Лидия Алексеевна Чарская
«ЗОЛОТАЯ РОТА - 01»

"ЗОЛОТАЯ РОТА - 01"

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Марк лежал на траве и смотрел в небо, по которому бежали облака, похожие на куски ваты. В сердце Марка царили мгла и обида. А над головой его солнце близилось к закату.

Правая щека Марка горела, и это пятно на лице выжигало все светлое, доступное юности. Но у Марка Ларанского, несмотря на его восемнадцать лет, не было ни юности, ни детства. И он не жалел об этом. Он ни о чем никогда не жалел ни юношей, ни ребенком. И сейчас обида вытесняла из его души все остальные чувства.

Красное пятно на щеке, след пощечины, казался ему неизгладимым на всю жизнь. И сознавая свое бессилие уничтожить роковое клеймо, Марк только сжимал кулаки и скрипел зубами, в то время как смуглое лицо его с неправильными чертами и толстыми, как у негра, губами подергивалось, делая его безобразным.

Всю жизнь его били, жестоко и упорно, как бьет непокорных животных человек.

И когда однажды во время побоев черные глаза Марка сверкнули из-под густой, мелко вьющейся шапки волос, тогда его перестали бить, признав в нем силу. Побои прекратились, но обида осталась.

Напротив, с каждым годом она разрасталась, крепчая и распаляясь по мере нарастания новых обид, еще более мучительных, нежели побои. Да и память о побоях не могла примирить его с теми, кто выжег в нем все лучшее с детства. Стыд, боль и бессилие вырвали из него крохи достоинства, и постепенно Марк становился диким животным, готовым показать клыки.

Так он жил, получеловек-полузверь, тая в себе ярость, презрение к окружающим, и его поступки, подчас злые, сеяли новое семя раздора с людьми.

Его перестали бить оттого только, что он был достаточно уже силен, как молодое животное, он понял это инстинктом. Теперь он был в безопасности, с тех пор как окрепло его мускулистое, упругое тело.

И вдруг новая обида, затмившая собою все прежние побои и оскорбления, прожгла его насквозь, перевернула все его существо, существо недоразвитого морально восемнадцатилетнего ребенка, озлобленного и лживого, жестокого и мстительного, настоящего дикаря.

И Марк не мог вынести этой пощечины, она душила, слепила, доводила до отчаяния, заставляя кататься по земле, грызть почву и рычать.

В первую же минуту оскорбление показалось ему вдвое нестерпимее оттого, что он, Марк, не заслужил его.

О, с каким наслаждением дал бы он исполосовать все свое тело плеткой, лишь бы не горела его щека! Все остатки человеческого поднялись в нем, взывая к мщенью.

Его черные глаза горят, как у волка. Полные губы полуоткрыты, обнажая хищно выглядывающие острые белые зубы. Ноздри вздрагивают. Сошедшиеся на переносице брови делают лицо Марка отталкивающим. Что-то накипает в груди, что-то тяжелое подступает к горлу и давит, давит так, что еще немного, и он, Марк, задохнется. И он упорно смотрит на солнце, близящееся к закату.

Вот оно отвечает ему своей улыбкой, великолепной и одинаково ровной для всех. И точно само ждет его улыбки, царственное и милостивое, как всегда.

Но Марк не может улыбаться. Мрак сгущается в его глазах.

- Кто виноват?! - кричит он. - Кто виноват?!

Но солнце молчит. Ему нет дела до людей.

И Марк со злобою отворачивается от него. Потом взор его, с трудом оторвавшись от неба, направляется к стеклянной холодной красавице, важно несущей вперед зеленоватые воды. Марк давно и близко знает Неву. Как только он начал помнить себя, с первых же дней раннего детства. Как только научился он различать предметы, он помнил, что она бежит из темно-синего озера вперед к холодному заливу, который, слившись с нею на мгновение, отдает ее морю. Она все жалуется и стонет в своих берегах, похожих на обрывы, и в ее жалобном ропоте Марку слышится иногда шепот:

- Бедный Марк... Бедный Марк.

Иначе она и не может шептать, потому что Марк действительно несчастлив, и никто не может ни понять, ни любить его.

И в новом приливе отчаяния Марк зарывается в траву и смотрит в сторону, противоположную городу и озеру. Слева шумная, шипящая неугомонными котлами и машинами фабрика, а там, за нею зеленеют сосны и желтыми бликами сверкает песок в обнаженной почве обрыва. Там, дальше кладбище - тишина и спокойствие, вечный сон без боли, грез и желаний. Там затишье смерти и бессилие человеческой власти над себе подобными.

Власть... побои... пощечина... И опять пощечина...

Марк поднимает руку к лицу, дотрагивается до багрового пятна на щеке и отдергивает пальцы, точно обжегшись.

- О-о, - стонет он и грозит кулаком в сторону фабрики. - Не забуду я, не забуду. Никогда, никогда, никогда!

* * *

Марк не был виноват. Сын управляющего фабрикой, молодой здоровый красавчик Глеб сказал ему утром:

- Знаешь-ка, я придумал славную штучку, пойдем.

И они пошли вниз под обрыв, прямо к реке.

Фабрика осталась за ними. Сбоку виднелось кладбище. Кресты и зелень Марк заметил сразу. Он понимал природу первобытно и светло, как дикий ребенок, считая ее заодно с собой.

Глеб, держа его за руку, обогнул мыс, выступающий в реку под самым кладбищем, и остановился.

Прямо перед ними прыгали и барахтались четыре белые фигурки по пояс в воде, с веселыми лицами, обращенными к берегу.

Это были три дочери управляющего фабрикой Лаврова, родные сестры Глеба. Вместе с ними купалась и дочь надсмотрщика из сортировочного отделения ситцев, Лиза Дорина, старшая из них, девушка лет восемнадцати-двадцати. Сестры Глеба казались совсем ребятами с их худенькими телами, как у подростков. При виде брата и Марка они стыдливо взвизгнули и ушли по горло в воду.

Теперь из воды торчали только круглые головки в желтых резиновых колпачках, казавшихся золотыми при ярком освещении полдневного солнца.

Лиза - полная, здоровая блондинка - первая нырнула и через миг выплыла в стороне, у большого камня с мокрой верхушкой.

Глеб расхохотался и, указывая Марку на них, кричал:

- Ага! Попались! Будете бегать без спросу? Отец не позволил купаться в открытом месте, а они постоянно поделывают это втихомолку, - пояснил он Марку и тем же смеющимся голосом крикнул, обращаясь к реке: - Пеняйте на себя, голубушки, а платье ваше я унесу домой как вещественное доказательство вашего непослушания. Да! Чтобы раз навсегда отучить вас от глупостей.

И, присев на береговой камень, он нагнулся, сгреб небрежно кинутое платье купальщиц в кучу. Подмял все под себя и, вынув из кармана папиросу, с наслаждением затянулся ею, не сводя глаз с реки.

Испуганные девочки ушли глубже в воду и ругались.

Три младшие, Анна, Китти и Даня, из которых старшей было шестнадцать лет, кричали сердитыми, визгливыми голосами. Красивая Лиза Дорина, хорошо известная всей фабрике за свою веселость и звонкий смех, стояла в самом глубоком месте и молча выжидала. Только синие глаза ее, перебегавшие от Глеба к Марку, растерянно и часто мигали.

Глеб курил и посмеивался себе под нос.

Марк не смеялся.

Девочки, ушедшие по горло в воду, ничуть не казались ему смешными, да и вообще он мало обращал внимания на них. Его занимала река в ярком освещении, позлащенная и прекрасная.

Ему часто приходилось видеть купающихся молодых фабричных работниц, и он равнодушным взором следил за ними.

Он привык встречать наготу всюду: и в реке, и среди улиц в поздний час, и в фабричном трактирчике, куда таскал его за компанию Глеб. И Марк привык к наготе, не замечая ее.

Он был так же чист, как и дик душою, несмотря на товарищество Глеба. Его воображение спало, и час его не пробил еще.

И потому ни три девчурки Лавровы, ни Лиза Дорина не интересовали его.

Напротив того, река заняла все его мысли. Он чувствовал ее как-то остро сегодня. И ее шепот: "Бедный Марк". И вздыхала она ровно и глубоко, и каждый вздох ее казался вылитым из металла.

Что-то жуткое было в ее недоговоренности, во всей ее прозрачной тайне, неизведанной, как смерть.

Марк замер без дум над давно знакомой ему картиной и вдруг вздрогнул от возгласа Глеба, спугнувшего его настроение.

Глеб уже не смеялся. Девочки в реке не бранились больше.

- Ладно, - срывалось с губ молодого Лаврова, - ладно, пощады просите? Будь по-вашему. Отец ничего не узнает. И платье я вам отдам тотчас, лишь только... Лиза придет за платьем ко мне на берег.

Едва он успел докончить свою фразу, как девочки всполошились и затрещали, как сороки. Они говорили так быстро и визгливо, что трудно было разобрать что-нибудь.

Только голова Лизы по-прежнему оставалась без движения у камня, в то время как остальные три головки во влажных чепцах сошлись в одну минуту в реке и почти соединились одним тесным кругом.

Средняя из сестер, Китти, закричала:

- Ты слышала этого дурака, Лиза. Выйди же на берег и отними у него платье.

Но Лиза только отрицательно покачала головою. Потом ее звучный голос задрожал над рекой:

- Что еще выдумаете! Срамницы!

И, помолчав с минуту, она добавила по адресу Глеба:

- Не балуйтесь, отдайте платье. Ну что, в самом деле? Отдайте!

Но Глеб только снова рассмеялся в ответ:

- Дурочка. Выходи скорее. Никто тебя не съест, ей-Богу!

Девочки снова затрещали все разом. Наконец они утихли, и снова послышался над водою голос Китти, смягченный, просящий:

- Слушай, Глеб. Не будь дураком, пусть уйдет Марк, и я выйду из воды и сама возьму платье.

- Нет-нет, - захохотал Глеб. - Нет-нет, тебя не надо, я не согласен: или пускай сама Лиза придет за тряпьем, или я швырну его в реку, даю тебе слово!

- Подлый мальчишка, - взвизгнула Китти и, подплыв к Лизе, заговорила раздраженно:

- Слушай, Лиза, ступай на берег. Ну, ей-Богу же, ступай. Что тебе? Не тебе будет стыдно, а ему же. А то отец узнает. И холодно... И потом... Ах, Лиза, Лиза! Всем нам достанется. Пожалуйста, ступай. Голубушка, милая!

- Да, да, Лиза! Голубка! Пожалуйста! - запищали Анна и Даня.

Но Лиза по-прежнему молчала и только покачивала в ответ головою в желтом чепце. Ей не хотелось сдаваться так скоро. И не то чтобы ей было обидно предложение Глеба или она особенно стыдилась его. Нет.

Лиза Дорина была настоящей дочерью своей среды, того фабричного люда, среди которого вращалась с первых же дней детства.

Вместе с едким дымом, извергающимся из мощного фабричного горла и въевшимся ей в поры, вкоренились в нее и те своеобразные принципы фабричных убеждений и условностей, которыми кипела окружающая жизнь.

Но ей хотелось поломаться перед "господами", показать минутную власть над всей этой детворой, над этими "хозяевами", которых она искренно презирала и без которых не могла обойтись.

Китти первая угадала ее мысли. Лукавая девочка, не по годам развитая и уже испорченная среди взрослых подруг, вмиг разгадала ее. И, дрожа от скрытого гнева, глядя почти с ненавистью на Лизу, она произнесла:

- Лиза, милушка, ступай. А за это я тебе брошку мою отдам, знаешь, ту, коралловую, с голубками... Лиза!

