Фёдор Достоевский
«БЕСЫ - 07 ЧАСТЬ ВТОРАЯ»

"БЕСЫ - 07 ЧАСТЬ ВТОРАЯ"

Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу стола, почти ни с кем не поздоровавшись. Вид его был брезгливый и даже надменный. Ставрогин раскланялся вежливо, но несмотря на то, что все только их и ждали, все как по команде сделали вид, что их почти не примечают. Хозяйка строго обратилась к Ставрогину, только что он уселся.

- Ставрогин, хотите чаю?

- Дайте, - ответил тот.

- Ставрогину чаю, - скомандовала она разливательнице, - а вы хотите? (это уж к Верховенскому).

- Давайте, конечно, кто ж про это гостей спрашивает? Да дайте и сливок, у вас всегда такую мерзость дают вместо чаю; а еще в доме именинник.

- Как, и вы признаете именины? - засмеялась вдруг студентка; - сейчас о том говорили.

- Старо, - проворчал гимназист с другого конца стола.

- Что такое старо? Забывать предрассудки не старо, хотя бы самые невинные, а напротив, к общему стыду, до сих пор еще ново, - мигом заявила студентка, так и дернувшись вперед со стула. - К тому же нет невинных предрассудков, - прибавила она с ожесточением.

- Я только хотел заявить, - заволновался гимназист ужасно, - что предрассудки хотя, конечно, старая вещь и надо истреблять, но насчет именин все уже знают, что глупости и очень старо, чтобы терять драгоценное время, и без того уже всем светом потерянное, так что можно бы употребить свое остроумие на предмет более нуждающийся...

- Слишком долго тянете, ничего не поймешь, - прокричала студентка.

- Мне кажется, что всякий имеет право голоса наравне с другим, и если я желаю заявить мое мнение, как и всякий другой, то...

- У вас никто не отнимает права вашего голоса, - резко оборвала уже сама хозяйка, - вас только приглашают не мямлить, потому что вас никто не может понять.

- Однако же, позвольте заметить, что вы меня не уважаете; если я и не мог докончить мысль, то это не оттого, что у меня нет мыслей, а скорее от избытка мыслей... - чуть не в отчаянии пробормотал гимназист и окончательно спутался.

- Если не умеете говорить, то молчите, - хлопнула студентка.

Гимназист даже привскочил со стула.

- Я только хотел заявить, - прокричал он, весь горя от стыда и боясь осмотреться вокруг, - что вам только хотелось выскочить с вашим умом потому, что вошел господин Ставрогин - вот что!

- Ваша мысль грязна и безнравственна и означает все ничтожество вашего развития. Прошу более ко мне не относиться, - протрещала студентка.

- Ставрогин, - начала хозяйка, - до вас тут кричали сейчас о правах семейства, - вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И уж конечно не я стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешенным. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение?

- Как откуда могли взяться? - переспросил Ставрогин.

- То-есть мы знаем, например, что предрассудок о боге произошел от грома и молнии, - вдруг рванулась опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина; - слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

- Это не совсем то же самое... - хотела было остановить хозяйка.

- Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, - отвечал Ставрогин.

- Как так? - дернулась вперед студентка.

Но в учительской группе послышалось хихиканье, которому тотчас же отозвались с другого конца Лямшин и гимназист, а за ними сиплым хохотом и родственник майор.

- Вам бы писать водевили, - заметила хозяйка Ставрогину.

- Слишком не к чести вашей относится, не знаю, как вас зовут, - отрезала в решительном негодовании студентка.

- А ты не выскакивай! - брякнул майор, - ты барышня, тебе должно скромно держать себя, а ты ровно на иголку села.

- Извольте молчать и не смейте обращаться ко мне фамильярно с вашими пакостными сравнениями. Я вас в первый раз вижу и знать вашего родства не хочу.

- Да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках еще грудного ребенка таскал!

- Какое мне дело, что бы вы там ни таскали. Я вас тогда не просила таскать, значит вам, господин неучтивый офицер, самому тогда доставляло удовольствие. И позвольте мне заметить, что вы не смеете говорить мне ты, если не от гражданства, и я вам раз навсегда запрещаю.

- Вот все они так! - стукнул майор кулаком по столу, обращаясь к сидевшему напротив Ставрогину. - Нет-с, позвольте, я либерализм и современность люблю и люблю послушать умные разговоры, но предупреждаю - от мужчин. Но от женщин, но вот от современных этих разлетаек - нет-с, это боль моя! Ты не вертись! - крикнул он студентке, которая порывалась со стула, - нет, я тоже слова прошу, я обижен-с.

- Вы только мешаете другим, а сами ничего не умеете сказать, - с негодованием проворчала хозяйка.

- Нет, уж я выскажу, - горячился майор, обращаясь к Ставрогину. - Я на вас, господин Ставрогин, как на нового вошедшего человека рассчитываю, хотя и не имею чести вас знать. Без мужчин они пропадут как мухи - вот мое мнение. Весь их женский вопрос это - один только недостаток оригинальности. Уверяю же вас, что женский этот весь вопрос выдумали им мужчины, сдуру, сами на свою шею, - слава только богу, что я не женат! Ни малейшего разнообразия-с, узора простого не выдумают; и узоры за них мужчины выдумывают! Вот-с, я ее на руках носил, с ней десятилетней мазурку танцовал, сегодня она приехала, натурально лечу обнять, а она мне со второго слова объявляет, что бога нет. Да хоть бы с третьего, а не со второго слова, а то спешит! Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, говорю, пузырь, ты что в боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала.

- Вы все лжете, вы очень злой человек, а я давеча доказательно выразила вам вашу несостоятельность, - ответила студентка с пренебрежением и как бы презирая много объясняться с таким человеком. - Я вам именно говорила давеча, что нас всех учили по катехизису: "Если будешь почитать своего отца и своих родителей, то будешь долголетним и тебе дано будет богатство". Это в десяти заповедях. Если бог нашел необходимым за любовь предлагать награду, стало быть, ваш бог безнравствен. Вот в каких словах я вам давеча доказала, и не со второго слова, а потому что вы заявили права свои. Кто ж виноват, что вы тупы и до сих пор не понимаете. Вам обидно и вы злитесь - вот вся разгадка вашего поколения.

- Дурында! - проговорил майор.

- А вы дурак.

- Ругайся!

- Но позвольте, Капитон Максимович, ведь вы сами же говорили мне, что в бога не веруете, - пропищал с конца стола Липутин.

- Что ж что я говорил, я другое дело! я, может, и верую, но только не совсем. Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что бога расстрелять надо. Я еще в гусарах служа насчет бога задумывался. Во всех стихах принято, что гусар пьет и кутит; так-с, я, может, и пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы бог веру послал, потому что я и тогда не мог быть спокойным: есть бог или нет? До того оно мне солоно доставалось! Утром, конечно, развлечешься, и опять вера как будто пропадет, да и вообще я заметил, что днем всегда вера несколько пропадает.

- А не будет ли у вас карт? - зевнул во весь рот Верховенский, обращаясь к хозяйке.

- Я слишком, слишком сочувствую вашему вопросу! - рванулась студентка, рдея в негодовании от слов майора.

- Теряется золотое время, слушая глупые разговоры, - отрезала хозяйка и взыскательно посмотрела на мужа.

Студентка подобралась:

- Я хотела заявить собранию о страдании и о протесте студентов, а так как время тратится в безнравственных разговорах...

- Ничего нет ни нравственного, ни безнравственного! - тотчас же не вытерпел гимназист, как только начала студентка.

- Это я знала, господин гимназист, гораздо прежде, чем вас тому научили.

- А я утверждаю, - остервенился тот, - что вы приехавший из Петербурга ребенок с тем, чтобы нас всех просветить, тогда как мы и сами знаем. О заповеди: "Чти отца твоего и матерь твою", которую вы не умели прочесть, и что она безнравственна - уже с Белинского всем в России известно.

- Кончится ли это когда-нибудь? - решительно проговорила m-me Виргинская мужу. Как хозяйка, она краснела за ничтожество разговоров, особенно заметив несколько улыбок и даже недоумение между новопозванными гостями.

- Господа, - возвысил вдруг голос Виргинский, - если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу, или имеет что заявить, то я предлагаю приступить, не теряя времени.

- Осмелюсь сделать один вопрос, - мягко проговорил доселе молчавший и особенно чинно сидевший хромой учитель: - я желал бы знать, составляем ли мы здесь, теперь, какое-нибудь заседание, или, просто, мы собрание обыкновенных смертных, пришедших в гости? Спрашиваю более для порядку и чтобы не находиться в неведении.

"Хитрый" вопрос произвел впечатление; все переглянулись, каждый как бы ожидая один от другого ответа, и вдруг все как по команде обратили взгляды на Верховенского и Ставрогина.

- Я просто предлагаю вотировать ответ на вопрос: "заседание мы или нет?" - проговорила m-me Виргинская.

- Совершенно присоединяюсь к предложению, - отозвался Липутин, - хотя оно и несколько неопределенно.

- И я присоединяюсь, и я, - послышались голоса.

- И мне кажется действительно будет более порядку, - скрепил Виргинский.

- Итак на голоса! - объявила хозяйка. - Лямшин, прошу вас, сядьте за фортепьяно: вы и оттуда можете подать ваш голос, когда начнут вотировать.

- Опять! - крикнул Лямшин; - довольно я вам барабанил.

- Я вас прошу настойчиво, сядьте играть; вы не хотите быть полезным делу?

