Петр Боборыкин
«Жертва вечерняя - 02»

"Жертва вечерняя - 02"

Утро.- Среда.

Я хочу рассуждать. Насколько он виноват, насколько я права? Нынче я уж не волнуюсь и могу быть снисходительнее.

Я ему написала в записке, что он сделал преступление! Но полно, так ли это! Бросить слово легко; но доказать его не так-то! Самый поступок не есть же преступление. Ну, увлекись я в эту минуту немножко больше. Будь он помоложе, посвежее... Как знать? Я бы, вероятно, тоже плакала на другой день; но его бы не обвиняла. Презирала бы только себя. Значит, дело тут не в том, что случилось, а в том, как случилось.

Во-первых, я теперь очень хорошо припоминаю, что я хохотала до безумия. Я скакала, прыгала, врала всякий вздор, словом, вела себя не совсем-то прилично. Оно так: выворачиваться нечего... Но дает ли это право честному человеку пользоваться своими материальными силами? Уж разумеется, нет. Между мной и Домбровичем не было никаких не только любовных отношений, но даже и маленьких жантильностей. Я ему ни разу не дала у себя руки поцеловать. И вдруг, после таких совершенно равнодушных отношений, поступать со мной так, как он поступил...

Да не это ли, полно, и задевает меня, т. е. что он со мной не поцеремонился и поступил точно так же, как с какой-нибудь... ну, хоть Clemence? Может быть, это только оскорбленное честолюбие. Другими словами: я требую к себе больше почтения. Но интересно знать, по какому праву? Что я честная вдова, не было у меня любовников после смерти Николая? Так ведь Домбрович, как и всякий другой мужчина, может этого совсем не знать, или, что еще проще, не поверить этому. У меня на лбу не написано, как я живу второй год без мужа. Что я светская барыня, принадлежащая к бомонду, бывающая у княгини Татьяны Глебовны? Так ведь это опять-таки только наружность... Он и сам бывает там. Следовательно, этого нельзя принять в уважение. Что же остается? Мое достоинство, добродетели, нравственность, мои принципы? Это самое главное. Оно и должно было остановить всякого порядочного человека. Но ведь Домбрович знает меня почти два месяца, мы с ним вступали в философические разговоры. Он вник в мою душу. Стало быть, если он решился так обойтись со мной, он, вероятно, нашел, что я лучшего не заслуживаю. Почему же я знаю: какое я произвожу впечатление, да и есть ли у меня действительно принципы нравственные? Уж ума-то у него никак нельзя отнять. Сколько раз он мне объяснял разные вещи во мне самой. Правда, он хвалил меня, говорил, что я умница, что у меня античная красота. Но все это не относится к нравственности. Можно быть гениального ума, быть писаной красавицей и при этом очень легкого поведения. Вон Clemence, ей-Богу, не глупее меня, да и собою не хуже.

Поставлю я себя на место Домбровича. Человек уж он не молодой, любит бывать в свете, знает, что со мной он часто там встретится... Какой бы он ни был злодей, простой расчет, самый обыкновенный эгоизм удержал бы его от такого поступка, который его совершенно скомпрометирует, если не перед всеми (я не пойду же рассказывать), то хоть передо мной. Не может же человек носить всегда маску; а в нем кроме ума чувствуется мягкость, большой такт, снисходительность, чувство красоты. И вдруг он выкажет себя таким грубым! Это невозможно. В этом нет логики!

И выходит, что в моем собственном поведении были какие-нибудь... certaines avances {некие авансы... (фр.).}... только я их сама не заметила, вот и все. Встретил он меня на улице, положим: я чуть не шлепнулась; но ведь ничего не стоит и притвориться, коли на то пошло. Он мне предлагает зайти. Я сейчас соглашаюсь. Во всяком случае, это подозрительно! И оправдываться только тем, что у нас с ним не было до этого дня никаких миндальностей, значит просто-напросто: приискивать отговорку.

Да и наконец, будь эти миндальности, мое посещение все-таки огромный промах, presque un crime pour une femme du monde {почти преступление для светской женщины (фр.).}.

Вот я и пришла к тому же концу, с чего начала. Если бы я была совсем чиста, мне бы не пришлось теперь вертеться, как белка в колесе.