И Китти сердито заплакала. Ей было жаль брошки, и в то же время становилось холодно и неуютно в реке; потом, каждую минуту отец мог выйти на террасу дома и увидеть их купающимися на открытом месте.

А Китти боялась отца, несмотря на то что он никогда не наказывал их, не бранил.

Отец Лавровых был целиком предан своему единственному детищу - фабрике, которой отдавал все свое сердце и время.

И тем не менее, дети, особенно девочки, трепетали перед ним и его стальным взглядом.

И чтобы избежать этого взгляда, Китти снова затянула слезливым тоном:

- Ну, согласись, Лиза, голубушка, милая! Ведь брошка, ей-Богу, прехорошенькая. Даня! Анна! - окликнула она сестер. - Правду ли я говорю?

Болезненная Анна с худеньким, золотушным лицом, не ответила сестре. Ей было холодно.

Зато миловидная двенадцатилетняя Даня радостно подхватила слова сестры:

- Еще бы не прелесть! Чудо, что за хорошенькая!

Но Лиза Дорина и без них уже успела мысленно оценить достоинство брошки.

Соблазн был слишком велик. И она решилась.

Взглянув на девочек, потом на берег, она слегка высунулась из воды, обнажая плечи, потом внезапный густой румянец залил ее щеки, и Лиза стала хорошенькой, как никогда.

- Бесстыдники вы! - крикнула она Глебу и сорвала с головы желтый чепчик.

Она шагнула к берегу по колено в воде, как русалка, опутанная волосами, казавшимися теперь золотыми в ярких лучах полуденного солнца.

Марк взглянул на нее, на ее золотистые волны волос, и вдруг острый укол ярости вонзился в его сердце.

Сжав кулаки и закусив до боли губы, он взглянул на Глеба.

Глеб курил, поджидая девушку. Но в глазах его переливалось что-то недоброе. И губы Глеба, сжимавшие папироску, заметно подергивались у углов. И лицо его было бледно и странно.

И взглянув пристальнее в это лицо, Марк перевел глаза снова на Лизу, и мигом к чувству ярости примкнула обида, обида за ее покорность и бессилие.

Он задрожал, готовый броситься на Глеба и смять его.

Нечто подобное Марк испытал однажды в детстве, когда при нем жестоко избили дворовую собаку. В его сердце болезненно отзывался тогда каждый удар, предназначенный животному. Ее визг терзал ему сердце, сгоравшее от боли и стыда. Торжество силы одного над слабостью другого доводило Марка почти до безумия.

И сейчас он почувствовал в себе тот же прилив бешенства, глухого и бессильного, как шумящий поток. И точно обезумел.

Ему захотелось оскорбить Глеба, чувствительно и метко, цинично и мучительно, ему хотелось прибить Лизу, принизить эту бьющую, сверкающую красоту за то только, что она не умела сбросить с себя своего постыдного бессилия. Но гнев, клокотавший в горле, путал его мысли и уродовал слова, срывающиеся с губ резкими, невнятными звуками.

Наконец, сделав над собою невероятное усилие, с багровым румянцем на щеках, он исступленно крикнул в упор, в самое лицо Глеба:

- Скотина!

И с воем метнулся прочь от берега, назад к обрыву, от этого проклятого Глеба и беспомощной Лизы, унося в себе почти нестерпимую боль обиды и ярость, беспредельную ярость, едва умещавшуюся в его исступленной душе.

Вечером отец подозвал его и спросил с тем страшным, ледяным спокойствием, которое всегда предшествует гневу:

- Что ты сделал?

Но Марк не знал вины за собою, и потому молчал, глядя исподлобья на отца с видом затравленного зверя, готового защищаться и ненавидеть.

И вот звонкий свистящий удар обжег его щеку и почти лишил сознания.

Потом ему сказали его вину: он сманил сына управляющего смотреть на купающихся и оскорбил его бранью.

Марк не оправдывался. Он понял подлую ложь Глеба и не удивлялся ей.

Здесь, в этом маленьком городе, лгали все от мала до велика: и на фабрике, и за черными шлюзами каналов, и у сине-темной Ладоги, над которой кропотливо и упорно облитые потом гоньщики тянули барки и беляны по ровным, как лента, берегам каналов.

Лгала фабрика, лгала жизнь, лгали окружающие, лгали, борясь за право существования, из-за куска хлеба и тех грошей, которые так тщательно береглись за несколькими замками для того только, чтобы, выглянув из-под них, разойтись по миру, сея новую ложь, распри и пороки. И лгали зря, просто и бесцельно, потому только, что ложь была в мире и в них.

И оттого они и казались Марку воплощением зла и неправды.

И он ненавидел их, как ненавидел мир. Целый мир...

* * *

Солнце село. Марк не заметил, как оно садилось, багровое, почти кровавое на западе, как оно опустилось в реку, которая жадно проглотила его в своих быстрых струях. И сосны на противоположном берегу Невы стали еще стройнее на горизонте. И воздух стал как будто свежее. И дрожащая зыбь его казалась хрустальнее. От реки потянулся легкий, почти неуловимый запах, чуть отдаленно напоминающий запах тления. Белые кувшинки медленно закрывались, смятенные и радостные в ожидании вечера.

И вечер наступил.

Марку следовало идти домой, на фабрику, в здание конторского домика, где он родился и вырос, где жил его отец, где его били, бранили и запугивали в детстве и презирали в ранней юности.

Туда он должен был идти, потому что наступила ночь.

Марк любил ночь больше дня, гораздо больше. Ночью, когда люди спали, их темные дела спали вместе с ними.

Он ненавидел свет, освещающий все их дурные, грязные поступки. Его неудержимо влекло в темноту, и родись он, Марк, несколько тысячелетий назад, он не пошел бы к людям, а зарылся бы в чреве земли и стал бы пещерным человеком, потому что свежесть земли заглушала бы запах тления ему подобных.

Хороших людей Марк не знал. Он слышал от других, что есть такие люди, но где живут они и как найти к ним путь и проложить дорогу, он не знал, да и не стремился узнать.

Черная туча, кружащаяся вокруг Марка, поглощала его постепенно, порок был кругом него, он западал и в его сердце, сердце получеловека, одинаково открытое для добра и зла.

А когда порок пересиливает в своем господстве, все светлое сторонится, уступая ему дорогу. Когда-то, когда его и не было (или так, по крайней мере, казалось Марку, что его не было когда-то), весь большой мир казался ему прекрасным.

Но он, Марк, был тогда ребенком. И это был сон, наверное, ослепительный и яркий, отдающий сказкой.

Когда-то давно, очень-очень давно, а может быть, и во сне, он помнит, как белая красивая женщина с печально-строгими глазами стояла над его кроваткой и пела о чем-то прекрасном и сказочном, чего не понимал ребенок-Марк, но что западало ему в душу помимо воли, вместе с теплом и светом, исходящими от сердца белой женщины.

И у белой женщины были такие же длинные волосы, золотые и нежные, как у Лизы Дориной, и Марк хорошо помнит, что от них всегда пахло свежестью и цветами.

И уже много позднее кто-то повел его на угрюмое песчаное кладбище, сплошь заросшее соснами, и, останавливаясь над желтым холмиком, обвитым иммортелями, сказал:

- Тут лежит твоя мать.

Тогда Марк понял, что у него была мать, и, странное дело, почувствовал при этом не тоску, а радость, потому что иметь мать значило иметь детство и ласку, хотя бы кратковременную и мимолетную, как сон.

И потом началась та пытка, которую люди называют жизнью и которой не предвидится конца.

Отец пил и дрался... Смерть белой женщины подняла в конторщике Ларанском все позабытые слабости молодости и вылила наружу то обилие темной силы, которая таилась в нем.

Белая женщина сумела было подавить в своем друге пагубные привычки и своей нежной, хрупкой рукой отвела его от той бездны, к которой тот стремился. Но белая женщина, несмотря на всю силу своей любви, не могла осилить природы.

Природа победила ее друга, победила, как страшный зверь, тешась над ее бессилием отнять у нее раз намеченную жертву. И белая женщина отступила, покоренная ею.

Она погибла. И смерть ее, развязавшая руки Ларанскому, вернула его к той непроглядной мгле, куда властно вели его инстинкты.

Конторщика Ларанского ценила фабрика.

Администрация ситцевой мануфактуры отлично понимала, что за те жалкие гроши, которые получал этот темный, но, бесспорно, честный и прямой человек с жестким складом ума и сердца, нельзя требовать большего.

И слабость его знали, относясь снисходительно к ней.

К тому же он имел привычку пить тогда, когда обычные подсчеты выдач и выручек заканчивались за день, и пьяным Ларанского мог видеть разве один только Марк, его сирота-ребенок.

Марк унаследовал от отца его угрюмую, жесткую настойчивость, его почти животное упорство и мысли, и поступки, и болезненную мстительность дикого, озлобленного дитяти.

Но белая женщина, умирая, оставила в нем частичку самой себя в виде капельной дозы чуткости, скорее вредившей, нежели помогавшей стройности душевного инстинкта Марка.

Он рос один, на свободе, среди таких же маленьких дикарей, родителей которых, как отцов, так и матерей, деспотично отнимала та же фабрика, с тем чтобы за жалкие подачки выпить их кровь по каплям и вернуть их под старость обессиленными и ненужными семье.

Оборванный, грязный, он рос, как паршивый щенок, среди прочих ребятишек.

Его обижали все, кому было не лень, потому что он был сирота и родился до брака, ребенок любви, обязанный ответить судьбе за грех его родителей.

Белая женщина умела любить и поплатилась за это. И расплатой за эту любовь явилось ее дитя, Марк, которому не следовало ни жить, ни родиться.

Строптивый, гордый и затравленный, он не мог и не умел привлекать к себе симпатий. И с угрюмым упорством платил он ненавистью за ненависть, враждой за вражду.

Голодная, измученная в работе толпа беспощаднее судит людские проступки; она с двойной жестокостью карает за них.

Дело копотное и тяжелое создало в ней эту жестокость.

И эта толпа не могла простить белой женщине, обладавшей нежными, непригодными к труду руками, ее падения и сытой жизни, потому что белая женщина была дочь того же серого люда, дитя того самого фабричного народа, который, обливаясь потом, а подчас и кровью, отдавал свои трудовые силы жадной и безучастной фабрике.

И когда конторщик Ларанский, настояв на своем, дал имя своему ребенку, сделав любовницу женою, серая толпа не укротила своей ненависти.

Грех оставался грехом, падение - падением. И она простила бы, эта толпа, и грех, и падение молодой женщине, если бы молодая Ларанская не ушла от нее, не отделилась от ее среды, чувствуя свою обособленность и полную несолидарность с фабричной толпой.

Их дети, младшее поколение этой толпы, в силу наследственности, а частью в силу бестолковой детской беспощадности, перенесли ненависть их отцов и матерей на Марка, приплод белоручки-матери. И в невинных детских играх фабричных ребятишек и сынишки конторщика порою глухо волновалась сознательная, недетская жестокость, слышались опасные, недетские речи, звучала горечь и угроза, и острая боль обиды чувствовалась сильнее в детских устах.

Соседство с фабрикой давало себя чувствовать и в детском мире.

Когда Марк возвращался к отцу, обиженный и избитый, и получал новые побои от озлобленного, усталого, топившего всю житейскую горечь в вине Ларанского, в его душе закипала новая обида, и мозг туманился от бессильного сознания найти себе защиту.

Отцовские побои, порой бессмысленные, порой заслуженные, притупляли в нем последнюю чуткость дитяти, и скоро он начал воздавать должное людям, перестав различать добро и зло, правду и ложь.

Он стал таким, каким его стремились сделать, стал дикарем-Марком, бичом окружающих.

