденах, а старички так даже в мундирах. Явилась наконец и предводительша, вместе с Лизой. Никогда еще Лиза не была так ослепительно прелестна как в это утро и в таком пышном туалете. Волосы ее были убраны в локонах, глаза сверкали, на лице сияла улыбка. Она видимо произвела эффект; ее осматривали, про нее шептались. Говорили, что она ищет глазами Ставрогина, но ни Ставрогина, ни Варвары Петровны не было. Я не понял тогда выражения ее лица: почему столько счастья, радости, энергии, силы было в этом лице? Я припоминал вчерашний случай и становился втупик. Но "Лембков" однако все еще не было. Это была уже ошибка. Я после узнал, что Юлия Михайловна до последней минуты ожидала Петра Степановича, без которого в последнее время и ступить не могла, несмотря на то, что никогда себе в этом не сознавалась. Замечу в скобках, что Петр Степанович накануне, в последнем комитетском заседании, отказался от распорядительского банта, чем очень ее огорчил, даже до слез. К удивлению, а потом и к чрезвычайному ее смущению (о чем объявляю вперед) он исчез на все утро и на литературное чтение совсем не явился, так что до самого вечера его никто не встречал. Наконец публика начала обнаруживать явное нетерпение. На эстраде тоже никто не показывался. В задних рядах начали аплодировать, как в театре. Старики и барыни хмурились: "Лембки очевидно уже слишком важничали". Даже в лучшей части публики начался нелепый шепот о том, что праздника пожалуй и в самом деле не будет, что сам Лембке пожалуй и в самом деле так нездоров, и пр., и пр. Но слава богу Лембке наконец явились: он вел ее под руку; я признаюсь, и сам ужасно опасался за их появление. Но басни, стало быть, падали, и правда брала свое. Публика как будто отдохнула. Сам Лембке, казалось, был в полном здоровьи, как, помню, заключили и все, потому что можно представить, сколько на него обратилось взглядов. Замечу для характеристики, что и вообще очень мало было таких из нашего высшего общества, которые предполагали, что Лембке чем-нибудь таким нездоров; деяния же его находили совершенно нормальными и даже так, что вчерашнюю утрешнюю историю на площади приняли с одобрением. "Так-то бы и сначала, - говорили сановники. - А то приедут филантропами, а кончат все тем же, не замечая, что оно для самой филантропии необходимо", - так по крайней мере рас" судили в клубе. Осуждали только, что он при этом погорячился:-"Это надо бы хладнокровнее, ну да человек внове", говорили знатоки. С такою же жадностью все взоры обратились и к Юлии Михайловне. Конечно никто не в праве требовать от меня как от рассказчика слишком точных подробностей касательно одного пункта: тут тайна, тут женщина; но я знаю только одно: в вечеру вчерашнего дня она вошла в кабинет Андрея Антоновича и пробыла с ним гораздо позже полуночи. Андрей Антонович был прощен и утешен. Супруги согласились во всем, все было забыто, и когда, в конце объяснения, фон-Лембке все-таки стал на колени, с ужасом вспоминая о главном заключительном эпизоде запрошлой ночи, то прелестная ручка, а за нею и уста супруги заградили пламенные излияния покаянных речей рыцарски деликатного, но ослабленного умилением человека. Все видели на лице ее счастье. Она шла с открытым видом и в великолепном костюме. Казалось, она была на верху желаний; праздник - цель и венец ее политики - был осуществлен. Проходя до своих мест, пред самою эстрадой, оба Лембке раскланивались и отвечали на поклоны. Они тотчас же были окружены. Предводительша встала им навстречу... Но тут случилось одно скверное недоразумение: оркестр ни с того ни с сего грянул туш, - не какой-нибудь марш, а просто столовый туш, как у нас в клубе за столом, когда на официальном обеде пьют чье-нибудь здоровье. Я теперь знаю, что об этом постарался Лямшин в своем качестве распорядителя, будто бы в честь входящих "Лембок". Конечно он мог всегда отговориться тем, что сделал по глупости или по чрезмерной ревности... Увы, я еще не знал тогда, что они об отговорках уже не заботились и с сегодняшним днем все заканчивали. Но тушем не кончилось: вместе с досадным недоумением и улыбками публики вдруг в конце залы и на хорах раздалось ура, тоже как бы в честь Лембке. Голосов было немного, но, признаюсь, они продолжались некоторое время. Юлия Михайловна вспыхнула, глаза ее засверкали. Лембке остановился у своего места и, обернувшись в сторону кричавших, величественно и строго оглядывал залу... Его поскорее посадили. Я опять со страхом приметил на его лице ту опасную улыбку, с которою он стоял вчера поутру в гостиной своей супруги и смотрел на Степана Трофимовича, прежде чем к нему подошел. Мне показалось, что и теперь в его лице какое-то зловещее выражение и, что хуже всего, несколько комическое, - выражение существа, приносящего так-и-быть себя в жертву, чтобы только угодить высшим целям своей супруги... Юлия Михайловна наскоро поманила меня к себе и пошептала, чтоб я бежал к Кармазинову и умолял его начинать. И вот только что я успел повернуться, произошла другая мерзость, но только гораздо сквернее первой. На эстраде, на пустой эстраде, куда до сей минуты обращались все взоры и все ожидания и где только и видели небольшой стол, пред ним стул, а на столе стакан воды на серебряном подносике, - на пустой эстраде вдруг мелькнула колоссальная фигура капитана Лебядкина во фраке и в белом галстуке. Я так был поражен, что не поверил глазам своим. Капитан, казалось, сконфузился и приостановился в углублении эстрады. Вдруг в публике послышался крик: "Лебядкин! ты?" Глупая красная рожа капитана (он был совершенно пьян) при, этом оклике раздвинулась широкою тупою улыбкой. Он поднял руку, потер ею лоб, тряхнул своею мохнатою головой и, как будто решившись на все, шагнул два шага вперед и - вдруг фыркнул смехом, не громким, но заливчатым, длинным, счастливым, от которого заколыхалась вся его дебелая масса и съежились глазки. При этом виде чуть не половина публики засмеялась, двадцать человек зааплодировали. Публика серьезная мрачно переглядывалась; все однако продолжалось не более полуминуты. На эстраду вдруг взбежали Липутин с своим распорядительским бантом и двое слуг; они осторожно подхватили капитана под руки, а Липутин что-то пошептал ему. Капитан нахмурился, пробормотал: "А ну, коли так", махнул рукой, повернул к публике свою огромную спину и скрылся с провожатыми. Но мгновение спустя, Липутин опять вскочил на эстраду. На губах его была самая сладчайшая из всегдашних его улыбок, обыкновенно напоминающих уксус с сахаром, а в руках листок почтовой бумаги. Мелкими, но частыми шагами подошел он к переднему краю эстрады.

- Господа, - обратился он к публике, - по недосмотру произошло комическое недоразумение, которое и устранено; но я с надеждою взял на себя поручение и глубокую, самую почтительную просьбу одного из местных здешних наших стихотворцев... Проникнутый гуманною и высокою целью... несмотря на свой вид... тою самою целью, которая соединила нас всех... отереть слезы бедных образованных девушек нашей губернии... Этот господин, то-есть я хочу сказать, этот здешний поэт... при желании сохранить инкогнито... очень желал бы видеть свое стихотворение прочитанным пред началом бала... то-есть, я хотел сказать, чтения. Хотя это стихотворение не в программе и не входит... потому что полчаса как доставлено... но нам (кому нам? Я слово в слово привожу эту отрывистую и сбивчивую речь) показалось, что по замечательной наивности чувства, соединенного с замечательною тоже веселостью, стихотворение могло бы быть прочитано, то-есть не как нечто серьезное, а как нечто подходящее к торжеству... Одним словом, к идее... Тем более, что несколько строк... и хотел просить разрешения благосклоннейшей публики.

- Читайте! - рявкнул голос в конце залы.

- Так читать-с?

- Читайте, читайте! - раздалось много голосов.

- Я прочту-с, с позволения публики, - покривился опять Липутин все с тою же сахарною улыбкой. Он все-таки как бы не решался, и мне даже показалось, что он в волнении. При всей дерзости этих людей все-таки иногда они спотыкаются. Впрочем семинарист не споткнулся бы, а Липутин все же принадлежал к обществу прежнему.

- Я предупреждаю, то-есть имею честь предупредить, что это все-таки не то чтоб ода, как писались прежде на праздники, а это почти так-сказать шутка, но при несомненном чувстве, соединенном с игривою веселостью и так-сказать при самореальнейшей правде.

- Читай, читай!

Он развернул бумажку. Разумеется, его никто не успел остановить. К тому же, он являлся с своим распорядительским бантом. Звонким голосом он продекламировал:

- Отечественной гувернантке здешних мест от поэта с праздника.


Здравствуй, здравствуй, гувернантка!

Веселись и торжествуй.

Ретроградка иль Жорж-Зандка,

Все равно теперь ликуй!


- Да это Лебядкина! Лебядкина и есть! - отозвалось несколько голосов. Раздался смех и даже аплодисмент, хотя и немногочисленный.


Учишь ты детей сопливых

По-французски букварю

И подмигивать готова,

Чтобы взял, хоть понмарю!


- Ура! ура!


Но в наш век реформ великих

Не возьмет и пономарь;

Надо, барышня, "толиких",

Или снова за букварь.


- Именно, именно, вот это реализм, без "толиких" ни шагу!


Но теперь, когда, пируя,

Мы собрали капитал,

И приданое, танцуя,

Шлем тебе из этих зал,-

Ретроградка иль Жорж-Зандка,

Все равно, теперь ликуй!

Ты с приданым гувернантка,

Плюй на все и торжествуй!


Признаюсь, я не верил ушам своим. Тут была такая явная наглость, что возможности не было извинить Липутина даже глупостью. А Липутин уж как был не глуп. Намерение было ясное, для меня по крайней мере: как будто торопились беспорядком. Некоторые стихи этого идиотского стихотворения, например самый последний, были такого рода, что никакая глупость не могла бы его допустить. Липутин, кажется, и сам почувствовал, что слишком много взял на себя: совершив свой подвиг, он так опешил от собственной дерзости, что даже не уходил с эстрады и стоял, как будто желая что-то еще прибавить. Он верно предполагал, что выйдет как-нибудь в другом роде; но даже кучка безобразников, аплодировавшая во время выходки, вдруг замолкла, тоже как бы опешившая. Глупее всего, что многие из них приняли всю выходку патетически, т.- е. вовсе не за пасквиль, а действительно за реальную правду насчет гувернантки, за стишки с направлением. Но излишняя развязность стихов поразила наконец и их. Что же до всей публики, то вся зала не только была скандализована, но видимо обиделась. Я не ошибаюсь, передавая впечатление. Юлия Михайловна говорила потом, что еще мгновение, и она бы упала в обморок. Один из самых наипочтеннейших старичков поднял свою старушку и оба вышли из залы под провожавшими их тревожными взглядами публики. Кто знает, может быть пример увлек бы и еще некоторых, если бы в ту минуту не явился на эстраду сам Кармазинов, во фраке и в белом галстуке и с тетрадью в руке. Юлия Михайловна обратила на него восторженный взгляд, как на избавителя... Но я уже был за кулисами; мне надо было Липутина.

- Это вы нарочно! - проговорил я, хватая его в негодовании за руку.

- Я ей богу никак не думал, - скорчился он тотчас же, начиная лгать и прикидываться несчастным; - стишки только что сейчас принесли, я и подумал, что как веселая шутка...

- Вовсе вы этого не подумали. Неужто вы находите эту бездарную дрянь веселою шуткой?