Да, все это прекрасно, положим даже, что он и не так виноват; но что же теперь-то делать? Между нами лежит теперь пропасть... une souillure! {скверна; грязь (фр.).}

Как это громко! Когда подумаешь, что в замужестве с нами обходятся почти не лучше. Правда, все прикрыто венцом, а уж без всякого порыва поэтического чувства. Я помню в тот самый вечер, когда Елена Шамшин изливалась мне, она мне сказала одну истину:

- Милая! мы для наших мужей - вещь утехи.

И молчишь, и миришься, и все тебя гладят по головке. Я не хочу говорить дурно про покойного Николая; но я глубоко убеждена, что он был привязан ко мне только за мою телесную красоту.

Да надо еще сказать, что я была девчонка, едва распустившийся цветок, достойна была хоть какой-нибудь грации, изящного обхождения... Тогда-то и нужно беречь женщину и поэтизировать супружеские обязанности. А мужья-то нас и портят! Ни одного уголка не оставят они в нашей женской натуре без оскорбления. Теперь "дело мое вдовье", как говорила нянька Настасья. La susceptibilite est un peu tardive! {Обидчивость несколько запоздалая! (фр.).}

Да сказать ли уж всю правду? Это самое утро у Домбровича... я еще никогда не была так молода. Наши tete-a-tete с Николаем были, уж конечно, ниже сортом. Мы возились, как ребятишки, или целовались до отвращения; а тут я чувствовала в себе человека. Во мне пробудились и ум, и красноречие, и вкус - все, что составляет прелесть женщины.

А кто это вызвал? - Домбрович.

Стало быть, пропасти между мною и им вовсе нет? Ну, уж в этом-то я завралась! Я буду с ним приятно раскланиваться и звать к себе обедать после того, что между нами произошло? Я покажу ему, что испугалась и готова забыть свой срам, только бы он молчал? Я дам ему повод думать, что он может во всякое время повторить со мною опять такую же сцену?

Но это безумие! Тогда лучше уж быть камелией, продавать свои ласки, соперничать с Clemence!

Этот Домбрович верно и рассчитывал запугать меня, взять силой, а потом срывать цветы удовольствия, поставивши меня в безвыходное положение.

Экая я глупая! Мне пришло под конец то, с чего я должна была бы начать. Это ясно, как божий день.

Мерзавец он, больше ему и имени нет!

А интересно все-таки знать, где я этого мерзавца встречу в первый раз? Как, где же? У Плавиковой. Перестать ездить, она пристанет, пожелает разных объяснений, излияний.

Да, это настоящая ловушка!

Он даже и гадости делает умно, адски умно!


30 января 186*

Второй час.- Понедельник.

К Плавиковой я в этот четверг не поехала. Не шляться же мне каждую неделю. Избегать Домбровича, дрожать и рассчитывать, где я его встречу, где не встречу,- несносно, унизительно!

Поехала я к Вениаминовой. Нарочно взяла да и поехала, там он или не там, мне все равно.

Ощутила некоторый страх, переступая порог этого святилища. И сейчас же ударилась в святость: начала говорить о католикосах. Толковали еще о каком-то экзархе Грузии. Я очень умильно улыбалась. Растрогала даже Вениаминову. Она мной не нахвалится. Был Венцеслав Балдевич. В самом деле, он красив. Присел ко мне и заговорил о французских романах, а затем и о Домбровиче.

Он ведь приятель Домбровича. Мне показалось даже, что он как-то прищурился и скривил рот, когда спрашивал меня:

- Не правда ли, что он очень просвещенный человек?

И ведь я принуждена была похваливать Василья Павлыча и даже улыбаться.

Бррр!

В начале двенадцатого явился и сам Василий Павлыч. Какое во мне чувство было, я описать не умею! Вот кабы там мне дали в руки карандаш или перо, я бы выразила. А теперь не то. И противно мне было смотреть на этого человека, и... (я должна в этом признаться) в то же время я чувствовала связь между ним и мною. Это не нервы и не воображение, а сущая истина. Я бы от всего сердца желала забыть даже про его особу или, по крайней мере, чувствовать к нему полнейшее презрение. Но у меня этого не выходило. Я волновалась, но не могла уйти, избавиться от неловкого положения, в которое он меня поставил. И эта неловкость была особенная. Чувство вроде того, когда с кем-нибудь из своих повздоришь и дуешься, зная, что все-таки кончится это мировой и подчинишься тому, чему быть следует.