* * *

На перекидном мосту, ведущем от города к фабричному острову, Марк встретил Лизу.

На ней было светлое платье, а на груди резким красным пятнышком выделялась знакомая брошь, та самая, которую еще вчера носила Китти Лаврова, средняя дочь управляющего.

И ни тени стыда или смущения не выражало ее розовое лицо, дышащее здоровьем и брызжущее весельем. И синие глаза, и алые губы - все смеялось без улыбки в этом молодом лице, таком жизнерадостном и красивом.

Поравнявшись с Марком, она окинула его взглядом и захохотала громко и вульгарно на всю улицу:

- Ловко тебе попало? Будете нахальничать? Молокососы!

И презрительно выпятив губку, прошла мимо него, шумя туго накрахмаленной юбкой и обдавая его запахом духов, пряных и острых, как мускус.

Марк оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза, были ее волосы, туго сплетенные и уложенные косой на затылке, напомнившие ему разом те золотистые нити, которые он нехотя увидел над рекою. И эти волосы, ярким жгутом уложенные на затылке, отчетливо-ясно напомнили Марку эту беспомощно подвигающуюся утром по реке фигуру, которая влила в его сердце столько горечи, обиды и злобы.

Боль пережитого утратила со временем свою остроту, расплылась в новых впечатлениях и оставила в нем теперь одно только воспоминание. Но и к утренней злобе на Лизу, и к обидному презрению, примешивающемуся к ней, присоединилось теперь еще какое-то новое, властно закопошившееся в душе Марка чувство. Оно появилось в нем впервые, и он не сразу понял его.

И только когда Лиза отошла от него и, опершись всем своим рослым молодым телом на перила моста, остановилась перед Глебом, неизвестно откуда и как вынырнувшим в эту минуту ей навстречу, Марк ощутил в себе какую-то обидную пустоту.

Как будто что-то потемнело и заглохло в воздухе. И вечер нахмурился. И стеклянная вода реки, ласкавшая берега фабричного островка с легким монотонным лязгом, стала бессодержательной и темной. И все болезненно пережитое за сегодняшний вечер, отодвинувшееся и ушедшее было в глубь души Марка на минуту, снова заговорило и зашумело в нем. Все, что было лучшего в этом вечере, в этой притихающей природе, исчезло разом из души Марка.

Что-то тяжелое, мертвое и жуткое надвинулось на него.

И потому надвинулось только, что ушла Лиза.

Если б в эту минуту сияло солнце, Лиза унесла бы его с собою, в золотом жгуте своих пышных кос. Так подумал Марк, когда ее уже не было подле. И его неудержимо повлекло в эту минуту к ней, Лизе.

К этой Лизе, прямой и понятной, которая уколола его сейчас своим обидным смехом, а не к утренней Лизе, показавшейся ему сегодня в реке и овеянной таинственной прелестью своей красоты, которой он не понимал и чуждался.

Та Лиза по-прежнему пробуждала в нем обиду и ярость. Ту Лизу он ненавидел почти. А эту стремился удержать подле себя, чтобы видеть близко-близко красивое, смеющееся затаенным в нем смехом лицо и этот золотой жгут на затылке, на который ему было почти так же больно и приятно смотреть, как на солнце.

Чувство двоилось в нем, и ему было жутко и страшно от той пустоты, которую оно вело за собою. И, пугаясь этой пустоты и разом охватившего его воспоминания о пощечине, он подошел к говорившим, совершенно позабыв о том, кому он обязан полученным оскорблением, и спросил:

- О чем вы?

Глеб, в клетчатом летнем щегольском костюме, в лихо заломленной на затылок форменной фуражке одного из столичных коммерческих училищ, прищурился при его приближении и, подмигнув ему, произнес с улыбкой:

- Вот видел ты дурочку? Ее Михайло Хромой хочет в жены, и как ты думаешь - она соглашается за него идти. А?

- А то нет? Ловко придумали! - рассмеялась Лиза, и от ее смеха почему-то мурашки забегали по телу Марка.

Теперь ему беспричинно хотелось заставить Лизу замолчать при Глебе или, взяв ее за руку, отвести куда-нибудь подальше от маленького города, чтобы этот срывающийся на высоких нотах смех, насильно влетавший в его душу, доставался ему одному.

А она, не замечая пристального взгляда, продолжала смеяться, кокетливо и нарочно подергивая плечами перед обоими юношами.

- А то нет! Прикажете у моря ждать погоды, что ли? И так ваш брат норовит, как бы...

И, не докончив, оборвала фразу, значительно взглянув в самые глаза Глеба блестящим, заигрывающим взглядом.

- Глупышка! - процедил тот сквозь зубы и помахал в воздухе тросточкой, - право, глупышка! Своего счастья не понимает. Честное слово! И как это прочно залегла в вас некоторых мещанская мораль о буржуазном счастье. Брак только, хотя бы с безногим козлом, лишь бы законный брак. Ведь твой жених хромает, как черт! Наплюй же на него, полюби достойного твоей красоты и молодости.

- До-с-той-ного? - протянула она певуче, и вмиг глаза ее приняли то лукавое выражение, которое так шло к ее внешнему облику, такому раздражающе-красивому. - Уж не вас ли?

И в том взрыве смеха, которым она закончила фразу, послышалось что-то фальшивое и натянутое, как струна.

И Марка повело от этого смеха.

И опять, как давеча на реке, ему стало и жаль Лизы, и обидно, и больно за нее.

А когда Глеб, чуть усмехнувшись, бросил ей мимоходом: "Хотя бы меня? Чем я недостоин?" - он ощутил в себе непреодолимое желание заставить молчать обоих, потому что и перекрестная игра их взглядов, и эти полусерьезные, полушутливые речи, скрывающие их значительность под взрывами плоского смеха, казались ему нестерпимо ненужными, дурными.

Но самой Лизе они не казались такими. По крайней мере, она хохотала громко, на всю улицу, с теми характерными взвизгиваниями, которые так ярко обличают мещанку.

- Держи карман шире! Как же! - смеялась она. - Нашли дуру, нечего сказать. Ишь, какой выискался. Знаем мы вас. Ловкий мальчик, да не на ту напал! - и, разом прервав смех, она метнулась в сторону всеми своими туго накрахмаленными свистящими юбками и пошла по мосту ровно, "по-нарочному" раскачиваясь бедрами в такт походке.

- Славная девчурка! Ей-Богу! - пропустил себе под нос Глеб и вопросительно поглядел на Марка.

Марк ничего не ответил.

Марк думал в эту минуту.

А когда какая-нибудь дума западала в его большую курчавую голову, он отдавался ей всецело с тою угрюмой настойчивостью, с которой привык делать все.

И теперь его дума, упорная, как немощь, связывала в мозгу два лица: Лизу Дорину и кривоногого Михайлу, ее жениха.

Марк не понимал женской красоты, он ее чувствовал, и в красоте Лизы он чувствовал те частички самого себя, которые отдавал ей сейчас, признавая ее совершенство. И ему было бесконечно жаль этих частичек, лучших в его существе, потому что они инстинктом успели понять прекрасное.

Машинист Михайло Косухин, по прозванию Хромой, был завидной партией для каждой из фабричных. У него водились деньги, и он был на хорошем счету у начальства.

Все это не могло не волновать Марка. Влечение к Лизе захватило его слишком внезапно, чтобы не поглотить его сильно, почти целиком. И мозг его заработал быстро, как паровая машина, и от этой стремительности мысль путалась, оставляя в нем понятым одно лишь чувство - зависть.

Он завидовал этому Михайле, такому убогому и ничтожному на вид. Завидовал всей своей завистью, вспыхнувшей в нем так внезапно.

До этой минуты чужая ему, Лиза вдруг стала близкой. Он уже не мог теперь спокойно думать о ней. Ее существо как-то разом природнилось к его существу, помимо его желаний и воли.

Он жаждал с непонятной ему самому силой видеть ее во что бы то ни стало перед собою, иметь подле себя всегда, постоянно и эти золотые волосы, и эти смеющиеся губы.

Он как бы позабыл о Глебе и его поступке, позабыл об обиде, нанесенной отцом, думал, все думал об одном, как маньяк, несложно, упорно и угрюмо: "Лиза и Михайло вместе... всю жизнь... всегда... Лиза и Михайло хромоногий. И они будут счастливы, и у них будут дети, и жизнь пройдет у них бок о бок. Их будет двое. И любить они будут двое".

А он, Марк, один. Всегда один... И Лиза на мосту и на реке, Лиза будет казаться сном, как кажется ему уже сном белая женщина и первые годы детства.

И знакомая волна ярости влилась ему в душу. Он с силой ударил по перилам моста и проговорил, глухо срываясь на каждом слове:

- Черт безногий! Туда же... Не бывать этому! Не бывать! Слыхал ты? - и он красноречиво погрозил кому-то кулаком в пространство.

- Друг-приятель, - вскричал Глеб, - я всегда говорил, ты отличный друг и прекрасный приятель! Марк, Маркуня! Знаешь, добавил он, внезапно спадая с тона, - я для нее ничего не пожалею. Ей-Богу! Ты свидетель, пусть только откажет своему хромоногому уроду. Понял? Поговори с нею. Отец ведь недолго будет в силах править делом. А меня любит наш толстяк. В прошлую ревизию передо мной распинался. Вы, говорит, молоды и энергичны. А я ставлю энергию на первый план. Учитесь, молодой человек, чтобы со временем заменить отца в нашем деле. Чухаешь, а? Что вывез-то?

И Глеб весь преобразился, говоря это. Блеск глаз, торжествующая улыбка на сытом розовом самодовольном лице - все говорило за то, что он твердо сознает свои силы и верит в них.

И от этого уничтожающего своей уверенностью самодовольства потянуло чем-то неприятным и отталкивающим.

Точно от чистенького, благоухающего духами Глеба вдруг повеяло запахом трупа.

И Марк, ощущая этот запах, взглянул угрюмо в лицо своего приятеля и, тяжело посапывая, бросил:

- Ну?

- Ну? - в тон ему, поддразнивая его, с усмешкой произнес Глеб. - Вот тебе и ну! Озолочу, тебе говорят. Ее озолочу. Не понимает она этого, дура. У меня сметки много, Маркуня! Я всю фабрику на мой лад поверну. Большие деньги получать буду. Я не отец. Отец дельный, я этого не отрицаю, а только проклятые принципы о лжесобственности в него вкоренились. Ну, скажи мне на милость - вот я... или нет, если сверх нормы у меня остаток получается? А отец нашему толстяку и остаток выкладывает, как нечто должное. Ведь это утопия. Я тебе верно говорю. У нас в училище законом Маркса плотно накушались и трудовую теорию ценности тоже твердо понимают не хуже его. А к чему класть самого себя на этих голодных, рваных пролетариев, когда идея капитализма должна внедриться в нас, будущих негоциантов, в нашу плоть и кровь? Отец - что он такое? Борец капитализма или идеи усовершенствования положения этой голодной сволочи. Если он выискал свой идеал в народной промышленности, пусть откажется от процента, который ему кладет фабрика, и разводит до конца эти антимонии с фабричной рванью, налегая на ручной труд, заменяющий машины, в силу донкихотского милосердия.

Глеб прервал себя на минуту и взглянул боком на приятеля, как бы давая ему время оценить его красноречие. Но Марк продолжал молча исподлобья смотреть на будущего деятеля, не понимая его плавно текущую речь.

Глебу, однако, было безразлично, понимают его или нет. Он мало заботился об этом. Его охватило сильное желание говорить, только говорить во что бы то ни стало.

