Фёдор Достоевский
«БЕСЫ - 06 ЧАСТЬ ВТОРАЯ»

"БЕСЫ - 06 ЧАСТЬ ВТОРАЯ"


Произошла одна комбинация, которую господин фон-Лембке никак не мог разрешить. В уезде (в том самом, в котором пировал недавно Петр Степанович) один подпоручик подвергся словесному выговору своего ближайшего командира. Случилось это пред всею ротой. Подпоручик был еще молодой человек, недавно из Петербурга, всегда молчаливый и угрюмый, важный с виду, хотя в то же время маленький, толстый и краснощекий. Он не вынес выговора и вдруг бросился на командира с каким-то неожиданным взвизгом, удивившим всю роту, как-то дико наклонив голову; ударил и изо всей силы укусил его в плечо; насилу могли оттащить. Сомнения не было, что сошел с ума, по крайней мере обнаружилось, что в последнее время он замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки. По количеству найденных у него книг можно было заключить, что человек он начитанный. Если б у него было пятьдесят тысяч франков, то он уплыл бы может быть на Маркизские острова, как тот "кадет", о котором упоминает с таким веселым юмором г. Герцен в одном из своих сочинений. Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций.

Прокламации сами по себе тоже дело пустое и, по-моему, вовсе не хлопотливое. Мало ли мы их видали. При том же это были и не новые прокламации: такие же точно, как говорили потом, были недавно рассыпаны в Х-ской губернии, а Липутин, ездивший месяца полтора назад в уезд и в соседнюю губернию, уверял, что уже тогда видел там такие же точно листки. Но поразило Андрея Антоновича главное то, что управляющий на Шпигулинской фабрике доставил как раз в то же время в полицию две или три пачки совершенно таких же точно листочков как и у подпоручика, подкинутых ночью на фабрике. Пачки были еще и не распакованы, и никто из рабочих не успел прочесть ни одной. Факт был глупенький, но Андрей Антонович усиленно задумался. Дело представлялось ему в неприятно сложном виде.

В этой фабрике Шпигулиных только что началась тогда та самая "шпигулинская история", о которой так много у нас прокричали и которая с такими вариантами перешла и в столичные газеты. Недели с три назад заболел там и умер один рабочий азиятскою холерой; потом заболело еще несколько человек. Все в городе струсили, потому что холера надвигалась из соседней губернии. Замечу, что у нас были приняты по возможности удовлетворительные санитарные меры для встречи непрошенной гостьи. Но фабрику Шпигулиных, миллионеров и людей со связями, как-то просмотрели. И вот вдруг все стали вопить, что в ней-то и таится корень и рассадник болезни, что на самой фабрике и особенно в помещениях рабочих такая закоренелая нечистота, что если б и не было совсем холеры, то она должна была бы там сама зародиться. Меры, разумеется, были тотчас же приняты, и Андрей Антонович энергически настоял на немедленном их исполнении. Фабрику очистили недели в три, но Шпигулины неизвестно почему ее закрыли. Один брат Шпигулин постоянно проживал в Петербурге, а другой, после распоряжения начальства об очистке, уехал в Москву. Управляющий приступил к расчету работников и, как теперь оказывается, нагло мошенничал. Работники стали роптать, хотели расчета справедливого, по глупости ходили в полицию, впрочем без большого крика и вовсе уже не так волновались. Вот в это-то время и доставлены были Андрею Антоновичу прокламации от управляющего.

Петр Степанович влетел в кабинет не доложившись, как добрый друг и свой человек, да и к тому же с поручением от Юлии Михайловны. Увидев его, фон-Лембке угрюмо нахмурился и неприветливо остановился у стола. До этого он расхаживал по кабинету и толковал о чем-то глаз на глаз с чиновником своей канцелярии Блюмом, чрезвычайно неуклюжим и угрюмым немцем, которого привез с собой из Петербурга, несмотря на сильнейшую оппозицию Юлии Михайловны. Чиновник при входе Петра Степановича отступил к дверям, но не вышел. Петру Степановичу даже показалось, что он как-то знаменательно переглянулся с своим начальником.

- Ого, поймал таки вас; скрытный градоначальник! - возопил смеясь Петр Степанович и накрыл ладонью лежавшую на столе прокламацию, - это умножит вашу коллекцию, а?

Андрей Антонович вспыхнул. Что-то вдруг как бы перекосилось в его лице.

- Оставьте, оставьте сейчас! - вскричал он, вздрогнув от гнева, - и не смейте... сударь...

- Чего вы так? Вы, кажется, сердитесь?

- Позвольте вам заметить, милостивый государь, что я вовсе не намерен отселе терпеть вашего sans facon и прошу вас припомнить...

- Фу, чорт, да ведь он и в самом деле!

- Молчите же, молчите! - затопал по ковру ногами фон-Лембке, - и не смейте...

Бог знает до чего бы дошло. Увы, тут было еще одно обстоятельство помимо всего, совсем неизвестное ни Петру Степановичу, ни даже самой Юлии Михайловне. Несчастный Андрей Антонович дошел до такого расстройства, что, в последние дни, про себя стал ревновать свою супругу к Петру Степановичу. В уединении, особенно по ночам, он выносил неприятнейшие минуты.

- А я думал, если человек два дня сряду за полночь читает вам наедине свой роман и хочет вашего мнения, то уж сам по крайней мере вышел из этих официальностей... Меня Юлия Михайловна принимает на короткой ноге; как вас тут распознаешь? - с некоторым даже достоинством произнес Петр Степанович. - Вот вам кстати и ваш роман, - положил он на стол большую, вескую, свернутую в трубку тетрадь, наглухо обернутую синею бумагой.

Лембке покраснел и замялся.

- Где же вы отыскали? - осторожно спросил он с приливом радости, которую сдержать не мог, но сдерживал однако ж изо всех сил.

- Вообразите, как была в трубке, так и скатилась за комод. Я, должно быть, как вошел, бросил ее тогда неловко на комод. Только третьего дня отыскали, полы мыли, задали же вы мне однако работу!

Лембке строго опустил глаза.

- Две ночи сряду не спал по вашей милости. Третьего дня еще отыскали, а я удержал, все читал, днем-то некогда, так я по ночам. Ну-с, и - недоволен: мысль не моя. Да наплевать однако, критиком никогда не бывал, но - оторваться, батюшка, не мог, хоть и недоволен! Четвертая и пятая главы это... это... это... чорт знает что такое! И сколько юмору у вас напихано, хохотал. Как вы однако ж умеете поднять на смех sans que cela paraisse! Ну, там, в девятой, десятой, это все про любовь, не мое дело; эффектно однако; за письмом Игренева чуть не занюнил, хотя вы его так тонко выставили... Знаете, оно чувствительно, а в то же время вы его как бы фальшивым боком хотите выставить, ведь так? Угадал я или нет? Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп попрежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы... Ну да довольно однако, прощайте. Не сердитесь в другой раз; я пришел было вам два словечка нужных сказать; да вы какой-то такой...

Андрей Антонович между тем взял свой роман и запер на ключ в дубовый книжный шкаф, успев между прочим, мигнуть Блюму, чтобы тот стушевался. Тот исчез с вытянутым и грустным лицом.

- Я не какой-то такой, а я просто... все неприятности, - пробормотал он нахмурясь, но уже без гнева и подсаживаясь к столу; - садитесь и скажите ваши два слова. Я вас давно не видал, Петр Степанович, и только не влетайте вы вперед с вашею манерой... иногда при делах оно...

- Манеры у меня одни...

- Знаю-с, и верю, что вы без намерения, но иной раз находишься в хлопотах... Садитесь же.

Петр Степанович разлегся на диване и мигом поджал под себя ноги.


III.


- Это в каких же вы хлопотах; неужто эти пустяки? - кивнул он на прокламацию. - Я вам таких листков сколько угодно натаскаю, еще в Х-ской губернии познакомился.

- То-есть в то время, как вы там проживали?

- Ну, разумеется, не в мое отсутствие. Еще она с виньеткой, топор наверху нарисован. Позвольте (он взял прокламацию); ну да, топор и тут; та самая, точнехонько.

- Да, топор. Видите топор.

- Что ж, топора испугались?

- Я не топора-с... и не испугался-с, но дело это... дело такое, тут обстоятельства.

- Какие? Что с фабрики-то принесли? Хе, хе. А знаете, у вас на этой фабрике сами рабочие скоро будут писать прокламации..