Он вел себя, конечно, прилично. Раскланялся со мной без всякой аффектации, обращался ко мне несколько раз в общем разговоре,- словом, необыкновенно умно. Лучшего я ничего требовать не могла.

Мы выходили вместе. Как-то уж так случилось... Он молчал. А я сделала глупость, не вытерпела, прошептала ему:

- Вы вели себя хорошо, благодарю.

Ну, зачем я это сказала?

Он и без меня знает: что значит вести себя с тактом.

Из глупости я попадаю в новую глупость и в десять раз хуже!

Деверия в la Belle Helene {"Прекрасной Елене" (фр.).} говорит: "c'est la fatalite" {это рок! (фр.).}.

Неужели и я обречена роком?

Одно я знаю, и знаю твердо, что так продолжать нельзя! Что ж он такое для меня? Что я для него? Ясно: или я должна уехать отсюда - я вижу, что я его не пересилю; он не удалится со сцены; или, встречаясь с ним так в обществе, я и в его глазах, и в своих собственных женщина, честью которой можно играть безнаказанно!


1 февраля 186*

Ночь.- Среда.

Меня душит хандра! Что тут жеманничать? Скажем сразу: я не могу обойтись без него! Так должно было случиться! Завертеться "в вихре света" - глупая фраза и больше ничего. Никогда я не заверчусь; а прозябать так не хочу, тысячу раз не хочу! Как он там на меня ни смотри, мне все равно! Я капризная баба. Он и добрее, и выше меня во всех отношениях. Разобрать хоть то, что он мне говорил, когда вернул мне эту записку. Самый этот поступок - прекрасен! В нем гораздо больше истинной деликатности, чем во всех моих susceptibilites {обидах (фр.).}. Он приходит с повинной головой. Ведь я его не со вчерашнего дня знаю. Можно же так себя обманывать! Вся его вина состоит в том, что он, помня про свои сорок лет, не начал со мной миндальничать, врать мне всякий вздор, приводить меня в чувствительность! О! я бы ему тогда, конечно, все простила.

Все вздор! Я хочу жить, жить, жить!


6 февраля 186*

Утро.- Понедельник.

С ним объяснений не нужно! Я думала, что мне будет очень неловко... коснуться вопроса... Он такая умница, что все обошлось прекрасно.

Вчера он у меня сидел вечером и меня же хвалил: - Вот так-то лучше,- говорил он.- Покапризничали, довольно. Милая моя (он мне говорит еще: вы), вам казалось, что я устроил вам какую-то западню; а вы рассудите-ка получше, и выходит, что все это сделалось само собою. Так необходимо было.

- Необходимо?

- Да-с, по крайней мере, так лучше... Слова мои отзываются фатовством; но никакого фатовства в них нет. Вам одной жить нельзя было бы.

- Глупости.

- Нет, не глупости. Клянусь вам всем на свете, что через месяц вы или вышли бы замуж, или взяли бы в любовники первого попавшегося болвана.

- Корнета фон Вальденштуббе?

- Да, корнета фон Вальденштуббе.

- И вы мне это так прямо в глаза говорите?

- Так и говорю. Я эти вещи хорошо понимаю. Если б я мог теперь вам представить: в каком вы были настроении...

- Я знаю, я знаю! Зачем опять об этом? Я ведь вам простила.

- За что и целую ваши ручки. На вас жалко было смотреть, моя милая.

- Что-с?.. Это цинизм!

- Да уж как вам угодно, а я правду говорю. Я сначала вам совсем не нравился. Но вам именно нужен был человек, как я. Все предварительные объяснения там, у меня в квартире, были бы глупы!

Вот какой вышел у нас вчера разговор. Недурен!

Домбрович (я хочу его просто звать: Домбрович; Василий такое гадкое имя) поражает меня своей простотой. Он взял со мною сразу тон старого друга. Я ему не позволю, однако, очень-то стариться и одеваться по-стариковски.

Люблю ли я его, теперь вот, сию минуту? Все это так скоро случилось, что хорошенько и не сообразишь. Одно я знаю: мне с ним очень приятно. Я совершенно успокоилась. Я имею руководителя и приятеля. Чего же еще больше? И потом: есть разные манеры любить. Он не говорит фраз, приторно не нежничает, но в нем чувствуешь человека, который понимает тебя до тонкости. Нет, я думаю, ни одной такой мысли, которую бы он не передумал. Ни один мужчина не говорил мне так хорошо о моей наружности. И я вижу вперед, что ни в чем он не будет меня шокировать, задавлять меня своим превосходством.