- Да уверяю же вас, Арина Прохоровна, что никто не подслушивает. Одна ваша фантазия. Да и окна высоки, да и кто тут поймет что-нибудь, если б и подслушивал.

- Мы и сами-то не понимаем в чем дело, - проворчал чей-то голос.

- А я вам говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, - обратилась она с толкованием к Верховенскому, - пусть услышат с улицы, что у нас именины и музыка.

- Э, чорт! - выругался Лямшин, сел за фортепиано и начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам.

- Тем, кто желает, чтобы было заседание, я предлагаю поднять правую руку вверх, - предложила m-me Виргинская.

Одни подняли, другие нет. Были и такие, что подняли и опять взяли назад. Взяли назад и опять подняли.

- Фу, чорт! я ничего не понял, - крикнул один офицер.

- И я не понимаю, - крикнул другой.

- Нет, я понимаю, - крикнул третий, - если да, то руку вверх.

- Да что да-то значит?

- Значит, заседание.

- Нет, не заседание.

- Я вотировал заседание, - крикнул гимназист, обращаясь к m-me Виргинской.

- Так зачем же вы руку не подняли?

- Я все на вас смотрел, вы не подняли, так и я не поднял.

- Как глупо, я потому, что я предлагала, потому и не подняла. Господа, предлагаю вновь обратно: кто хочет заседание, пусть сидит и не подымает руки, а кто не хочет, тот пусть подымет правую руку.

- Кто не хочет? - переспросил гимназист.

- Да вы это нарочно, что ли? - крикнула в гневе m-me Виргинская.

- Нет-с, позвольте, кто хочет или кто не хочет, потому что это надо точнее определить? - раздались два-три голоса.

- Кто не хочет, не хочет.

- Ну да, но что надо делать, подымать или не подымать, если не хочет? - крикнул офицер.

- Эх, к конституции-то мы еще не привыкли! - заметил майор.

- Господин Лямшин, сделайте одолжение, вы так стучите, никто не может расслышать, - заметил хромой учитель.

- Да ей богу же, Арина Прохоровна, никто не подслушивает, - вскочил Лямшин. - Да не хочу же играть! Я к вам в гости пришел, а не барабанить!

- Господа, - предложил Виргинский, - отвечайте все голосом: заседание мы или нет?

- Заседание, заседание! - раздалось со всех сторон.

- А если так, то нечего и вотировать, довольно. Довольны ли вы, господа, надо ли еще вотировать?

- Не надо, не надо, поняли!

- Может быть, кто не хочет заседания?

- Нет, нет, все хотим.

- Да что такое заседание? - крикнул голос. Ему не ответили.

- Надо выбрать президента, - крикнули с разных сторон.

- Хозяина, разумеется, хозяина!

- Господа, коли так, - начал выбранный Виргинский, - то я предлагаю давешнее первоначальное мое предложение: если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу, или имеет что заявить, то пусть приступит, не теряя времени.

Общее молчание. Взгляды всех вновь обратились на Ставрогина и Верховенского.

- Верховенский, вы не имеете ничего заявить? - прямо спросила хозяйка.

- Ровно ничего, - потянулся он зевая на стуле. - Я, впрочем, желал бы рюмку коньяку.

- Ставрогин, вы не желаете?

- Благодарю, я не пью.

- Я говорю, желаете вы говорить или нет, а не про коньяк.

- Говорить, об чем? Нет, не желаю.

- Вам принесут коньяку, - ответила она Верховенскому. Поднялась студентка. Она уже несколько раз подвскакивала.

- Я приехала заявить о страданиях несчастных студентов и о возбуждении их повсеместно к протесту...

Но она осеклась: на другом конце стола явился уже другой конкурент, и все взоры обратились к нему. Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то довольны.

- Прошу слова, - угрюмо, но твердо заявил Шигалев.

- Имеете, - разрешил Виргинский. Оратор сел, помолчал с полминуты и произнес важным голосом:

- Господа...

- Вот коньяк! - брезгливо и презрительно отрубила родственница, разливавшая чай, уходившая за коньяком, и ставя его теперь пред Верховенским вместе с рюмкой, которую принесла в пальцах, без подноса и без тарелки.

Прерванный оратор с достоинством приостановился.

- Ничего, продолжайте, я не слушаю, - крикнул Верховенский, наливая себе рюмку.

- Господа, обращаясь к вашему вниманию, - начал вновь Шигалев, - и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие.

- Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? - спросил вдруг Петр Степанович.

- Зачем вам ножниц? - выпучила та на него глаза.

- Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, - промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти.

Арина Прохоровна вспыхнула, но девице Виргинской как бы что-то понравилось.

- Кажется, я их здесь, на окне давеча видела, - встала она из-за стола, пошла отыскала ножницы и тотчас же принесла с собой. Петр Степанович даже не посмотрел на нее, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Прохоровна поняла, что это реальный прием, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо наблюдал Верховенского. Шигалев стал продолжать:

- Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке, и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия, все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я к предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! - стукнул он по тетради. - Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому все изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех.) Кроме того объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять.) Я запутался в собственных данных: и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что кроме моего разрешения общественной формулы не может быть никакого.

Смех разрастался сильней и сильней, но смеялись более молодые и так-сказать мало посвященные гости. На лицах хозяйки, Липутина и хромого учителя выразилась некоторая досада.

- Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? - осторожно заметил один офицер.

- Вы правы, господин служащий офицер, - резко оборотился к нему Шигалев, - и всего более тем, что употребили слово отчаяние. Да, я приходил к отчаянию; тем не менее все, что изложено в моей книге, - незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу, не теряя времени, пригласить все общество, по выслушании моей книги в продолжение десяти вечеров, заявить свое мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдемся в самом начале, - мужчины чтобы заняться государственною службой, женщины в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся.

Началось движение: "Что он, помешанный что ли?" раздались голоса.

- Значит, все дело в отчаянии Шигалева, - заключил Лямшин, - а насущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии?

- Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, - заявил гимназист.

- Я предлагаю вотировать, на сколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его или нет? - весело решил офицер.

- Тут не то-с, - ввязался наконец хромой. Вообще он говорил с некоторой, как бы насмешливою улыбкой, так что пожалуй трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. - Тут, господа, не то-с. Г. Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса - разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в роде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, в роде как бы первобытного рая, хотя впрочем и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений,- весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного.

- Неужели вы серьезно? - обратилась к хромому m-me Виргинская, в некоторой даже тревоге. - Если этот человек, не зная куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его.

- То-есть вы про вашего братца? - спросил хромой.

- Родство? Вы смеетесь надо мною или нет?

- И кроме того работать на аристократов и повиноваться им как богам, это подлость! - яростно заметила студентка.

- Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, - властно заключил Шигалев.

- А я бы вместо рая, - вскричал Лямшин, - взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому.

- Так может говорить только шут! - вспыхнула студентка.

- Он шут, но полезен, - шепнула ей m-me Виргинская.

- И может быть это было бы самым лучшим разрешением задачи! - горячо оборотился Шигалев к Лямшину; - вы конечно и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали.

- Однако порядочный вздор! - как бы вырвалось у Верховенского. Впрочем он, совершенно равнодушно и не подымая глаз, продолжал обстригать свои ногти.

- Почему же вздор-с? - тотчас же подхватил хромой, как будто так и ждал от него первого слова, чтобы вцепиться. - Почему же именно вздор? Г. Шигалев отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса. Г. Шигалев даже может быть гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его, почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех удалился от реализма, и его земной рай - есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь существовал.

- Ну я так и знал, что нарвусь, - пробормотал опять Верховенский.

- Позвольте-с, - вскипал все более и более хромой,- разговоры и суждения о будущем социальном устройстве - почти настоятельная необходимость всех мыслящих современных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие так-сказать кухонные подробности в будущем социальном устройстве.

- Даже с ума сходят иные, - вдруг заметил майор.

- Все-таки хоть до чего-нибудь договориться можно, чем сидеть и молчать в виде диктаторов, - прошипел Липутин, как бы осмеливаясь наконец начать нападение.

- Я не про Шигалева сказал, что вздор, - промямлил Верховенский. - Видите, господа, - приподнял он капельку глаза, - по-моему, все эти книги, Фурье, Кабеты, все эти "права на работу", Шигалевщина - все это в роде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени. Я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писанную бумагу.

- Позвольте-с, - задергался на стуле хромой, - мы хоть и провинциалы и уж конечно достойны тем сожаления, но однако же знаем, что на свете покамест ничего такого нового не случилось, о чем бы нам плакать, что проглядели. Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку. Мысль прекрасная, без сомнения, но по крайней мере столь же несовместимая с действительностию, как и "Шигалевщина", о которой вы сейчас отнеслись так презрительно.

- Ну да я не для рассуждений приехал, - промахнулся значительным словцом Верховенский и, как бы вовсе не замечая своего промаха, - подвинул к себе свечу, чтобы было светлее.

- Жаль-с, очень жаль, что не для рассуждений приехали, и очень жаль, что вы так теперь заняты своим туалетом.

- А чего вам мой туалет?

- Сто миллионов голов так же трудно осуществить как и переделать мир пропагандой. Даже может быть и труднее, особенно если в России, - рискнул опять Липутин.

- На Россию-то теперь и надеются, - проговорил офицер.