И он начал снова:

- Рабочей силы я сбавлю. Старые машины лучшими заменю. Новых выпишу столько, что отец только ахнет. Я им такие котлы наставлю, что мое почтение. И с гигиенической точки зрения почищу. И вонь эту в сушилке уничтожу. Ей-Богу! Словом, все... Я застоя в деле не терплю. Навстречу прогрессу большими шагами шагать надо! Я им Глеба Лаврова в таком виде представлю, что они ахнут!

- А Лиза? Зачем Лиза тебе? - неожиданно прервал его Марк, тяжело переводя дыхание. Он во все время речи Глеба не переставал следить за ним исподлобья и тяжело дышал, как запыхавшийся в беге человек.

- А Лиза? И Лизу наведу на путь цивилизации, - расхохотался Глеб, - и Лиза в переделку пойдет. Что она, Лиза? Красивая самка, дитя фабричной черни. А из нее может выйти нечто. Только бы поверили в меня. Да и поверят, - подтвердил он беспечно. - Они уши развесят, как увидят улучшения и удачу. Удача, мой милый, это тот же капитал в жизни. Удача предопределена каждому с колыбели. Я верю в это, а в свою удачу верю тем более. Я избранный, что ни говори. И счастья своего не прозеваю, будь покоен. Слыхал ты: Англия в какие-нибудь семнадцать лет достигла апогея прогресса в мире промышленной цивилизации, а я достигну этого с моей фабрикой в пять лет, я, Глеб Лавров, честное слово! Ты веришь в меня, Маркунька, что ли?

И он снова обхватил плечи Марка своими белыми, выхоленными, но крепкими руками, глубоко заглянул ему в глаза ласково загоревшимся, как у женщины, взглядом.

Тот угрюмо увернулся, как медведь, от ласки и глухо спросил:

- Ты про Лизу мне скажи, что ты с Лизой сделаешь?

- С Лизой? - беспечно переспросил Глеб и пожал плечами.

О Лизе он думал меньше всего в эту минуту. Практическая жилка врожденного коммерсанта заговорила в нем слишком сильно. Ему было не до Лизы, потому что мысль его перебежала далеко к тому времени, когда он, Глеб, должен будет принять управление фабрикой в свои руки и станет "преобразовывать" весь ее строй.

Вопрос о Лизе заставил его разом вернуться к ней.

Лиза была ценна по-своему, а всякая ценность, как бы она ни проявлялась, была всегда понятна и желанна душе Глеба.

- С Лизой? - переспросил он еще раз. - Если тебя это так интересует, то слушай. "Не добро человеку быть одному", - говорит священное Писание. А она к тому же славная штучка, Лиза!

Что-то дрогнуло вдруг от этих слов во всем существе Марка. Дрогнуло и точно заметалось. Как будто огромная сильная птица забила в нем тяжелыми крыльями. И удары этих крыльев задевали все больные струны, бередя их.

Ему разом сделался нестерпимым этот нагло-уравновешенный тон Глеба, его розовое упитанное свежее лицо с лоснящимися щеками, с глазами, брызжущими задором.

"Баловень, - пронеслось вихрем в мыслях Марка. - Он баловень".

И этот баловень стал еще более ненавистен ему, нежели раньше.

Сколько раз слышал он из уст приятеля циничные речи по поводу той или другой фабричной женщины и пропускал их мимо ушей. Женщины не только не трогали его души, но он и не уделял им никакого внимания. А одно упоминание Глеба о том, что могло быть с Лизой, приводило его в непонятный трепет. Марк взглянул еще раз на это сытое лицо и лоснящиеся румянцем щеки, взглянул в наглые, торжествующие глаза Глеба, и ему нестерпимо захотелось ударить молодого Лаврова по его лоснящейся от здоровой свежести щеке или, обхватив его тело руками, сбросить его вниз, в реку за перила моста или на камни берега.

Жало ненависти вонзилось в него слишком глубоко, чтобы он мог вырвать его.

Марк даже дрогнул весь от непреодолимости и остроты этих желаний, казавшихся ему такими сбыточными и простыми.

Он сжал кулак и подвинулся к Глебу почти вплотную. В черных глазах его блеснуло что-то дикое, как у зверя.

- Что ты? - скорее удивленным, нежели испуганным голосом спросил его собеседник.

- А вот что! - грубо крикнул ему в самое ухо Ларанский, - я тебе говорю, истинно, слыхал? Я тебе говорю... ты оставь ее, Лизу, а то я тебя, знаешь! Слыхал? - и захлебнулся от ярости и муки.

- Да ты ошалел, что ли? - опасливо отодвигаясь, произнес Глеб. - Ты что же это, дурак, в самом деле? - и вдруг, встретив его взгляд, взгляд волка, поджидающего добычу, словно разом остыл и потух в своем гневе. И уже совсем иным, миролюбивым тоном проговорил не то ласково, не то сварливо:

- И чего ты взъерепенился, право? Какого черта? Что она тебе, сестра? Жена? Невеста? Михайлы Хромого невеста она. А ты... Да ты врезался в нее, что ли, скажи на милость?

Но Марк не отвечал. Он только сейчас понял всю дикую ненужность своего порыва. И запоздалое раскаяние засосало его.

Стараясь не глядеть на Глеба, он мрачно нахлобучил по самые брови свой выгоревший от солнца и времени картуз с поломанным козырьком и двинулся к дому.

Но, почти дойдя до белого, в тон фабрике выкрашенного конторского здания, Марк резко отвернулся от него и, угрюмо насупясь, пошел обратно через мост, к городу, где, замирая по-вечернему, теплилась жизнь.

Мысль об отце и пощечине погнала Марка от фабрики. Он не хотел и не мог видеть отца.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Он шел по кривым улицам, по берегу канала, в котором билась замкнутая в шлюзах вода. Вечер темнел.

Дневные звуки замерли, и на смену им родились новые, то тихие, чуть слышные, то смелые, цинично заявляющие свои права на эту ночную тишь.

Дома стали как будто выше и громаднее. Дорога молчала, белея пыльным налетом, уходя далеко-далеко вперед от одного края города к другому.

Марку казалось, что и ночь и дорога - все это продолжение какого-то сна, который он видел когда-то, но который, перейдя к действительности, потерял все свое обаяние. Сна, в который он заключил себя с той минуты, как почувствовал в себе близость к Лизе.

Белая, вьющаяся широкой лентой дорога казалась ему рельефной картиной. И весь этот спящий маленький город с его каналами и шлюзами, с уснувшей фабрикой и беловато-желтым бликом крепости у устья реки - все казалось ему такой же сонной картиной на полотне.

Только когда он вышел по горбатому мосту на городскую площадь и разом обнял всю ее взглядом, с ее скученными неуклюжими постройками, среди которых преобладали трактиры и вертепы; когда он услыхал гул ругани и криков, он понял, что это не сон, а жизнь, кишащая пороком.

Взгляд его достиг длинного одноэтажного дома, похожего на тюрьму или казарму, и он пошел к нему.

Горбатый, словно ощетинившийся зверь, мост остался за ним, притоны тоже.

Марк был теперь один перед зданием и, разом стряхнув с себя остатки перенесенных за день впечатлений, пошел ко входу.

Покосившаяся ржавая дверь жалобно заплакала, когда он, нажав медную скобку, перешагнул порог и очутился в длинной комнате или, вернее, сарае, скупо освещенном жестяной лампой.

Бесконечные ряды нар тянулись от потолка к полу и вдоль стен, оставляя узкий проход между собою посередине сарая.

Отовсюду доносился храп, зловещий и безобразный, похожий скорее на удушливое хрипение смерти.

Люди спали везде и всюду, на полу и на нарах, в каком-то сплошном хаосе распростертых неподвижных тел.

Всюду храпели эти неподвижные тела с измятыми лицами и всклокоченными волосами. И в этой сплошной груде, едва напоминающей о жизни, в этом мертвом спокойствии ее было что-то животное, бесправное, тупое.

Зловонье, исходящее от спящих, заключало общую тяжесть впечатления. Оно тянулось тысячами острых, смрадных потоков и беспощадно напоминало о себе, вонзаясь в горло, в нос, во все поры Марка.

Он чуть не задохнулся в первую минуту. Потом победил тошноту, стараясь не дышать носом, чтобы не впитывать в себя эту смрадную специфическую кислоту пота и перегоревшего спирта, идущую волной от тел, не чувствовать ее острой, гнетущей силы, шагнул к середине сарая, где на полу стояла жестяная лампочка и пятеро мужчин играли в карты.

Рыжий всклокоченный громадный человек с добродушнейшим лицом равнодушно взглянул на вошедшего и, промычав что-то неопределенное, снова сосредоточенно впился взором в засаленные фигуры карт.

- Марку Артемиевичу! - процедил в ту же минуту дурачливым фальцетом тоненький, жидкий, с вороватыми глазами человечек, казавшийся подростком, одетый со щеголеватою тщательностью, убого проглядывающей сквозь нищенские отрепья. В испитом лице его крылось что-то большее, нежели лукавство, что видел не каждый и что было нелегко уловить в первые минуты. И оно было по-своему красиво, это лицо, со всеми его следами пережитого в заострившихся почти юных чертах.

Трое остальных игроков не обратили никакого внимания на Марка. У одного из них, старого грязного старика с подшибленным глазом, перевязанным грязной окровавленной тряпицей, следы на лице говорили о неизгладимой порочной болезни. Он был извозчиком по профессии раньше и теперь еще ходил в изодранном, неузнаваемом от старости и грязи армяке, похожем на лохмотья.

Двое остальных, ободранные, со вспухшими от лишений и пьянства лицами, не имели определенных лет. Их звали близнецами в городе и в "роте", и они действительно походили друг на друга, как два родных брата. То же алчущее выражение у обоих, с одним четко написанным желанием в глазах - напиться, те же убогие лохмотья и похожие на куски растрепанного и слежавшегося войлока мохнатые головы.

Марк приблизился к играющим и присел подле черненького вертлявого человечка на земляной пол казармы.

Вертлявый человек с испитым мальчишеским лицом тихо захихикал, закрывая лицо картами, и лукаво скосил глаза на своих партнеров.

Он выигрывал. Ему везло.

Потом разом встрепенулся, точно вспомнил что-то, и по лицу его разлилось таинственно-радостное выражение.

- Он тут! - сказал он вдруг тихо, даже слишком торжественно тихо для этой обстановки, с лицом, засиявшим остатками радости, оставленной ему жизнью.

Марк встрепенулся, поднял лицо на вертлявого и, бледнея, спросил:

- Казанский?

Дыхание захватило в его груди.

- Черняк! Загребай! Чего зеваешь! - огрызнулся рыжий оборванец.

Черняк весь как-то съежился, засуетился и с виноватым видом, бочком, потянулся за взяткой.

Теперь уже Марк не мог оставаться спокойным. Он бессознательно схватился пальцами за грязный, но франтовато застегнутый кафтан Черняка и спросил:

- Приехал? Вернулся? Ты говоришь, вернулся?

- Пригнали! - пояснил хриплым басом Михайло Иванович, так звали в "роте" рыжего оборванца, - пригнали-с, по самой, значит, по Шлюшемской гладкой. Вчерашним этапом на бессрочную побывку, на вечное гощение-с. Гран-мерси-с при таком деле-с. На мерзавчика бы с вашей милости-с не мешало бы за такое наше сообщение.

- Пригнали! - еще раз произнес Марк.

И вдруг ему разом стало невыносимо всякое неведение ожидания. Он весь сжался, как котенок и, подергивая плечами, застенчиво, по-детски, ни к кому не обращаясь, спросил:

- Повидать бы! Где он? Можно его видеть?

- Успеешь! - грубо обрезал его Михайло Иванович. - Не растает он тебе и завтра. Приходи завтра и увидишь.