А уж о деликатности его ума я и не говорю!

Вот пока и ответ на вопрос: люблю ли я его или нет? Неужели можно сравнить привязанность Домбровича со страстью к какому-нибудь мальчишке? Если мне приходили Бог знает какие желания убежать на край света с кем-нибудь, изнывать там от сильной любви, я теперь понимаю, что все это была дурь. C'est le sang qui parlait! {Это кровь играла! (фр.).} Больше ничего!

В субботу я была в Михайловском театре. Никогда еще я так не смеялась. И зала, и сцена, и женщины, и все наши фертики - все это меня тешило. Я приглашала Домбровича. Он сказал мне:

- Нет, мой друг. Мы этого не будем делать. Поезжай с какой-нибудь барыней.

Он прав. Он сразу же начал заботиться обо мне. Он же подал мысль видеться где-нибудь на terrain neutre {нейтральной территории... (фр.).}... Иначе не спасешься от людей.

Теперь я буду чаще ходить пешком. Не стану же я делать кучера Федора своим confident {наперсником (фр.).}. Я вижу, что даже Ариша ни о чем не догадывается. Если мне удастся сохранить от нее все в тайне, я буду первый пример в истории.

Впрочем, не будет никаких ясных улик. Домбрович напомнил мне:

- Воздержитесь от корреспонденции; это дурная привычка. После, когда опротивеешь друг другу, начинаются постыдные переговоры о возвращении писем.

- Вы уж это предвидите? - спросила я его.

- А как же, мой друг. Я первый предвижу, я первый и говорю.

Это грустно, но ничего: он милейший человек, какого я только встречала!

Мне теперь так хорошо, что головные боли и не смеют показываться. Заезжал Зильберглянц и в первый раз оскалил зубы.

- Fous fous bordez a merveille, madame {Вы прекрасно выглядите, мадам (искаж. фр.).}.

Чего же лучше? И что еще милее: я не толстею.


14 февраля 186*

Вечер.- Вторник.

Наш петербургский свет для меня точно преобразился с тех пор, как я не одна. Домбрович - бесценный друг. С ним каждый скучнейший вечер потеха! Если мы встретимся где-нибудь на вечере, на другой день он меня уморит со смеху своими замечаниями. Каждую барыню он представит, разберет ее по суставчикам; но это еще не все. Из нашей хохотни всегда выйдет какая-нибудь мысль... Я с каждым днем все лучше и лучше понимаю людей. Когда я бываю где-нибудь одна, я гораздо больше наблюдаю, чем прежде... Я не сижу, как бывало, улыбающейся дурой. Я знаю, что на другой день мне приятно будет выказать с ним свой ум. Он находит даже, что я иногда тоньше его подмечаю разные черты в мужчинах. Этак ездить в свет очень, очень весело. В вас точно два человека. Один делает визиты, катается, пляшет, улыбается и зевает, как и все остальные смертные. Другой высматривает, рассуждает, смеется над разными болванами, да подчас и над самим собой. Приятно, очень приятно! И пойдут у нас бесконечные разговоры. Тут только видно, как Домбрович знает жизнь и людей. Он по своей смешной скромности повторяет всегда, что писать книжки все равно что тачать сапоги... Нет, совсем не все равно! Тысяча вещей, которые меня удивляют, шокируют, ставят иногда в тупик, для него ясны, как божий день. Il lit le c?ur humain a livre ouvert {Он читает в человеческом сердце, как в открытой книге (фр.).}. Приставала я к нему, чтоб он дал мне наконец собрание своих сочинений. И слышать не хочет.

- Разбранимся,- говорит мне,- если ты еще станешь интересоваться всей этой трухой.