- Как это? - строго уставился фон-Лембке.

- Да так. Вы и смотрите на них. Слишком вы мягкий человек, Андрей Антонович; романы пишете. А тут надо бы по-старинному.

- Что такое по-старинному, что за советы? Фабрику вычистили; я велел, и вычистили.

- А между рабочими бунт. Перепороть их сплошь, и дело с концом.

- Бунт? Вздор это; я велел, и вычистили.

- Эх, Андрей Антонович, мягкий вы человек!

- Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых... - укололся было опять фон-Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из любопытства, не скажет ли тот чего новенького.

- А-а, опять старая знакомая! - перебил Петр Степанович, нацелившись на другую бумажку под преспапье, тоже в роде прокламации, очевидно заграничной печати, но в стихах; - ну эту я наизусть знаю: Светлая Личность! Посмотрим; ну так, Светлая Личность и есть. Знаком с этой личностью еще с заграницы. Где откопали?

- Вы говорите, что видели за границей? - встрепенулся фон-Лембке.

- Еще бы, четыре месяца назад, или даже пять.

- Как много вы однако за границей видели, - тонко посмотрел фон-Лембке. Петр Степанович, не слушая, развернул бумажку и прочел вслух стихотворение:


СВЕТЛАЯ ЛИЧНОСТЬ.


Он незнатной был породы,

Он возрос среди народа,

Но гонимый местью царской,

Злобной завистью боярской,

Он обрек себя страданью,

Казням, пыткам, истязанью,

И пошел вещать народу

Братство, равенство, свободу.

И, восстанье начиная,

Он бежал в чужие краи,

Из царева каземата,

От кнута, щипцов и ката.

А народ, восстать готовый

Из-под участи суровой,

От Смоленска до Ташкента

С нетерпеньем ждал студента.

Ждал его он поголовно,

Чтоб идти беспрекословно

Порешить в конец боярство,

Порешить совсем и царство,

Сделать общими именья

И предать навеки мщенью

Церкви, браки и семейство -

Мира старого злодейство!


- Должно быть у того офицера взяли, а? - спросил Петр Степанович.

- А вы и того офицера изволите знать?

- Еще бы. Я там с ними два дня пировал. Ему так и надо было сойти с ума.

- Он может быть и не сходил с ума.

- Не потому ли что кусаться начал?

- Но, позвольте, если вы видели эти стихи за границей и потом оказывается здесь у того офицера...

- Что? замысловато! Вы, Андрей Антонович, меня, как вижу, экзаменуете? Видите-с, - начал он вдруг с необыкновенною важностью. - О том, что я видел за границей, я возвратясь уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить. Те, которые писали Юлие Михайловне, зная дело, писали обо мне, как о человеке честном... Ну, это все однако же к чорту, а я вам пришел сказать одну серьезную вещь, и хорошо, что вы этого трубочиста вашего выслали. Дело для меня важное, Андрей Антонович; будет одна моя чрезвычайная просьба к вам.

- Просьба? Гм, сделайте одолжение, я жду и, признаюсь, с любопытством. И вообще прибавлю, вы меня довольно удивляете, Петр Степанович.

Фон-Лембке был в некотором волнении. Петр Степанович закинул ногу за ногу.

- В Петербурге, - начал он, - я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по Светлой Личности), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чем спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперед забегать; в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-за-просто накрыли обстоятельства... Ну, одним словом, это в сторону. Ну-с, а теперь... теперь, когда эти дураки... ну, когда это вышло наружу и уже у вас в руках, и от вас, я вижу, не укроется - потому что вы человек с глазами, и вас вперед не распознаешь, а эти глупцы между тем продолжают, я... я... ну, да я, одним словом, пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности... Не в романах же одних собственного изделия вы так гуманны! - с грубым сарказмом и в нетерпении оборвал он вдруг речь.

Одним словом, было видно человека прямого, но неловкого и неполитичного, от избытка гуманных чувств и излишней может быть щекотливости, главное, человека недалекого, как тотчас же с чрезвычайною тонкостью оценил фон-Лембке и как давно уже об нем полагал, особенно когда в последнюю неделю, один в кабинете, по ночам особенно, ругал его изо всех сил про себя за необъяснимые успехи у Юлии Михайловны.

- За кого же вы просите и что же это все означает? - сановито осведомился он, стараясь скрыть свое любопытство.

- Это... это... чорт... Я не виноват ведь, что в вас верю? Чем же я виноват, что почитаю вас за благороднейшего человека, и главное толкового... способного, то-есть, понять... чорт...

Бедняжка, очевидно, не умел с собой справиться.

- Вы, наконец, поймите, - продолжал он, - поймите, что, называя вам его имя, я вам его ведь предаю; ведь предаю, не так ли? Не так ли?

- Но как же, однако, я могу угадать, если вы не решаетесь высказаться?

- То-то вот и есть, вы всегда подкосите вот этою вашею логикой, чорт... ну, чорт... эта "светлая личность", этот "студент" - это Шатов... вот вам и все!

- Шатов? То-есть как это Шатов?

- Шатов - это "студент", вот про которого здесь упоминается. Он здесь живет; бывший крепостной человек, ну, вот пощечину дал.

- Знаю, знаю! - прищурился Лембке, - но, позвольте, в чем же собственно он обвиняется и о чем вы-то, главнейше, ходатайствуете?

- Да спасти же его прошу, понимаете! Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом может быть был, - выходил из себя Петр Степанович. - Ну, да я вам не обязан отчетами в прежней жизни, - махнул он рукой, - все это ничтожно, все это три с половиной человека, а с заграничными и десяти не наберется, а главное - я понадеялся на вашу гуманность, на ум. Вы поймете и сами покажете дело в настоящем виде, а не как бог знает что, как глупую мечту сумасбродного человека... от несчастий, заметьте, от долгих несчастий, а не как чорт знает там какой небывалый государственный заговор!..

Он почти задыхался.

- Гм. Вижу, что он виновен в прокламациях с топором, - почти величаво заключил Лембке; - позвольте, однако же, если б один, то как мог он их разбросать и здесь, и в провинциях, и даже в Х-и губернии и... и наконец главнейшее, где взял?

- Да говорю же вам, что их, очевидно, всего-на-все пять человек, ну, десять, почему я знаю?

- Вы не знаете?

- Да почему мне знать, чорт возьми?

- Но вот знали же, однако, что Шатов один из сообщников?

- Эх! - махнул рукой Петр Степанович, как бы отбиваясь от подавляющей прозорливости вопрошателя; - ну, слушайте, я вам всю правду скажу: о прокламациях ничего не знаю, то-есть ровнешенько ничего, чорт возьми, понимаете, что значит ничего?.. Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь... ну, и может Шатов, ну, и еще кто-нибудь, ну, вот и все, дрянь и мизер... но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, потому что это стихотворение - его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что я знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего не знаю.

- Если стихи - его, то наверно и прокламации. Какие же, однако, данные заставляют вас подозревать господина Шатова?

Петр Степанович, с видом окончательно выведенного из терпения человека, выхватил из кармана бумажник, а из него записку.

- Вот данные! - крикнул он, бросив ее на стол. Лембке развернул; оказалось, что записка писана, с полгода назад, отсюда куда-то за границу, коротенькая в двух словах:


"Светлую Личность отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей.

Ив. Шатов".


Лембке пристально уставился на Петра Степановича. Варвара Петровна правду отнеслась, что у него был несколько бараний взгляд, иногда особенно.

- То-есть это вот что, - рванулся Петр Степанович, - значит, что он написал здесь, полгода назад, эти стихи, но здесь не мог отпечатать, ну, в тайной типографии какой-нибудь - и потому просит напечатать за границей... Кажется, ясно?

- Да-с, ясно, но кого же он просит? вот это еще неясно? - с хитрейшей иронией заметил Лембке.

- Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу... Не знали что ли? Ведь что досадно, что вы, может быть, пред мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами знаете про эти стихи, и все! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что же вы меня истязуете, если так?

Он судорожно утер платком пот со лба.

- Мне, может, и известно нечто... - ловко уклонился Лембке; - но кто же этот Кириллов?

- Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только, может, в белой горячке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, - совсем, в этом гарантирую. Эх, Андрей Антонович, если бы знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту; я еще в Швейцарии да на конгрессах нагляделся.

- Там, откуда управляют здешним движением?