- Слышали мы и о том, что надеются, - подхватил хромой. - Нам известно, что на наше прекрасное отечество обращен таинственный index, как на страну наиболее способную к исполнению великой задачи. Только вот что-с: в случае постепенного разрешения задачи пропагандой я хоть что-нибудь лично выигрываю, ну хоть приятно поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги социальному делу. А во втором, в быстром-то разрешении посредством ста миллионов голов, мне-то собственно какая будет награда? Начнешь пропагандировать, так еще пожалуй язык отрежут.

- Вам непременно отрежут, - сказать Верховенский.

- Видите-с. А так как при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй я не дадут себя резать, - то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова я закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, - постучал он значительно пальцем по столу, - вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с!

Он закончил видимо торжествуя. Это была сильная губернская голова. Липутин коварно улыбался, Виргинский слушал несколько уныло, остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно дамы и офицеры. Все понимали, что агента ста миллионов голов приперли к стене, и ждали, что из этого выйдет.

- Это вы впрочем хорошо сказали, - еще равнодушнее чем прежде, даже как бы со скукой промямлил Верховенский. - Эмигрировать - мысль хорошая. Но все-таки, если несмотря на все явные невыгоды, которые вы предчувствуете, солдат на общее дело является все больше и больше с каждым днем, то и без вас обойдется. Тут, батюшка, новая религия идет взамен старой, оттого так много солдат и является, и дело это крупное. А вы эмигрируйте! И знаете, я вам советую в Дрезден, а не на тихие острова. Во-первых, это город, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы человек развитый, то наверно смерти боитесь, во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключает в себе так-называемые сокровища искусств, а вы человек эстетический, бывший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою собственную карманную Швейцарию - это уж для поэтических вдохновений, потому наверно стишки пописываете. Одним словом, клад в табатерке

Произошло движение; особенно офицеры зашевелились. Еще мгновение, и все бы разом заговорили. Но хромой раздражительно накинулся на приманку:

- Нет-с, мы еще, может быть, и не уедем от общего дела! Это надо понимать-с...

- Как так, вы разве пошли бы в пятерку, если б я вам предложил? - брякнул вдруг Верховенский и положил ножницы на стол.

Все как бы вздрогнули. Загадочный человек слишком вдруг раскрылся. Даже прямо про "пятерку" заговорил.

- Всякий чувствует себя честным человеком и не уклонится от общего дела, - закривился хромой, - но...

- Нет-с, тут уж дело не в но, - властно и резко перебил Верховенский: - Я объявляю, господа, что мне нужен прямой ответ. Я слишком понимаю, что я, прибыв сюда и собрав вас сам вместе, обязан вам объяснениями (опять неожиданное раскрытие), но я не могу дать никаких, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Минуя разговоры - потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, - я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят, и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: "Сто миллионов голов", это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все наконец провалимся. Я согласен совершенно, что либерально и красноречиво болтать чрезвычайно приятно, а действовать немного кусается... Ну да впрочем я говорить не умею; я прибыл сюда с сообщениями, а потому прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?

- Я положительно за ход на парах! - крикнул в восторге гимназист.

- Я тоже, - отозвался Лямшин.

- В выборе, разумеется, нет сомнения, - пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то. Главное, всех поразило, что Верховенский с "сообщениями" и сам обещал сейчас говорить.

- Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций, - проговорил он, озирая общество.

- Все, все, - раздалось большинство голосов.

- Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, - проговорил майор, - но так как уж все, то и я со всеми.

- Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? - обратился Верховенский к хромому.

- Я не то чтобы... - покраснел было несколько тот, - но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить...

- Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми! Господа, рассудите однако, правда ли, что вы все готовы?

(К чему готовы? - вопрос неопределенный, но ужасно заманчивый.)

- Конечно, все... - раздались заявления. Все впрочем поглядывали друг на друга.

- А, может, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает.

Заволновались в различном смысле, очень заволновались. Хромой налетел на Верховенского.

- Позвольте вам однако заметить, что ответы на подобные вопросы обусловливаются. Если мы и дали решение, то заметьте, что все-таки вопрос, заданный таким странным образом...

- Каким странным образом?

- Таким, что подобные вопросы не так задаются.

- Научите пожалуста. А знаете, я так ведь и уверен был, что вы первый обидитесь.

- Вы из нас вытянули ответ на готовность к немедленному действию, а какие однако же права вы имели так поступать? Какие полномочия, чтобы задавать такие вопросы?

- Так вы об этом раньше бы догадались спросить! Зачем же вы отвечали? Согласились да и спохватились.

- А по-моему, легкомысленная откровенность вашего главного вопроса дает мне мысль, что вы вовсе не имеете ни полномочий, ни прав, а лишь от себя любопытствовали.

- Да вы про что, про что? - вскричал Верховенский, как бы начиная очень тревожиться.

- А про то, что аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз-на-глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек! - брякнул хромой. Он высказался весь, но уже слишком был раздражен. Верховенский быстро оборотился к обществу с отлично подделанным встревоженным видом.

- Господа, считаю долгом всем объявить, что все это глупости и разговор наш далеко зашел. Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях. Так ли? Но так или этак, а вы меня очень тревожите, - повернулся он опять к хромому: - я никак не думал, что здесь о таких почти невинных вещах надо говорить глаз-на-глаз. Или вы боитесь доноса? Неужели между нами может заключаться теперь доносчик?

Волнение началось чрезвычайное; все заговорили.

- Господа, если бы так, - продолжал Верховенский, - то ведь всех более компрометировал себя я, а потому предложу ответить на один вопрос, разумеется, если захотите. Вся ваша полная воля.

- Какой вопрос? какой вопрос? - загалдели все.

- А такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны.

- Вопрос, вопрос?

- Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий? Тут взгляды могут быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно - разойтись нам или оставаться вместе и уже далеко не на один этот вечер. Позвольте обратиться к вам первому, - обернулся он к хромому.

- Почему же ко мне первому?

- Потому что вы все и начали. Сделайте одолжение, не уклоняйтесь, ловкость тут не поможет. Но впрочем как хотите; ваша полная воля.

- Извините, но подобный вопрос даже обиден.

- Нет уж, нельзя ли поточнее.

- Агентом тайной полиции никогда не бывал-с, - скривился тот еще более.

- Сделайте одолжение, точнее, не задерживайте.

Хромой до того озлился, что даже перестал отвечать. Молча злобным взглядом из-под очков в упор смотрел он на истязателя.

- Да или нет? Донесли бы или не донесли? - крикнул Верховенский.

- Разумеется, не донесу! - крикнул вдвое сильнее хромой.

- И никто не донесет, разумеется, не донесет, - послышались многие голоса.

- Позвольте обратиться к вам, господин майор, донесли бы вы или не донесли? - продолжал Верховенский. - И заметьте, я нарочно к вам обращаюсь.

- Не донесу-с.

- Ну, а если бы вы знали, что кто-нибудь хочет убить и ограбить другого, обыкновенного смертного, ведь вы бы донесли, предуведомили?

- Конечно-с, но ведь это гражданский случай, а тут донос политический. Агентом тайной полиции не бывал-с.

- Да и никто здесь не бывал, - послышались опять голоса. - Напрасный вопрос. У всех один ответ. Здесь не доносчики!

- Отчего встает этот господин? - крикнула студентка.

- Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? - крикнула хозяйка.

Шатов встал действительно; он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского. Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча пошел вон из комнаты.

- Шатов, ведь это для вас же невыгодно! - загадочно крикнул ему вслед Верховенский.

- Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! - прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем.

Опять крики и восклицания.

- Вот она проба-то! - крикнул голос.

- Пригодилась! - крикнул другой.

- Не поздно ли пригодилась-то? - заметил третий.

- Кто его приглашал? - Кто принял? - Кто таков? - Кто такой Шатов? - Донесет или не донесет? - сыпались вопросы.

- Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, - заметил кто-то.

- Вот и Ставрогин встает, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, - крикнула студентка.

Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола поднялся и Кириллов.

- Позвольте, господин Ставрогин, - резко обратилась к нему хозяйка, - мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите?

- Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, - пробормотал Ставрогин.

- Но мы себя компрометировали, а вы нет, - закричало несколько голосов.

- А мне какое дело, что вы себя компрометировали? - засмеялся Ставрогин, но глаза его сверкали.

- Как какое дело? Как какое дело? - раздались восклицания. Многие вскочили со стульев.

- Позвольте, господа, позвольте, - кричал хромой, - ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал.

Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставрогин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов. Верховенский выбежал вслед за ними в переднюю.

- Что вы со мной делаете? - пролепетал он, схватив Ставрогина за руку и изо всей силы стиснув ее в своей. Тот молча вырвал руку.

- Будьте сейчас у Кириллова, я приду... Мне необходимо, необходимо!

- Мне нет необходимости, - отрезал Ставрогин.

- Ставрогин будет, - покончил Кириллов. - Ставрогин, вам есть необходимость. Я вам там покажу.

Они вышли.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Иван-царевич.


I.


Они вышли. Петр Степанович бросился было в "заседание", чтоб унять хаос, но вероятно рассудив, что не стоит возиться, оставил все и через две минуты уже летел по дороге вслед за ушедшими. На бегу ему припомнился переулок, которым можно было еще ближе пройти к дому Филиппова; увязая по колена в грязи, он пустился по переулку и в самом деле прибежал в ту самую минуту, когда Ставрогин и Кириллов проходили в ворота.

- Вы уже здесь? - заметил Кириллов; - это хорошо. Входите.

- Как же вы говорили, что живете один? - спросил Ставрогин, проходя в сенях мимо наставленного и уже закипавшего самовара.

- Сейчас увидите, с кем я живу, - пробормотал Кириллов, - входите.