- Сюда приходить?

- Хошь сюда, хошь к "Оленю!" - ответил за Михайла Ивановича Извозчик и досадливо отмахнулся от него рукой, как от надоедливой мухи.

- К "Оленю" пожалуйте! - произнес один из близнецов, прозванный среди товарищей Первым, так как он казался старше и выше своего собрата.

Михайло Иванович свирепо взглянул на говорившего и, погрозив ему кулаком, покрыл козыркой засаленного червонного валета. Потом он, нахмурившись, запустил громадную руку за пазуху и поскреб ногтями на груди.

Свет лампы значительно съежился и потускнел, от нее сильнее запахло догорающим керосином, и стало заметно чадить. Черняк ловко сбросил только что вышедшую из колоды пятерку и оставил Извозчика в дураках. Михайло Иванович и близнецы вышли раньше и жадно следили.

- Молодец, робя! - забасил на всю "роту" рыжий, и так сильно хватил ручищей по плечу Черняка, что тот весь съежился от боли, - эк отхватался! За тобой косушка, мил человек! Мозгляк этакий, вишь, насобачился, - обратился он к Марку, - колошмятит ево который уж вечер! - и он подмигнул обыгранному. - Известное дело, извозчик и есть! Кто на нем не ездит!

- Кто там глотку дерет, лешие? - послышалось откуда-то с нар, и всклоченная голова с опухшими щеками повисла над играющими. - Разбушевались, черти! Прорва те дери! Старшине пожалуюсь... Собаки, сна на них нету.

- А ты, дяденька, полегше! - протянул со значительным видом Извозчик, - давно тебя, дяденька, надо быть, не дули? Зарапортовался! Ишь форсу напустил! Дрыхни, Каиново отродье, цел покуда.

- Ктой-то Каиново отродье? Я, што ли? - взвизгнула всклоченная голова, и целый поток грязной ругани повис над "ротой". И услышав знакомые звуки, отовсюду потянулись подпухшие заспанные лица, в которых почти не было ничего человеческого; нары закишели живыми существами, похожими на чудовищ при тусклом освещении чадящей лампочки. Отовсюду мертвенно-разлагающими нитями непроглядной паутины потянулась эта ругань, отталкивающая, циничная, животная и больная. Встревоженная перебранкой "рота" не могла уже успокоиться. Лампа чадила еще с добрую минуту и потухла, распространяя вокруг себя специфический запах.

И в темноте черные фигуры, все еще бестолково копошащиеся во мгле и изрыгающие свои проклятия, казались исчадиями ада, наполнившими тьму.

И вдруг чей-то мощный, здоровый и гулкий окрик пронзил разом всю эту мглу безобразных черных речей.

Марк не знал голоса, потому что никогда еще не слышал его. Но он смутно инстинктом почувствовал того, кому принадлежал окрик и кто вошел невидимый и неслышный в темноту "роты". Он почувствовал его всеми нервами, и сердце его застучало сильно и однотонно, как машина.

Со стороны двери потянулась легкая струйка ночной прохлады и, обессиленная, разом затерялась в сгущенных волнах зловония. Но Марк успел захватить ее губами и отхлебнуть от ее облегчающей свежести. И все его мысли приковались к этой свежей струе, только что выпитой им. О другом, неожиданном и светлом, он точно боялся думать.

В "роте" разом стало тихо, как в могиле.

Мощный голос замер в первых же его звуках. Но отзвуки его, казалось, еще наполняли темную казарму и дрожали в ней. Марк вздрогнул от этих звуков и, обняв их разом, принял в себя, как сокровище. Он понял сразу, кто вошел и крикнул и перед кем покорно замолчала и притихла эта бестолково ругавшаяся, озверелая сонная толпа. В ту же минуту кто-то быстро и несильно схватил руку Марка, и знакомый голос Черняка шепнул ему в ухо:

- Это он!

- Он! - эхом повторил за ним Марк и весь обратился в слух, бесполезно впиваясь острыми глазами в темноту "роты". И вдруг голос снова зазвенел над нею, но в нем уже не было того гневного, исступленного перелива, который слышался в первом окрике.

- Дьяволы, право, ну, дьяволы, - уже без тени раздражения ронял голос, и звуки его, точно тяжелые капли горячего свинца, одна за другою падали на душу Марка, обжигая ее своим прикосновеньем, - взъерепенились среди ночи, как жулики какие, право. Чего, спрашивается? Что б молчок у меня, рвань перекатная! Обход на носу, а они - в галдежку! Дрыхнуть! Все дрыхнуть до единого! Черти, право, черти! Благополучия своего не знают.

- Пьян? - чуть слышно шепнул Черняку Ларанский, улавливая легкое дрожание в голосе говорившего.

- Он -то? - смешливым шепотком переспросил Черняк и захихикал едва слышно. - Да разве он может? Ужо завтра у "Оленя" увидишь, как пьет он. Пьян, как же! А теперь ступай! Ступай, тебе говорят, - присовокупил он, внезапно раздражаясь. - Обход будет скоро. Слышал! Ступай, барин! Не до тебя тут!

Но Марк точно застыл на месте, точно замер. Душа его смутно жаждала прежних звуков и вся тянулась навстречу уже знакомому голосу, казавшемуся родным.

Но голос молчал, и Марку оставалось уйти.

И он пошел.

* * *

И опять длинная, на сон похожая, дорога потянулась впереди его, пока он шагал от "роты" к фабрике. И глядя на эту дорогу, Марк думал о том, кого услышал впервые сегодня и кого ждал столько времени и наконец дождался.

Теперь все пережитое отошло куда-то, не только от сердца, но и от памяти, словно его заглушили металлические звуки того голоса, который он только что слышал. На душу светло и просто легла радость. Она засияла в ней и осветила ее всю кругом, как огромная лампа, дающая заодно и тепло и свет.

Марк давно ждал этой радости, а когда она явилась к нему, он даже испугался, что она будет не полна и не совершенна, так как время ожиданий могло выпить из нее всю ее остроту. Но когда он услыхал и угадал в "роте" присутствие "того человека", то понял сразу, что все в нем полно.

Побои прежних лет, мука оскорблений, пощечина и Лиза - все скрылось под сугробом чистой, ясной радости.

Он тут, он пришел, он откроет ему, Марку, все предстоящие истины, научит его тому, что подняло его самого над толпою, что заставляет трепетать и покорно склоняться перед ним остальных, он сделает его таким же могучим и сильным, он создаст в нем образ и подобие свое - для этого стоило ему, Марку, ждать и терпеть целые годы.

Кумир, поднятый высоко над его средою, недосягаемый и светлый, показался вдруг Марку близким и как бы доступным. Но от этой близости сияние его не померкло, а разгорелось ярче, как божество: божество явилось к смертному, и смертный ослеп от величия его славы. А "тот человек" был божеством для Марка.

Когда Марка отдали в четырехклассное городское училище - отец нашел лишним отдавать его в какое-либо учебное заведение для детей интеллигентов, заранее предугадывая в нем тупость и неспособность к ученью - итак, когда Марка отдали в училище вместе с остальными детьми фабричных, он сразу попал на дурной счет.

Замашки испорченного, вороватого, забитого ребенка давали себя чувствовать и в школе.

Марк "проявлял" себя там тем же дикарем, как и дома, и там его били так же, как били на фабричном дворе его товарищи по играм, как бил под пьяную руку отец в помещении конторского домика.

Но там его били, по крайней мере, за дело. И это понимал Марк и не питал к школе никакого озлобления или гнева.

Он ленился - его наказывали, он спал за уроками - его наказывали снова, он убегал в классное время или не приходил вовсе - его драли опять, и это не поднимало в нем обиды и протеста, как нечто вполне заслуженное.

Учился он вяло и с трудом одолел грамоту. Дальше этого он не пошел, и его прогнали из школы. После его исключения отец уже не заботился о нем и его развитии, и Марк был предоставлен самому себе, как дикая птица. Он работал на фабрике, когда хотел и как хотел, присасываясь к той или другой машине, к тому или другому отделению, не получая ничего за свой труд, не состоял даже в списке рабочих, как сын конторщика, и как "свой" "служащий" был терпим надсмотрщиками и поденщиками в рабочих камерах.

Он толкался среди них, то бездельничая, то вдруг с внезапным озверением накидываясь на работу и перегоняя всех завзятых работников. В первый же год по исключении из школы он сошелся с Черняком, фабричным малым, испорченным до мозга костей, успевшим побывать и в исправительной колонии для малолетних преступников за какую-то кражу со взломом. Когда Черняка прогнали за нерадение и пьянство с фабрики и он попал в "золотую роту" как беспаспортный и "колонист", Марк не прервал с ним своей дружбы. Он стал навещать его в "роте", знакомясь с его товарищами и невольно вынося из их среды тот "запах ее", который присущ каждому слою общества.

А эти отщепенцы общества, призреваемые в большой вонючей казарме "золотой роты", имели свой собственный закон, свой строй, свой быт, свою собственную обособленную жизнь и идеалы. Да, даже идеалы.

"Золоторотцы" составляли особый класс населения маленького города. В недрах маленького города крылись большие задачи. Маленький город намеревался оберегать большой город, на шестьдесят верст отстоящий от него, от толпы пролетариев, которую препровождали еженедельными этапами из большого города в маленький, в вонючую желтую казарму.

Маленький город, дав помещение пригнанным ссыльным "беспаспортным", предоставлял им полную свободу выбора, как и чем зарабатывать свой хлеб.

И администрация города во главе с дамами-патронессами испокон веков учредила субботний заработок этим несчастным.

Еженедельно по субботам вся эта рваная, нищая и алчущая братия сновала по домам более или менее зажиточных горожан, получая от них утвержденную подачку. Этими получками жили серые люди, виновные разве только в том, что, слабые духом, они не могли победить слабости тела и поддались без борьбы и усилий страшному зверю, который, раз победив и осилив, неуклонно вел их к гибели.

Они были жертвами этого зверя, жертвами алкоголизма, которого осилить не имели сил.

Они жили, впрочем, и не одними подачками и субботним побором, они стремились заработать свой хлеб как могли, свой хлеб или свою водку, вернее, потому что она одна давала им забвение гораздо более нужное, чем хлеб.

Целыми толпами ожидали они прибытия пароходов на городской пристани и рвали кладь из рук приезжих, готовые разодраться, как звери, из-за каждого гроша.

Шли на фабрику и предлагали свои руки и силы на поденный труд. Но их брали неохотно. Железные руки заменяли людские, и число голодных, ищущих труда, возрастало с каждым днем.

Нечего и говорить, что "честным" труженикам давалось предпочтение, а серые люди из желтой казармы должны были довольствоваться отбросами с того жалкого, скудного пира, который задавали другим.

И все-таки это был пир или казался, по крайней мере, пиром жалким пролетариям, в сравнении с их прозябанием в желтой казарме и на углах улиц.

Многие из них, конечно, отвыкли от труда и нашли свое "забвенье".

Но некоторые еще боролись, отстаивая свои призрачные права, но этих последних было меньшинство.

Марк знал все интересы "золотой роты", знал и ее жизнь, мучительную и больную, как кошмар.

В предпраздничные и праздничные дни кишели они у оград часовен и церкви, единственной церкви маленького города, и жалобными голосами взывали о милостыне.

Они имели на это право, потому что им отказывали в труде.

Некоторым из них удавалось обмануть администрацию - уйти "убегом" в большой город, который в силу запрета казался им особенно желанным и соблазнительным, как райский плод.