Он мне уже говорит иногда ты, когда разговор идет по-русски. Впрочем, он очень как-то ловко и приятно переходит от вы к ты и от ты к вы. Иногда, днями, тон наших разговоров совершенно добродетельный, хоть представления давать devant une galerie {перед зрителями (фр.).}. В этом-то и состоит такт умного и деликатного человека... Мало того, что свет сделался для меня в миллион раз занимательнее, я вижу, что начинаю играть совсем другую роль в гостиных. Антонина Дмитриевна просто меня на руках носит! Сделала меня своей помощницей по приюту, да-с. У меня теперь такие явились покровительственные манеры, что просто прелесть. Une dame patronesse в чистейшей форме! Домбрович говорит, что я могла бы изображать из себя богиню мудрости. Все молокососы такое возымели теперь ко мне благоговение, что уж рассказать трудно! От сановников тоже отбою нет. Не знаю, умственные ли мои способности так развилися, или моя физия стала эффектнее. Я все-таки больше всех верю Домбровичу, quoiqu'il soit la partie interessee {хотя он и заинтересованная сторона (фр.).} Он говорит, что я страшно похорошела. Действительно, у меня на щеках явился бледный румянец, чего прежде никогда не бывало.

Моим туалетом он занимается, как художник. Шиньон у меня теперь такой, какого, положительно, ни у кого нет. Домбрович его обдумывал. Говорит, что он у меня в чистейшем греческом стиле, т. е. просто на самой маковке. Софи раскраснелась до ушей, когда увидела в первый раз мою куафюру.

- Кто тебе это сделал? - пристает,- какой куафер? Ради Бога, скажи!

Скажу я ей!

Мы с ней очень редко видимся. Она, впрочем, не огорчается. Она меня боится за Кучкина. Я для нее зерцало, добродетели. О Домбровиче она не только не догадывается, но вряд ли даже знает: принимаю ли я его?

Никто еще ничего не подозревает!

Вот что значит человек с проседью.

Теперь декольтируются ужасно, особливо сзади. Когда стоишь, еще ничего; а как сядешь, даже женщине становится стыдно. Домбрович и в этом помог мне. Он мне дал совет насчет рукавов: руки все обнажены и плечи тоже... Il y a du piquant, mais rien ne repugne {Есть нечто пикантное, но ничего отталкивающего (фр.).}.

Когда мы с ним встретимся у Вениаминовой или где-нибудь в грандерах, я взгляну на его серьезную физиономию, он на мою добродетельную улыбку, и никто не подметит, как мы внутренне расхохочемся.

Он мне рассказывал, что у римлян жрецы, которые говорили за оракулов, comme Calchas dans la belle Helene {как Калхас в "Прекрасной Елене" (фр.).}, когда друг с другом встречались, не могли воздержаться от улыбки: так им было смешно, что их принимают за настоящих авгуров!

- Вот и мы с тобой римские авгуры! - смеется Домбрович.

Тут, впрочем, нет ничего особенно дурного. Все играют роль. Свет воображает, что обманывает и нас, а на поверку выходит, что мы над ним смеемся. Домбрович очень добр и снисходителен, он никого не уничтожает. Он говорит: "Все наши житейские глупости - необходимы".

И я это понимаю. Je deviens philosophe {Я становлюсь философом (фр.).}.

Теперь моя неделя так набита, что время летит точно с экстренным поездом. Встаю довольно рано. Никогда не позднее одиннадцати. Зильберглянц мне посоветовал пить какао. Напившись какао, я занимаюсь солидно туалетом. Как это странно, что мужчина объяснил мне в первый раз, в чем заключается суть (Домбрович так выразился) уменья одеваться. Теперь я по туалету могу почти безошибочно сказать: сама ли барыня обдумывает свой туалет или ее одевает, как дуру, как купчиху, marchande de modes. И чем больше я говорю об этом с Домбровичем, тем больше я убеждаюсь, что наши барыни дурно одеваются. На двадцать женщин у одной, может быть, есть свой собственный вкус. Да и то, как бы это сказать: хорошенькие туалеты удаются им, по большей части, инстинктивно, случайно; а не то, чтоб по строго обдуманному плану. Это наука, если желаешь в малейшей детали сохранить общий колорит!

Я, правда, буду немного больше тратить на тряпки, но с толком и, главное, с удовольствием. Когда Домбрович похвалит меня за какую-нибудь отделку моей собственной выдумки, мне приятнее выслушать спокойный и всегда полунасмешливый его приговор, чем произвести блистательный эффект на большом бале.