- Да-с, нахожу-с.

- Вы просто лжете, и вовсе вам не сейчас принесли. Вы сами это сочинили с Лебядкиным вместе, может быть еще вчера для скандалу. Последний стих непременно ваш, про пономаря тоже. Почему он вышел во фраке? Значит, вы его и читать готовили, если б он не напился пьян?

Липутин холодно и язвительно посмотрел на меня.

- Вам-то что за дело? - спросил он вдруг с странным спокойствием.

- Как что? Вы тоже носите этот бант... Где Петр Степанович?

- Не знаю; здесь где-нибудь; а что?

- А то, что я теперь вижу насквозь. Это просто заговор против Юлии Михайловны, чтоб оскандалить день...

Липутин опять искоса посмотрел на меня:

- Да вам-то что? - ухмыльнулся он, пожал плечами и отошел в сторону.

Меня как бы обдало. Все мои подозрения оправдывались. А я-то еще надеялся, что ошибаюсь! Что мне было делать? Я было думал посоветоваться со Степаном Трофимовичем, но тот стоял пред зеркалом, примеривал разные улыбки и беспрерывно справлялся с бумажкой, на которой у него были сделаны отметки. Ему сейчас после Кармазинова следовало выходить, и разговаривать со мною он уже был не в состоянии. Бежать к Юлии Михайловне? Но к той было рано: той надо было гораздо покрепче урок, чтоб исцелить ее от убеждения в "окруженности" и во всеобщей к ней "фанатической преданности". Она бы мне не поверила и сочла духовидцем. Да и чем она могла помочь? "Э, подумал я, да ведь и в самом деле мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, когда начнется". Я так и произнес "когда начнется", я это помню.

Но надо было идти слушать Кармазинова. Оглянувшись в последний раз за кулисами, я заметил, что тут шныряет-таки довольно постороннего народа и даже женщин, выходят и уходят. Эти "за кулисы" было довольно узкое пространство, отгороженное от публики наглухо занавесью и сообщавшееся сзади через корридор с другими комнатами. Тут наши читавшие ожидали своей очереди. Но меня особенно поразил в это мгновение следующий после Степана Трофимовича лектор. Это был тоже какой-то в роде профессора (я и теперь не знаю в точности кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то заведения после какой-то студенческой истории и заехавший зачем-то в наш город всего только несколько дней назад. Его тоже рекомендовали Юлии Михайловне, и она приняла его с благоговением. Я знаю теперь, что он был у ней всего только на одном вечере до чтения, весь тот вечер промолчал, двусмысленно улыбался шуткам и тону компании, окружавшей Юлию Михайловну, и на всех произвел впечатление неприятное надменным и в то же время до пугливости обидчивым своим видом. Это сама Юлия Михайловна его завербовала читать. Теперь он ходил из угла в угол и тоже, как и Степан Трофимович, шептал про себя, но смотрел в землю, а не в зеркало. Улыбок не примерял, хотя часто и плотоядно улыбался. Ясно, что и с ним тоже нельзя было говорить. Ростом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с каждым поворотом подымал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то сопротивника. Этот фокус проделывал он поминутно. Мне стало жутко. Поскорее побежал я слушать Кармазинова.


III.


В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоняюсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику как наша целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно. Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент однако был коротенький, и как-то недружный, сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения, когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло особенно дурного, а так как будто недоразумение. Я уже прежде упоминал, что у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный и при том с настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнес он несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, - вероятно какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший еще ничего светского и при том при врожденной смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив, дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он "сначала ни за что не соглашался читать" (очень надо было объявлять!). "Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику" (ну так зачем же понес?); "но так как его упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть прочтет эту последнюю статью публике" и т. д. и т. д. все в этом роде.

Но все бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов, это все могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, - то-есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы все спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема... Но кто ее мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? - Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, т.- е. и все видели, но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но все-таки попадает в прорубь. Гений тонет, - вы думаете, утонул? И не думал; это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная "как замороженная слеза", и в этой льдинке отразилась Германия или лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, сказал я сквозь слезы, но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". - Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу, и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-за-просто этот вздох напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад, когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк-Марций. Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д. и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, - все эти труждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, - и пошла и пошла, засвистала машина... "А впрочем похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете..."

Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и все то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос:

- Господи, какой вздор!

Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику, и вдруг просюсюкал с осанкой уязвленного камергера: - Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно?

Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и так-сказать даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались, посморкались бы, и сошло бы как-нибудь... Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съежились и притихли.

- Вы вовсе никогда не видали Анк-Марция, это все слог, - раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос.

- Именно, - подхватил сейчас же другой голос: - нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками.

- Господа, я менее всего ожидал таких возражений, - ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества.

- В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах, - протрещала вдруг одна девица. - Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников?

- Господа, всего более удивляет меня, что это так серьезно. Впрочем... впрочем вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду...

Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражен. Лицо его так и выражало: "Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю"...

- Господа, - прокричал он наконец уже совсем уязвленный, - я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал.

- Метил в ворону, а попал в корову, - крикнул во все горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него уж конечно не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех.

- В корову, говорите вы? - тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился все крикливее. - Насчет ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал...

- Однако вы, милостивый государь, не очень бы... - прокричал кто-то из задних рядов.

- Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан...

- Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, - раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда.

- Читайте, читайте! - подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места.

- Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь... - не удержалась даже сама предводительша.

- Господин Кармазинов, - раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего еще гостя. Он даже привстал с места.

- Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то право я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения...

Он даже весь покраснел.

- Господа, - прокричал Кармазинов, - я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк:

"Да, друг читатель, прощай! - начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. - "Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: "Пиши, о пиши для нас, Кармазинов - для отечества, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разумеется, поблагодарив со всею учтивостью: "Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci."

Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы.

- И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.

- Экое ведь самолюбие!

- Это только юмор, - поправил было кто-то потолковее.

- Нет, уж избавьте от вашего юмора.

- Однако ведь это дерзость, господа.

- По крайней мере теперь-то хоть кончил.

- Эк скуки натащили!

Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних впрочем задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз.

- Лавры! - произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой; - я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но еще не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих...

- Да повара-то полезнее, - прокричал тот самый семинарист, который был в "заседании" у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком.

- Я за повара теперь еще три целковых придам, - громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью.

- И я.

- И я.

- Да неужели здесь нет буфета?

- Господа, это просто обман...

Впрочем надо признаться, что все эти разнузданные господа еще сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович...


IV.


Я однако сбегал к нему еще раз за кулисы и успел предупредить, вне себя, что, по моему мнению, все лопнуло и что лучше ему вовсе не выходить, а сейчас же уехать домой, отговорившись хоть холериной, а я бы тоже скинул бант и с ним отправился. Он в это мгновение проходил уже на эстраду, вдруг остановился, оглядел меня высокомерно с головы до ног и торжественно произнес:

- Почему же вы считаете меня, милостивый государь, способным на подобную низость?

Я отступил. Я убежден был как дважды два, что без катастрофы он оттуда не выйдет. Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить после Степана Трофимовича и который давеча все поднимал вверх и опускал со всего размаху кулак. Он все еще так же расхаживал взад и вперед, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут) подошел и к нему:

- Знаете, - сказал я, - по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится...

Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице.

- Не беспокойтесь, - пробормотал он презрительно и прошел мимо. В эту минуту раздался в зале голос Степана Трофимовича.

"Э, чтобы вас всех!" подумал я и побежал в залу.

Степан Трофимович уселся в кресла, еще среди остававшегося беспорядка. В передних рядах его видимо встретили нерасположенные взгляды. (В клубе его в последнее время как-то перестали любить и гораздо меньше прежнего уважали.) Впрочем и то уж было хорошо, что не шикали. Странная была у меня идея еще со вчерашнего дня: мне все казалось, что его тотчас же освищут, лишь только он покажется. А между тем его не сейчас даже и приметили за некоторым остававшимся беспорядком. И на что мог надеяться этот человек, если уж с Кармазиновым так поступили? Он был бледен; десять лет не являлся он пред публикой. По волнению и по всему слишком мне в нем знакомому, для меня ясно было, что и сам он смотрит на теперешнее появление свое на эстраде как на решение судьбы своей или в роде того. Вот этого-то я и боялся. Дорог мне был этот человек. И что же сталось со мной, когда он отверз уста, и я услышал его первую фразу!

- Господа! - произнес он вдруг, как бы решившись на все, и в то же время почти срывавшимся голосом: - Господа! Еще сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: "в чем ее тайна?"

Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова. Даже из-за кулис выставились головы; Липутин и Лямшин с жадностию прислушивались. Юлия Михайловна опять замахала мне рукой:

- Остановите, во что бы ни стало остановите! - прошептала она в тревоге. Я только пожал плечами; разве можно было остановить человека решившегося? Увы, я понял Степана Трофимовича.

- Эге, о прокламациях! - зашептали в публике; вся зала шевельнулась.

- Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта - в их глупости! (Глаза его засверкали.) - Да, господа, будь это глупость умышленная, поддельная из расчета, - о это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость, - c'est la betise dans son essence la plus pure, quelque chose comme un simple chimique. Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. "Не может быть, чтоб тут ничего больше не было", говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, - эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслуживала... Ибо, en parenthese, глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества...

- Каламбуры сороковых годов! - послышался чей-то весьма впрочем скромный, голос, но вслед за ним все точно сорвалось; зашумели и загалдели.

- Господа, ура! Я предлагаю тост за глупость! - прокричал Степан Трофимович, уже в совершенном исступлении, бравируя залу.

Я подбежал к нему как бы под предлогом налить ему воды.

- Степан Трофимович, бросьте, Юлия Михайловна умоляет...

- Нет, бросьте вы меня, праздный молодой человек! - накинулся он на меня во весь голос. Я убежал. - Messieurs! - продолжал он, - к чему волнение, к чему крики негодования, которые слышу? Я пришел с оливною ветвию. Я принес последнее слово, ибо в этом деле обладаю последним словом - и мы помиримся.

- Долой! - кричали одни.

- Тише, дайте сказать, дайте высказаться, - вопила другая часть. Особенно волновался юный учитель, который, раз осмелившись заговорить, как будто уже не мог остановиться.

- Messieurs, последнее слово этого дела - есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет попрежнему, и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?

- Это донос? - ворчали одни.

- Компрометирующие вопросы!

- Agent-provocateur!

- А я объявляю, - в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, - а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль - выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и может быть высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь... О боже! - всплеснул он руками, - десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, - знаете ли вы про это, смеющиеся, - обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!.. Не уступлю! - нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком.

Но покамест он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок и в зале. Многие повскочили с мест, иные хлынули вперед, ближе к эстраде. Вообще все это произошло гораздо быстрее, чем я описываю, и мер не успели принять. Может тоже и не хотели.

- Хорошо вам на всем на готовом, баловники! - проревел у самой эстрады тот же семинарист, с удовольствием скаля зубы на Степана Трофимовича. Тот заметил и подскочил к самому краю:

- Не я ли, не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного! Мало вам? И если взять, что провозгласил это убитый, оскорбленный отец, то неужели, - о коротенькие, - неужели можно стать выше в беспристрастии и спокойствии взгляда?.. Неблагодарные... несправедливые... для чего, для чего вы не хотите мириться!..

И он вдруг зарыдал истерически. Он утирал пальцами текущие слезы. Плечи и грудь его сотрясались от рыданий... Он забыл все на свете.

Решительный испуг охватил публику, почти все встали с мест. Быстро вскочила и Юлия Михайловна, схватив под руку супруга и подымая его с кресел... Скандал выходил непомерный.