- Да кто управляет-то? три человека с полчеловеком. Ведь на них глядя только скука возьмет. И каким это здешним движением? Прокламациями что ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студента! Вы умный человек, вот вам вопрос: Отчего не вербуются к ним люди значительнее, отчего все студенты да недоросли двадцати двух лет? Да и много ли? Небось, мильон собак ищет, а много ли всего отыскали? Семь человек. Говорю вам, скука возьмет.

Лембке выслушал со вниманием, но с выражением, говорившим; "Соловья баснями не накормишь".

- Позвольте, однако же, вот вы изволите утверждать, что записка адресована была за границу; но здесь адреса нет; почему же вам стало известно, что записка адресована к господину Кириллову и, наконец, за границу и... и... что писана она действительно господином Шатовым?

- Так достаньте сейчас руку Шатова, да и сверьте. У вас в канцелярии непременно должна отыскаться какая-нибудь его подпись. А что к Кириллову, так мне сам Кириллов тогда же и показал.

- Вы, стало быть, сами...

- Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало ли что мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекомендацию, ну, чорт... а Шатов и распространяет в молодежи. Самого, дескать, Герцена обо мне мнение.

- Те-те-те, - догадался, наконец, совсем Лембке, - то-то я думаю: прокламация - это понятно, а стихи зачем?

- Да как уж вам не понять. И чорт знает для чего я вам разболтал! Слушайте, мне Шатова отдайте, а там чорт дери их всех остальных, даже с Кирилловым, который заперся теперь в доме Филиппова, где и Шатов, и таится. Они меня не любят, потому что я воротился... но обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять - в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с. Нам уж трое известны: Шатов, Кириллов и тот подпоручик. Остальных я еще только разглядываю... впрочем, не совсем близорук. Это как в Х-и губернии; там схвачено с прокламациями два студента, один гимназист, два двадцатилетних дворянина, один учитель и один отставной майор, лет шестидесяти, одуревший от пьянства, вот и все, и уж поверьте, что все; даже удивились, что тут и все. Но надо шесть дней. Я уже смекнул на счетах; шесть дней и не раньше. Если хотите какого-нибудь результата - не шевелите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше - гнездо разлетится. Но дайте Шатова. Я за Шатова... А всего бы лучше призвать его секретно и дружески, хоть сюда в кабинет, и проэкзаменовать, поднявши пред ним завесу... Да он наверно сам вам в ноги бросится и заплачет! Это человек нервный, несчастный; у него жена гуляет со Ставрогиным. Приголубьте его, и он все сам откроет, но надо шесть дней... А главное, главное - ни полсловечка Юлии Михайловне. Секрет. Можете секрет?

- Как? - вытаращил глаза Лембке, - да разве вы Юлии Михайловне ничего не... открывали?

- Ей? Да сохрани меня и помилуй! Э-эх, Андрей Антонович! Видите-с: я слишком ценю ее дружбу, и высоко уважаю... ну и там все это... но я не промахнусь. Я ей не противоречу, потому что ей противоречить, сами знаете, опасно. Я ей, может, и закинул словечко, потому что она это любит, но чтоб я выдал ей, как вам теперь, имена, или там что-нибудь, э-эх, батюшка! Ведь я почему обращаюсь теперь к вам? Потому что вы все-таки мужчина, человек серьезный, с старинною твердою служебною опытностью. Вы видали виды. Вам каждый шаг в таких делах, я думаю, наизусть известен еще с петербургских примеров. А скажи я ей эти два имени, например, и она бы так забарабанила... Ведь она отсюда хочет Петербург удивить. Нет-с, горяча слишком, вот что-с.

- Да, в ней есть несколько этой фуги, - не без удовольствия пробормотал Андрей Антонович, в то же время ужасно жалея, что этот неуч осмеливается, кажется, выражаться об Юлии Михайловне немного уж вольно. Петру же Степановичу, вероятно, казалось, что этого еще мало и что надо еще поддать пару, чтобы польстить и совсем уже покорить "Лембку".

- Именно фуги, - поддакнул он, - пусть она женщина может быть гениальная, литературная, но - воробьев она распугает. Шести часов не выдержит, не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте на женщину срока в шесть дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то-есть в этих делах; ведь знаю же я кое-что, и вы сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести дней прошу, а для дела.

- Я слышал... - не решался высказать мысль свою Лембке, - я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили... в роде раскаяния?

- Ну там что бы ни было.

- Да и я, разумеется, не желаю входить... но мне все казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об общественных установлениях и наконец о правительстве...

- Мало ли что я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как те дураки, вот в чем дело. А то что в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.

- Я не про то собственно соглашался и говорил, что рано.

- Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, xe-xe! осторожный человек! - весело заметил вдруг Петр Степанович. - Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать.

- Для чего бы вам мой характер?

- Ну почем я знаю для чего (он опять рассмеялся). - Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этого еще не дошло и наверно не дойдет, понимаете? Может быть и понимаете? Я хоть и дал где следует объяснения, возвратясь из-за границы, и право не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений... но мне никто еще там не заказывал вашего характера и никаких подобных заказов оттуда я еще не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо туда махнуть, то-есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов, али там из-за выгоды, то уж конечно вышел бы с моей стороны не расчет, потому что благодарны-то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, - с благородством прибавил Петр Степанович, - за одного Шатова, по прежней дружбе... ну, а там, пожалуй, когда возьмете перо, чтобы туда отписать, ну похвалите меня, если хотите... противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же засиделся, и не надо бы столько болтать! - прибавил он не без приятности и встал с дивана.

- Напротив, я очень рад, что дело так сказать определяется, - встал и фон-Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. - Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, все, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии...

- Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что мне надо!

- Пусть.

- Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас должно быть своих-то гончих припасено, и всяких там ищеек, хе-хе! - весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Петр Степанович.

- Не совсем это так, - приятно уклонился Лембке. - Это - предрассудок молодости, что слишком много припасено... Но кстати позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае...

- Что Ставрогин?

- То-есть если они такие друзья?

- Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений... Гм, Ставрогин - это совершенно противоположное, то-есть совершенно... Avis au lecteur.

- Неужели! и может ли быть? - с недоверчивостию произнес Лембке. - Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями...

- Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! - вдруг и явно уклонился Петр Степанович. Он полетел к дверям.

- Позвольте, Петр Степанович, позвольте, - крикнул Лембке, - еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу.

Он вынул из столового ящика конверт.

- Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?

В конверте лежало письмо, - письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович к крайней досаде своей прочел следующее:


"Ваше превосходительство!

"Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и боясь обеих сторон, раскаялся в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.

"Вашего превосходительства отчаянный человек.

"Припадает к стопам

"раскаявшийся вольнодумец Incognito".


Фон-Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.

- Так вы как же думаете? - спросил чуть не грубо Петр Степанович.

- Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.

- Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.

- Я главное потому, что так глупо.

- А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?

- Получал раза два, анонимные.

- Ну уж, разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?

- Разным слогом и разных рук.

- И шутовские были, как это?

- Да, шутовские, и знаете... очень гадкие.

- Ну коли уж были, так наверно и теперь то же самое.

- А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и наверно так глупо не напишут.

- Ну да, ну да.

- А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?

- Невероятно, - сухо отрезал Петр Степанович. - Что значит телеграмма из третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.

- Да, да, - устыдился Лембке.

- Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше чем тех разыщу.

- Возьмите, - согласился фон-Лембке, с некоторым впрочем колебанием.

- Вы кому-нибудь показывали?

- Нет, как можно, никому.

- То-есть Юлии Михайловне?

- Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! - вскричал Лембке в испуге. - Она будет так потрясена... и рассердится на меня ужасно.

- Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное уговор!


IV.


Петр Степанович был человек может быть и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он "человека сам сочинит, да с ним и живет". Ушел он от фон-Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и все основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала, и раз навсегда, совершеннейшим простачком.

Как и каждый страдальчески-мнительный человек, Андрей Антонович всякий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история "нового поколения" ему была довольно известна, - человек был любопытный и прокламации собирал, - но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, - "хотя ведь чорт знает, что может случиться в этом "новом поколении" и чорт знает, как это у них там совершается!" раздумывал он, теряясь в соображениях.

А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Все время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странного рода "несчастных" немцев - и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. "Несчастные" немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие, и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком без нужды и во вред себе мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича никто никогда не любил его. Юлия Михайловича сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон-Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо еще тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединенно. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе.

Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма.

- Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, - начал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разговора, прерванного приходом Петра Степановича.

- И однако ж это может быть устроено деликатнейше, совершенно негласно; вы же имеете все полномочия, - почтительно, но упорно настаивал на чем-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь все ближе и ближе мелкими шагами к Андрею Антоновичу.

- Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха.

- Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засыпаете спокойно, но тем самым себе повреждаете.

- Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то.

- Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, которого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему таланту в литературе.

- Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдем ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Михайловна...

- Мы несомненно найдем все, чего ищем, - твердо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку; - мы сделаем осмотр внезапно, рано поутру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы найдем все желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенскому никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убежден, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещенные книги, "Думы" Рылеева, все сочинения Герцена... Я на всякий случай имею приблизительный каталог...

- О боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм!

- И многие прокламации, - продолжал Блюм, не слушая замечаний. - Мы кончим тем, что непременно нападем на след настоящих здешних прокламаций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен.

- Но ты смешиваешь отца с сыном. Они не в ладах; сын смеется над отцом явно.

- Это одна только маска.

- Блюм, ты поклялся меня замучить! Подумай, он лицо все-таки здесь заметное. Он был профессором, он человек известный, он раскричится, и тотчас же пойдут насмешки по городу, ну и все манкируем... и подумай, что будет с Юлией Михайловной!

Блюм лез вперед и не слушал.

- Он был лишь доцентом, всего лишь доцентом, и по чину всего только коллежский асессор при отставке, - ударял он себя рукой в грудь, - знаков отличия не имеет, уволен из службы по подозрению в замыслах против правительства. Он состоял под тайным надзором и несомненно еще состоит. И в виду обнаружившихся теперь беспорядков вы несомненно обязаны долгом. Вы же наоборот, упускаете ваше отличие, потворствуя настоящему виновнику.

- Юлия Михайловна! Убиррайся, Блюм! - вскричал вдруг фон-Лембке, заслышавший голос своей супруги в соседней комнате.

Блюм вздрогнул, но не сдался.

- Дозвольте же, дозвольте, - приступал он, еще крепче прижимая обе руки к груди.

- Убиррайся! - проскрежетал Андрей Антонович, - делай, что хочешь... после... О боже мой!

Поднялась портьера, и появилась Юлия Михайловна. Она величественно остановилась при виде Блюма, высокомерно и обидчиво окинула его взглядом, как будто одно присутствие этого человека здесь было ей оскорблением. Блюм молча и почтительно отдал ей глубокий поклон и, согбенный от почтения, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь свои руки.

Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклицание Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить так, как он спрашивал, или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слишком уверенный, что конец увенчает дело; но, как увидим ниже, из этого разговора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны, и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоновича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.


V.


День для Петра Степановича выдался хлопотливый. От фон-Лембке он поскорее побежал в Богоявленскую улицу, но, проходя по Быковой улице, мимо дома, в котором квартировал Кармазинов, он вдруг приостановился, усмехнулся и вошел в дом. Ему ответили: "ожидают-с", что очень заинтересовало его, потому что он вовсе не предупреждал о своем прибытии.

Но великий писатель действительно его ожидал и даже еще вчера и третьего дня. Четвертого дня он вручил ему свою рукопись "Merci" (которую хотел прочесть на литературном утре в день праздника Юлии Михайловны) и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее. Петр Степанович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недоступный для неизбранных господин, этот "почти государственный ум", просто-за-просто в нем заискивает и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот, если и не считал его коноводом всего тайно-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых посвященных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь. Настроение мыслей "умнейшего в России человека" интересовало Петра Степановича, но доселе он, по некоторым причинам, уклонялся от разъяснений.

Великий писатель квартировал в доме своей сестры, жены камергера и помещицы; оба они, и муж и жена благоговели пред знаменитым родственником, но в настоящий приезд его находились оба в Москве, к великому их сожалению, так что принять его имела честь старушка, очень дальняя и бедная родственница камергера, проживавшая в доме и давно уже заведывавшая всем домашним хозяйством. Весь дом заходил на цыпочках с приездом господина Кармазинова. Старушка извещала в Москву чуть не каждый день о том, как он почивал и что изволил скушать, а однажды отправила телеграмму с известием, что он, после званого обеда у градского головы, принужден был принять ложку одного лекарства. В комнату к нему она осмеливалась входить редко, хотя он обращался с нею вежливо, впрочем сухо, и говорил с нею только по какой-нибудь надобности. Когда вошел Петр Степанович, он кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина. Петр Степанович уже и прежде бывал у него и всегда заставал его за этою утреннею котлеткой, которую тот и съедал в его присутствии, но ни разу его самого не попотчевал. После котлетки, подавалась еще маленькая чашечка кофе. Лакей, внесший кушанье, был во фраке, в мягких неслышных сапогах и в перчатках.

- А-а! - приподнялся Кармазинов с дивана, утираясь салфеткой, и с видом чистейшей радости полез лобызаться - характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и с приятностию указал Петру Степановичу на кресло против себя, в котором тот и развалился.

- Вы ведь не... Не желаете ли завтракать? - спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался вежливый отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг; он нервно позвонил слугу, и, несмотря на все свое воспитание, брезгливо возвысил голос, приказывая подать другой завтрак.

- Вам чего, котлетку или кофею? - осведомился он еще раз.

- И котлетку и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, - отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, в роде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плотно округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плэд, хотя в комнате было тепло.

- Больны что ли? - заметил Петр Степанович.

- Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, - ответил писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя; - я вас ждал еще вчера.

- Почему же? я ведь не обещал.

- Да, но у вас моя рукопись. Вы... прочли?

- Рукопись? какая?

Кармазинов удивился ужасно.

- Но вы однако принесли ее с собою? - встревожился он вдруг до того, что оставил даже кушать и смотрел на Петра Степановича с испуганным видом.

- Ах, это про эту "Bonjour", что ли...

- "Merci".

- Ну пусть. Совсем забыл и не читал, некогда. Право не знаю, в карманах нет... должно быть, у меня на столе. Не беспокойтесь, отыщется.

- Нет, уж я лучше сейчас к вам пошлю. Она может пропасть и, наконец, украсть могут.

- Ну, кому надо! Да чего вы так испугались, ведь у вас, Юлия Михайловна говорила, заготовляется всегда по нескольку списков, один за границей у нотариуса, другой в Петербурге, третий в Москве, потом в банк что ли отсылаете.

- Но ведь и Москва сгореть может, а с ней моя рукопись. Нет, я лучше сейчас пошлю.

- Стойте, вот она! - вынул Петр Степанович из заднего кармана пачку почтовых листиков, - измялась немножко. Вообразите, как взял тогда у вас, так и пролежала все время в заднем кармане с носовым платком; забыл.

Кармазинов с жадностию схватил рукопись, бережно осмотрел ее, сосчитал листки и с уважением положил покамест подле себя, на особый столик, но так, чтоб иметь ее каждый миг на виду.

- Вы, кажется, не так много читаете? - прошипел он, не вытерпев.

- Нет, не так много.

- А уж по части русской беллетристики - ничего?

- По части русской беллетристики? Позвольте, я что-то читал... "По пути"... или "В путь"... или "На перепутьи" что ли не помню. Давно читал, лет пять. Некогда.

Последовало некоторое молчание.

- Я, как приехал, уверил их всех, что вы чрезвычайно умный человек, и теперь, кажется, все здесь от вас без ума.

- Благодарю вас, - спокойно отозвался Петр Степанович.

Принесли завтрак. Петр Степанович с чрезвычайным аппетитом набросился на котлетку, мигом съел ее, выпил вино и выхлебнул кофе.

"Этот неуч", в раздумьи оглядывал его искоса Кармазинов, доедая последний кусочек и выпивая последний глоточек, "этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы... да и рукопись конечно прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совершенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым. Уж не гений ли он какой у них в самом деле, чорт его впрочем дери".

Он встал с дивана и начал прохаживаться по комнате из угла в угол, для моциону, что исполнял каждый раз после завтрака.

- Скоро отсюда? - спросил Петр Степанович с кресел, закурив папироску.

- Я собственно приехал продать имение и завишу теперь от моего управляющего.

- Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?

- Н-нет, не совсем потому, - продолжал господин Кармазинов, благодушно скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая правою ножкой, впрочем чуть-чуть. - Я действительно, - усмехнулся он не без яду, - намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношениях. Но я хочу износиться как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше и строение каменное и все крепче. На мой век Европы хватит, я думаю. Как вы думаете?