"Счастливец" закладывал свой казенный кафтан у кабатчика за ведро водки, угощал товарищей на "отвальной" и уходил по хорошо знакомому каждому "золоторотцу" тракту. Случалось этой зимой, беглец жестоко отмораживал себе ноги и чуть не ползком добирался до желанной цели, но все-таки добирался, упорный, как маньяк. Его тянуло туда не потому, что в большом городе жилось вольготнее их брату беспаспортному бродяге, нет. Просто большой город был его целью, целью жизни, присущей каждому человеку. И бесправный бродяга создавал себе эту цель, наполняя свою жизнь ею. Бесцельная жизнь была бы могилой для него.

В каждой жизни должен быть идеал, стремление к цели. Так решили люди. Так должно быть.

Идеалом серых людей из желтой казармы являлся большой город и борьба с администрацией в силу воздвигнутых властью к тому преград; их поджигало это препятствие и распаляло их жгучее стремление к их идеалу. Они шли напролом, лезли, как лезут муравьи, устойчиво и упорно, на свои кучи, и снова их водворяли в желтую казарму маленького города, чтобы снова они жили там неудовлетворенным желанием стремления к их цели.

Как и у каждого человека, как у серых людей, так и у Марка была цель. Она появилась в нем с той поры, когда Черняк сказал ему о Казанском.

Случилось как-то однажды, что Марк, будучи мальчишкой, сделал Черняку сознательную гадость.

Черняк, несмотря на свои двадцать лет, казался вдвое слабее четырнадцатилетнего Марка и не сумел отплатить ему обидой за обиду; он только вскипел, заметался, как раненый, и, взглянув с ненавистью в самые зрачки Марка, прошептал:

- Вот погоди ты, узнает Казанский!

И с этой минуты все чаще и чаще стало слышаться это имя Марку. Чем больше входил он в строй жизни своих новых друзей, чем больше знакомился с ними, тем яснее выплывал из тумана неясный и загадочный образ того человека, о котором говорили все не иначе как с уважением среди серой бесправной семьи.

У "золотой роты", по-видимому, был еще идеал, помимо стремления к большому городу, и еще более ясный и определенный.

Таким идеалом являлся Казанский.

"Казанский придет. Казанский скажет. Казанский рассудит. Погоди, скажу Казанскому", - слышал Марк постоянные фразы отовсюду из уст серых людей. О Казанском всегда говорили пониженным тоном, умышленно смягченным голосом, как о чем-то, что имеет власть, силу и подчиняет уважением к себе.

И от этих отзывов веяло чем-то хорошим и светлым.

Слушая постоянные рассказы серых людей о Казанском, Марк привык думать о нем, не зная его. Личность Казанского, неведомая Марку, пленяла его тем обаянием тайны, которой был окружен этот загадочный человек. Его престиж среди бесправных серых людей, постоянные восторженные отзывы "золотой роты" о нем - все это вместе взятое не могло не повлиять на впечатлительную душу Марка. И мало-помалу в душе его вырос и сложился мощный и вполне определенный образ гиганта-человека, каким представлялся ему Казанский. Он знал, что идеал "золоторотца" - не кто иной, как бродяга, беспаспортный, дитя, вскормленное в их среде, но горячее, необузданное воображение юноши создавало образ, полный своеобразной таинственной силы - силы, побеждающей эту темную толпу, и сила эта рождала в нем, Марке, чувство глубокой привязанности и нежности к ее обладателю.

Не признающий ничьей силы, Марк мало-помалу подчинился невольно обаянию таинственной прелести неизвестного ему еще человека. Четыре года ждал его появления Марк, смутно сознавая, что влияние Казанского отразится и на нем, и если не облегчит ему жизнь, то пояснит ее ему и сделает доступной.

Марк заблудился в окружающем его с детства мраке и смутно инстинктом чуял существование света, жаждая всеми силами познать его.

Этот свет олицетворялся в Казанском, идеализированном по-своему голодной, пьяной серой толпой, и Марк ждал его вместе с остальными, или еще больше остальных, так как для него он был еще неизведан и заманчив, как тайна.

И когда, наконец, Казанский, отсидев четыре года в столичной тюрьме за какую-то провинность перед начальством, вернулся в маленький город, Марк понял, что жизнь получила сразу для него иную, новую окраску.

* * *

Весь следующий день Марк избегал свидания с отцом, и все-таки им пришлось встретиться. В ту минуту, когда юноша уходил из дома, исполненный проектов и мыслей о предстоящей встрече с Казанским, конторщик Ларанский входил на крыльцо, и отец с сыном почти столкнулись на пороге дома.

Марк угрюмо посторонился, давая отцу дорогу, но Артемий Ларанский пошел прямо на него, положил на плечо сына свою тяжелую красную руку и произнес хриповатым баском:

- Повремени немного! Нам надо с тобой сговориться. Пойдем.

И прошел впереди него в маленькую неприветливую столовую, где было темно среди дня из-за густо разросшихся кустов бузины у окон и где слепой щегол, добытый года два тому назад из лесу Марком, распевал на подоконнике в клетке. Артемий Ларанский прямо подошел к окну и впился безучастными глазами куда-то поверх кустов и сада, бессознательно постукивая пальцами по клетке слепого щегла. Марк остановился у порога и ждал.

Отец и сын были похожи друг на друга. Только сын был ниже ростом и казался коренастее и сильнее. У обоих был одинаковый контур головы, крепко посаженной на сильные, чуть приподнятые плечи, те же толстые, как у негра, вывороченные губы и выпуклый лоб с сильно развитыми надбровными костями. И лица обоих выражали одну и ту же упорную стойкость и железную волю. Отец был лет на тридцать старше сына.

Ларанский-старший побарабанил еще несколько секунд пальцами по железным прутьям клетки и разом, неожиданно отвернувшись от окна, подошел к Марку. Его встретил враждебный взгляд, Марк был настороже.

Конторщик усмехнулся.

- Чего ты боишься? - бросил он в сторону сына и еще презрительнее оттопырил нижнюю губу.

Марк встрепенулся.

- Врешь! - с видимым усилием произнес он, - врешь! Ты знаешь, что я не боюсь ни тебя, ни другого. Я никого не боюсь в целом мире. И это ты знаешь тоже.

- Молчи! - закричал Ларанский-отец, и кулаки его конвульсивно сжались. - Молчи. Верно, не боишься, потому что развратничаешь и сбиваешь своими гнусностями с пути других.

- Врешь! - с угрюмым усилием проронил Марк, - и сам знаешь, что врешь! Знаешь, что не такой я и что меня оболгали.

Упорный горящий взор юноши точно присосался к темному немигающему, тусклому взору отца. С минуту они стояли друг перед другом, оба сильные, как звери, и, как звери, ожидающие борьбы, могущей решить главенство одного из них. Лица обоих побледнели разом.

Так длилось с минуту, а может быть, и больше, и это казалось мучительным для обоих.

Потом кулаки Артемия Ларанского как-то разом разжались, и он отвел тяжелый взгляд от лица сына. И Марк тотчас же понял, что победа осталась за ним раз и навсегда.

- Желал бы я знать, - проворчал себе под нос Ларанский, - что могло побудить чистого, нравственного юношу бежать к купающимся бабам. Из любопытства, скажешь? Знаем мы это любопытство, как оно прозывается, - и он прибавил циничную фразу, заставившую Марка вздрогнуть и насторожиться. И помолчав с минуту, прибавил: - До восемнадцати лет дожить дармоедом, на шее у отца виснуть - да, тут еще не такая мерзость попрет в голову. Всякая гадость от безделья выходит. Слушай ты, слушай! Я говорил о тебе с управляющим, и он обещал принять тебя в штат постоянных служащих. Может быть, при машине будешь, может, в сушильне или резчиком. Все равно, еще не решили. Где выйдет, там и прикомандируют. Поил и кормил я тебя даром, потому что ты мне сын все же, хотя и отъявленный бездельник, потому что я некоторым образом являюсь ответственным за тебя перед законом, судом и обществом, но потакать тебе в твоей разлагающей лени, которая ведет к пагубным последствиям и нравственному растлению, не намерен, как и не намерен подставлять тебе мой карман. Вон сын управляющего трясет отцовскую мошну в свое удовольствие, обзавелся любовницами, но зато это сын управляющего - его заместитель и общая надежда фабрики. А из тебя не выйдет ничего путного, да и не может выйти. Не прыгнуть же выше своей головы. Шею сломаешь. Довольствуйся малым, если не сумел завоевать себе большего. А денег я тебе давать не буду. Так ты и знай. Работай и зарабатывай сам. Есть известный предел заботам родителей. Благодари еще, что не гоню из дому и кормлю, ни на что не глядя. И нравственности твоей я блюсти не буду. Делай, что знаешь и как знаешь. Ты стал порядочной дубиной. Да и вообще, применяй все к своим средствам и помни, что я за тебя не ответчик!

Ларанский кончил и тяжело перевел дух. И Марк дышал так же тяжело и порывисто, как его отец.

С первых слов отца в нем закипело негодование. Отец был неправ и упрекал его несправедливо. Забитый, несчастный, озлобленный и озверелый, он все-таки чудом сохранил в себе ту чистоту сердца и тела, которая к пятнадцати годам покидает мальчиков его среды. Вследствие ли этой самой одичалости или чего другого, но он и сохранился нравственно, несмотря ни на что. Женщина не была женщиной в его глазах.

Она просто представлялась ему той живой машиной, то корпевшей на повседневном заработке, то ругающейся и отталкивающей, безобразной на пьяных гуляньях в праздничные дни. Он привык видеть обнаженный порок, привык к грубому и простому отношению животных-людей, которых встречал так часто в среде товарищей, и прелесть поэзии была ему непонятна. Сейчас отец заронил в его сердце что-то, чего не вполне понял Марк. Притом он намекал ему о праве нравственно трудящегося человека, о котором до сих пор никогда не думал Марк.

Случись этот разговор два-три дня тому назад, Марк пропустил бы его мимо ушей, но теперь... Когда мысль его нет-нет, а возвращалась к Лизе, юноша почувствовал, что отец сделал прекрасно, позаботясь о его положении.

Завтра он начнет свою деятельность, завтра встанет у машины и, как настоящий рабочий-фабричный, будет работать собственными руками. И это даст ему среди рабочих престиж и право человека, поднимет его нравственный рост. Он перестанет казаться в глазах окружающих тем мальчишкой Марком, которого они в нем видели до этих пор. И потом, с приобретением права работающего и зарабатывающего человека он как бы увидел открывшиеся перед ним новые горизонты. Та же Лиза казалась доступнее для него, Марка. Он проник инстинктивно в смысл слов отца и применил их к себе. Деньги - сила. Бедность - бессилие. Если Лиза выходит за хромого калеку-машиниста, значит, есть нечто большее, нежели красота. И этого большего добьется и должен добиться он, Марк, благо, он вынослив и силен, так силен, что хромой Михайло не годится ему в подметки. И Лиза увидит и поймет это. И Лиза откажет хромому и будет женой его, Марка.

Так думал он и не чувствовал уже прежней ненависти и обиды по отношению к отцу, которые жили раньше в его сознании.

Он даже ощущал в себе некоторую благодарность, хотя в душе его еще чувствовался остаток протеста, протеста несправедливо заподозренного и оклеветанного человека.

Отец думал о нем хуже, чем он был на самом деле, и это волновало его.

Старший Ларанский как будто понял чувства сына. Покорность Марка невольно смягчала его и помимо воли располагала в пользу юноши. Ему все-таки по-своему был близок этот кудлатый взрослый мальчуган, дикий в своей замкнутости, сильный и прямой.