- Степан Трофимович! - радостно проревел семинарист. - Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька-каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно еще совершил новое убийство. Позвольте спросить: если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то-есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование? Что скажете, господин эстетик?

Я отказываюсь описывать последовавшую сцену. Во-первых, раздался неистовый аплодисмент. Аплодировали не все, какая-нибудь пятая доля залы, но аплодировали неистово. Вся остальная публика хлынула к выходу, но так как аплодировавшая часть публики все теснилась вперед к эстраде, то и произошло всеобщее замешательство. Дамы вскрикивали, некоторые девицы заплакали и просились домой. Лембке, стоя у своего места, дико и часто озирался кругом. Юлия Михайловна совсем потерялась - в первый раз во время своего у нас поприща. Что же до Степана Трофимовича, то в первое мгновение он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил:

- Отрясаю прах ног моих и проклинаю... Конец... конец...

И повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками.

- Он оскорбил общество!.. Верховенского! - заревели неистовые. Хотели даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и - вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец, тот маньяк, который все махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену.

Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его ни мало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание.

- Это еще что? - раздались вопросы, - это еще кто? Тс! что он хочет сказать?

- Господа! - закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо-женственным голосом как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания: - Господа! Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в дранье взяток с живого и с мертвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Березовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала... Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора...

Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?

- Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика!

Маньяк продолжал в восторге. - С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумножены. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостает до комплекта тысячами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать пожалуй можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по-очереди, в пожарный сезон. На судах Соломоновские приговоры, а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии - торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться... Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила...

Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно еще раз опустил ее. Восторг перешел все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: "Довольно! Лучше ничего не скажете!" Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве. Я видел мельком, что Лембке в невыразимом волнении кому-то что-то указывал. Юлия Михайловна, вся бледная, торопливо говорила о чем-то подбежавшему к ней князю... Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к самому краю, и успел еще прокричать что было мочи, махая своим кулаком:

- Но никогда Россия еще не доходила...

Но уже его тащили вновь. Я видел как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая легкую загородку, так что та наконец и упала... Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка (родственница Виргинского), с тем же своим свертком подмышкой, так же одетая, такая же красная, такая же сытенькая, окруженная двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу:

"Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту".

Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман, и задними ходами, мне известными, выбрался из дому на улицу. Прежде всего, конечно, к Степану Трофимовичу.


ГЛАВА ВТОРАЯ.

Окончание праздника.


I.


Он меня не принял. Он заперся и писал. На мой повторительный стук и зов отвечал сквозь двери:

- Друг мой, я все покончил, кто может требовать от меня более?

- Вы ничего не кончили, а только способствовали, что все провалилось. Ради бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам еще могут придти и вас оскорбить...

Я считал себя в праве быть особенно строгим и даже взыскательным. Я боялся, чтоб он не предпринял чего-нибудь еще безумнее. Но к удивлению моему встретил необыкновенную твердость:

- Не оскорбляйте же меня первый. Благодарю вас за все прежнее, но повторяю, что я все покончил с людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра снесите его, если хотите, а теперь "merci".

- Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьезнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорчением!) К Дарье Павловне вам решительно писать не за чем... и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы верно еще что-нибудь замышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете...

Он встал и подошел к самым дверям.

- Вы пробыли с ними недолго, а заразились их языком и тоном, Dieu vous pardonne, mon ami, et Dieu vous garde. Но я всегда замечал в вас зачатки порядочности, и вы может быть еще одумаетесь, - apres le temps, разумеется, как и все мы русские люди. Насчет замечания вашего о моей непрактичности, напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая бездна людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоеданием, как мухи летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя. Cher, вспомните, что я в волнении, и не мучьте меня. Еще раз вам merci за все и расстанемся друг с другом, как Кармазинов с публикой, то-есть забудем друг друга как можно великодушнее. Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant a moi я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушенного сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? "Живите больше", мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie). He желаю вам много счастия - наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною философией повторю просто: "живите больше" и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьезно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру.

Он отошел, и я более ничего не добился. Несмотря на "волнение", он говорил плавно, неспешно, с весом и видимо стараясь внушить. Конечно он на меня несколько досадовал и косвенно мстил мне, ну может еще за вчерашние "кибитки" и "раздвигающиеся половицы". Публичные же слезы сего утра, несмотря на некоторого рода победу, ставили его, он знал это, в несколько комическое положение, а не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями как Степан Трофимович. О, я не виню его! Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек так мало, повидимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому или необычайному. Так я тогда рассудил и, боже мой, как ошибся! Слишком многое я упустил из виду...

Предупреждая события, приведу несколько первых строк этого письма к Дарье Павловне, которое та действительно назавтра же получила.

"Mon enfant, рука моя дрожит, но я все закончил. Вас не было в последней схватке моей с людьми; вы не приехали на это "чтение и хорошо сделали. Но вам расскажут, что в нашей обнищавшей характерами России встал один бодрый человек, и несмотря на смертные угрозы, сыпавшиеся со всех сторон, сказал этим дурачкам их правду, то-есть, что они дурачки. О, се sont des pauvres petits vauriens et rien de plus, des petits дурачки - voilа le mot! Жребий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда. Все, кого любил, от меня отвернулись. Но вы, вы создание чистое и наивное, вы, кроткая, которой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самовластного сердца, вы может быть с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть на меня иначе как на лицо комическое, о, вам, вам последний крик моего сердца, вам последний мой долг, вам одной! Не могу же оставить вас навеки с мыслию обо мне как о неблагодарном глупце, невеже и эгоисте, как вероятно и утверждает вам обо мне ежедневно одно неблагодарное и жестокое сердце, которое, увы, не могу забыть"...

И так далее, и так далее, всего четыре страницы большого формата.

Стукнув в ответ на его "не отопру" три раза в дверь кулаком, и прокричав ему вслед, что он сегодня же три раза пришлет за мной Настасью, но я уже сам не пойду, я бросил его и побежал к Юлии Михайловне.


II.


Здесь я очутился свидетелем сцены возмутительной: бедную женщину обманывали в глаза, а я ничего не мог сделать. В самом деле что мог я сказать ей? Я уже успел несколько опомниться и рассудить, что у меня всего лишь какие-то ощущения, подозрительные предчувствия, а более ведь ничего. Я застал ее в слезах, почти в истерике, за одеколонными примочками, за стаканом воды. Пред нею стоял Петр Степанович, говоривший без умолку, и князь, молчавший как будто его заперли на замок. Она со слезами и вскрикиваниями укоряла Петра Степановича за "отступничество". Меня сразу поразило, что всю неудачу, весь позор этого утра, одним словом, все, она приписывала одному лишь отсутствию Петра Степановича.

В нем же я заметил одну важную перемену: он был как будто чем-то слишком уж озабочен, почти серьезен. Обыкновенно он никогда не казался серьезным, всегда смеялся, даже когда злился, а злился он часто. О, он и теперь был зол, говорил грубо, небрежно, с досадой и нетерпением. Он уверял, что заболел головною болью и рвотой на квартире у Гаганова, к которому забежал случайно ранним утром. Увы, бедной женщине так хотелось быть еще обманутою! Главный вопрос, который я застал на столе, состоял в том: быть или не быть балу, то-есть всей второй половине праздника? Юлия Михайловна ни за что не соглашалась явиться на бал после "давешних оскорблений", другими словами, всеми силами желала быть к тому принужденною и непременно им, Петром Степановичем. Она глядела на него как на оракула, и, кажется, если б он сейчас ушел, то слегла бы в постель. Но он и не хотел уходить: ему самому надо было изо всех сил, чтобы бал состоялся сегодня, и чтоб Юлия Михайловна непременно была на нем...

- Ну, чего плакать! Вам непременно надо сцену? На ком-нибудь злобу сорвать? Ну и рвите на мне, только скорее, потому что время идет, а надо решиться. Напортили чтением, скрасим балом. Вот и князь того же мнения. Да-с, не будь князя, чем бы у вас там кончилось?

Князь был вначале против бала (то-есть против появления Юлии Михайловны на бале, бал же во всяком случае должен был состояться), но после двух-трех таких ссылок на его мнение, он стал мало-по-малу мычать в знак согласия.

Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная невежливость тона Петра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Петром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим как воздух.

Увидев меня, она вскричала, сверкая глазами:

- Вот спросите его, он тоже все время не отходил от меня, как и князь. Скажите, не явно ли, что все это заговор, низкий, хитрый заговор, чтобы сделать все что только можно злого мне и Андрею Антоновичу? О, они уговорились! У них был план. Это партия, целая партия!

- Далеко махнули, как и всегда. Вечно в голове поэма. Я, впрочем, рад господину... (он сделал вид, что забыл мое имя), он нам скажет свое мнение.

- Мое мнение, - поторопился я, - во всем согласно с мнением Юлии Михайловны. Заговор слишком явный. Я принес вам эти ленты, Юлия Михайловна. Состоится или не состоится бал, - это, конечно, не мое дело, потому что не моя власть; но роль моя, как распорядителя, кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению.

- Слышите, слышите! - всплеснула она руками.

- Слышу-с и вот что скажу вам, - обратился он ко мне, - я полагаю, что все вы чего-то такого съели, от чего все в бреду. По-моему ничего не произошло, ровно ничего такого, чего не было прежде и чего не могло быть всегда в здешнем городе. Какой заговор? Вышло некрасиво, глупо до позора, но где же заговор? Это против Юлии-то Михайловны, против ихней-то баловницы, покровительницы, прощавшей им без пути все их школьничества? Юлия Михайловна! О чем я вам долбил весь месяц без умолку? О чем предупреждал? Ну на что, на что вам был весь этот народ? Надо было связаться с людишками! Зачем, для чего? Соединять общество? Да разве они соединятся, помилосердуйте!

- Когда же вы предупреждали меня? Напротив, вы одобряли, вы даже требовали... Я, признаюсь, до того удивлена... Вы сами ко мне приводили многих странных людей.

- Напротив, я спорил с вами, а не одобрял, а водить - это точно, водил, но когда уже они сами налезли дюжинами, и то только в последнее время, чтобы составить "кадриль литературы", а без этих хамов не обойдешься. Но только бьюсь об заклад, сегодня десяток-другой таких же других хамов без билетов провели!

- Непременно, - подтвердил я.

- Вот видите, вы уже соглашаетесь. Вспомните, какой был в последнее время здесь тон, то-есть во всем городишке? Ведь это обратилось в одно только нахальство, бесстыдство; ведь это был скандал с трезвоном без перерыву. А кто поощрял? Кто авторитетом своим прикрывал? Кто всех с толку сбил? Кто всю мелюзгу разозлил? Ведь у вас в альбоме все здешние семейные тайны воспроизведены. Не вы ли гладили по головке ваших поэтов и рисовальщиков? Не вы ли давали целовать ручку Лямшину? Не в вашем ли присутствии семинарист действительного статского советника обругал, а его дочери дегтярными сапожищами платье испортил? Чего ж вы удивляетесь, что публика против вас настроена?

- Но ведь это все вы, вы же сами! О, боже мой!

- Нет-с, я вас предостерегал, мы ссорились, слышите ли, мы ссорились!

- Да вы в глаза лжете.