- Я почем знаю.

- Гм. Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое (в чем я совершенно с вами согласен, хотя и думаю, что на мой век его хватит), то у нас в России и рушиться нечему, сравнительно говоря. Упадут у нас не камни, а все расплывется в грязь. Святая Русь менее всего на свете может дать отпору чему-нибудь. Простой народ еще держится кое-как русским богом; но русский бог, по последним сведениям, весьма неблагонадежен и даже против крестьянской реформы едва устоял, по крайней мере сильно покачнулся. А тут железные дороги, а тут вы... уж в русского-то бога я совсем не верую.

- А в европейского?

- Я ни в какого не верую. Меня оклеветали пред русскою молодежью. Я всегда сочувствовал каждому движению ее. Мне показывали эти здешние прокламации. На них смотрят с недоумением, потому что всех пугает форма, но все однако уверены в их могуществе, хотя бы и не сознавая того. Все давно падают и все давно знают, что не за что ухватиться. Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малейшего отпору. Я понимаю слишком хорошо, почему русские с состоянием все хлынули за границу и с каждым годом больше и больше. Тут просто инстинкт. Если кораблю потонуть, то крысы первые из него выселяются. Святая Русь страна деревянная, нищая и... опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь.

- Нет, вы вот начали о прокламациях; скажите все, как вы на них смотрите?

- Их все боятся, стало быть, они могущественны. Они открыто обличают обман и доказывают, что у нас не за что ухватиться и не на что опереться. Они говорят громко, когда все молчат. В них всего победительнее (несмотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым "правом на бесчестье" его скорей всего увлечь можно. Я поколения старого, и, признаюсь, еще стою за честь, но ведь только по привычке. Мне лишь нравятся старые формы, положим по малодушию; нужно же как-нибудь дожить век.

Он вдруг приостановился.

"Однако я говорю-говорю", подумал он, - "а он все молчит и высматривает. Он пришел за тем, чтоб я задал ему прямой вопрос. А я и задам".

- Юлия Михайловна просила меня как-нибудь обманом у вас выпытать, какой это сюрприз вы готовите к балу послезавтра? - вдруг спросил Петр Степанович.

- Да, это действительно будет сюрприз, и я действительно изумлю... - приосанился Кармазинов, - но я не скажу вам, в чем секрет.

Петр Степанович не настаивал.

- Здесь есть какой-то Шатов, - осведомился великий писатель, - и вообразите, я его не видал.

- Очень хорошая личность. А что?

- Так, он про что-то там говорит. Ведь это он по щеке ударил Ставрогина?

- Он.

- А о Ставрогине как вы полагаете?

- Не знаю; волокита какой-то.

Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе.

- Этого волокиту, - сказал он хихикая, - если у нас осуществится когда-нибудь то, о чем проповедуют в прокламациях, вероятно вздернут первого на сук.

- Может, и раньше, - вдруг сказал Петр Степанович.

- Так и следует, - уже не смеясь и как-то слишком серьезно поддакнул Кармазинов.

- А вы уж это раз говорили, и, знаете, я ему передал.

- Как, неужто передали? - рассмеялся опять Кармазинов.

- Он сказал, что если его на сук, то вас довольно и высечь, но только не из чести, а больно, как мужика секут.

Петр Степанович взял шляпу и встал с места. Кармазинов протянул ему на прощание обе руки.

- А что, - пропищал он вдруг медовым голоском и с какою-то особенною интонацией, все еще придерживая его руки в своих, - что, если назначено осуществиться всему тому... о чем замышляют, то... когда это могло бы произойти?

- Почем я знаю, - несколько грубо ответил Петр Степанович. Оба пристально смотрели друг другу в глаза.

- Примерно? приблизительно?-еще слаще пропищал Кармазинов.

- Продать имение успеете и убраться тоже успеете, - еще грубее пробормотал Петр Степанович. Оба еще пристальнее смотрели друг на друга.

Произошла минута молчания.

- К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится, - вдруг проговорил Петр Степанович.

- Благодарю вас искренно, - проникнутым голосом произнес Кармазинов, сжав ему руки.

"Успеешь, крыса, выселиться из корабля!" думал Петр Степанович, выходя на улицу. "Ну коли уж этот "почти государственный ум" так уверенно осведомляется о дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться. (Он усмехнулся.) Гм. А он в самом деле у них не глуп и... всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет!"

Он побежал в Богоявленскую улицу в дом Филиппова.


VI.


Петр Степанович прошел сперва к Кириллову. Тот был по обыкновению один и в этот раз проделывал среди комнаты гимнастику, то-есть, расставив ноги, вертел каким-то особенным образом над собою руками. На полу лежал мяч. На столе стоял не прибранный утренний чай, уже холодный. Петр Степанович постоял с минуту на пороге.

- Вы однако ж о здоровьи своем сильно заботитесь, - проговорил он громко и весело входя в комнату; - какой славный однако же мяч, фу, как отскакивает; он тоже для гимнастики?

Кириллов надел сертук.

- Да, тоже для здоровья, - пробормотал он сухо; - садитесь.

- Я на минуту. А впрочем сяду. Здоровье здоровьем, но я пришел напомнить об уговоре. Приближается "в некотором смысле" наш срок-с, - заключил он с неловким вывертом.

- Какой уговор?

- Как какой уговор? - всполохнулся Петр Степанович, даже испугался.

- Это не уговор и не обязанность, я ничем не вязал себя, с вашей стороны ошибка.

- Послушайте, что же вы это делаете? - вскочил уж совсем Петр Степанович.

- Свою волю.

- Какую?

- Прежнюю.

- То-есть как же это понять? Значит ли, что вы в прежних мыслях?

- Значит. Только уговору нет и не было, и я ничем не вязал. Была одна моя воля и теперь одна моя воля. Кириллов объяснялся резко и брезгливо.

- Я согласен, согласен, пусть воля, лишь бы эта воля не изменилась, - уселся опять с удовлетворенным видом Петр Степанович. - Вы сердитесь за слова. Вы что-то очень стали последнее время сердиты; я потому избегал посещать. Впрочем был совершенно уверен, что не измените.

- Я вас очень не люблю; но совершенно уверены можете быть. Хоть и не признаю измены и не-измены.

- Однако знаете, - всполохнулся опять Петр Степанович, - надо бы опять поговорить толком, чтобы не сбиться. Дело требует точности, а вы меня ужасно как горошите. Позволяете поговорить?

- Говорите, - отрезал Кириллов, смотря в угол.

- Вы давно уже положили лишить себя жизни... то-есть у вас такая была идея. Так что ли я выразился? Нет ли какой ошибки?

- У меня и теперь такая же идея.

- Прекрасно. Заметьте при этом, что вас никто не принуждал к тому.

- Еще бы; как вы говорите глупо.

- Пусть, пусть; я очень глупо выразился. Без сомнения, было бы очень глупо к тому принуждать; я продолжаю: вы были членом Общества еще при старой организации и открылись тогда же одному из членов Общества.

- Я не открывался, а просто сказал.

- Пусть. И смешно бы было в этом "открываться", что за исповедь? Вы просто сказали, и прекрасно.

- Нет не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам не обязан никаким отчетом, и мыслей моих вы не можете понимать. Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти, потому... потому что вам нечего тут знать... Чего вы? Чай хотите пить? Холодный. Дайте я вам другой стакан принесу.

Петр Степанович действительно схватился было за чайник и искал порожней посудины. Кириллов сходил в шкаф и принес чистый стакан.

- Я сейчас у Кармазинова завтракал, - заметил гость, - потом слушал, как он говорил, и вспотел, а сюда бежал, тоже вспотел, смерть хочется пить.

- Пейте. Чай холодный хорошо.

Кириллов опять уселся на стул и опять уперся глазами в угол.

- В Обществе произошла мысль, - продолжал он тем же голосом, - что я могу быть тем полезен, если убью себя, и что когда вы что-нибудь тут накутите, и будут виновных искать, то я вдруг застрелюсь и оставлю письмо, что это я все сделал, так что вас целый год подозревать не могут.

- Хоть несколько дней; и день один дорог.

- Хорошо. В этом смысле мне сказали, чтоб я, если хочу, подождал. Я сказал, что подожду, пока скажут срок от Общества, потому что мне все равно.