Едва вошли, Верховенский тотчас же вынул из кармана давешнее анонимное письмо, взятое у Лембке, и положил пред Ставрогиным. Все трое сели. Ставрогин молча прочел письмо.

- Ну? - спросил он.

- Этот негодяй сделает как по писанному, - пояснил Верховенский. - Так как он в вашем распоряжении, то научите, как поступить. Уверяю вас, что он может быть завтра же пойдет к Лембке.

- Ну и пусть идет.

- Как пусть? Особенно если можно обойтись.

- Вы ошибаетесь, он от меня не зависит. Да и мне все равно; мне он ничем не угрожает, а угрожает лишь вам.

- И вам.

- Не думаю.

- Но вас могут другие не пощадить, неужто не понимаете? Слушайте, Ставрогин, это только игра на словах. Неужто вам денег жалко?

- А надо разве денег?

- Непременно, тысячи две или minimum полторы. Дайте мне завтра или даже сегодня, и завтра к вечеру я спроважу его вам в Петербург, того-то ему и хочется. Если хотите, с Марьей Тимофеевной - это заметьте.

Было в нем что-то совершенно сбившееся, говорил он как-то неосторожно, вырывались слова необдуманные. Ставрогин присматривался к нему с удивлением.

- Мне не за чем отсылать Марью Тимофеевну.

- Может быть даже и не хотите? - иронически улыбнулся Петр Степанович.

- Может быть и не хочу.

- Одним словом, будут или не будут деньги? - в злобном нетерпении и как бы властно крикнул он на Ставрогина. Тот оглядел его серьезно.

- Денег не будет.

- Эй, Ставрогин! Вы что-нибудь знаете или что-нибудь уже сделали! Вы - кутите!

Лицо его искривилось, концы губ вздрогнули, и он вдруг рассмеялся каким-то совсем беспредметным, ни к чему не идущим смехом.

- Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, - спокойно заметил Николай Всеволодович. - Maman выдала вам тысяч шесть или восемь за Степана Трофимовича. Вот и заплатите полторы тысячи из своих. Я не хочу наконец платить за чужих, я и так много роздал, мне это обидно... - усмехнулся он сам на свои слова.

- А, вы шутить начинаете...

Ставрогин встал со стула, мигом вскочил и Верховенский и машинально стал спиною к дверям, как бы загораживая выход. Николай Всеволодович уже сделал жест, чтоб оттолкнуть его от двери и выйти, но вдруг остановился.

- Я вам Шатова не уступлю, - сказал он. Петр Степанович вздрогнул; оба глядели друг на друга.

- Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна, - засверкал глазами Ставрогин. - Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите. Сейчас вы отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: "не донесу", а солгать пред вами почел бы низостью. Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы конечно думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой чорт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое.

- К вам Федька сам приходил? - одышливо проговорил Верховенский.

- Да, он приходил; его цена тоже полторы тысячи... Да вот он сам подтвердит, вон стоит... - протянул руку Ставрогин.

Петр Степанович быстро обернулся. На пороге, из темноты, выступила новая фигура - Федька, в полушубке, но без шапки, как дома. Он стоял и посмеивался, скаля свои ровные белые зубы. Черные с желтым отливом глаза его осторожно шмыгали по комнате, наблюдая господ. Он чего-то не понимал; его очевидно сейчас привел Кириллов, и к нему-то обращался его вопросительный взгляд; стоял он на пороге, но переходить в комнату не хотел.

- Он здесь у вас припасен, вероятно, чтобы слышать наш торг или видеть даже деньги в руках, ведь так? - спросил Ставрогин и, не дожидаясь ответа, пошел вон из дому. Верховенский нагнал его у ворот почти в сумасшествии.

- Стой! Ни шагу! - крикнул он, хватая его за локоть. Ставрогин рванул руку, но не вырвал. Бешенство охватило им: схватив Верховенского за волосы левою рукой, он бросил его изо всей силы об-земь и вышел в ворота. Но он не прошел еще тридцати шагов, как тот опять нагнал его.

- Помиримтесь, помиримтесь, - прошептал он ему судорожным шепотом.

Николай Всеволодович вскинул плечами, но не остановился и не оборотился.

- Слушайте, я вам завтра же приведу Лизавету Николаевну, хотите? Нет? Что же вы не отвечаете? Скажите, чего вы хотите, я сделаю. Слушайте: я вам отдам Шатова, хотите?

- Стало быть, правда, что вы его убить положили? - вскричал Николай Всеволодович.

- Ну зачем вам Шатов? Зачем? - задыхающейся скороговоркой продолжал исступленный, поминутно забегая вперед и хватаясь за локоть Ставрогина, вероятно и не замечая того. - Слушайте: я вам отдам его, помиримтесь. Ваш счет велик, но... помиримтесь!

Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще неопомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь.

- Да что с вами? - вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным взглядом.

- Помиримтесь! - прошептал он еще раз. - Слушайте, у меня в сапоге, как у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь.

- Да на что я вам наконец, чорт! - вскричал в решительном гневе и изумлении Ставрогин. - Тайна что ль тут какая? Что я вам за талисман достался?

- Слушайте, мы сделаем смуту, - бормотал тот быстро и почти как в бреду. - Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим.

- Это таких же все дураков, - нехотя вырвалось у Ставрогина.

- О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас пугают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский это человек чистейший, чище таких как мы в десять раз; ну и пусть его впрочем. Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут. Мы пустим смуту... Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?

- Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое...

- Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений в роде Фурье; но смелеет Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал "равенство"!

"С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особенное", посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли не останавливаясь.

- У него хорошо в тетради, - продолжал Верховенский, - у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями, вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны: Без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот Шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за Шигалевщину!

Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. "Если этот человек пьян, то где же он успел напиться", приходило ему на ум. "Неужели коньяк?"

- Слушайте, Ставрогин: горы сравнять - хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает, послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. "Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого" - вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в Шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов Шигалевщина.

- Себя вы исключаете? - сорвалось опять у Ставрогина.

- И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: "Вот, дескать, до чего меня довели!" и все повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами Шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? говорите, глупо или нет?

- Довольно, - пробормотал Ставрогин с досадой.

- Довольно! Слушайте, я бросил папу! К чорту Шигалевщину! К чорту папу! Нужно злобу дня, а не Шигалевщину, потому что Шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на западе, а у нас, у нас будете вы!

- Отстаньте от меня, пьяный человек! - пробормотал Ставрогин и ускорил шаг.

- Ставрогин, вы красавец! - вскричал Петр Степанович почти в упоении, - знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы должно быть страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк...

Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку. Они остановились.

- Помешанный! - прошептал Ставрогин.

- Может и брежу, может и брежу! - подхватил тот скороговоркой, - но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки.

Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза.

- Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте, дайте, взрасти поколению. Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...

- Жаль тоже, что мы поглупели, - пробормотал Ставрогин и двинулся прежнею дорогой.

- Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы пожалуй и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь - вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял.

- Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас и слушаю с изумлением, - промолвил Николай Всеволодович, - вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический... честолюбец?

- Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Не даром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только "машут дубиной и бьют по своим". Эх кабы время! Одна беда - времени нет. Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая "кучка" пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-та мы и пустим... Кого?

- Кого?

- Ивана-царевича.

- Кого-о?

- Ивана-царевича; вас, вас!

Ставрогин подумал с минуту.

- Самозванца? - вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. - Э! так вот наконец ваш план.

- Мы скажем, что он "скрывается", - тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. - Знаете ли вы, что значит это словцо: "он скрывается"? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное - новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну, что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется!

- Так это вы серьезно на меня рассчитывали? - усмехнулся злобно Ставрогин.

- Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать, из ста тысяч одному например. И пойдет по всей земле: "видели, видели". И Ивана Филипповича бога-саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, "собственными" глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, "скрывающийся". Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и "скрывается". А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то - газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: "новый правый закон идет", и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы

- Неистовство! - проговорил Ставрогин.

- Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?

Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у подъезда.

- Слушайте, - наклонился к его уху Верховенский: - я вам без денег; я кончу завтра с Марьей Тимофеевной... без денег, и завтра же приведу к вам Лизу. Хотите Лизу, завтра же?

"Что он вправду помешался?" улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца отворились.

- Ставрогин, наша Америка? - схватил в последний раз его за руку Верховенский.

- Зачем? - серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович.

- Охоты нет, так я и знал! - вскричал тот в порыве неистовой злобы. - Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барченок, не верю, аппетит у вас волчий... Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного как вы! Я вас с заграницы выдумал; выдумал на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!..

Ставрогин не отвечая пошел вверх по лестнице.

- Ставрогин! - крикнул ему вслед Верховенский, - даю вам день... ну два... ну три; больше трех не могу, а там - ваш ответ!


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

Степана Трофимовича описали


I.


Между тем произошло у нас приключение, меня удивившее, а Степана Трофимовича потрясшее. Утром в восемь часов прибежала от него ко мне Настасья, с известием, что барина "описали". Я сначала ничего не мог понять; добился только, что "описали" чиновники, пришли, и взяли бумаги, а солдат завязал в узел и "отвез в тачке". Известие было дикое. Я тотчас же поспешил к Степану Трофимовичу.

Я застал его в состоянии удивительном: расстроенного и в большом волнении, но в то же время с несомненно торжествующим видом. На столе, среди комнаты, кипел самовар и стоял налитый, но не тронутый и забытый стакан чаю. Степан Трофимович слонялся около стола и заходил во все углы комнаты, не давая себе отчета в своих движениях. Он был в своей обыкновенной красной фуфайке, но, увидев меня, поспешил надеть свой жилет и сюртук, чего прежде никогда не делал, когда кто из близких заставал его в этой фуфайке. Он тотчас же и горячо схватил меня за руку.