- Ну да уж конечно вам это ничего не стоит сказать, Вам теперь надо жертву, на ком-нибудь злобу сорвать; ну и рвите на мне, я сказал. Я лучше к вам обращусь, господин... (Он все не мог вспомнить моего имени.) Сочтем по пальцам: я утверждаю, что кроме Липутина никакого заговора не было, ни-ка-кого! Я докажу, но анализируем сначала Липутина. Он вышел со стихами дурака Лебядкина - что ж это, по-вашему, заговор? Да знаете ли, что Липу тину это просто остроумным могло показаться? Серьезно, серьезно остроумным. Он просто вышел с целию всех насмешить и развеселить, а покровительницу Юлию Михайловну первую, вот и все. Не верите? Ну не в тоне ли это всего того, что было здесь целый месяц? И хотите все скажу: Ей богу, при других обстоятельствах пожалуй бы и прошло! Шутка грубая, ну там сильная что ли, а ведь смешная, ведь смешная?

- Как! Вы считаете поступок Липутина остроумным? - в страшном негодовании вскричала Юлия Михайловна, - этакую глупость, этакую бестактность, эту низость, подлость, этот умысел, о, вы это нарочно! Вы сами с ними после этого в заговоре!

- Непременно, сзади сидел, спрятался, всю машинку двигал! Да ведь если б я участвовал в заговоре, - вы хоть это поймите! - так не кончилось бы одним Липутиным! Стало быть, я, по-вашему, сговорился и с папенькой, чтоб он нарочно такой скандал произвел? Ну-с, кто виноват, что папашу допустили читать? Кто вас вчера останавливал, еще вчера, вчера?

- Oh, hier il avait tant d'esprit, я так рассчитывала, и при том у него манеры: я думала, он и Кармазинов... и вот!

- Да-с и вот. Но, несмотря на весь tant d'esprit, папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному заговору против вашего праздника, я бы уж, без сомнения, вас не стал вчера уговаривать не пускать козла в огород, так ли-с? А между тем я вас вчера отговаривал, - отговаривал потому что предчувствовал. Все предусмотреть, разумеется, возможности не было: он наверно и сам не знал, еще за минуту, чем выпалит. Эти нервные старички разве похожи на людей? Но еще можно спасти: пошлите к нему завтра же, для удовлетворения публики, административным порядком и со всеми онерами, двух докторов узнать о здоровьи, даже сегодня бы можно, и прямо в больницу на холодные примочки. По крайней мере все рассмеются и увидят, что обижаться нечем. Я об этом еще сегодня же на бале возвещу, так как я сын. Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою статью целый час, - вот уж этот, без сомнения, со мной в заговоре! Дай, дескать, уж и я нагажу, чтобы повредить Юлии Михайловне

- О, Кармазинов, quelle honte! Я сгорела, сгорела со стыда за нашу публику!

- Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да чорт с ним, а вот третий маньяк, политический-то, ну это другая статья. Тут уж все дали маху, а не мой один заговор.

- Ах, не говорите, это ужасно, ужасно! В этом я, я одна виновата!

- Конечно-с, но уж тут я вас оправдаю. Э, кто за ними усмотрит, за откровенными! От них и в Петербурге не уберегутся. Ведь он вам был рекомендован; да еще как! Так согласитесь, что вы теперь даже обязаны появиться на бале. Ведь это штука важная, ведь вы его сами на кафедру взвели. Вы именно должны теперь публично заявить, что вы с этим не солидарны, что молодец уже в руках полиции, а что вы были необъяснимым образом обмануты. Вы должны объявить с негодованием, что вы были жертвою сумасшедшего человека. Потому что ведь это сумасшедший и больше ничего. О нем так и доложить надо. Я этих кусающихся терпеть не могу. Я пожалуй сам еще пуще говорю, но ведь не с кафедры же. А они теперь как раз кричат про сенатора.

- Про какого сенатора? Кто кричит?

- Видите ли, я сам ничего не понимаю. Вам, Юлия Михайловна, ничего неизвестно про какого-нибудь сенатора?

- Сенатора?

- Видите ли, они убеждены, что сюда назначен сенатор, а что вас сменяют из Петербурга. Я от многих слышал.

- И я слышал, - подтвердил я.

- Кто это говорил? - вся вспыхнула Юлия Михайловна.

- То-есть кто заговорил первый? Почем я знаю. А так, говорят. Масса говорит. Вчера особенно говорили. Все как-то уж очень серьезны, хоть ничего не разберешь. Конечно, кто поумнее и покомпетентнее - не говорят, но и из тех иные прислушиваются.

- Какая низость! И... какая глупость!

- Ну так вот именно вам теперь и явиться, чтобы показать этим дуракам.

- Признаюсь, я сама чувствую, что я даже обязана, но... что если ждет другой позор? Что если не соберутся? Ведь никто не приедет, никто, никто!

- Экой пламень! Это они-то не приедут? А платья нашитые, а костюмы девиц? Да я от вас после этого как от женщины отрекаюсь. Вот человекознание!

- Предводительша не будет, не будет!

- Да что тут наконец случилось! Почему не приедут? - вскричал он наконец в злобном нетерпении.

- Бесславие, позор, - вот что случилось. Было я не знаю что, но такое, после чего мне войти невозможно.

- Почему? Да вы-то наконец чем виноваты? С чего вы берете вину на себя? Не виновата ли скорее публика, ваши старцы, ваши отцы семейств? Они должны были негодяев и шелопаев сдержать, - потому что тут ведь одни шелопаи да негодяи, и ничего серьезного. Ни в каком обществе и нигде одною полицией не управишься. У нас каждый требует, входя, чтоб за ним особого кварташку отрядили его оберегать. Не понимают, что общество оберегает само себя. А что у нас делают отцы семейств, сановники, жены, девы в подобных обстоятельствах? Молчат и дуются. Даже настолько, чтобы шалунов сдержать, общественной инициативы недостает.

- Ах, это золотая правда! Молчат, дуются и... озираются.

- А коли правда, вам тут ее и высказать, вслух, гордо, строго. Именно показать, что вы не разбиты. Именно этим старичкам и матерям. О, вы сумеете, у вас есть дар, когда голова ясна. Вы их сгруппируйте и вслух, и вслух. А потом корреспонденцию в Голос и в Биржевые. Постойте, я сам за дело возьмусь, я вам все устрою. Разумеется, побольше внимания, наблюдать буфет; просить князя, просить господина... Не можете же вы нас оставить, m-r, когда именно надо все вновь начинать. Ну и наконец вы под руку с Андреем Антоновичем. Как здоровье Андрея Антоновича?

- О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском человеке! - вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со слезами вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степанович в первое мгновение даже осекся:

- Помилуйте, я... да я что же... я всегда...

- Вы никогда, никогда! Никогда вы не отдавали ему справедливости!

- Никогда не поймешь женщину! - проворчал Петр Степанович с кривою усмешкой.

- Это самый правдивый, самый деликатный, самый ангельский человек! Самый добрый человек!

- Помилуйте, да я что ж насчет доброты... я всегда отдавал насчет доброты...

- Никогда! Но оставим. Я слишком неловко вступилась. Давеча этот иезуит предводительша закинула тоже несколько саркастических намеков о вчерашнем.

- О, ей теперь не до намеков о вчерашнем, у ней нынешнее. И чего вы так беспокоитесь, что она на бал не приедет? Конечно не приедет, коли въехала в такой скандал. Может, она и не виновата, а все-таки репутация; ручки грязны.

- Что такое, я не пойму: почему руки грязны? - с недоумением посмотрела Юлия Михайловна.

- То-есть я ведь не утверждаю, но в городе уже звонят, что она-то и сводила.

- Что такое? Кого сводила?

- Э, да вы разве еще не знаете? - вскричал он с удивлением, отлично подделанным, - да Ставрогина и Лизавету Николаевну!

- Как? Что? - вскричали мы все.

- Да неужто же не знаете? Фью! Да ведь тут трагироманы произошли: Лизавета Николаевна прямо из кареты предводительши изволила пересесть в карету Ставрогина и улизнула с "сим последним" в Скворешники, среди бела дня. Всего час назад, часу нет.

Мы остолбенели. Разумеется, кинулись расспрашивать далее, но к удивлению он хоть и был сам, "нечаянно", свидетелем, ничего однако же не мог рассказать обстоятельно. Дело происходило будто бы так: когда предводительша подвезла Лизу и Маврикия Николаевича, с "чтения", к дому Лизиной матери (все больной ногами), то недалеко от подъезда, шагов в двадцати пяти, в сторонке, ожидала чья-то карета. Когда Лиза выпрыгнула на подъезд, то прямо побежала к этой карете; дверца отворилась, захлопнулась; Лиза крикнула Маврикию Николаевичу: "Пощадите меня!" - и карета во всю прыть понеслась в Скворечники. На торопливые вопросы наши: было ли тут условие? Кто сидел в карете? - Петр Степанович отвечал, что ничего не знает; что уж конечно было условие, но что самого Ставрогина в карете не разглядел; могло быть, что сидел камердинер, старичок Алексей Егорыч. На вопрос: "Как же вы тут очутились? И почему наверно знаете, что поехала в Скворечники?" - он ответил, что случился тут потому, что проходил мимо, а увидав Лизу, даже подбежал к карете (и все-таки не разглядел, кто в карете, при его-то любопытстве!), а что Маврикий Николаевич не только не пустился в погоню, но даже не попробовал остановить Лизу, даже своею рукой придержал кричавшую во весь голос предводительшу: "Она к Ставрогину, она к Ставрогину!" Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу:

- Это ты, негодяй, все устроил! Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину помогал, ты приехал в карете, ты посадил... ты, ты, ты! Юлия Михайловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь!

И я опрометью выбежал из дому.

Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершенно угадал: все почти так и произошло, как я ему высказал, что и оказалось впоследствии. Главное, слишком заметен был тот очевидно фальшивый прием, с котором он сообщил известие. Он не сейчас рассказал, придя в дом, как первую и чрезвычайную новость, а сделал вид, что мы будто уж знаем и без него, - что невозможно было в такой короткий срок. А если бы и знали, все равно не могли бы молчать о том, пока он заговорит. Не мог он тоже слышать, что в городе уже "звонят" про предводительшу, опять-таки по краткости срока. Кроме того, рассказывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, вероятно считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое сердце. Мне было больно почти до слез; да может быть я и плакал. Я совсем не знал, что предпринять. Бросился к Степану Трофимовичу, но досадный человек опять не отпер. Настасья уверяла меня с благоговейным шепотом, что лег почивать, но я не поверил. В доме Лизы мне удалось расспросить слуг; они подтвердили о бегстве, но ничего не знали сами. В доме происходила тревога; с больною барыней начались обмороки; а при ней находился Маврикий Николаевич. Мне показалось невозможным вызвать Маврикия Николаевича. О Петре Степановиче, на расспросы мои, подтвердили, что он шнырял в доме все последние дни, иногда по два раза на день. Слуги были грустны и говорили о Лизе с какою-то особенною почтительностию; ее любили. Что она погибла, погибла совсем, - в этом я не сомневался, но психологической стороны дела я решительно не понимал, особенно после вчерашней сцены ее с Ставрогиным. Бегать по городу и справляться в знакомых, злорадных домах, где уже весть конечно теперь разнеслась, казалось мне противным, да и для Лизы унизительным. Но странно, что я забежал к Дарье Павловне, где впрочем меня не приняли (в Ставрогинском доме никого не принимали со вчерашнего дня); не знаю, что бы мог я сказать ей и для чего забегал? От нее направился к ее брату. Шатов выслушал угрюмо и молча. Замечу, что я застал его еще в небывалом мрачном настроении; он был ужасно задумчив и выслушал меня как бы через силу. Он почти ничего не сказал и стал ходить взад и вперед, из угла в угол, по своей каморке, больше обыкновенного топая сапогами. Когда же я сходил уже с лестницы, крикнул мне вслед, чтоб я зашел к Липутину: "Там все узнаете". Но к Липутину я не зашел, а воротился уже далеко с дороги опять к Шатову и, полурастворив дверь, не входя, предложил ему лаконически и без всяких объяснений: "Не сходит ли он сегодня к Марье Тимофеевне?" На это Шатов выбранился, и я ушел. Записываю, чтобы не забыть, что в тот же вечер он нарочно ходил на край города к Марье Тимофеевне, которую давненько не видал. Он нашел ее в возможно добром здоровьи и расположении, а Лебядкина мертвецки пьяным, спавшим на диване в первой комнате. Было это ровно в девять часов. Так сам он мне передавал уже назавтра, встретясь со мной впопыхах на улице. Я уже в десятом часу вечера решился сходить на бал, но уже не в качестве "молодого человека распорядителя" (да и бант мой остался у Юлии Михайловны), а из непреодолимого любопытства прислушаться (не расспрашивая): как говорят у нас в городе обо всех этих событиях вообще? Да и на Юлию Михайловну хотелось мне поглядеть, хотя бы издали. Я очень упрекал себя, что так выбежал от нее давеча.