- Да, но вспомните, что вы обязались, когда будете сочинять предсмертное письмо, то не иначе как вместе со мной, и, прибыв в Россию, будете в моем... ну, одним словом, в моем распоряжении, то - есть на один только этот случай разумеется, а во всех других вы конечно свободны, - почти с любезностию прибавил Петр Степанович.

- Я не обязался, а согласился, потому что мне все равно.

- И прекрасно, прекрасно, я нисколько не имею намерения стеснять ваше самолюбие, но...

- Тут не самолюбие.

- Но вспомните, что вам собрали сто двадцать талеров на дорогу, стало быть, вы брали деньги.

- Совсем нет, - вспыхнул Кириллов, - деньги не с тем. За это не берут.

- Берут иногда.

- Врете вы. Я заявил письмом из Петербурга, а в Петербурге заплатил вам сто двадцать талеров, вам в руки... и они туда отосланы, если только вы не задержали у себя.

- Хорошо, хорошо, я ни в чем не спорю, отосланы. Главное, что вы в тех же мыслях как прежде.

- В тех самых. Когда вы придете и скажете: "пора", я все исполню. Что, очень скоро?

- Не так много дней... Но помните, записку мы сочиняем вместе, в ту же ночь.

- Хоть и днем. Вы сказали, надо взять на себя прокламации?

- И кое-что еще.

- Я не все возьму на себя.

- Чего же не возьмете? - всполохнулся опять Петр Степанович.

- Чего не захочу; довольно. Я не хочу больше о том говорить.

Петр Степанович скрепился и переменил разговор.

- Я о другом, - предупредил он, - будете вы сегодня вечером у наших? Виргинский именинник, под тем предлогом и соберутся.

- Не хочу.

- Сделайте одолжение, будьте. Надо. Надо внушить и числом и лицом... У вас лицо... ну, одним словом, у вас лицо фатальное.

- Вы находите? - рассмеялся Кириллов, - хорошо, приду; только не для лица. Когда?

- О, пораньше, в половине седьмого. И знаете, вы можете войти, сесть и ни с кем не говорить, сколько бы там их ни было. Только знаете, не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш.

- Это зачем?

- Ведь вам все равно; а это моя особенная просьба. Вы только будете сидеть, ни с кем ровно не говоря, слушать и изредка делать как бы отметки; ну хоть рисуйте что-нибудь.

- Какой вздор, зачем?

- Ну коли вам все равно; ведь вы все говорите, что вам все равно.

- Нет, зачем?

- А вот затем, что тот член от Общества, ревизор, засел в Москве, а я там кой-кому объявил, что может быть посетит ревизор; и они будут думать, что вы-то и есть ревизор, а так как вы уже здесь три недели, то еще больше удивятся.

- Фокусы, Никакого ревизора у вас нет в Москве.

- Ну пусть нет, чорт его и дери, вам-то какое дело и чем это вас затруднит? Сами же член Общества.

- Скажите им, что я ревизор; я буду сидеть и молчать, а бумагу и карандаш не хочу.

- Да почему?

- Не хочу.

Петр Степанович разозлился, даже позеленел, но опять скрепил себя, встал и взял шляпу.

- Этот у вас? - произнес он вдруг вполголоса.

- У меня.

- Это хорошо. Я скоро его выведу, не беспокойтесь.

- Я не беспокоюсь. Он только ночует. Старуха в больнице, сноха померла; я два дня один. Я ему показал место в заборе, где доска вынимается; он пролезет, никто не видит.

- Я его скоро возьму.

- Он говорит, что у него много мест ночевать.

- Он врет, его ищут, а здесь пока незаметно. Разве вы с ним пускаетесь в разговоры?

- Да, всю ночь. Он вас очень ругает. Я ему ночью Апокалипсис читал, и чай. Очень слушал; даже очень, всю ночь.

- А, чорт, да вы его в христианскую веру обратите!

- Он и то христианской веры. Не беспокойтесь, зарежет. Кого вы хотите зарезать?

- Нет, он не для того у меня; он для другого... А Шатов про Федьку знает?

- Я с Шатовым ничего не говорю и не вижу.

- Злится что ли?

- Нет, не злимся, а только отворачиваемся. Слишком долго вместе в Америке пролежали.

- Я сейчас к нему зайду.

- Как хотите.

- Мы со Ставрогиным к вам тоже, может, зайдем оттуда, этак часов в десять,

- Приходите.

- Мне с ним надо поговорить о важном... Знаете, подарите-ка мне ваш мяч; к чему вам теперь? Я тоже для гимнастики. Я вам, пожалуй, заплачу деньги.

- Возьмите так.

Петр Степанович положил мяч в задний карман.

- А я вам не дам ничего против Ставрогина, - пробормотал вслед Кириллов, выпуская гостя. Тот с удивлением посмотрел на него, но не ответил.

Последние слова Кириллова смутили Петра Степановича чрезвычайно; он еще не успел их осмыслить, но еще на лестнице к Шатову постарался переделать свой недовольный вид в ласковую физиономию. Шатов был дома и немного болен. Он лежал на постели, впрочем одетый.

- Вот неудача! - вскричал Петр Степанович с порога; - серьезно больны?

Ласковое выражение его лица вдруг исчезло; что-то злобное засверкало в глазах.

- Нисколько, - нервно привскочил Шатов, - я вовсе не болен, немного голова...

Он даже потерялся; внезапное появление такого гостя решительно испугало его.

- Я именно по такому делу, что хворать не следует, - начал Петр Степанович быстро и как бы властно; - позвольте сесть (он сел), а вы садитесь опять на вашу койку, вот так. Сегодня под видом дня рождения Виргинского соберутся у него из наших; другого впрочем оттенка не будет вовсе, приняты меры. Я приду с Николаем Ставрогиным. Вас бы я конечно не потащил туда, зная ваш теперешний образ мыслей... то-есть в том смысле, чтобы вас там не мучить, а не из того, что мы думаем, что вы донесете. Но вышло так, что вам придется идти. Вы там встретите тех самых, с которыми окончательно и порешим, каким образом вам оставить Общество и кому сдать, что у вас находится. Сделаем неприметно; я вас отведу куда-нибудь в угол; народу много, а всем не за чем знать. Признаться, мне пришлось таки из-за вас язык поточить; но теперь, кажется, и они согласны, с тем, разумеется, чтобы вы сдали типографию и все бумаги. Тогда ступайте себе на все четыре стороны.

Шатов выслушал нахмуренно и злобно. Нервный недавний испуг оставил его совсем.

- Я не признаю никакой обязанности давать чорт знает кому отчет, - проговорил он наотрез, - никто меня не может отпускать на волю.

- Не совсем. Вам многое было доверено. Вы не имели права прямо разрывать. И наконец вы никогда не заявляли о том ясно, так что вводили их в двусмысленное положение.

- Я, как приехал сюда, заявил ясно письмом.

- Нет не ясно, - спокойно оспаривал Петр Степанович, - я вам прислал например Светлую Личность, чтобы здесь напечатать и экземпляры сложить до востребования где-нибудь тут у вас; тоже две прокламации. Вы воротили с письмом двусмысленным, ничего не обозначающим.

- Я прямо отказался печатать.

- Да, но не прямо. Вы написали: "не могу", но не объяснили по какой причине. "Не могу" не значит "не хочу". Можно было подумать, что вы просто от материальных причин не можете. Так это и поняли и сочли, что вы все-таки согласны продолжать связь с Обществом, а стало быть могли опять вам что-нибудь доверить, следовательно себя компрометировать. Здесь они говорят, что вы просто хотели обмануть, с тем чтобы, получив какое-нибудь важное сообщение, донести. Я вас защищал изо всех сил и показал ваш письменный ответ в две строки, как документ в вашу пользу. Но и сам должен был сознаться, перечитав теперь, что эти две строчки неясны и вводят в обман.

- А у вас так тщательно сохранилось это письмо?

- Это ничего, что оно у меня сохранилось; оно и теперь у меня.

- Ну и пускай, чорт!.. - яростно вскричал Шатов. - Пускай ваши дураки считают, что я донес, какое мне дело! Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать?

- Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили.

- Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию?

- Вы не смейтесь. Повторяю, я вас отстаивал. Так ли, эдак, а все-таки я вам явиться сегодня советую. К чему напрасные слова из-за какой-то фальшивой гордости? Не лучше ли расстаться дружелюбно? Ведь уж во всяком случае вам придется сдавать станок и буквы и старые бумажки, вот о том и поговорим.