Его несложные отношения к нему до сих пор сводились к одному: к возмездию за малейший проступок. Так понимал он воспитание. И порой в силу принципа, порой в состоянии аффекта или влияния вина он бил его по праву отца, бил нещадно. Но говорить с ним не говорил, по крайней мере, так, как заговорил сегодня впервые. Ожидающий протеста со стороны сына и не получивший его, Ларанский вдруг понял, что с Марком можно говорить и не одной плеткой и кулаками.

Что-то смутное, почти заглохшее за давностью времени встрепенулось в сердце Артемия Ларанского.

В тусклых глазах его сверкнуло нечто, похожее на чувство участия.

Он потрепал его по плечу и произнес с легким намеком на улыбку:

- Ты, парень, вчера за дело получил, и сатанеть тебе незачем. Пришло твое время, действуй тихо, бесшумно и скрытно, чтобы никому вреда не было, понял? И других не смущай, слышь?

Марк вспыхнул и тотчас же подавил разом поднявшееся в нем волнение.

Он знал, что не ему, изверившемуся в правду, восстановить истину, запутанную клеветой. Он решил оставить в заблуждении отца и разом почувствовал, что все проще и легче переживается на свете, нежели он думал. И отец не имел уже в его глазах того вида злодея-деспота, каким он представлялся ему постоянно. Отец просто был человек слабый и простой, подчиненный вполне своей пагубной страсти. Марку даже показалось на одну минуту, что отец, захоти он только, мог бы быть ему прекрасным товарищем. Ему, замкнутому и обособленному от всего мира, неудержимо захотелось иметь такого товарища - грубого, но бескорыстного, совершенно противоположного по натуре продажному Глебу. Захотелось поговорить с ним, открыть свою душу о Лизе и Казанском, которые занимали теперь все мысли и сердце Марка.

Но отец его не обладал чуткостью. Через минуту он снова забыл о сыне и, как улитка в скорлупу, ушел в себя. Опять между бровей конторщика Ларанского залегла угрюмая, тяжелая складка, и душа Марка при виде этого знакомого уже ему в минуты злобы и ненависти выражения лица отца тоже замкнулась и ушла вовнутрь себя.

Марк неловко потоптался у порога, потом угрюмо кивнул отцу и, нахлобучив картуз на самые глаза, вышел из дома.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Между восемью и десятью часами вечера в "Олене", самом дешевом трактире маленького города, собираются его завсегдатаи.

"Золоторотцы", покончившие с дневным промыслом, имеют обыкновение по пути в "роту" оставить у "Оленя" всю дневную выручку. Там ждет их неизменная косушка, а иной раз и сороковка в зависимости от финансового положения серой братии, с тарелочкой грошовых грибов, плавающих с кусочками лука в постном масле, или рыночная селедка, более требовательная закуска.

Марк пошел не один к "Оленю", его сопровождал Черняк, захваченный по дороге.

Первое, что бросилось в глаза приятелям, когда они переступили порог заветного трактира, было серое клубящееся облако дыма, среди которого туманно вырисовывались контуры успевших загулять завсегдатаев. Запах махорки, кислой капусты, пота и спирта сильно ударял по носу, кружа голову. Марк с трудом добрался до стойки кабатчика и потребовал пару пива и сороковку водки для Черняка, бросив на прилавок монету, данную ему как-то отцом в хорошую минуту.

Сам Марк не пил, испытывая инстинктивное отвращение к вину и пиву.

Некрашеный стол, покрытый дырявой камчатной салфеткой, залитой пивом и повсюду усеянной жирными пятнами, оказался единственным не занятым в комнате. Оба приятеля присели к нему.

В первую минуту было трудно разобрать что-либо в клубах дыма, застлавших все помещение трактира. Но мало-помалу глаз привык к нему, и можно было разглядеть ближайшие предметы.

В первой комнате "Оленя" за круглыми и четырехугольными столиками сидело несколько извозчиков за мирной порцией чая; подальше, у окна два жандармских унтер-офицера из крепостного гарнизона угощали наперебой девицу с густо нарумяненными щеками и взбитой челкой на лбу. А еще дальше, за большим столом сидела кучка "золоторотцев", среди которых находились хорошо знакомые Марку Извозчик, братья-близнецы и рыжий Михайло Иванович. Кроме них, было еще четверо, которых он не знал и не видел никогда. И к одному из них разом неотступно приковались черные глаза Марка. Сердце его сразу почуяло, что это был "он". И даже если бы их было не четверо, а тысяча незнакомых ему людей, Марк без малейшего колебания угадал бы "его" среди этой тысячи.

Не зная Казанского, он узнал его силой инстинкта или чего-то большего, что не имело еще определенности в его душе дикаря.

Небольшого роста, худощавый и подвижный, с небольшими обветренными руками, невысокий, слабый на вид человек в сером кафтане ссыльных "золоторотцев" привлекал неотступно к себе все его внимание. У этого человека было замечательное лицо, прекрасное без красоты, могучее без власти. Тонкие очертания орлиного носа, нервные бледные губы, землянистый оттенок кожи, подстриженная под гребенку голова, какая бывает у арестантов, и светлые глаза, глаза, из которых глядела вечность.

Мечтая столько времени о Казанском, Марк мысленно рисовал его образ, рисовал богатырское тело, неимоверную силищу атлета и грозный взгляд. Он слишком ценил торжество физической силы, чтобы не понимать ее главенствующего значения.

Только сила могла быть всепобеждающим аргументом для Марка, и он бы не удивлялся тому, что обладатель атлетического тела, Казанский, мог держать в своих руках бурную, неустойчивую, разношерстную толпу. Но когда он увидел человека с вечными всеобъемлющими глазами, он как-то обрадовался, что тот не атлет, не силач, и подумал, что это хорошо, когда помимо физической силы есть нечто большее, что покоряет толпу.

И ему показалось вдруг, что Казанский таковым и должен быть, каким он был на самом деле, небольшим и слабым.

И когда он пришел к этому внезапному заключению, ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь, не имея прав на слова и близость этого человека. Огонь, пробегавший по его жилам, сжигал его.

Марк невольно вздрогнул, встретив эти глаза, остановившиеся на нем, как в пустом пространстве, бесцельно и легко, и в этом трепете, охватившем его, было счастье. Он конвульсивно схватился за руку Черняка и шепотом проронил заветное имя:

- Казанский?

Черняк, с наслаждением тянувший водку из грязного, тусклого стакана, бессмысленно остановился взглядом на молодом восторженном лице Марка и не сразу ответил:

- Он и есть. А что?

Но Марку не надо было ответа. Его вопрос вылился зря, помимо воли. Он знал, что эти серые, "вечные" и без взгляда всевидящие и всепокоряющие глаза, эти бледные, землянистые щеки исхудалого серого лица, это слабое, хрупкое, но сильное своим бессилием тело могло принадлежать лишь Казанскому, одному Казанскому и только.

И Марк, никогда не пивший ничего, кроме воды, крикнул в сторону стойки неожиданно громко и резко, так резко, что его захмелевший сосед Черняк вздрогнул от неожиданности:

- Водки!

Половой в пестром переднике предупредительно в одну секунду поставил перед ним новую бутылку и тарелочку с желтой икрой, лучшую закуску, имевшуюся в "Олене". Сына конторщика Ларанского знали в городе и, несмотря на его видимое опрощение, признавали в нем интеллигента.

Марк духом осушил полный стакан колючей и крепкой влаги. Водка разом бросилась ему в голову и закружила ее. Дрожащей рукою он налил второй стаканчик и опрокинул его себе в горло под тихое одобрительное хихикание Черняка. Потом встал, слегка пошатываясь на нетвердых ногах, и медленно шагнул в сторону стола, за которым сидел тонкий человек и откуда сияли серые, ясные и загадочные глаза навстречу ему, Марку.

Шестеро "золоторотцев" с удивлением смотрели на приближающуюся к ним нетвердым шагом фигуру Марка и о чем-то тихо переговаривались между собой.

Жандармские унтер-офицеры тоже выпучили глаза на смуглого коренастого юношу, которого они не раз встречали на бульваре и на рынке по торговым дням.

А Марк с внезапным радостно вспыхнувшим смятением в сердце и с каким-то хаосом в закружившейся голове приближался к столику, смутно сознавая, что он будет делать и говорить с тем светлоглазым. Он был уже в двух шагах от стола, когда до ушей его долетела фраза, сказанная кем-то из "золоторотцев":

- Марку Артемьевичу! Из-за островских шлюзов, из фабричных камер! Нам ваше нижайшее с хвостиком...

Говорил хорошо знакомый ему голос, но кому принадлежал он - Марк не мог разобрать; хмель шумел в голове и наполнял все существо юноши каким-то хаотическим и смутным настроением, близким к бессознанию. Но когда говоривший вдруг оборвал свою фразу и светлые глаза "того человека" приковались к Марку, весь хмель выскочил из головы Ларанского под этим острым, протрезвляющим взглядом.

"Вот, вот оно! Начинается!" - вихрем пронеслось в мыслях Марка, и, весь трепещущий, он подался вперед. И в этот миг ему показалось, что вся его жизнь клонилась к этой встрече - конечной цели ее; и когда он, наконец, дождался этой цели, увидя Казанского, он приблизился к пределу, за которым чудилось бесконечное, потому что серые глаза открывали ему "бесконечное", в котором и жизнь, и смерть - все сводилось к одной функции грандиозного мирового атома. Но серые глаза склонны были скорее давать жизнь, нежели смерть - и глаза, и голос, сильный, но чуть вибрирующий на высоких нотах.

Этот голос сказал:

- Рад познакомиться. Не побрезгайте компанией.

Сказанное, без сомнения, относилось к Марку, и Марк задрожал от счастья при первых же звуках этого голоса.

Оно было до того огромно и пестро по оттенкам разнородных ощущений, это счастье, что он едва не задохся в своем потрясающем порыве.

Как во сне увидел Марк, что кто-то пододвинул ему стул, и он бессознательно, машинально опустился на него тяжело и неуклюже.

Теперь он не отрываясь смотрел на Казанского. Странное дело, ему показалось, точно он умер и что этот стол и полупьяная компания, и испитые, порочные, бесформенные лица и есть тот предсмертный сон, продолжающийся между агонией и смертным мгновением, ведущим в беспредельность небытия. У Марка даже сознательно мелькнула мысль о нем на одно мгновенье, так несбыточно было его счастье наяву. Но что бы ни было, жизнь или смерть, он хотел выпить ее без остатка и наполниться ею сполна.

"Золоторотцы" пили, и он, Казанский, пил вместе с ними. Он механическим, безучастным движением наливал стакан и опрокидывал его в рот просто, не морщась, как в пустоту. И лицо его, землянистое, бледное и худое, как у больного, оставалось так же трезво и спокойно.

И в то время как другие заметно хмелели, Казанский оставался таким же спокойным и трезвым, каким пришел сюда, и слушал внимательно, что говорилось кругом него, и глаза его, казалось, странно впивали в себя впечатление услышанного, в них отражались попеременно то гнев, то презрение, то радость.

И когда радость отражалась в них, побеждая остальные впечатления, все лицо странно молодело и хорошело в один миг.

Что-то детское, наивное загоралось в глубине темнеющих зрачков, и они делались большими и добрыми, как у тихой и верной собаки.

Говорил один из близнецов, тот, который казался старше и назывался Первым. Он заметно охмелел, и это придавало некоторую непоследовательность его несвязной речи.