III.


Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною "развязкой" на утро мерещится мне до сих пор как безобразный кошмарный сон и составляет, - для меня по крайней мере, - самую тяжелую часть моей хроники. Я хотя и опоздал на бал, но все-таки приехал к его концу, - так быстро суждено было ему окончиться. Был уже одиннадцатый час, когда я достиг подъезда дома предводительши, где та же давешняя Белая Зала, в которой происходило чтение, уже была, несмотря на малый срок, прибрана и приготовлена служить главною танцовальною залой, как предполагалось, для всего города. Но как ни был я худо настроен в пользу бала еще давеча утром, - все же я не предчувствовал полной истины: ни единого семейства из высшего круга не явилось; даже чиновники чуть-чуть позначительнее манкировали, - а уж это была чрезвычайно сильная черта. Что до дам и девиц, то давешние расчеты Петра Степановича (теперь уже очевидно коварные) оказались в высшей степени неправильными: съехалось чрезвычайно мало; на четырех мужчин вряд ли приходилась одна дама, да и какие дамы! "Какие-то" жены полковых обер-офицеров, разная почтамтская и чиновничья мелюзга, три лекарши с дочерьми, две-три помещицы из бедненьких, семь дочерей и одна племянница того секретаря, о котором я как-то упоминал выше, купчихи, - того ли ожидала Юлия Михайловна? Даже купцы наполовину не съехались. Что до мужчин, то несмотря на компактное отсутствие всей нашей знати, масса их все-таки была густа, но производила двусмысленное и подозрительное впечатление. Конечно тут было несколько весьма тихих и почтительных офицеров с своими женами, несколько самых послушных отцов семейств, как все тот же, например, секретарь, отец своих семи дочерей. Весь этот смирный мелкотравчатый люд явился так сказать "по неизбежности", как выразился один из этих господ. Но с другой стороны, масса бойких особ, и кроме того масса таких лиц, которых я и Петр Степанович заподозрили давеча как впущенных без билетов, казалось, еще увеличилась против давешнего. Все они пока сидели в буфете и, являясь, так и проходили прямо в буфет, как в заранее условленное место. Так по крайней мере мне показалось. Буфет помещался в конце амфилады комнат, в просторной зале, где водворился Прохорыч со всеми обольщениями клубной кухни и с заманчивою выставкой закусок и выпивок. Я заметил тут несколько личностей чуть не в прорванных сюртуках, в самых сомнительных, слишком не в бальных костюмах, очевидно вытрезвленных с непомерным трудом и на малое время, и бог знает откуда взятых, каких-то иногородных. Мне конечно было известно, что по идее Юлии Михайловны предположено было устроить бал самый демократический, "не отказывая даже и мещанам, если бы случилось, что кто-нибудь из таковых внесет за билет". Эти слова она смело могла выговорить в своем комитете, в полной уверенности, что никому из мещан нашего города, сплошь нищих, не придет в голову взять билет. Но все-таки я усумнился, чтоб этих мрачных и почти оборванных сертучников можно было впустить, несмотря на весь демократизм комитета. Но кто же их впустил и с какою целью? Липутин и Лямшин были уже лишены своих распорядительских бантов (хотя и присутствовали на бале, участвуя в "кадрили литературы"); но место Липутина занял, к удивлению моему, тот давешний семинарист, который всего более оскандалил "Утро" схваткой со Степаном Трофимовичем, а место Лямшина - сам Петр Степанович; чего же можно было ожидать в таком случае? Я старался прислушаться к разговорам. Иные мнения поражали своею дикостью. Утверждали, например, в одной кучке, что всю историю Ставрогина с Лизой обделала Юлия Михайловна и за это взяла со Ставрогина деньги. Называли даже сумму. Утверждали, что даже и праздник устроила она с этою целью; потому-то де половина города и не явилась, узнав в чем дело, а сам Лембке был так фрапирован, что "расстроился в рассудке", и она теперь его "водит" помешанного. - Тут много было и хохоту, сиплого, дикого и себе на уме. Все страшно тоже критиковали бал, а Юлию Михайловну ругали безо всякой церемонии. Вообще болтовня была беспорядочная, отрывистая, хмельная и беспокойная, так что трудно было сообразиться и что-нибудь вывести. Тут же в буфете приютился и просто веселый люд, даже было несколько дам из таких, которых уже ничем не удивишь и не испугаешь, прелюбезных и развеселых, большею частию все офицерских жен, с своими мужьями. Они устроились на отдельных столиках компаниями и чрезвычайно весело пили чай. Буфет обратился в теплое пристанище чуть не для половины съехавшейся публики. И однако через несколько времени вся эта масса должна была нахлынуть в залу; страшно было и подумать.

А пока в Белой зале с участием князя образовались три жиденькие кадрильки. Барышни танцовали, а родители на них радовались. Но и тут многие из этих почтенных особ уже начинали обдумывать, как бы им, повеселив своих девиц, убраться посвоевременнее, а не тогда "когда начнется". Решительно все уверены были, что непременно начнется. Трудно было бы мне изобразить душевное состояние самой Юлии Михайловны. Я с нею не заговаривал, хотя и подходил довольно близко, На мой поклон при входе она не ответила, не заметив меня (действительно не заметив). Лицо ее было болезненное, взгляд презрительный и высокомерный, но блуждающий и тревожный. Она с видимым мучением преодолевала себя, - для чего и для кого? Ей следовало непременно уехать и, главное, увезти супруга, а она оставалась! Уже по лицу ее можно было заметить, что глаза ее "совершенно открылись" и что ей нечего больше ждать. Она даже не подзывала к себе и Петра Степановича (тот, кажется, и сам ее избегал; я видел его в буфете, он был чрезмерно весел). Но она все-таки оставалась на бале и ни на миг не отпускала от себя Андрея Антоновича. О, она до самого последнего мгновения с самым искренним негодованием отвергла бы всякий намек на его здоровье, даже давеча утром. Но теперь глаза ее и на этот счет должны были открыться. Что до меня, то мне с первого взгляда показалось, что Андрей Антонович смотрит хуже, чем давеча утром. Казалось, он был в каком-то забвении и не совсем сознавал, где находится. Иногда вдруг оглядывался с неожиданною строгостью, например, раза два на меня. Один раз попробовал о чем-то заговорить, начал вслух и громко, и не докончил, произведя почти испуг в одном смиренном старичке чиновнике, случившемся подле него. Но даже и эта смиренная половина публики, присутствовавшая в Белой Зале, мрачно и боязливо сторонилась от Юлии Михайловны, бросая в то же время чрезвычайно странные взгляды на ее супруга, взгляды слишком не гармонировавшие, по своей пристальности и откровенности, с напуганностью этих людей.

- Вот эта-то черта меня и пронзила, и я вдруг начала догадываться об Андрее Антоновиче, - признавалась потом мне самому Юлия Михайловна.

Да, она опять была виновата! Вероятно давеча, когда после моего бегства порешено было с Петром Степановичем быть балу и быть на бале, - вероятно она опять ходила в кабинет уже окончательно "потрясенного" на "чтении" Андрея Антоновича, опять употребила все свои обольщения и привлекла его с собой. Но как мучилась должно быть теперь! И все-таки не уезжала! Гордость ли ее мучила или просто она потерялась - не знаю. Она с унижением и с улыбками, при всем своем высокомерии, пробовала заговорить с иными дамами, но те тотчас терялись, отделывались односложными, недоверчивыми "да-с" и "нет-с" и видимо ее избегали.

Из бесспорных сановников нашего города очутился тут на бале лишь один - тот самый важный отставной генерал, которого я уже раз описывал и который у предводительши после дуэли Ставрогина с Гагановым "отворил дверь общественному нетерпению". Он важно расхаживал по залам, присматривался и прислушивался и старался показать вид, что приехал более для наблюдения нравов, чем для несомненного удовольствия. Он кончил тем, что совсем пристроился к Юлии Михайловне и не отходил от нее ни шагу, видимо стараясь ее ободрить и успокоить. Без сомнения, это был человек добрейший, очень сановитый и до того уже старый, что от него можно было вынести даже и сожаление. Но сознаться себе самой, что этот старый болтун осмеливается ее сожалеть и почти протежировать, понимая, что делает ей честь своим присутствием, было очень досадно. А генерал не отставал и все болтал без умолку.

- Город, говорят, не стоит без семи праведников... семи, кажется, не помню по-ло-жен-ного числа. Не знаю сколько из этих семи... несомненных праведников нашего города... имели честь посетить ваш бал, но несмотря на их присутствие, я начинаю чувствовать себя не без-опасным. Vous me pardonnerez, charmante dame, n'est-ce pas? Говорю ал-ле-го-ри-чески, но сходил в буфет и рад, что цел вернулся... Наш бесценный Прохорыч там не на месте, и, кажется, к утру его палатку снесут. Впрочем смеюсь. Я только жду, какая это будет "кадриль ли-те-ра-туры", а там в постель. Простите старого подагрика, я ложусь рано, да и вам бы советовал ехать "спатиньки", как говорят aux enfants. А я ведь приехал для юных красавиц... которых конечно нигде не могу встретить в таком богатом комплекте кроме здешнего места... Все из-за реки, а я туда не езжу. Жена одного офицера... кажется, егерского... очень даже недурна, очень и... и сама это знает. Я с плутовочкой разговаривал; бойка и... ну и девочки тоже свежи; но и только; кроме свежести ничего. Впрочем я с удовольствием. Есть бутончики; только губы толсты. Вообще в русской красоте женских лиц мало той правильности и... и несколько на блин сводится... Vous me pardonnerez, n'est-ce pas... при хороших впрочем глазках... смеющихся глазках. Эти бутончики года по два своей юности о-ча-ро-вательны, даже по три... ну а там расплываются навеки... производя в своих мужьях тот печальный ин-ди-фе-рентизм, который столь способствует развитию женского вопроса... если только я правильно понимаю этот вопрос... Гм. Зала хороша; комнаты убраны недурно. Могло быть хуже. Музыка могла быть гораздо хуже... не говорю - должна быть. Дурной эффект, что мало дам вообще. О нарядах не у-по-ми-наю. Дурно, что этот в серых брюках так откровенно позволяет себе кан-кани-ровать. Я прощу, если он с радости и так как он здешний аптекарь... но в одиннадцатом часу все-таки рано и для аптекаря... Там в буфете, двое подрались, и не были выведены. В одиннадцатом еще должно выводить драчунов, каковы бы ни были нравы публики... не говорю в третьем часу, тут уже необходима уступка общественному мнению, - и если только этот бал доживет до третьего часу. Варвара Петровна слова однако не сдержала и не дала цветов. Гм, ей не до цветов, pauvre mere! А бедная Лиза, вы слышали? Говорят, таинственная история и... и опять на арене Ставрогин... Гм. Я бы спать поехал... совсем клюю носом. А когда же эта "кадриль ли-те-ра-туры" ?