- Enfin un ami! (Он вздохнул полною грудью.) Cher, я к вам к одному послал, и никто ничего не знает. Надо велеть Настасье запереть двери и не впускать никого, кроме, разумеется, тех... Vous comprenez?

Он с беспокойством смотрел на меня, как бы ожидая ответа. Разумеется, я бросился расспрашивать, и кое-как из несвязной речи, с перерывами и ненужными вставками, узнал, что в семь часов утра к нему "вдруг" пришел губернский чиновник...

- Pardon, j'ai oublie son nom. Il n'est pas du pays, но, кажется, его привез Лембке, quelque chose de bete et d'allemand dans la physionomie. Il s'appelle Rosenthal.

- He Блюм ли?

- Блюм. Именно он так и назвался. Vous le connaissez? Quelque chose d'hebete et de tres content dans la figure, pourtant tres severe, roide et serieux. Фигура из полиции, из повинующихся, je m'y connais. Я спал еще, и вообразите, он попросил меня "взглянуть" на мои книги и рукописи, oui, je m'en souviens, il a employe ce mot. Он меня не арестовал, а только книги... Il se tenait а distance и когда начал мне объяснять о приходе, то имел вид, что я... enfin il avait fair de croire que je tomberai sur lui immediatement et que je commencerai а le battre comme platre. Tous ces gens du bas etage sent comme ca, когда имеют дело с порядочным человеком. Само собою, я тотчас все понял. Voilа vingt ans que je m'y prepare. Я ему отпер все ящики и передал все ключи; сам и подал, я ему все подал. J'etais digne et calme. Из книг он взял заграничные издания Герцена, переплетенный экземпляр Колокола, четыре списка моей поэмы et enfin tout ca. Затем бумаги и письма et quelques unes de mes ebauches historiques, critiques et politiques. Все это они понесли. Настасья говорит, что солдат в тачке свез и фартуком накрыли; oui, c'est cela, фартуком...

Это был бред. Кто мог что-нибудь тут понять? Я вновь забросал его вопросами: один ли Блюм приходил или нет? от чьего имени? по какому праву? как он смел? чем объяснил?

- Il etait seul, bien seul, впрочем, и еще кто-то был dans Fantichambre, oui, je m'en souviens, et puis... Впрочем, и еще кто-то, кажется, был, а в сенях стоял сторож. Надо спросить у Настасьи; она все это лучше знает. J'etais surexcite, voyez vous. Il parlait, il parlait... un tas de choses; впрочем он очень мало говорил, а это все я говорил... Я рассказал мою жизнь, разумеется, с одной этой точки зрения... J'etais surexcite, mais digne, je vous l'assure. Боюсь впрочем что я, кажется, заплакал. Тачку они взяли у лавочника, рядом.

- О боже, как могло все это сделаться! Но ради бога, говорите точнее, Степан Трофимович, ведь это сон, что вы рассказываете!

- Cher, я и сам как во сне... Savez vous, il a prononce le nom de Teliatnikoff, и я думаю, что вот этот-то и прятался в сенях. Да, вспомнил, он предлагал прокурора и, кажется, Дмитрия Митрича... qui me doit encore quinze roubles de ералаш soit dit en passant. Enfin, je n'ai pas trop compris. Но я их перехитрил, и какое мне дело до Дмитрия Митрича. Я, кажется, очень стал просить его скрыть, очень просил, очень, боюсь даже, что унизился, comment croyez-vous? Enfin il a consenti... Да, вспомнил, это он сам просил, что будет лучше, чтобы скрыть, потому что он пришел только "взглянуть" et rien de plus, и больше ничего, ничего... и что если ничего не найдут, то и ничего не будет. Так что мы и кончили все en amis, je suis tout-а-fait content.

- Помилуйте, да ведь он предлагал вам известный в таких случаях порядок и гарантии, а вы же сами и отклонили! - вскричал я в дружеском негодовании.

- Нет, этак лучше без гарантии. И к чему скандал? Пускай до поры до временни en amis... Вы знаете, в нашем городе если узнают... mes ennemis... et puis a quoi bon ce procureur, ce cochon de notre procureur, qui deux fois m'a manque de politesse et qu'on a rosse а plaisir Fautre annee chez cette charmante et belle Наталья Павловна, quand il se cacha dans son boudoir. Et puis, mon ami, не возражайте мне и не обескураживайте, прошу вас, потому что нет ничего несноснее, когда человек несчастен, а ему тут-то и указывают сто друзей, как он сглупил. Садитесь однако и пейте чай, и признаюсь я очень устал... не прилечь ли мне и не приложить ли уксусу к голове, как вы думаете?

- Непременно, - вскричал я, - и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы бледны и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу подле и подожду.

Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я намочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и полезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил; да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась.

- Это я давеча распорядился, только что те ушли, - пробормотал Степан Трофимович, хитро посмотрев на меня: - quand on a de ces choses-lа dans sa chambre et qu'on vient vous arreter, то это внушает, и должны же они доложить, что видели...

Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к щеке и начала смотреть на него с плачевным видом.

- Eloignez-la под каким-нибудь предлогом, - кивнул он мне с дивана, - терпеть я не могу этой русской жалости et puis cа m'embete.

Но она ушла сама. Я заметил, что он все озирался к дверям и прислушивался в переднюю.

- Il faut etre pret, voyez-vous, - значительно взглянул он на меня, - chaque moment... придут, возьмут, и фью - исчез человек!

- Господи! Кто придет? Кто вас возьмет?

- Voyez-vous, mon cher, я прямо спросил его, когда он уходил, что со мной теперь сделают?

- Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! - вскричал я в том же негодовании.

- Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил. Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять - так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут, пощупайте... Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне оставил семь рублей, "все, дескать, что имею". Знаете, тут мелочь и сдача медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать.

Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обыскивать так нельзя было, как он передавал, и уж конечно он сбивался. Правда, все это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался... Конечно прежде, то-есть еще так недавно, губернатор и мог в крайних случаях... Но какой же опять тут мог быть такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.

- Тут наверно телеграмма из Петербурга была, - сказал вдруг Степан Трофимович.

- Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать?

Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся - не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать.

- Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? - загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.

- Степан Трофимович, скажите мне как другу, - вскричал я,- как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?

И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.

- Ведь как это считать, voyez-vous...

- Как, как "как считать"?

- Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и... кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.

- Как это можно, тут да или нет?

- Cela date de Petersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! - воскликнул он болезненно: - у нас возьмут, посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате...

И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь - и вдруг он теперь рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший мальчик, в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасна стало жаль его. В "кибитку" он очевидно верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и все это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.

Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но все-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал, и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.

- Как прокламации! - испугался я сдуру: - разве вы...

- Э, мне подкинули десять штук, - ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две...

И он вдруг покраснел от негодования.

- Vous me mettez avec ces gens-lа! Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lachete! О, боже!

- Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может! - заметил я.

- Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je ferai lа-bas quelque esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма carriere est finie aujourd'hui, je le sens. Я, знаете, я может быть брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик...

Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как бы желающим испугать. Он действительно все более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись "кибитки"; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии:

- Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне пристально в глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure (даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь...

Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.

- Я позора боюсь, - прошептал он таинственно.

- Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу...

- Вы так уверены, что меня простят?

- Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!

- Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они все припомнят... а если ничего и не найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно.

- Как тем хуже?

- Хуже.

- Не понимаю.

- Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, - погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

- Да чего, чего?

- Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

- Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли он с ума.

- Где? Ну, там... где это делается.

- Да где это делается?

- Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно.

- Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили до сих пор? - Я расхохотался.

- Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!

- Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?

- Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.

- И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?

- Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriere est finie. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни... но позор, позор, que dira-t-elle, если узнает?

Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза.

- Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро.

- Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me soupconnera toute sa vie... меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!

- Ей и в голову не придет.

- Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба боялись... Elle me soupconnera toute sa vie... и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable... Et puis les femmes... Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею... и вот!

Он закрыл лицо руками.

- Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? - предложил я.

- Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках, ни-ког-да!

Глаза его засверкали.

Мы просидели, я думаю, еще час или более, все чего-то ожидая, - уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.

- Я не могу терпеть более, - проговорил он обрывающимся голосом, - не могу, не могу!.. Иду сам.

- Куда? - вскочил я тоже.

- К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав... Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них... но теперь я их потребую. Он должен мне все сказать, все. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!

Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.

- Я вас одобряю, - сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, - право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut etre digne et calme avec Lembke. Действительно вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.

- Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть...

- Да и я пойду с вами.

- Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не в праве компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez moi, je serai calme! Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се qu'il у a de plus sacre...

- Я может быть и в дом с вами войду, - прервал я его. - Вчера меня известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их... в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной... Вот так мы и войдем с вами вместе.

Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге.

- Cher, - протянул он руку в угол к лампадке - cher, я никогда этому не верил, но... пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons!

- Ну, так-то лучше, - подумал я, выходя с ним на крыльцо, - дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать...

Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича... так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.

Флибустьеры. Роковое утро.


I.


Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать все в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех - факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного "бунта", о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, - то что же естественнее было их мысли идти скопом к "самому генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с "самим генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался.

И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.

Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то-есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к "самому енералу"; видна была твердая решимость. Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере того как "до разврата доведенные пристяжные" сходили все больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-за-просто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске...