В третьем часу я одета и еду "Христа славить". Визиты свои я делаю также по порядку и с выбором. Я не забываю никогда, что нужно разнообразить впечатления. Я умею теперь каждую барыню навести на такой пунктик, где бы она показалась во всей красе. Домбрович заходит ко мне до обеда не больше двух раз в неделю; а в остальные дни я заезжаю в гостиный, приказываю Федору ждать меня около перинной линии и отправляюсь пешком к Александрийскому театру, в переулок, как бишь он называется, такое смешное имя... да, вспомнила, Толмазов переулок. Там у нас комнатка en garnie {с мебелью (фр.).}. Не скажу, чтоб очень изящная; но я ее полюбила. Всегда входишь во двор с некоторым замиранием. Звонка нет. Дверь в коридор постоянно открыта. До сих пор я не встретила ни одной фигуры. Я уж знаю, что он меня дожидается... Je suis d'une verve!.. {Я в ударе!.. (фр.).} Домбрович меня даже часто останавливает, чтоб я не так громко говорила. Он не забывает никаких предосторожностей. Такой милый!

Я ему сказала, однако ж, что надо бы нам устроить более удобное убежище и видаться иногда вечером. Он на это мне возразил очень дельно, что вечером я не могу уехать из дому, не возбудив подозрения... Разве по субботам после всенощной?.. Но все-таки неловко.

Покоримся. Я вижу, что при таком благоразумии никто ни о чем не почует. Обедаю я теперь позднее. Когда у меня Домбрович, я кого-нибудь зову, всего чаще Плавикову. Она тоже так меня лобызает, что даже трогательно смотреть.

Вечером мы встречаемся только в свете и не каждый день. Ни разу Домбрович не вошел в мою ложу. Да в опере он никогда и не бывает.

Так и катишься, как по железной дороге.


18 февраля 186*

Не так поздно.- Суббота.

Я позволила себе шалость. Захотелось мне ужасно взглянуть на кабинет Домбровича, тот самый, где... Он и руками и ногами! Уговаривал меня целых два дня, а я все сильнее приставала.

- Хочу, хочу и хочу! И чтоб был опять завтрак с шампанским!..

В завтраке он мне наотрез отказал, представивши тот резон, что надо будет приказать человеку, а этого он допустить не желает. Я хотела было надуться; но смирилась и нашла, конечно, что он прав. В гостеприимстве без завтрака он мне не мог отказать. Очень уж я упрашивала, так ласкала моего старика, что он сдался!

Все было устроено с величайшей осторожностью. Я доехала до его квартиры в извощичьей карете с опущенным вуалем. Взошла на лестницу ровно в половине третьего. Он мне сам отворил. Ни одной души христианской не заметила! Увидала я кушетку и расхохоталась, вспомнивши, как я на нее злобствовала. Все мне в этом кабинете было точно свое, родное.

- Как видно,- сказала я Домбровичу,- что ты любишь искусство. У тебя больше atelier, чем кабинет.

- Да, мой друг, я все мои гроши кладу в это... У нас ведь в России разные профессора толкуют тоже об искусстве, распинаются за него, посылает их казна на свой счет в Италию, а зайди ты к ним в квартиру, и увидишь, что они живут коллежскими асессорами. У них на стенах суздальские литографии!..

Ну, не умница ли мой Домбрович? Я глупо делаю, что меньше теперь записываю его мудрые речи!

Опять на меня напала ужасная веселость в этом кабинете. Как бы я выпила шампанского!

- Отчего же у тебя так мало книг? - спросила я.

- Оттого, мой друг, что в многочитании, как и в многоглаголении, "несть спасения!".

Я подошла к шкапчику и отперла его.

- Ce sont des classiques?

- Oui, ma chere... {Это классики? - Да, дорогая... (фр.).}

Я взяла со второй полки две маленькие старинные книжки в кожаном переплете. Смотрю заглавие: "Les liaisons dangereuses".

- Что это такое? - закричала я.- Дай мне это почитать. Это тоже классическое сочинение?

- Самое классическое! Бери...

Почитаю, на сон грядущий!


19 февраля 186*

До обеда.- Воскресенье.

Какой он скверный... Почитала эту классическую книжку... Признаюсь, я еще в этаком вкусе ничего не читала. Были у Николая какие-то неприличности, даже с картинками, но он мне не давал.

Я нашла одну очень неглупую вещь.

Описывается какая-то скромница, une prude... {неприступная женщина (фр.).} и по этому поводу говорится, что всякая prude отравляет любовь; c'est a dire: la jouissance {иными словами: наслаждение (фр.).}.