Наконец началась и "кадриль литературы". В городе, в последнее время, чуть только начинался где-нибудь разговор о предстоящем бале, непременно сейчас же сводили на эту "кадриль литературы", и так как никто не мог представить, что это такое, то и возбуждала она непомерное любопытство. Опаснее ничего не могло быть для успеха, и - каково же было разочарование!

Отворились боковые двери Белой Залы, до тех пор запертые, и вдруг появилось несколько масок. Публика с жадностью их обступила. Весь буфет до последнего человека разом ввалился в залу. Маски расположились танцовать. Мне удалось протесниться на первый план, и я пристроился как раз сзади Юлии Михайловны, фон-Лембке и генерала. Тут подскочил к Юлии Михайловне пропадавший до сих пор Петр Степанович.

- Я все в буфете и наблюдаю, - прошептал он с видом виноватого школьника, впрочем нарочно подделанным, чтобы еще более ее раздразнить. Та вспыхнула от гнева.

- Хоть бы теперь-то вы меня не обманывали, наглый человек! - вырвалось у ней почти громко, так что в публике услышали. Петр Степанович отскочил чрезвычайно довольный собой.

Трудно было бы представить более жалкую, более пошлую, более бездарную и пресную аллегорию, как эта "кадриль литературы". Ничего нельзя было придумать менее подходящего к нашей публике; а между тем придумывал ее, говорят, Кармазинов. Правда, устраивал Липутин, советуясь с тем самым хромым учителем, который был на вечере у Виргинского. Но Кармазинов все-таки давал идею и даже сам, говорят, хотел нарядиться и взять какую-то особую и самостоятельную роль. Кадриль состояла из шести пар жалких масок, - даже почти и не масок, потому что они были в таких же платьях как и все. Так например один пожилой господин, невысокого роста, во фраке, - одним словом, так, как все одеваются, - с почтенною седою бородой (подвязанною, и в этом состоял весь костюм), танцуя, толокся на одном месте с солидным выражением в лице, часто и мелко семеня ногами и почти не сдвигаясь с места. Он издавал какие-то звуки умеренным, но охрипшим баском, и вот эта-то охриплость голоса и должна была означать одну из известных газет. Напротив этой маски танцовали два какие-то гиганта Х и Z, и эти буквы были у них пришпилены на фраках, но что означали эти Х и Z, так и осталось неразъясненным. "Честная русская мысль" изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и - в кандалах (настоящих кандалах). Подмышкой этой мысли был портфель с каким-то "делом". Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение, для всех сомневающихся, в честности "честной русской мысли". Все это досказывалось распорядителями уже изустно, потому что торчавшее из кармана письмо нельзя же было прочесть. В приподнятой правой руке "честная русская мысль" держала бокал, как будто желая провозгласить тост. По обе стороны ее и с нею рядом семенили две стриженые нигилистки, a vis-а-vis танцовал какой-то тоже пожилой господин, во фраке, но с тяжелою дубиной в руке и будто бы изображал собою не петербургское, но грозное издание: "Прихлопну мокренько будет". Но несмотря на свою дубину, он никак не мог снести пристально устремленных на него очков "честной русской мысли" и старался глядеть по сторонам, а когда делал pas de deux, то изгибался, вертелся и не знал куда деваться - до того вероятно мучила его совесть... Впрочем не упомню всех этих тупеньких выдумок; все было в таком же роде, так что наконец мне стало мучительно стыдно. И вот именно то же самое впечатление как бы стыда отразилось и на всей публике, даже на самых угрюмых физиономиях, явившихся из буфета. Некоторое время все молчали и смотрели в сердитом недоумении. Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму. Мало-по-малу загудела наша публика:

- Это что ж такое? - пробормотал в одной кучке один буфетник.

- Глупость какая-то.

- Какая-то литература. Голос критикуют.

- Да мне-то что.

Из другой кучки:

- Ослы!

- Нет, они не ослы, а ослы-то мы.

- Почему ты осел?

- Да я не осел.

- А коль уж ты не осел, так я и подавно.

Из третьей кучки:

- Надавать бы всем киселей да и к чорту!

- Растрясти весь зал!

Из четвертой:

- Как не совестно Лембкам смотреть?

- Почему им совестно? Ведь тебе не совестно?

- Да и мне совестно, а он губернатор.

- А ты свинья.

- В жизнь мою не видывала такого самого обыкновенного бала, - ядовито проговорила подле самой Юлии Михайловны одна дама, очевидно с желанием быть услышанною. Эта дама была лет сорока, плотная и нарумяненная, в ярком шелковом платье; в городе ее почти все знали, но никто не принимал. Была она вдова статского советника, оставившего ей деревянный дом и скудный пенсион, но жила хорошо и держала лошадей. Юлии Михайловне, месяца два назад, сделала визит первая, но та не приняла ее.

- Так точно и предвидеть было возможно-с, - прибавила она, нагло заглядывая в глаза Юлии Михайловне.

- А если могли предвидеть, то зачем же пожаловали? - не стерпела Юлия Михайловна.

- Да по наивности-с, - мигом отрезала бойкая дама и вся так и всполохнулась (ужасно желая сцепиться); но генерал стал между ними:

- Chere dame, - наклонился он к Юлии Михайловне, - право бы уехать. Мы их только стесняем, а без нас они отлично повеселятся. Вы все исполнили, открыли им бал, ну и оставьте их в покое... Да и Андрей Антонович не совсем, кажется, чувствует себя у-до-вле-тво-рительно... Чтобы не случилось беды?

Но уже было поздно.

Андрей Антонович все время кадрили смотрел на танцующих с каким-то гневливым недоумением, а когда начались отзывы в публике, начал беспокойно озираться кругом. Тут в первый раз бросились ему в глаза некоторые буфетные личности; взгляд его выразил чрезвычайное удивление. Вдруг раздался громкий смех над одною проделкой в кадрили: издатель "грозного не петербургского издания", танцовавший с дубиной в руках, почувствовав окончательно, что не может вынести на себе очков "честной русской мысли", и не зная куда от нее деваться, вдруг, в последней фигуре пошел навстречу очкам вверх ногами, что кстати и должно было обозначать постоянное извращение вверх ногами здравого смысла в "грозном не петербургском издании". Так как один Лямшин умел ходить вверх ногами, то он и взялся представлять издателя с дубиной. Юлия Михайловна решительно не знала, что будут ходить вверх ногами. "От меня это утаили, утаили", повторяла она мне потом в отчаянии и негодовании. Хохот толпы приветствовал конечно не аллегорию, до которой никому не было дела, а просто хождение вверх ногами во фраке с фалдочками. Лембке вскипел и затрясся:

- Негодяй! - крикнул он, указывая на Лямшина, - схватить мерзавца, обернуть... обернуть его ногами... головой... чтоб голова вверху... вверху!

Лямшин вскочил на ноги. Хохот усиливался.

- Выгнать всех мерзавцев, которые смеются! - предписал вдруг Лембке. Толпа загудела и загрохотала.

- Этак нельзя, ваше превосходительство.

- Публику нельзя ругать-с.

- Сам дурак! - раздался голос откуда-то из угла.

- Флибустьеры! - крикнул кто-то из другого конца.

Лембке быстро обернулся на крик и весь побледнел. Тупая улыбка показалась на его губах, - как будто он что-то вдруг понял и вспомнил.

- Господа, - обратилась Юлия Михайловна к надвигавшейся толпе, в то же время увлекая за собою мужа, - господа, извините Андрея Антоновича, Андрей Антонович нездоров... извините... простите его, господа!

Я именно слышал, как она сказала: "простите". Сцена была очень быстра. Но я решительно помню, что часть публики уже в это самое время устремилась вон из зала, как бы в испуге, именно после этих слов Юлии Михайловны. Я даже запоминаю один истерический женский крик сквозь слезы:

- Ах, опять как давеча!

И вдруг в эту уже начавшуюся почти давку опять ударила бомба, именно "опять, как давеча":

- Пожар! Все Заречье горит!

Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед затем наступила такая тревога, что и рассказать не возьмусь. Больше половины собравшейся на бал публики были из Заречья - владетели тамошних деревянных домов или их обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы. Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, - это-то и испугало.

- Поджог! Шпигулинские! - вопили в толпе.

Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний:

- Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно чувствовало!

- Шпигулинские, Шпигулинские, некому больше!

- Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь!

Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный, невольный крик погоревшей Коробочки. Все хлынуло к выходу. Не стану описывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга испуганных женщин, плача барышень. Вряд ли было какое воровство, но неудивительно, что при таком беспорядке некоторые так и уехали без теплой одежды, не отыскав своего, о чем долго потом рассказывалось в городе с легендами и прикрасами. Лембке и Юлия Михайловна были почти сдавлены толпою в дверях.

- Всех остановить! Не выпускать ни одного! - вопил Лембке, грозно простирая руку навстречу теснившимся, - всем поголовно строжайший обыск, немедленно!

- Андрей Антонович! Андрей Антонович! - восклицала Юлия Михайловна в совершенном отчаянии.

- Арестовать первую! - крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст, - обыскать первую! Бал устроен с целью поджога...

Она вскрикнула и упала в обморок (о, уж конечно в настоящий обморок). Я, князь и генерал бросились на помощь; были и другие, которые нам помогли в эту трудную минуту, даже из дам. Мы, вынесли несчастную из этого ада в карету; но она очнулась лишь подъезжая к дому, и первый крик ее был опять об Андрее Антоновиче. С разрушением всех ее фантазий пред нею остался один только Андрей Антонович. Послали за доктором. Я прождал у нее целый час, князь тоже; генерал в припадке великодушия (хотя и очень перепугался сам) хотел не отходить всю ночь от "постели несчастной", но через десять минут заснул в зале, еще в ожидании доктора, в креслах, где мы его так и оставили.

Полицеймейстер, поспешивший с бала на пожар, успел вывести вслед за нами Андрея Антоновича и усадить его в карету к Юлии Михайловне, убеждая изо всех сил его превосходительство "взять покой". Но не понимаю почему не настоял. Конечно Андрей Антонович не хотел и слышать о покое и рвался на пожар; но это был не резон. Кончилось тем, что он же и повез его на пожар в своих дрожках. Потом рассказывал, что Лембке всю дорогу жестикулировал и "такие идеи выкрикивали, что по необычайности невозможно было исполнить-с". Впоследствии так и доложено было, что его превосходительство в те минуты уже состояли от "внзапности испуга" в белой горячке.

Нечего рассказывать, как кончился бал. Несколько гуляк, а с ними даже несколько дам осталось в залах. Полиции никакой. Музыку не отпустили и уходивших музыкантов избили. К утру всю "палатку Прохорыча" снесли, пили без памяти, плясали камаринского без цензуры, комнаты изгадили, и только на рассвете часть этой ватаги, совсем пьяная, подоспела на догоравшее пожарище на новые беспорядки... Другая же половина так и заночевала в залах, в мертво-пьяном состоянии, со всеми последствиями, на бархатных диванах и на полу. Поутру, при первой возможности, их вытащили за ноги на улицу. Тем и кончилось празднество в пользу гувернанток нашей губернии.


IV.