- Приду, - проворчал Шатов, в раздумьи понурив голову. Петр Степанович искоса рассматривал его с своего места.

- Ставрогин будет? - спросил вдруг Шатов, подымая голову.

- Будет непременно.

- Хе, хе!

Опять с минуту помолчали. Шатов брезгливо и раздражительно ухмылялся.

- А эта ваша подлая Светлая Личность, которую я не хотел здесь печатать, напечатана?

- Напечатана.

- Гимназистов уверять, что вам сам Герцен в альбом написал?

- Сам Герцен.

Опять помолчали минуты с три. Шатов встал наконец с постели:

- Ступайте вон от меня, я не хочу сидеть вместе с вами.

- Иду, - даже как-то весело проговорил Петр Степанович, немедленно подымаясь, - одно только слово: Кириллов, кажется, один одинешенек теперь во флигеле без служанки?

- Один одинешенек. Ступайте, я не могу оставаться в одной с вами комнате.

"Ну, хорош же ты теперь!" весело обдумывал Петр Степанович, выходя на улицу; "хорош будешь и вечером, а мне именно такого тебя теперь надо, и лучше желать нельзя, лучше желать нельзя! Сам русский бог помогает!"


VII.


Вероятно он очень много хлопотал в этот день показным побегушкам; и должно быть успешно - что и отозвалось в самодовольном выражении его физиономии, когда вечером, ровно в шесть часов, он явился к Николаю Всеволодовичу. Но к тому его не сейчас допустили; с Николаем Всеволодовичем только что заперся в кабинете Маврикий Николаевич. Это известие мигом его озаботило. Он уселся у самых дверей кабинета, с тем чтобы ждать выхода гостя. Разговор был слышен, но слов нельзя было уловить. Визит продолжался недолго; вскоре послышался шум, раздался чрезвычайно громкий и резкий голос, вслед затем отворилась дверь и вышел Маврикий Николаевич с совершенно бледным лицом. Он не заметил Петра Степановича и быстро прошел мимо. Петр Степанович тотчас же вбежал в кабинет.

Не могу обойти подробного отчета об этом, чрезвычайно кратком свидании двух "соперников", - свидании, повидимому, невозможном при сложившихся обстоятельствах, но однако же состоявшемся.

Произошло это так: Николай Всеволодович дремал в своем кабинете после обеда на кушетке, когда Алексей Егорович доложил о приходе неожиданного гостя. Услышав возвещенное имя, он вскочил даже с места и не хотел верить. Но вскоре улыбка сверкнула на губах его - улыбка высокомерного торжества и в то же время какого-то тупого недоверчивого изумления. Вошедший Маврикий Николаевич, кажется, был поражен выражением этой улыбки, по крайней мере вдруг приостановился среди комнаты, как бы не решаясь: идти ли дальше или ворошиться? Хозяин тотчас же успел изменить свое лицо и с видом серьезного недоумения шагнул ему навстречу. Тот не взял протянутой ему руки, неловко придвинул стул и, не сказав ни слова, сел еще прежде хозяина, не дождавшись приглашения. Николай Всеволодович уселся наискось на кушетке и, всматриваясь в Маврикия Николаевича, молчал и ждал.

- Если можете, то женитесь на Лизавете Николаевне, - подарил вдруг Маврикий Николаевич, и что было всего любопытнее - никак нельзя было узнать по интонации голоса, что это такое: просьба, рекомендация, уступка или приказание.

Николай Всеволодович продолжал молчать; но гость, очевидно, сказал уже все, для чего пришел, и глядел в упор, ожидая ответа.

- Если не ошибаюсь (впрочем это слишком верно), Лизавета Николаевна уже обручена с вами, - проговорил наконец, Ставрогин.

- Помолвлена и обручилась, - твердо и ясно подтвердил Маврикий Николаевич.

- Вы... поссорились?.. Извините меня, Маврикий Николаевич.

- Нет, она меня "любит и уважает", ее слова. Ее слова драгоценнее всего.

- В этом нет сомнения.

- Но знайте, что если она будет стоять у самого налоя под венцом, а вы ее кликнете, то она бросит меня и всех и пойдет к вам.

- Из-под венца?

- И после венца.

- Не ошибаетесь ли?

- Нет. Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает любовь и... безумие... самая искренняя и безмерная любовь и - безумие! Напротив, из-за любви, которую она ко мне чувствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает ненависть - самая великая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти... метаморфозы.

- Но я удивляюсь, как могли вы, однако, придти и располагать рукой Лизаветы Николаевны? Имеете ли вы на то право? Или она вас уполномочила?

Маврикий Николаевич нахмурился и на минуту потупил голову.

- Ведь это только одни слова с вашей стороны, - проговорил он вдруг, - мстительные и торжествующие слова; я уверен, вы понимаете недосказанное в строках, и неужели есть тут место мелкому тщеславию? Мало вам удовлетворения? Неужели надо размазывать, ставить точки на i. Извольте, я поставлю точки, если вам так нужно мое унижение: правая не имею, полномочие невозможно; Лизавета Николаевна ни о чем не знает, а жених ее потерял последний ум и достоин сумасшедшего дома, и в довершение сам приходит вам об этом рапортовать. На всем свете только вы одни можете сделать ее счастливою, и только я один - несчастною. Вы ее оспариваете, вы ее преследуете, но не знаю почему не женитесь. Если это любовная ссора, бывшая за границей, и, чтобы пресечь ее, надо принести меня в жертву, - приносите. Она слишком несчастна, и я не могу того вынести. Мои слова не позволение, не предписание, а потому и самолюбию вашему нет оскорбления. Если бы вы хотели взять мое место у налоя, то могли это сделать безо всякого позволения с моей стороны, и мне, конечно, нечего было приходить к вам с безумием. Тем более, что и свадьба наша после теперешнего моего шага уже никак невозможна. Не могу же я вести ее к алтарю подлецом? То, что я делаю здесь, и то, что я предаю ее вам, может быть, непримиримейшему ее врагу, на мой взгляд такая подлость, которую я, разумеется, не перенесу никогда.

- Застрелитесь, когда нас будут венчать?

- Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью ее брачную одежду. Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже.

- Говоря так, желаете, вероятно, меня успокоить?

- Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?

Он побледнел, и глаза его засверкали. Последовало минутное молчание.

- Извините меня за предложенные вам вопросы, - начал вновь Ставрогин; - некоторые из них я не имел никакого права вам предлагать, но на один из них я имею, кажется, полное право: скажите мне, какие данные заставили вас заключить о моих чувствах к Лизавете Николаевне? Я разумею о той степени этих чувств, уверенность в которой позволила вам придти ко мне и... рискнуть таким предложением.

- Как? - даже вздрогнул немного Маврикий Николаевич; - разве вы не домогались? Не домогаетесь и не хотите домогаться?

- Вообще о чувствах моих к той или другой женщине я не могу говорить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщины. Извините, такова уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться или "домогаться" мне уже невозможно.

Маврикий Николаевич был до того изумлен, что отшатнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел неподвижно на лицо Ставрогина.

- Представьте, я никак этого не подумал, - пробормотал он, - вы сказали тогда, в то утро, что не женаты... я так и поверил, что не женаты...

Он ужасно бледнел; вдруг он ударил изо всей силы кулаком по столу.

- Если вы после такого признания не оставите Лизавету Николаевну, и сделаете ее несчастною сами, то я убью вас палкой, как собаку под забором!

Он вскочил и быстро вышел из комнаты. Вбежавший Петр Степанович застал хозяина в самом неожиданном расположении духа.

- А, это вы! - громко захохотал Ставрогин; хохотал он, казалось, одной только фигуре Петра Степановича, вбежавшего с таким стремительным любопытством.

- Вы у дверей подслушивали? Постойте, с чем это вы прибыли? Ведь я что-то вам обещал... А, ба! Помню: к "нашим"! Идем, очень рад, и ничего вы не могли придумать теперь более кстати.

Он схватил шляпу, и оба немедля вышли из дому.

- Вы заранее смеетесь, что увидите "наших"? - весело юлил Петр Степанович, то стараясь шагать рядом с своим спутником по узкому кирпичному тротуару, то сбегая даже на улицу в самую грязь, потому что спутник совершенно не замечал, что идет один по самой средине тротуара, а стало быть, занимает его весь одною своею особой.