Я про себя скажу, что уважала бы собственную персону в тысячу раз меньше, если б лицемерила перед самой собой. Я не понимаю тех женщин, которые имеют любовников и целый день хнычут, каются в своих прегрешениях утром, а вечером опять грешат.

Правда, я ничем не связана, я никого не обманываю (кроме света), но если б даже у меня и был муж, я все-таки не вижу, во что нам драпироваться и как твердить ежесекундно, что мы всем пожертвовали человеку! А уж мне-то, в моем положении, было бы совсем нелепо ныть и представлять из себя страдалицу.

Чего мне еще нужно? Есть у меня молодость, хорошее состояние, полная свобода, везде меня ласкают, да вдобавок мой грешок никому не колет глаза и не требует от меня ни малейшей тревоги, не изменяет даже моих привычек.

Одни только истерические барыни могут себе надумывать страдания!

Сравниваю я, как меня любил Николай и как теперь со мною Домбрович. Тот был двадцатилетний офицер, этот сорокалетний подлеточек. А ведь какое же сравнение! С Домбровичем мне неизмеримо приятнее. Николай накупал мне разных разностей, пичкал конспектами; но не мог отозваться ни на мои вкусы, ни на мой ум... Он даже не обращал внимания на мое женское чувство.

Домбрович совсем не то. Только с ним я и начала жить. Что бы мне ни пришло в голову, чего бы мне ни захотелось, я знаю, что он не только меня поймет, но еще укажет, как сделать. Жить с ним не то, что с Николаем. Он изучает каждую вашу черту, он наслаждается вами с толком и с расстановкой. Он не надоедает вам кадетскими порывами, как покойный Николай. Сама невольно увлекаешься им... А в этом-то и состоит поэзия!

Если я обманываю свет, я, право, не должна каяться! В моих добродетелях свету нет никакой сласти. Ему нужно приличие. Я его не нарушаю. Всем гораздо приятнее видеть меня вдовой: и танцорам, и разным нашим beaux-esprits {остроумцам (фр.).}, и старикашкам, и даже барыням. Я человек свободный, а только свобода и дает в обществе тот вес, которым дорожат. Танцоры знают, что вдовой я буду больше танцовать, beaux-esprits, что я буду больше врать с ними, старикашки также, а барыни, кто принимает, смотрят на меня как на шикарную женщину, знают, что на каждый бал, где я, притащится целая стая мужчин. Стало быть, и они не могут желать мне законного брака и многочисленного семейства.

Моя совесть совершенно спокойна. Голова не занята вздором, как прежде. Я не хандрю, не требую птичьего молока. Все пришло в порядок. Я начинаю любить жизнь и нахожу, что с уменьем можно весь свой век прожить припеваючи, как говорит Домбрович, "с прохладцей", и сделать так, чтобы любовные дела не требовали никаких жертв.

Домбрович мне обещал еще какую-то книжечку вроде этих Liaisons dangereuses.

- Еще более классическую, моя милая!..

Он любит поврать; но я - больше его. Это у нас в крови, у всех русских барынь.

Если бы я вздумала пуститься в сочинительство, я бы начала роман вроде этих "Liaisons dangereuses" и каждую из наших барынь поставила бы в курьезное положение по части клубнички, как выражается Домбрович.

Откуда это такое слово? Он уверяет, что его будто бы Гоголь выдумал. А я так думаю, что он сам.


21 февраля 186*

2 часа ночи.- Вторник.

Я продолжаю читать классиков. Дал он мне: Mon noviciat. Вот это так книжка! Je ne suis pas prude... {Я не чопорна... (фр.).} но я несколько раз бросала. Если б она попалась в руки девушке лет шестнадцати, она бы в один вечер вкусила "древо познания добра и зла".

Особенно хороша история аббата... что это я? уж повторять-то лишнее.

Теперь не знаю: какие для меня остались классики?

Знаю уже все!


25 февраля 186*

Очень поздно.- Суббота.

Принесли мне письмо от Степы. Я пробежала и ничего не разобрала. Кажется, он пишет, что остается еще. Ну, и Господь с ним! Он был бы некстати!

Будет с меня и одного сочинителя.


28 февраля 186*

После обеда.- Вторник.

Домбрович говорит мне сегодня, когда я у него была в Толмазовом переулке:

- Вот теперь, голубчик мой, с тобой можно говорить на человеческом языке. Ты стала женщина - как следует: умеешь нравиться, умеешь одеваться, умеешь жить, умеешь любить.