Пожар испугал нашу заречную публику именно тем, что поджог был очевидный. Замечательно, что при первом крике "горим" сейчас же раздался и крик, что "поджигают Шпигулинские". Теперь уже слишком хорошо известно, что и в самом деле трое Шпигулинских участвовали в поджоге, но - и только; все остальные с фабрики совершенно оправданы и общим мнением, и официально. Кроме тех трех негодяев (из коих один пойман и сознался, а двое по сю пору в бегах) - несомненно участвовал в поджоге и Федька-каторжный. Вот и все, что покамест известно в точности о происхождении пожара; совсем другое дело догадки. Чем руководствовались эти три негодяя, были или нет кем направлены? На все это очень трудно ответить, даже теперь.

Огонь, благодаря сильному ветру, почти сплошь деревянным постройкам Заречья и наконец поджогу с трех концов, распространился быстро и охватил целый участок с неимоверною силой (впрочем поджог надо считать скорее с двух концов: третий был захвачен и потушен почти в ту же минуту, как вспыхнуло, о чем ниже). Но в столичных корреспонденциях все-таки преувеличили нашу беду: сгорело не более (а, может, и менее) одной четвертой доли всего Заречья, говоря примерно. Наша пожарная команда, хотя и слабая сравнительно с пространством и населением города, действовала однако весьма аккуратно и самоотверженно. Но немного бы она сделала, даже и при дружном содействии обывателей, если бы не переменившийся к утру ветер, вдруг упавший пред самым рассветом. Когда я, всего час спустя после бегства с бала, пробрался в Заречье, огонь был уже в полной силе. Целая улица, параллельная реке, пылала. Было светло как днем. Не стану описывать в подробности картину пожара: кто ее на Руси не знает? В ближайших проулках от пылавшей улицы суета и теснота стояли непомерные. Тут огня ждали наверно и жители вытаскивали имущество, но все еще не отходили от своих жилищ, а в ожидании сидели на вытащенных сундуках и перилах, каждый под своими окнами. Часть мужского населения была в тяжкой работе, безжалостно рубила заборы и даже сносила целые лачуги, стоявшие ближе к огню и под ветром. Плакали лишь проснувшиеся ребятишки, да выли причитывая женщины, уже успевшие вытащить свою рухлядь. Неуспевшие пока молча и энергически вытаскивались. Искры и гальки разлетались далеко; их тушили по возможности. На самом пожаре теснились зрители, сбежавшиеся со всех концов города. Иные помогали тушить, другие глазели как любители. Большой огонь по ночам всегда производит впечатление раздражающее и веселящее; на этом основаны фейрверки; но там огни располагаются по изящным, правильным очертаниям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и легкое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и все же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном веселящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе (разумеется, не в самом погоревшем обывателе) некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным разрушительным инстинктам, которые, увы! таятся во всякой душе, даже в душе самого смиренного и семейного титулярного советника... Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. "Я право не знаю, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия?" Это, слово в слово, сказал мне Степан Трофимович, возвратясь однажды с одного ночного пожара, на который попал случайно и под первым впечатлением зрелища. Разумеется, тот же любитель ночного огня бросится и сам в огонь спасать погоревшего ребенка или старуху; но ведь это уже совсем другая статья.

Теснясь вслед за любопытною толпой, я без расспрашиваний добрел до главнейшего и опаснейшего пункта, где и увидел наконец Лембке, которого отыскивал по поручению самой Юлии Михайловны. Положение его было удивительное и чрезвычайное. Он стоял на обломках забора; налево от него, шагах в тридцати, высился черный скелет уже совсем почти догоревшего двухэтажного деревянного дома, с дырьями вместо окон в обоих этажах; с провалившеюся крышей и с пламенем все еще змеившимся кое-где по обугленным бревнам. В глубине двора, шагах в двадцати от погоревшего дома, начинал пылать флигель, тоже двухэтажный, и над ним изо всех сил старались пожарные. Направо пожарные и народ отстаивали довольно большое деревянное строение, еще не загоревшееся, но уже несколько раз загоравшееся, и которому неминуемо суждено было сгореть. Лембке кричал и жестикулировал лицом к флигелю и отдавал приказания, которых никто не исполнял. Я было подумал, что его так тут и бросили и совсем от него отступились. По крайней мере густая и чрезвычайно разнородная толпа, его окружавшая, в которой вместе со всяким людом были и господа и даже соборный протопоп, хотя и слушали его с любопытством и удивлением, но никто из них с ним не заговаривал и не пробовал его отвести. Лембке бледный, с сверкающими глазами, произносил самые удивительные вещи; к довершению был без шляпы и уже давно потерял ее.

- Все поджог! Это нигилизм! Если что пылает, то это нигилизм! - услышал я чуть не с ужасом, и хотя удивляться было уже нечему, но наглядная действительность всегда имеет в себе нечто потрясающее.

- Ваше превосходительство, - очутился подле него квартальный, - если бы вы соизволили испробовать домашний покой-с... А то здесь даже и стоять опасно для вашего превосходительства.

Этот квартальный, как я узнал потом, нарочно был оставлен при Андрее Антоновиче полицеймейстером, с тем чтобы за ним наблюдать и изо всех сил стараться увезти его домой, а в случае опасности так даже подействовать силой, - поручение очевидно свыше сил исполнителя.

- Слезы погоревших утрут, но город сожгут. Это все четыре мерзавца, четыре с половиной. Арестовать мерзавца! Он тут один, а четыре с половиной им оклеветаны. Он втирается в честь семейств. Для зажигания домов употребили гувернанток. Это подло, подло! Ай, что он делает! - крикнул он, заметив вдруг на кровле пылавшего флигеля пожарного, под которым уже прогорела крыша и кругом вспыхивал огонь; - стащить его, стащить, он провалится, он загорится, тушите его... Что он там делает?

- Тушит, ваше превосходительство.

- Невероятно. Пожар в умах, а не на крыше домов. Стащить его и бросить все! Лучше бросить, лучше бросить! Пусть само как-нибудь! Ай, кто еще плачет? Старуха! Кричит старуха, зачем забыли старуху!

Действительно, в нижнем этаже пылавшего флигеля кричала забытая старуха, восьмидесятилетняя родственница купца, хозяина горевшего дома. Но ее не забыли, а она сама воротилась в горевший дом, пока было можно, с безумною целью вытащить из угловой каморки, еще уцелевшей, свою перину.

Задыхаясь в дыму и крича от жару, потому что загорелась и каморка, она все-таки изо всех сил старалась просунуть сквозь выбитое в раме стекло дряхлыми руками свою перину. Лембке бросился к ней на помощь. Все видели, как он подбежал к окну, ухватился за угол перины и изо всех сил стал дергать ее из окна. Как на грех с крыши слетела в этот самый момент выломанная доска и ударила в несчастного; она не убила его, задев лишь на лету концом по шее, но поприще Андрея Антоновича кончилось, по крайней мере у нас; удар сбил его с ног, и он упал без памяти.

Наступил наконец угрюмый, мрачный рассвет. Пожар уменьшился; после ветра настала вдруг тишина, а потом пошел мелкий медленный дождь, как сквозь сито. Я уже был в другой части Заречья, далеко от того места, где упал Лембке, и тут в толпе услышал очень странные разговоры. Обнаружился один странный факт: совсем на краю квартала, на пустыре, за огородами, не менее как в пятидесяти шагах от других строений, стоял один, только что отстроенный небольшой деревянный дом и этот-то уединенный дом загорелся чуть не прежде всех, при самом начале пожара. Если б и сгорел, то за расстоянием не мог бы передать огня ни одному из городских строений, и обратно, - если бы сгорело все Заречье, то один этот дом мог бы уцелеть, даже при каком бы то ни было ветре. Выходило, что он запылал отдельно и самостоятельно и стало быть не спроста. Но главное состояло в том, что сгореть он не успел, и внутри его, к рассвету, обнаружены были удивительные дела. Хозяин этого нового дома, мещанин, живший в ближайшей слободке, только что увидел пожар в своем новом доме, бросился к нему и успел его отстоять, раскидав с помощью соседей зажженные дрова, сложенные у боковой стены. Но в доме жили жильцы - известный в городе капитан с сестрицей и при них пожилая работница, и вот эти-то жильцы, капитан, сестра его и работница, все трое были в эту ночь зарезаны и очевидно ограблены. (Вот сюда-то и отлучился полицеймейстер с пожара, когда Лембке спасал перину.) К утру известие распространилось, и огромная масса всякого люда и даже погоревшие из Заречья хлынули на пустырь к новому дому. Трудно было и пройти, до того столпились. Мне тотчас рассказали, что капитана нашли с перерезанным горлом, на лавке, одетого, и что зарезали его вероятно мертвецки пьяного, так что он и не услышал, а крови из него вышло "как из быка"; что сестра его Марья Тимофеевна вся "истыкана" ножем, а лежала на полу в дверях, так что верно билась и боролась с убийцей уже наяву. У служанки, тоже верно проснувшейся, пробита была совсем голова. По рассказам хозяина, капитан еще накануне утром заходил к нему нетрезвый, похвалялся и показывал много денег, рублей до двухсот. Старый истрепанный зеленый капитанский бумажник найден на полу пустой; но сундук Марьи Тимофеевны не тронут, и риза серебряная на образе тоже не тронута; из капитанского платья тоже все оказалось цело. Видно было, что вор торопился и человек был капитанские дела знавший, приходил за одними деньгами и знал, где они лежат. Если бы не прибежал в ту же минуту хозяин, то дрова разгоревшись наверно бы сожгли дом. "а по обгоревшим трупам трудно было бы правду узнать".

Так передавалось дело. Прибавлялось и еще сведение: что квартиру эту снял для капитана и сестры его сам господин Ставрогин, Николай Всеволодович, сынок генеральши Ставрогиной, сам и нанимать приходил, очень уговаривал, потому что хозяин отдавать не хотел и дом назначал для кабака, но Николай Всеволодович за ценой не постояли и за полгода вперед выдали.

- Горели не спроста, - слышалось в толпе. Но большинство молчало. Лица были мрачны, но раздражения большого, видимого, я не заметил. Кругом однако же продолжались истории о Николае Всеволодовиче и о том, что убитая - его жена, что вчера он из первого здешнего дома, у генеральши Дроздовой, сманил к себе девицу, дочь, "нечестным порядком", и что жаловаться на него будут в Петербург, а что жена зарезана, то это видно для того, чтоб на Дроздовой ему жениться. Скворечники были не более как в двух с половиною верстах, и помню, мне подумалось: не дать ли туда знать? Впрочем я не заметил, чтоб особенно кто-нибудь поджигал толпу, не хочу грешить, хотя и мелькнули предо мной две-три рожи из "буфетных", очутившиеся к утру на пожаре и которых я тотчас узнал. Но особенно припоминаю одного худощавого, высокого парня, из мещан, испитого, курчавого, точно сажей вымазанного, слесаря, как узнал я после. Он был не пьян, но, в противоположность мрачно стоявшей толпе, был как бы вне себя. Он все обращался к народу, хотя и не помню слов его. Все, что он говорил связного, было не длиннее как: "Братцы, что ж это? Да неужто так и будет?" и при этом размахивал руками.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Законченный роман.


I.


Из большой залы в Скворешниках (той самой, в которой состоялось последнее свидание Варвары Петровны и Степана Трофимовича) пожар был как на ладони. На рассвете, часу в шестом утра, у крайнего окна справа, стояла Лиза и пристально глядела на потухавшее зарево. Она была одна в комнате. Платье было на ней вчерашнее, праздничное, в котором она явилась на чтении - светло-зеленое, пышное, все в кружевах, но уже измятое, надетое наскоро и небрежно. Заметив вдруг неплотно застегнутую грудь, она покраснела, торопливо оправила платье, схватила с кресел еще вчера брошенный ею при входе красный платок и накинула на шею. Пышные волосы в разбившихся локонах выбились из-под платка на правое плечо. Лицо ее было усталое, озабоченное, но глаза горели из-под нахмуренных бровей. Она вновь подошла к окну и прислонилась горячим лбом к холодному стеклу. Отворилась дверь, и вошел Николай Всеволодович.