- Нисколько не смеюсь, - громко и весело отвечал Ставрогин, - напротив, убежден, что у вас там самый серьезный народ.

- "Угрюмые тупицы", как вы изволили раз выразиться.

- Ничего нет веселее иной угрюмой тупицы.

- А, это вы про Маврикия Николаевича! Я убежден, что он вам сейчас невесту приходил уступать, а? Это я его подуськал косвенно, можете себе представить. А не уступит, так мы у него сами возьмем - а?

Петр Степанович, конечно, знал, что рискует, пускаясь в такие выверты, но уж когда он сам бывал возбужден, то лучше желал рисковать хоть на все, чем оставлять себя в неизвестности. Николай Всеволодович только рассмеялся.

- А вы все еще рассчитываете мне помогать? - спросил он.

- Если кликнете. Но знаете, что есть один самый лучший путь?

- Знаю ваш путь.

- Ну нет, это покамест секрет. Только помните, что секрет денег стоит.

- Знаю сколько и стоит, - проворчал про себя Ставрогин, но удержался и замолчал.

- Сколько? что вы сказали? - встрепенулся Петр Степанович.

- Я сказал: ну вас к чорту и с секретом! Скажите мне лучше, кто у вас там? Я знаю, что мы на именины идем, но кто там именно?

- О, в высшей степени всякая всячина! Даже Кириллов будет.

- Все члены кружков?

- Чорт возьми, как вы торопитесь! Тут и одного кружка еще не состоялось.

- Как же вы разбросали столько прокламаций?

- Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски, и мне переносят. Народ благонадежный. Все это материал, который надо организовать да и убираться. Впрочем вы сами устав писали, вам нечего объяснять.

- Что ж, трудно что ли идет? Заколодило?

- Идет? Как не надо легче. Я вас посмешу: первое что ужасно действует - это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи - очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. Но тут беда, вот эти кусающиеся подпоручики; нет-нет да и нарвешься. Затем следуют чистые мошенники; ну эти пожалуй хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец самая главная сила - цемент все связующий- это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот "миленький" трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают.

- А коли так, из чего вы хлопочете?

- А коли лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хотенья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и "бесчисленными разветвлениями". Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет - я да вы, а разветвлений будет сколько угодно.

- И все этакая-то сволочь!

- Материал. Пригодятся и эти.

- А вы на меня все еще рассчитываете?

- Вы начальник, вы сила; я у вас только сбоку буду, секретарем. Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна... или как там у них, чорт, поется в этой песне...

- Запнулся!- захохотал Ставрогин. - Нет, я вам скажу лучше присказку. Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Все это чиновничество и сентиментальность - все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью как одним узлом свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать. Ха, ха, ха!

"Однако же, ты... однако же, ты мне эти слова должен выкупить", подумал про себя Петр Степанович, "и даже сегодня же вечером. Слишком ты много уж позволяешь себе".

Так, или почти так должен был задуматься Петр Степанович, Впрочем уж подходили к дому Виргинского.

- Вы, конечно, меня там выставили каким-нибудь членом из-за границы, в связях с Internationale, ревизором? - спросил вдруг Ставрогин.

- Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член-учредитель из-за границы, которому известны важнейшие тайны - вот ваша роль. Вы конечно станете говорить?

- Это с чего вы взяли?

- Теперь обязаны говорить.

Ставрогин даже остановился в удивлении среди улицы, недалеко от фонаря. Петр Степанович дерзко и спокойно выдержал его взгляд. Ставрогин плюнул и пошел далее.

- А вы будете говорить? - вдруг спросил он Петра Степановича.

- Нет, уж я вас послушаю.

- Чорт вас возьми! Вы мне в самом деле даете идею!

- Какую? - выскочил Петр Степанович.

- Там-то я пожалуй поговорю, но зато потом вас отколочу и, знаете - хорошо отколочу.

- Кстати, я давеча сказал про вас Кармазинову, что будто вы говорили про него, что его надо высечь, да и не просто из чести, а как мужика секут, больно.

- Да я этого никогда не говорил, ха-ха!

- Ничего. Se non e vero.

- Ну спасибо, искренно благодарю.

- Знаете еще, что говорит Кармазинов: что в сущности наше учение есть отрицание чести, и что откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно.

- Превосходные слова! Золотые слова! - вскричал Ставрогин; - прямо в точку попал! Право на бесчестье, - да это все к нам прибегут, ни одного там не останется! А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?

- Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.

- Понимаю, да ведь мы у себя.

- Нет, покамест не из высшей полиции. Довольно, пришли. Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

У наших


I.


Виргинский жил в собственном доме, то-есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нем не было. Под видом дня рождения хозяина собралось гостей человек до пятнадцати; но вечеринка совсем не походила на обыкновенную провинциальную именинную вечеринку. Еще с самого начала своего сожития, супруги Виргинские положили взаимно, раз навсегда, что собирать гостей в именины совершенно глупо, да и "нечему вовсе радоваться". В несколько лет они как-то успели совсем отдалить себя от общества. Он, хотя и человек со способностями и вовсе не "какой-нибудь бедный", казался всем почему-то чудаком, полюбившим уединение, и сверх того говорившим "надменно". Сама же m-me Виргинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же ее званию смирения не примечалось в ней вовсе. А после глупейшей и непростительно откровенной связи ее, из принципа, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходительные из наших дам отвернулись от нее с замечательным пренебрежением. Но m-me Виргинская приняла все так, как будто ей того и надо было. Замечательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего положения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то-есть к Виргинской), минуя остальных трех акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам - до того все веровали в ее знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единственно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она подконец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть даже нарочно, на практике в самых знатных домах, пугала слабонервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или наконец насмешками над "всем священным" и именно в те минуты, когда "священное" наиболее могло бы пригодиться. Наш штаб-лекарь Розанов, он же и акушер, положительно засвидетельствовал, что однажды, когда родильница в муках вопила и призывала всемогущее имя божие, именно одно из таких вольнодумств Арины Прохоровны, внезапных "в роде выстрела из ружья", подействовав на больную испугом, способствовало быстрейшему ее разрешению от бремени. Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезговала не только светскими, но и стародавними, самыми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, при чем являлась в зеленом шелковом платье со шлейфом, а шиньйон расчесывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслаждения в своем неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла всегда "самый наглый вид", так что конфузила причет, но по совершении обряда шампанское непременно выносила сама (для того и являлась, и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей "на кашу".

Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не была ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, несовсем впрочем чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, в роде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшая новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: "видите, как я совсем ничего не боюсь". Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, все вдруг затихло.

Но позволю себе сделать некоторое пояснение для определенности.

Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное и собрались предуведомленные. Они представляли собою цвет самого ярко-красного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого "заседания". Замечу еще, что некоторые из них (впрочем очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомляли. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмисара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и натурально льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднования именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас "пятерку", наподобие той, которая уже была у него заведена в Москве и еще, как оказалось теперь, в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в Х-ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, - так как теперь это не тайна, - во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев, брат г-жи Виргинской, Лямшин и наконец некто Толкаченко, - странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где впрочем он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но к сожалению я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Шигалевым; хоть и ждали от него чрезвычайных чудес, и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно я полагаю за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но все-таки Петр Верховенский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верховенский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражило, и член Шигалев уже подбивал остальных "потребовать отчета", но, разумеется, не теперь у Виргинского, где собралось столько посторонних.

По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце-концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый и даже отчасти романический вид. Впрочем тут были люди и вне всякого подозрения. Так например, один служащий майор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, которого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что никак нельзя было его не принять. Но именинник все-таки был спокоен, потому что майор "никак не мог донести"; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже компрометирован: случилось так, что чрез его руки, в молодости, прошли целые склады Колокола и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость - и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости или представляли собою тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатающийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерой, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокойным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рассказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И наконец в заключение один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Шатове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался и все время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, а когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а напротив, в упор рассматривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и выслушивал все без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама m-me Виргинская о существовавшей пятерке? Полагаю, что знала все и именно от супруга. Студентка же, конечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы "принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту". Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равномерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу.


II.


Фёдор Достоевский - БЕСЫ - 06 ЧАСТЬ ВТОРАЯ, читать текст

См. также Достоевский Фёдор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

БЕСЫ - 07 ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу...

БЕСЫ - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Праздник. Отдел первый. I. Праздник состоялся, несмотря...