Но признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то-есть обыкновенную толпу просителей - правда в семьдесят человек - так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) - что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья Ильич все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что пожалуй само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. "Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят", подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, "ну, что ж, нам и на руку".

Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, - ибо женщина никогда вполне не раскается - сообщила мне частичку этой истории) - известно мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать "свой ультиматум". Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в негодовании и в папильйотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с саркастическим презрением, а все-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток; - в молчании во что бы то ни стало, что бы он там ни говорил, что бы ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, - манера нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к ее административным способностям; негодовала ли на его критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру Степановичу; - как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперед, и во все стороны, по коврам ее будуара, он изложил ей все, все, правда, безо всякой связи, но зато все накипевшее, ибо - "перешло за пределы". Он начал с того, что над ним все смеются и его "водят за нос". "Наплевать на выражение! - привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыбку, - пусть "за нос", но ведь это правда!.." "Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду". (Он конечно сбивался и не находил правильных форм для своих впрочем верных мыслей.) "Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия... Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас - нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два - один у меня, а другой у себя в будуаре, - два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны... Чем отплатили вы мне? - восклицал он далее; - наше супружество состояло лишь в том, что вы все время, ежечасно, доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я все время, ежечасно и унизительно, принужден был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?" Тут он начал скоро и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять минут, все более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры - рассвирепел до ярости и закричал, что "не позволит отвергать бога"; что он разгонит ее "беспардонный салон без веры", что градоначальник даже обязан верить в бога, "а, стало быть, и жена его"; что молодых людей он не потерпит; что "вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!.." Он кричал, что женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувернанток (чорт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии "с казаком-с!" Нарочно, нарочно! - привзвизгивал он. "Знаете ли, знаете ли, - кричал он, - что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!.." Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и что все это глупость, что он слишком серьезно принял, и что касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив еще более верует в свой ум и надеется все привести к гармоническому окончанию: - ободрить молодежь, образумить ее, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой деятельности. О, что сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что Петр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может быть сам-то Петр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, - он пришел в исступление: "Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, - воскликнул он, разом порывая все цепи, - знай, что я недостойного твоего любовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или - или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!" На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон-Лембке бросился было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как мертвец зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: "знаешь ли, знаешь ли, Юля... - проговорил он, задыхаясь, умоляющим голосом, - знаешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?" Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился - не в окно - а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, - нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, - без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною, лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые у него были лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развеселом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил все и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены -ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та еще в десять часов изволила отправиться в большой компании, в трех экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго, замышляемого праздника, через две недели, и что так еще три дня тому было условлено с самою Варварой Петровной. Пораженный известием, Андрей Антонович возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны, - взглянуть только на нее, побыть около нее пять минут; может быть она на него взглянет, заметит его, улыбнется попрежнему, простит - о-о! "Да что же лошади?" Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развертывая наудачу и читая на правой странице, сверху три строки). Вышло: "Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles". Voltaire, Candide. Он плюнул и побежал садиться: "В Скворешники!" Кучер рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: "Поскорей, пожалуста поскорей". Не доезжая городского валу, "они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле, думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно право, совсем уже я усумнился". Так показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветренный сентябрьский день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж обнаженного поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших желтых цветочков... Хотелось ли ему сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком желтых цветов в руке. Этот пристав - восторженно административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приемах по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись ни мало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убежденным видом, он залпом доложил, что "в городе неспокойно".

- А? что? - обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.

- Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.

- Флибустьеры? - переговорил Андрей Антонович в задумчивости.

- Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют Шпигулинские.

- Шпигулинские!..

Что-то как бы напомнилось ему при имени "Шпигулинские". Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: "Шпигулинские!" Молча, но все еще в задумчивости, пошел он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.

Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо стоявшую толпу "бунтовщиков", цепь городовых, бессильного (а может быть и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски.

- Шапки долой! - проговорил он едва слышно и задыхаясь. - На колени! - взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились по средине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Все пред ним закружилось.

- Флибустьеры! - провопил он еще визгливее и нелепее, и голос его пресекся. Он стал, еще на зная, что он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.

"Господи!" послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадой шага на три вперед и вдруг все разом загалдели: "ваше превосходительство... рядили по сороку... управляющий... ты не моги говорить" и т. д. и т. д. Ничего нельзя было разобрать.

Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки еще были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между толпою выпучивших на него глаза "бунтовщиков" так и сновал пред ним "возбуждавший" их Петр Степанович, не покидавший его ни на один момент со вчерашнего дня, - Петр Степанович, ненавидимый им Петр Степанович...

- Розог! - крикнул он еще неожиданнее.

Наступило мертвое молчание.

Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.

Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: "Экой страм!" и плюнула. За это ее будто бы подхватили и тоже "отрапортовали". Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что и с нею (в случае если б та существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то-есть просто в дальнейшем развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:

- Cher, - произнес он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. - Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого... если случится ему действовать самостоятельно.

И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевел свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас глаза Флибустьерова.

- Этого! - воскликнул тот, не взвидя света. - Какого этого? А ты кто? - подступил он, сжав кулак. - Ты кто? - проревел он бешено, болезненно и отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Еще мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но к счастию Лембке повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осекся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить.

- Домой, домой, - настаивал я, - если нас не прибили, то конечно благодаря Лембке.

- Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и карьера своего рода, а я - mon heure a sonnee.

Он твердо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приемной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил еще что-нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрекшего себя в роде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой руке. Мы просидели так минут десять.


II.


Лембке вдруг вошел быстрыми шагами, в сопровождении полицеймейстера, рассеянно поглядел на нас и, не обратив внимания, прошел было направо в кабинет, но Степан Трофимович стал пред ним и заслонил дорогу. Высокая, совсем не похожая на других фигура Степана Трофимовича произвела впечатление; Лембке остановился.

- Кто это? - пробормотал он в недоумении, как бы с вопросом к полицеймейстеру, ни мало впрочем не повернув к нему головы и все продолжая осматривать Степана Трофимовича.

- Отставной коллежский асессор Степан Трофимов Верховенский, ваше превосходительство, - ответил Степан Трофимович, осанисто наклоняя голову. Его превосходительство продолжал всматриваться, впрочем весьма тупым взглядом.

- О чем? - и он с начальническим лаконизмом, брезгливо и нетерпеливо, повернул к Степану Трофимовичу ухо, приняв его наконец за обыкновенного просителя с какою-нибудь письменной просьбой.

- Был сегодня подвергнут домашнему обыску чиновником, действовавшим от имени вашего превосходительства; потому желал бы...

- Имя? имя? - нетерпеливо спросил Лембке, как бы вдруг о чем-то догадавшись. Степан Трофимович еще осанистее повторил свое имя.

- А-а-а! Это... это тот рассадник... Милостивый государь, вы заявили себя с такой точки... Вы профессор? Профессор?

- Когда-то имел честь прочесть несколько лекций юношеству -ского университета.

- Ю-но-шеству! - как бы вздрогнул Лембке, хотя бьюсь об заклад, еще мало понимал, о чем идет дело и даже может быть с кем говорит.

- Я, милостивый государь мой, этого не допущу-с, - рассердился он вдруг ужасно. - Я юношества не допускаю. Это все прокламации. Это наскок на общество, милостивый государь, морской наскок, флибустьерство... О чем изволите просить?

- Напротив, ваша супруга просила меня читать завтра на ее празднике. Я же не прошу, а пришел искать прав моих...

- На празднике? Праздника не будет. Я вашего праздника не допущу-с! Лекций? лекций? - вскричал он бешено.

- Я бы очень желал, чтобы вы говорили со мной повежливее, ваше превосходительство, не топали ногами и не кричали на меня, как на мальчика.

- Вы может быть понимаете с кем говорите? - покраснел Лембке.

- Совершенно, ваше превосходительство.

- Я ограждаю собою общество, а вы его разрушаете. Раз-ру-шаете! Вы... Я впрочем об вас припоминаю: это вы состояли гувернером в доме генеральши Ставрогиной?

- Да, я состоял... гувернером... в доме генеральши Ставрогиной.

- И в продолжение двадцати лет составляли рассадник всего, что теперь накопилось... все плоды... Кажется, я вас сейчас видел на площади. Бойтесь однако, милостивый государь, бойтесь; ваше направление мыслей известно. Будьте уверены, что я имею в виду. Я, милостивый государь, лекций ваших не могу допустить, не могу-с. С такими просьбами обращайтесь не ко мне.

Он опять хотел было пройти.

- Повторяю, что вы изволите ошибаться, ваше превосходительство: это ваша супруга просила меня прочесть - не лекцию, а что-нибудь литературное на завтрашнем празднике. Но я и сам теперь от чтения отказываюсь. Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке...

- Кто обыскивал? - встрепенулся и опомнился совершенно Лембке и вдруг весь покраснел. Он быстро обернулся к полицеймейстеру. В сию минуту в дверях показалась согбенная, длинная, неуклюжая фигура Блюма.

- А вот этот самый чиновник, - указал на него Степан Трофимович. Блюм выступил вперед с виноватым, но вовсе не сдающимся видом.

- Vous ne faites que des betises, - с досадой и злобой бросил ему Лембке и вдруг как бы весь преобразился и разом пришел в себя.

- Извините... - пролепетал он с чрезвычайным замешательством и краснея как только можно, - это все... все это была одна лишь, вероятно, неловкость, недоразумение... одно лишь недоразумение.