- Я отправил нарочного верхом, - сказал он, - через десять минут все узнаем, а пока люди говорят, что сгорела часть Заречья, ближе к набережной, по правую сторону моста. Загорелось еще в двенадцатом часу; теперь утихает.

Он не подошел к окну, а остановился сзади нее в трех шагах; но она к нему не повернулась.

- По календарю еще час тому должно светать, а почти как ночь, - проговорила она с досадой.

- Все врут календари, - заметил было он с любезной усмешкой, но устыдившись поспешил прибавить: - По календарю жить скучно, Лиза.

И замолчал окончательно, досадуя на новую сказанную пошлость; Лиза криво улыбнулась.

- Вы в таком грустном настроении, что даже слов со мной не находите. Но успокойтесь, вы сказали кстати: я всегда живу по календарю, каждый мой шаг рассчитан по календарю. Вы удивляетесь?

Она быстро повернулась от окна и села в кресла.

- Садитесь и вы пожалуста. Нам недолго быть вместе, и я хочу говорить все, что мне угодно... Почему бы и вам не говорить все, что вам угодно?

Николай Всеволодович сел рядом с нею и тихо, почти боязливо взял ее за руку.

- Что значит этот язык, Лиза? Откуда он вдруг? Что значит "нам немного быть вместе"? Вот уже вторая фраза загадочная в полчаса, как ты проснулась.

- Вы принимаетесь считать мои загадочные фразы? - засмеялась она. - А помните, я вчера входя мертвецом отрекомендовалась? Вот это вы нашли нужным забыть. Забыть или не приметить.

- Не помню, Лиза. Зачем мертвецом? Надо жить...

- И замолчали? У вас совсем пропало красноречие. Я прожила мой час на свете и довольно. Помните вы Христофора Ивановича?

- Нет не помню, - нахмурился он.

- Христофора Ивановича, в Лозанне? Он вам ужасно надоел. Он отворял дверь и всегда говорил: "Я на минутку", а просидит весь день. Я не хочу походить на Христофора Ивановича и сидеть весь день.

Болезненное впечатление отразилось в лице его.

- Лиза, мне больно за этот надломанный язык. Эта гримаса вам дорого стоит самой. К чему она? Для чего?

Глаза его загорелись:

- Лиза,- воскликнул он, - клянусь, я теперь больше люблю тебя, чем вчера, когда ты вошла ко мне!

- Какое странное признание! Зачем тут вчера и сегодня, и обе мерки?

- Ты не оставишь меня, - продолжал он почти с отчаянием, - мы уедем вместе, сегодня же, так ли? Так ли?

- Ай, не жмите руку так больно! Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять "воскресать"? Нет, уж довольно проб... да и медленно для меня; да и неспособна я; слишком для меня высоко. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать - вот мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою. Так как нам невозможно ехать в Москву и делать визиты, потому что вы женаты, так и нечего о том говорить.

- Лиза! Что же такое было вчера?

- Было то, что было.

- Это невозможно! Это жестоко!

- Так что ж что жестоко, и снесите, коли жестоко.

- Вы мстите мне за вчерашнюю фантазию... - пробормотал он, злобно усмехнувшись. Лиза вспыхнула.

- Какая низкая мысль!

- Так зачем же вы дарили мне... "столько счастья"? Имею я право узнать?

- Нет, уж обойдитесь как-нибудь без прав; не завершайте низость вашего предположения глупостью. Вам сегодня не удается. Кстати, уж не боитесь ли вы и светского мнения, и что вас за это "столько счастья" осудят? О, коли так, ради бога не тревожьте себя. Вы ни в чем тут не причина и никому не в ответе. Когда я отворяла вчера вашу дверь, вы даже не знали, кто это входит. Тут именно одна моя фантазия, как вы сейчас выразились, и более ничего. Вы можете всем смело и победоносно смотреть в глаза.

- Твои слова, этот смех, вот уже час, насылают на меня холод ужаса. Это "счастье", о котором ты так неистово говоришь, стоит мне... всего. Разве я могу теперь потерять тебя? Клянусь, я любил тебя вчера меньше. Зачем же ты у меня все отнимаешь сегодня? Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта новая надежда? Я жизнью за нее заплатил.

- Своею или чужой?

Он быстро приподнялся.

- Что это значит? - проговорил он, неподвижно смотря на нее.

- Своею или моею жизнью заплатили, вот что я хотела спросить. Или вы совсем теперь понимать перестали? - вспыхнула Лиза. - Чего вы так вдруг вскочили? Зачем на меня глядите с таким видом? Вы меня пугаете. Чего вы все боитесь? Я уж давно заметила, что вы боитесь, именно теперь, именно сейчас... Господи, как вы бледнеете!

- Если ты что-нибудь знаешь, Лиза, то клянусь, я не знаю... и вовсе не о том сейчас говорил, говоря, что жизнью заплатил. ..

- Я вас совсем не понимаю, - проговорила она, боязливо запинаясь.

Наконец медленная, задумчивая усмешка показалась на его губах. Он тихо сел, положил локти на колени и закрыл руками лицо.

- Дурной сон и бред... Мы говорили о двух разных вещах.

- Я совсем не знаю, о чем вы говорили... Неужели вчера вы не знали, что я сегодня от вас уйду, знали или нет? Не лгите, знали или нет?

- Знал... - тихо вымолвил он.

- Ну так чего же вам: знали и оставили "мгновение" за собой. Какие же тут счеты?

- Скажи мне всю правду, - вскричал он с глубоким страданием: - когда вчера ты отворила мою дверь, знала ты сама, что отворяешь ее на один только час?

Она ненавистно на него поглядела:

- Правда, что самый серьезный человек может задавать самые удивительные вопросы. И чего вы так беспокоитесь? Неужто из самолюбия, что вас женщина первая бросила, а не вы ее? Знаете, Николай Всеволодович, я, пока у вас, убедилась между прочим, что вы ужасно ко мне великодушны, а я вот этого-то и не могу у вас выносить.

Он встал с места и прошел несколько шагов по комнате.

- Хорошо, пусть так должно кончиться... Но как могло это все случиться?

- Вот забота! И главное, что вы это сами знаете как по пальцам и понимаете лучше всех на свете и сами рассчитывали. Я барышня, мое сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка.

- Нет.

- Тут нет ничего, что может растерзать ваше самолюбие, и все совершенная правда. Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. Третьего дня, когда я вас всенародно "обидела", а вы мне ответили таким рыцарем, я приехала домой и тотчас догадалась, что вы потому от меня бегали, что женаты, а вовсе не из презрения ко мне, чего я в качестве светской барышни всего более опасалась. Я поняла, что меня же вы, безрассудную, берегли убегая. Видите, как я ценю ваше великодушие. Тут подскочил Петр Степанович и тотчас же мне все объяснил. Он мне открыл, что вас колеблет великая мысль, пред которою мы оба с ним совершенно ничто, но что я все-таки у вас поперек дороги. Он и себя тут причел; он непременно хотел втроем и говорил префантастические вещи, про ладью и про кленовые весла из какой-то русской песни. Я его похвалила, сказала ему, что он поэт, и он принял за самую неразменную монету. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только хватит, то взяла и решилась. Ну вот и все, и довольно, и пожалуста больше без объяснений. Пожалуй еще поссоримся. Никого не бойтесь, я все на себя беру. Я дурная, капризная, я оперною ладьей соблазнилась, я барышня... А знаете, я все-таки думала, что вы ужасно как меня любите. Не презирайте дуру и не смейтесь за эту слезинку, что сейчас упала. Я ужасно люблю плакать "себя жалеючи". Ну, довольно, довольно. Я ни на что не способна, и вы ни на что не способны; два щелчка с обеих сторон, тем и утешимся. По крайней мере самолюбие не страдает.

- Сон и бред! - вскричал Николай Всеволодович, ломая руки и шагая по комнате: - Лиза, бедная, что ты сделала над собою?

- Обожглась на свечке и больше ничего. Уж не плачете ли и вы? Будьте приличнее, будьте бесчувственнее...

- Зачем, зачем ты пришла ко мне?

- Но вы не понимаете, наконец, в какое комическое положение ставите сами себя пред светским мнением такими вопросами?

- Зачем ты себя погубила, так уродливо и так глупо, и что теперь делать?

- И это Ставрогин, "кровопийца Ставрогин", как называет вас здесь одна дама, которая в вас влюблена! Слушайте, я ведь вам уже сказала: я разочла мою жизнь на один только час и спокойна. Разочтите и вы так свою... впрочем вам не для чего; у вас так еще много будет разных "часов" и "мгновений".

- Столько же, сколько у тебя; даю тебе великое слово мое, ни часу более, как у тебя!

Он все ходил и не видал ее быстрого, пронзительного взгляда, вдруг как бы озарившегося надеждой. Но луч света погас в ту же минуту.

- Если бы ты знала цену моей теперешней невозможной искренности, Лиза, если б я только мог открыть тебе...

- Открыть? Вы хотите мне что-то открыть? Сохрани меня боже от ваших открытий! - прервала она почти с испугом. Он остановился и ждал с беспокойством.

- Я вам должна признаться, у меня тогда, еще с самой Швейцарии, укрепилась мысль, что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое, и... и в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде. Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь... Ай, вы опять бледнеете? Не буду, не буду, я сейчас уйду, - вскочила она со стула с брезгливым и презрительным движением.

- Мучь меня, казни меня, срывай на мне злобу, - вскричал он в отчаянии. - Ты имеешь полное право! Я знал, что я не люблю тебя и погубил тебя. Да, "я оставил мгновение за собой"; я имел надежду... давно уже... последнюю... Я не мог устоять против света, озарившего мое сердце, когда ты вчера вошла ко мне, сама, одна, первая. Я вдруг поверил... Я, может быть, верую еще и теперь.

- За такую благородную откровенность отплачу вам тем же: не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду, если не сумею умереть кстати сегодня же; но хоть пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь. Обратитесь к Дашеньке; та с вами поедет куда хотите.

- А вы ее и тут не могли не вспомнить?

- Бедная собачка! Кланяйтесь ей. Знает она, что вы еще в Швейцарии ее себе под старость определили? Какая заботливость! Какая предусмотрительность! Ай, кто это?

В глубине залы чуть-чуть отворилась дверь; чья-то голова просунулась и торопливо спряталась.

- Это ты, Алексей Егорыч? - спросил Ставрогин.

- Нет, это всего только я, - высунулся опять до половины Петр Степанович. - Здравствуйте, Лизавета Николаевна; во всяком случае с добрым утром. Так и знал, что найду вас обоих в этой зале. Я совершенно на одно мгновение, Николай Всеволодович, - во что бы то ни стало спешил на пару слов... необходимейших... всего только парочку!

Ставрогин пошел, но с трех шагов воротился к Лизе.

- Если сейчас что-нибудь услышишь, Лиза, то знай: я виновен.

Она вздрогнула и пугливо посмотрела на него; но он поспешно вышел.


II.


Фёдор Достоевский - БЕСЫ - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, читать текст

См. также Достоевский Фёдор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

БЕСЫ - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Комната, из которой выглянул Петр Степанович, была большая овальная п...

БЕСЫ - 10 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
VI. Ночь проходила. Шатова посылали, бранили, призывали. Marie дошла ...