- Мы тебя ждали, - говорил Первый заплетающимся языком. - Верно, ждали! С твоим уходом все пошло наизнанку. Народ исшабашился, народ стал лихой. В "роте" опять недочеты. Исправник вмешивался. Кражи пошли... При тебе не бывало. Верно... Двоих взяли, в городскую засадили. При тебе не было такого. Верно говорю... И на пристани опять очереди не держут. Которые кладчики буксирные с подрядчиками в согласие вошли, взятку дают, те и рады... А мы отвечаем. Зачем не очередь? Ты очередь учредил, зато и хорошо было. Мирно, хорошо. Опять-таки кража... У земской самовар украли. Нехорошо! Туман на всю "роту". Грязное дело. И так всякого... довольно (он прибавил нецензурное слово). Ну, и бабы тоже... Раньше тише были, а теперь ошалели. Сам увидишь... С городскими знаются. А нам неладно опять-таки. Бабы наши как будто того. А? Верно я говорю, что ли?

И Первый обвел тусклым взглядом собрание за столом, как бы ища поддержки среди собутыльников.

Кое-кто издал неопределенное "гм", кое-кто крякнул значительно и однозвучно, кое-кто прямо отвел глаза от рассказчика, как бы избегая встретиться взглядом с той истиной, которой налита была его несложная речь. Всем было как-то не по себе. И неловко и странно от того же соприкосновения с гнилой тлетворной болезнью их среды. Стыдились своих, стыдились себя, а больше всего стыдились перед тем, кто вернулся к ним и кто имел власть. К тому же "рота" была одною семьей, и интересы "золоторотцев" были общими. Вина серых людей, не присутствующих здесь, в "Олене", словно целиком падала на присутствующих.

Взгляд светлоглазого человека говорил не о презрении, но о жалости к этим жалким, маленьким людям, не умевшим разумно воспользоваться собою и, пересоздав условия их среды, встать выше себя и себе подобных.

Марк видел огонь, загорающийся в этом взоре, и не понимал его. А мысль его напряженно твердила:

"Скажи... скажи хоть слово! Чтоб было хорошо! Я понять хочу! Понять все и тебя!"

Но Казанский молча налил новый стакан водки, так же опрокинул его в себя просто и машинально, как в пустоту, не проронив ни слова.

Тогда поднялся и Извозчик. Путаясь и захлебываясь, он стал рассказывать хорошо известную всем историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.

На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.

Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:

- Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?

- Не нашлось такой овцы, старшина, - неожиданно прервал его речь костенеющим языком Михайло Иванович, который был пьян больше других и едва держался у стола. - Ты знал, что не было такой, пошто оставил нас?

- Дурак! - резко оборвал его Казанский и так ударил по столу кулаком, что стаканы жалобно звякнули и задребезжали. - Дурак, не перевирай Писания! Не дорос! - и потом добавил, нахмурясь, отчего лицо его стало и лучше, и значительнее: - А что кражи начались, это уже мерзость! Гной и тление. После того куда уж? Дураки! Не понимают своей пользы! Я ненавижу вас, как паршивых овец, и жалею, как ребят несчастных! Поняли? Жалею! Вот в чем главная-то мерзость, что не убил я в себе проклятой к вам жалости. Чтобы справедливым быть, надо быть беспощадным. К черту милосердие! Для слабых оно! Поняли? Нет, не поняли, потому что пьяны, как дьяволы, и ни черта не слышали меня. Но ты, - внезапно обратился он к Марку, - ты-то слыхал, кажись? Прав я или нет?

Марк вздрогнул от неожиданности. Огонь пробежал по его жилам. Лишь только "тот" обратился к нему, Марк показался сам себе таким маленьким и ничтожным, ничтожнее чем когда-либо, и вся его дикая натура одинокого, порабощенного и пришибленного человека встрепенулась в нем. Стыд, свойственный всем самолюбивым, сжигал ему душу, когда он отвечал, заикаясь, едва осознавая то, что стремился сказать:

- Вы знаете лучше меня. Лучше всех. Вы все. Я не знаю как... я так верю! И люблю, сам не знаю. Ей-Богу! Прикажете умереть, умру. Я все ждал, с ними вместе ждал. Все думал: придет Казанский - все пояснит и будет все легко и просто, ну, совсем-совсем просто. А вот увидел, обрадовался и напился, как скотина. И все смешалось, и я не могу. Знаю одно: жду вас и от вас жду многого, всего. Поймите... Сам не знаю, что со мной, но все так надо и все хорошо. Я сам знаю, что так надо. Ей-Богу же!

"Золоторотцы", сидевшие вокруг них, взглянули на Марка в замешательстве, сквозь которое красноречиво проглядывало одобрение. Унтер-офицеры и размалеванная девица за соседним столиком захихикали, сами не зная чему, потому что едва ли поняли хоть слово из сказанного. Сам Марк вспыхнул от стыда и радости, бесконечной радости, захлестнувшей его новым потоком с того момента, в который он выразил Казанскому то, что хотел.

И едва только замолк он, Марк, как худая, слабая, почти женская рука протянулась к нему через стол и светлые глаза двумя горящими точками засияли близко, совсем близко от его глаз. В ту же минуту он почувствовал разом, что мир Казанского открылся для него, как дверь в заповедный чертог, откуда он может вынести бесчисленные сокровища для себя.

- Спасибо тебе, - зазвучал над ухом Марка знакомый ему уже и бесконечно близкий его душе голос, - спасибо, милый; когда иной прорвет душу, душа оценит все. Молодость не врет, потому что молодость отважна. Да! Врет только трусость. Верно слово! И они врут, - с чудной усмешкой кивнул он головой на собутыльников. - И сами верят в то, о чем врут. Ты думаешь, - продолжал он говорить Марку, - верно, рады они мне? И то, пожалуй, рады! Потому что чуют - несдобровать им без "заступки" моей. Им заступка нужна. И няньчанье мое нужно, потому что они себя забыли, а я им напоминаю и их самих. Да и не больно-то можно им при мне в навоз забираться по шею. И то рады.

И он засмеялся светло и ясно, как ребенок, когда его тешит что-нибудь забавное. Потом, успокоясь разом, продолжал:

- И они хотят служить мне. А почему, думаешь ты? За мое тепло к ним? Человек, кроме своей выгоды, ничего не ценит. И всяк хочет службу легкую, и они хотят того же. А чуть что - Казанский теснит. Было и так. Для их пользы тесню. Когда надо... Лезут они в гору, по узкой тропке и все на камни жалуются да стонут: высоко де, ноги устали. Дай прямого пути, скорого. А нет того, чтобы где покруче да повернее. Эх! Благо, верят только. Ну, и веду. Может, и выведу. Чем леший не шутит. Благо, вера есть. Вывезет Казанский. И то правда, вывозил... С исправником имел не раз. Под ответственность брал. Не подводили пока что, а тут... Слышишь, кража. А почему? Ушел далеко, забыли, вырвались. Далеко Казанский, озверели. Идолы! Осрамили! Вот и команда! И работа многолетняя, и ответственность. У-у, проклятые! Прорва ненасытная! Тварь!

Потом, помолчав секунду, он снова обратился к Марку:

- Ты мне истину сказал, не глядя, что молод: ждешь от меня, и они ждут. А дождешься, выпьешь из меня, сколько надо, и подумаешь, что все это, и остатка нет, и не нужно большего! А не так это. Надо брать все или ничего не брать. Не знаю я, как и зовут тебя, и вижу тебя в первый раз, а только в тебе есть толк. И это хорошо. В немногих я то же видел, и ради этих-то я и решился, насколько сил хватит, напролом идти. Народ наш серый, народ недоверчивый и трусливый на добро. Надо много силы и труда положить, чтобы его приподнять сначала, в уровень поставить с настоящим человеком, а уж там-то раздувать в нем меха. Без права они, так пускай в нем душевное право засядет глубже. Пусть сознает в себе человека. Эка невидаль - "золоторотец". Я колодников видывал, и те не "померзли", а эти чуть что - в "спивку", да смертоубийство, и ни рукой, и ни ногой. Безнадежны они и бессильны без понуды, бедные, серые людишки. Но презирать их - грех, потому что в унижении их есть, прямо сказать, своя гордость. Оттого мертвую тянет, что на живого человека походить невмоготу. А что в том? Упал - стало быть, необходимость вышла. И не того жаль, кто падает и встает, а того, кто упал вовсе, пропал, увяз с головой в гной и мерзость.

Казанский смолк, и в душе Марка поднялась целая буря.

Она захлестнула его, как вихрь захлестывает молодые побеги, недостаточно укрепленные, чтобы постоять за себя. Вся его душа была преисполнена всемогущей, всепоглощающей любовью к этому странному человеку, таившему в себе необъяснимые чары. И что он сказал ему, этот человек, такого, что открыло бы новые горизонты ему - Марку?

Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.

И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.

И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:

- Если мы все... и я, например... и вот он, - Марк кивнул на Извозчика, - и Михайло Иванович, и Первый, и Черняк, и все... если когда-нибудь уйдем в мерзость, упадем и зароемся в ней и не захотим выйти, потому что нам не вернуть того, что потеряли. А вы придете и снова сулить будете, что все хорошее не прошло, и мы послушаемся, а хорошего нет... Зачем тогда нас выводить?

- Чтобы попытаться достичь хорошего. И в этой борьбе уже все доброе. Так и есть, - отвечал Казанский, впиваясь в него своим взглядом.

Легкая, странная и дивная полуулыбка скривила при этом его бледные губы. Ему хотелось обнять этого юношу и увлечь его за собою. Он почуял в нем близкое себе, нечто еще неопределенное, но трепещущее силой и мощью. Казанский был до фанатизма предан своей идее, и такая победа не могла не польстить его тщеславию. Он сказал о борьбе недаром, чуя в этом полуюноше-полувзрослом готового борца и сообщника его идее. Такие люди были нужны Казанскому, и такого человека он угадал в Марке, несмотря на то, что впервые встретил его.

И при слове "борьба" Марк насторожился. Лучшего указания он и не мог ожидать. Все силы его души тянулись навстречу этой борьбе, во имя борьбы, к которой он привык и которая всосалась в него с детства.

А тут еще голос Казанского зазвучал новой убедительной силой:

- Если ты человек, то и не заканчивайся этим, не то скоро животные догонят тебя и осилят, потому что у них нет тех слабостей, которые у человека. Белый свет умнеет и совершенствуется, а мы тянемся вспять. Не так бы это. В животные шагаем... По прямой дорожке. Недомыслие. А обидно. Я думаю так, что человек сам себя использовать должен, сколько в нем всего и на что он способен. Вот тебе и загадка первая. Этой загадкой и наполнить себя надо. И чем паршивее, мозглявее человечишка, тем борьба в нем круче должна быть, чтоб добиться равновесия со всем прочим. Из гордости опять-таки. Гордость должна быть во стократ сильнее у паршивца кого-нибудь, нежели у лучшего. Потому что она у него "болит". А что болит, то чувствительнее. Так уж всегда.

- Верно! Ей-Богу верно! Мил, душа человек, обымемся! Брат мой великий, обымемся по милосердию твоему! - неожиданно заревел на весь трактир, окончательно опьянев, Михайло Иванович и потянулся с простертыми объятиями к Казанскому.

Тот сильно толкнул его своей тонкой рукою, и рыжий "золоторотец" с блаженно улыбающимся лицом полетел на пол.

Сидевшие за соседним столом жандармские кавалеры и их девица загоготали в голос, и Марку показалось, что кем-то свершилось ненужное и мучительное святотатство. Сморщась, словно от боли, он посмотрел на Казанского, и в лице его прочел не то презрительную жалость, не то горечь обиды, затаенную где-то глубоко в потемневшем взоре.

Лидия Алексеевна Чарская - ЗОЛОТАЯ РОТА - 01, читать текст

См. также Чарская Лидия Алексеевна - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ЗОЛОТАЯ РОТА - 02
Марк находился в камере, где помещалась мансарда для просушки ситца, ...

Игорь и Милица (Соколята) - 01
Повесть для юношества из великой европейской войны Часть I Глава I Зву...