- Ваше превосходительство, - заметил Степан Трофимович, - в молодости я был свидетелем одного характерного случая. Раз в театре, в коридоре, некто быстро приблизился к кому-то и дал тому при всей публике звонкую пощечину. Разглядев тотчас же, что пострадавшее лицо было вовсе не то, которому назначалась его пощечина, а совершенно другое, лишь несколько на то похожее, он, со злобой и торопясь, как человек, которому некогда терять золотого времени, произнес точь-в-точь, как теперь ваше превосходительство: "Я ошибся... извините, это недоразумение, одно лишь недоразумение". И когда обиженный человек все-таки продолжал обижаться и закричал, то с чрезвычайною досадой заметил ему: "Ведь говорю же вам, что это недоразумение, чего же вы еще кричите!"

- Это... это конечно очень смешно... - криво улыбнулся Лембке, - но... но неужели вы не видите, как я сам несчастен?

Он почти вскрикнул и... и, кажется, хотел закрыть лицо руками.

Это неожиданное болезненное восклицание, чуть не рыдание, было нестерпимо. Это вероятно была минута первого полного, со вчерашнего дня, яркого сознания всего происшедшего - и тотчас же затем отчаяния полного, унизительного, предающегося; кто знает, - еще мгновение и он может быть зарыдал бы на всю залу. Степан Трофимович сначала дико посмотрел на него, потом вдруг склонил голову и глубоко проникнутым голосом произнес:

- Ваше превосходительство, не беспокойте себя более моею сварливою жалобой и велите только возвратить мне мои книги и письма...

Его прервали. В это самое мгновение с шумом возвратилась Юлия Михайловна со всею сопровождавшею ее компанией. Но тут мне хотелось бы описать как можно подробнее.


III.


Во-первых, все разом, из всех трех колясок, толпой, вступили в приемную. Вход в покои Юлии Михайловны был особый, прямо с крыльца, налево; но на сей раз все направились через залу - и я полагаю, именно потому, что тут находился Степан Трофимович и что все с ним случившееся, равно как и все о Шпигулинских, уже было возвещено Юлии Михайловне при въезде в город. Успел известить Лямшин, за какую-то провинность оставленный дома и не участвовавший в поездке и таким образом раньше всех все узнавший. С злобною радостью бросился он на наемной казачьей кляченке по дороге в Скворешники, навстречу возвращавшейся кавалькаде, с веселыми известиями. Я думаю, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою высшую решимость, все-таки немного сконфузилась, услыхав такие удивительные новости; впрочем вероятно на одно только мгновение. Политическая, например, сторона вопроса не могла ее озаботить: Петр Степанович уже раза четыре внушал ей, что Шпигулинских буянов надо бы всех пересечь, а Петр Степанович, с некоторого времени, действительно стал для нее чрезвычайным авторитетом. "Но... все-таки он мне за это заплатит", наверно подумала она про себя, при чем он конечно относилось к супругу. Мельком замечу, что Петр Степанович на этот раз в общей поездке тоже как нарочно не участвовал, и с самого утра его никто нигде не видал. Упомяну еще кстати, что Варвара Петровна, приняв у себя гостей, возвратилась вместе с ними в город (в одной коляске с Юлией Михайловной), с целью участвовать непременно в последнем заседании комитета о завтрашнем празднике. Ее конечно должны были тоже заинтересовать известия, сообщенные Лямшиным о Степане Трофимовиче, а может быть даже и взволновать.

Расплата с Андреем Антоновичем началась немедленно. Увы, он почувствовал это с первого взгляда на свою прекрасную супругу. С открытым видом, с обворожительною улыбкой, быстро приблизилась она к Степану Трофимовичу, протянула ему прелестно гантированную <<194>> ручку и засыпала его самыми лестными приветствиями, - как будто у ней только и заботы было во все это утро, что поскорей подбежать и обласкать Степана Трофимовича за то, что видит его наконец в своем доме. Ни одного намека об утрешнем обыске; точно как будто она еще ничего не знала. Ни одного слова мужу, ни одного взгляда в его сторону, - как будто того и не было в зале. Мало того, Степана Трофимовича тотчас же властно конфисковала и увела в гостиную, - точно и не было у него никаких объяснений с Лембке, да и не стоило их продолжать, если б и были. Опять повторяю: мне кажется, что, несмотря на весь свой высокий тон, Юлия Михайловна в сем случае дала еще раз большого маху. Особенно помог ей тут Кармазинов (участвовавший в поездке по особой просьбе Юлии Михайловны и таким образом хотя косвенно сделавший наконец визит Варваре Петровне, чем та, по малодушию своему, была совершенно восхищена). Еще из дверей (он вошел позже других) закричал он, завидев Степана Трофимовича, и полез к нему с объятиями, перебивая даже Юлию Михайловну.

- Сколько лет, сколько зим! Наконец-то... Excellent ami.

Он стал целоваться и, разумеется, подставил щеку. Потерявшийся Степан Трофимович принужден был облобызать ее.

- Cher, - говорил он мне уже вечером, припоминая все о тогдашнем дне, - я подумал в ту минуту: кто из нас подлее? Он ли, обнимающий меня с тем, чтобы тут же унизить, я ли, презирающий его и его щеку и тут же ее лобызающий, хотя и мог отвернуться... тьфу!

- Ну, расскажите же, расскажите все, - мямлил и сюсюкал Кармазинов, как будто так и можно было взять и рассказать ему всю жизнь за двадцать пять лет. Но это глупенькое легкомыслие было в "высшем" тоне.

- Вспомните, что мы виделись с вами в последний раз в Москве, на обеде в честь Грановского, и что с тех пор прошло двадцать четыре года... - начал было очень резонно (а, стало быть, очень не в высшем тоне) Степан Трофимович.

- Се cher homme, - крикливо и фамильярно перебил Кармазинов, слишком уж дружески сжимая рукой его плечо, - да отведите же нас поскорее к себе, Юлия Михайловна, он там сядет и все расскажет.

- А между тем я с этою раздражительною бабой никогда и близок-то не был, - трясясь от злобы, все тогда же вечером, продолжал мне жаловаться Степан Трофимович, - мы были почти еще юношами, и уже тогда я начинал его ненавидеть... равно как и он меня, разумеется...

Салон Юлии Михайловны быстро наполнился. Варвара Петровна была в особенно возбужденном состоянии, хотя и старалась казаться равнодушною, но я уловил ее два-три ненавистных взгляда на Кармазинова и гневных на Степана Трофимовича, - гневных заранее, гневных из ревности, из любви: если бы Степан Трофимович на этот раз как-нибудь оплошал и дал себя срезать при всех Кармазинову, то, мне кажется, она тотчас бы вскочила и прибила его. Я забыл сказать, что тут же находилась и Лиза, и никогда еще я не видал ее более радостною, беспечно веселою и счастливою. Разумеется, был и Маврикий Николаевич. Затем, в толпе молодых дам и полураспущенных молодых людей, составлявших обычную свиту Юлии Михайловны, и между которыми эта распущенность принималась за веселость, а грошевый цинизм за ум, я заметил два-три новых лица: какого-то заезжего, очень юлившего поляка, какого-то немца-доктора, здорового старика, громко и с наслаждением смеявшегося поминутно собственным своим вицам, и наконец какого-то очень молодого князька из Петербурга, автоматической фигуры, с осанкой государственного человека и в ужасно длинных воротничках. Но видно было, что Юлия Михайловна очень ценила этого гостя и даже беспокоилась за свой салон...

- Cher m-r Karmazinoff, - заговорил Степан Трофимович, картинно усевшись на диване и начав вдруг сюсюкать не хуже Кармазинова, - cher m-r Karmazinoff, жизнь человека нашего прежнего времени и известных убеждений, хотя бы и в двадцатипятилетний промежуток, должна представляться однообразною ...

Немец громко и отрывисто захохотал, точно заржал, очевидно полагая, что Степан Трофимович сказал что-то ужасно смешное. Тот с выделанным изумлением посмотрел на него, не произведя впрочем на того никакого эффекта. Посмотрел и князь, повернувшись к немцу всеми своими воротничками и наставив пенсне, хотя и без малейшего любопытства.

- ...Должна представляться однообразною, - нарочно повторил Степан Трофимович, как можно длиннее и бесцеремоннее растягивая каждое слово. - Такова была и моя жизнь за всю эту четверть столетия, et comme on trouve partout plus de moines que de raison, и так как я с этим совершенно согласен, то и вышло, что я во всю эту четверть столетия...

- C'est charmant, les moines, - прошептала Юлия Михайловна, повернувшись к сидевшей подле Варваре Петровне.

Варвара Петровна ответила гордым взглядом. Но Кармазинов не вынес успеха французской фразы и быстро, и крикливо перебил Степана Трофимовича:

- Что до меня, то я на этот счет успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так-называемых здешних реформ.

- Принужден сочувствовать, хотя бы и против сердца, - вздохнул Степан Трофимович, многозначительно наклоняя голову.

Юлия Михайловна торжествовала: разговор становился и глубоким и с направлением.

- Труба для стока нечистот? - громко осведомился доктор.

- Водосточная, доктор, водосточная, и я даже тогда помогал им писать проект.

Доктор с треском захохотал. За ним многие, и уже на этот раз в глаза доктору, который этого не приметил и ужасно был доволен, что все смеются.

- Позвольте не согласиться с вами, Кармазинов, - поспешила вставить Юлия Михайловна. - Карльсруэ своим чередом, но вы любите мистифировать, и мы на этот раз вам не поверим. Кто из русских людей, из писателей, выставил столько самых современных типов, угадал столько самых современных вопросов, указал именно на те главные современные пункты, из которых составляется тип современного деятеля? Вы, один вы, и никто другой. Уверяйте после того в вашем равнодушии к родине и в страшном интересе к карльсруйской водосточной трубе! Ха, ха!

- Да, я конечно, - засюсюкал Кармазинов, - выставил в типе Погожева все недостатки славянофилов, а в типе Никодимова все недостатки западников...

- Уж будто и все, - прошептал тихонько Лямшин.

- Но я делаю это вскользь, лишь бы как-нибудь убить неотвязчивое время и... удовлетворить всяким этим неотвязчивым требованиям соотечественников.

- Вам вероятно известно, Степан Трофимович, - восторженно продолжала Юлия Михайловна, - что завтра мы будем иметь наслаждение услышать прелестные строки... одно из самых последних изящнейших беллетристических вдохновений Семена Егоровича, оно называется Merci. Он объявляет в этой пиесе, что писать более не будет, не станет ни за что на свете, если бы даже ангелы с неба или, лучше сказать, все высшее общество его упрашивало изменить решение. Одним словом, кладет перо на всю жизнь, и это грациозное Merci обращено к публике в благодарность за тот постоянный восторг, которым она сопровождала столько лет его постоянное служение честной русской мысли.

Юлия Михайловна была на верху блаженства.

- Да, я распрощаюсь; скажу свое Merci и уеду, и там... в Карльсруэ... закрою глаза свои, - начал мало-по-малу раскисать Кармазинов.

Как многие из наших великих писателей (а у нас очень много великих писателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на свое остроумие. Но я думаю, что это простительно. Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, "дескать нам, великим людям, иначе и нельзя" и т. д., да еще и не заметил того.

- Там, в Карльсруэ, я закрою глаза свои. Нам, великим людям, остается, сделав свое дело, поскорее закрывать глаза, не ища награды. Сделаю так и я.

- Дайте адрес, и я приеду к вам в Карльсруэ на вашу могилу, - безмерно расхохотался немец.

- Теперь мертвых и по железным дорогам пересылают, - неожиданно проговорил кто-то из незначительных молодых людей.

Лямшин так и завизжал от восторга. Юлия Михайловна нахмурилась. Вошел Николай Ставрогин.

- А мне сказали, что вас взяли в часть? - громко проговорил он, обращаясь прежде всех к Степану Трофимовичу.

- Нет, это был всего только частный случай, - скаламбурил Степан Трофимович.

- Но надеюсь, что он не будет иметь ни малейшего влияния на мою просьбу, - опять подхватила Юлия Михайловна, - я надеюсь, что вы, не взирая на эту несчастную неприятность, о которой я не имею до сих пор понятия, не обманете наших лучших ожиданий и не лишите нас наслаждения услышать ваше чтение на литературном утре.

- Я не знаю, я... теперь...

- Право, я так несчастна, Варвара Петровна... и представьте, именно когда я так жаждала поскорее узнать лично одного из самых замечательных и независимых русских умов, и вот вдруг Степан Трофимович изъявляет намерение от нас удалиться.

- Похвала произнесена так громко, что я конечно должен бы был не расслышать, - отчеканил Степан Трофимович, - но не верю, чтобы моя бедная личность была так необходима завтра для вашего праздника. Впрочем я...

- Да вы его избалуете! - прокричал Петр Степанович быстро вбегая в комнату. - Я только лишь взял его в руки и вдруг в одно утро - обыск, арест, полицейский хватает его за шиворот, а вот теперь его убаюкивают дамы в салоне градоправителя! Да у него каждая косточка ноет теперь от восторга; ему и во сне не снился такой бенефис. То-то начнет теперь на социалистов доносить!

- Быть не может, Петр Степанович. Социализм слишком великая мысль, чтобы Степан Трофимович не сознавал того, - с энергией заступилась Юлия Михайловна.

- Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны, et brisons-lа, mon cher, - заключил Степан Трофимович, обращаясь к сыну и красиво приподымаясь с места.

Но тут случилось самое неожиданное обстоятельство. Фон-Лембке уже несколько времени находился в салоне, но как бы никем не примеченный, хотя все видели, как он вошел. Настроенная на прежнюю идею, Юлия Михайловна продолжала его игнорировать. Он поместился около дверей и мрачно, с строгим видом прислушивался к разговорам. Заслышав намеки об утренних происшествиях, он стал как-то беспокойно повертываться, уставился было на князя, видимо пораженный его торчащими вперед, густо накрахмаленными воротничками; потом вдруг точно вздрогнул, заслышав голос и завидев вбежавшего Петра Степановича, и только что Степан Трофимович успел проговорить свою сентенцию о социалистах, вдруг подошел к нему, толкнув по дороге Лямшина, который тотчас же отскочил с выделанным жестом и изумлением, потирая плечо и представляясь, что его ужасно больно ушибли.

- Довольно! - проговорил фон-Лембке, энергически схватив испуганного Степана Трофимовича за руку и изо всех сил сжимая ее в своей. - Довольно, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты...

Он проговорил громко, на всю комнату, заключил энергически. Произведенное впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополучное. Я видел, как Юлия Михайловна побледнела. Эффект завершился глупою случайностью. Объявив, что меры приняты, Лембке круто повернулся и быстро пошел из комнаты, но с двух шагов запнулся за ковер, клюнулся носом вперед и чуть было не упал. На мгновение он остановился, поглядел на то место, о которое запнулся, и, вслух проговорив: "переменить", - вышел в дверь. Юлия Михайловна побежала вслед за ним. С ее выходом поднялся шум, в котором трудно было что-нибудь разобрать. Говорили, что "расстроен", другие, что "подвержен". Третьи показывали пальцем около лба; Лямшин в уголку наставил два пальца выше лба. Намекали на какие-то домашние происшествия, все шепотом, разумеется. Никто не брался за шляпу, а все ожидали. Я не знаю, что успела сделать Юлия Михайловна, но минут через пять она воротилась, стараясь изо всех сил казаться спокойною. Она отвечала уклончиво, что Андрей Антонович немного в волнении, но что это ничего, что с ним это еще с детства, что она знает "гораздо лучше", и что завтрашний праздник конечно развеселит его. Затем еще несколько лестных, но единственно для приличия, слов Степану Трофимовичу и громкое приглашение членам комитета теперь же, сейчас, открыть заседание. Тут только стали было не участвовавшие в комитете собираться домой; но болезненные приключения этого рокового дня еще не окончились...

Еще в самую ту минуту, как вошел Николай Всеволодович, я заметил, что Лиза быстро и пристально на него поглядела и долго потом не отводила от него глаз, - до того долго, что под конец это возбудило внимание. Я видел, что Маврикий Николаевич нагнулся к ней сзади и, кажется, хотел-было что-то ей пошептать, но видно переменил намерение и быстро выпрямился, оглядывая всех как виноватый. Возбудил любопытство и Николай Всеволодович: лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. Бросив свой вопрос Степану Трофимовичу при входе, он как бы забыл о нем тотчас же, и, право, мне кажется, так и забыл подойти к хозяйке. На Лизу не взглянул ни разу, - не потому что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал. И вдруг, после некоторого молчания, последовавшего за приглашением Юлии Михайловны открыть, не теряя времени, последнее заседание, - вдруг раздался звонкий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича.

- Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, все пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей.

Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя может быть и для нее самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.

Но ответ Николая Ставрогина был еще изумительнее.

Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твердо, даже с видом полной готовности ответил он на роковой вопрос:

- Да, я имею несчастие состоять родственником этого человека. Я муж его сестры, урожденной Лебядкиной, вот уже скоро пять лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить.

Никогда не забуду ужаса, изобразившегося в лице Варвары Петровны. С безумным видом привстала она со стула, приподняв пред собою, как бы защищаясь, правую руку. Николай Всеволодович посмотрел на нее, на Лизу, на зрителей, и вдруг улыбнулся с беспредельным высокомерием; не торопясь вышел он из комнаты. Все видели, как Лиза вскочила с дивана, только лишь повернулся Николай Всеволодович уходить, и явно сделала движение бежать за ним, но опомнилась и не побежала, а тихо вышла, тоже не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, разумеется, в сопровождении бросившегося за нею Маврикия Николаевича...

О шуме и речах в городе в этот вечер не упоминаю. Варвара Петровна заперлась в своем городском доме, а Николай Всеволодович, говорили, прямо проехал в Скворешники, не видавшись с матерью. Степан Трофимович посылал меня вечером к "cette chere amie" вымолить ему разрешение явиться к ней, но меня не приняли. Он был поражен ужасно, плакал: "Такой брак! Такой брак! Такой ужас в семействе", повторял он поминутно. Однако вспоминал и про Кармазинова и ужасно бранил его. Энергически приготовлялся и к завтрашнему чтению и - художественная натура! - приготовлялся пред зеркалом и припоминал все свои острые словца и каламбурчики, за всю жизнь, записанные отдельно в тетрадку, чтобы вставить в завтрашнее чтение.

- Друг мой, я это для великой идеи, - говорил он мне, очевидно оправдываясь. - Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда - не знаю, но я поехал...

Фёдор Достоевский - БЕСЫ - 07 ЧАСТЬ ВТОРАЯ, читать текст

См. также Достоевский Фёдор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

БЕСЫ - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Праздник. Отдел первый. I. Праздник состоялся, несмотря...

БЕСЫ - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Комната, из которой выглянул Петр Степанович, была большая овальная п...