- И срывать цветы удовольствия? - спросила я.

- Да. Я тебя могу перевести во второй, высший класс. Теперь, что бы я тебе ни сказал, ты уже не станешь ни обижаться, ни огорчаться, ни пугаться.

- Особливо после чтения твоих classiques! - сказала я.

- Вот скоро пост. Пляс прекратится. Ты будешь скучать. Мы можем, правда, участить наши tete-a-tete по вечерам; но я рискую надоесть тебе.

- Без глупостей!

- Конечно, друг мой, просто приедимся!

- Что ж мы придумаем?

- А вот видишь ли, голубчик. Мы с тобой довольно разбирали барынь, а ведь я тебе еще не рассказал самую-то подноготную о некоторых. Как тебе нравится Варкулова?

- Не глупа. Trop prude {Слишком чопорна (фр.).}.

- Ты находишь?

- Да помилуй! Разве я не знаю? Про нее Поль Поганцев выдумал, что она вместо петух сказала: курица мужеского рода.

- Ну, а баронесса Шпис?

- Так себе немка, из той же породы.

- Т. е. из какой?

- Из добродетельных.

- Ну, а Додо Рыбинская?

- Эта возится только с детьми да с супругом своим, большим идиотом.

- Вот видишь, друг мой, какая ты невинная!

- Почему?

- Эти три женщины ведут себя так, что иголочки не подточишь.

- Что ж тут мудреного,- перебила я.- Какая же мудрость нянчить детей, скромничать и любить дурака мужа?

- В том-то и дело, что они преспокойно срывают себе цветы удовольствия...

- Не может быть!

- Выслушай меня. Ты знаешь, что я уж олицетворенная осторожность. Я не дам тебе сделать ни одного рискованного шага. Значит, то, что я тебе предложу, не должно тебя пугать.

- Да говори же, полно меня томить!..

- Есть у меня два-три приятеля, ты их знаешь...

- Кто, кто такой?

- Ну, во-первых, граф Александр Александрович, потом Шварц, Сергей Володской, ребята все со вкусом, с жаргоном и, главное, с умением жить. Вот мы и хотели бы собираться, хоть раз в неделю...

- Как? У меня? Привози их хоть завтра же...

- Погоди. У тебя это было бы слишком пресно. Одних мужчин нельзя; с барынями выйдет глупый soiree causante... Это вовсе не то, что ты думаешь.

- Так что же? Ты меня водишь, точно со сказкой про белого бычка.

- Совсем не то-с, сударыня (он иногда меня так называет: передразнивает Гелиотропова), ты все хотела иметь удобное убежище. Вот у нас и будет такое убежище с очень милым обществом.

- Что ты тут мелешь!

- Мы будем собираться в величайшей тайне в квартире Сергея Володского.

- Я все-таки не понимаю, зачем нам твои приятели?

- Они будут являться не одни.

- С кем же?

- Моншер с машерью!

- Что такое?

- Un chacun avec sa chacune! {Каждый со своей подружкой! (фр.).}

- Ну, Домбрович, ты просто врешь! - закричала я.

- Не горячись,- продолжал он,- и слушай меня до конца. Ты понимаешь, сколько тут будет пикантного. Des soupers a la regence {Ужин как при регентстве (фр.).}.

Меня начинало, однако, подзадоривать.

- Но как же я-то вдруг явлюсь? Ты с ума сошел!

- Пока еще нет, голубчик. На скромность моих приятелей нельзя было бы рассчитывать, если б они явились одни. Но ведь мы все будем связаны...

- Кто же будут их дамы? Уж не Додо ли Рыбинская?

- А ты как бы думала?

- Ну, литератор, ты совсем рехнулся. Какая нелепость. Этакую святошу, образцовую мать семейства, и вдруг приплел к любовным затеям a la regence.

- Вот увидишь.

- Да я ни за что не поеду!

- Как знаешь, голубчик, как знаешь. Мое дело было предложить тебе...

Так мы и проболтали с ним все об этих soupers-regence.

Ведь у него не разберешь иногда: серьезно ли он говорит или дурачится... Нельзя этого устроить так, чтоб не узнали! Да и потом надо, чтобы женщины были между собою слишком близки. Как же иначе?

Постом начнутся глупые концерты. Что-нибудь новенькое было бы недурно!

Неужели добродетельные барыни, о которых он говорил, срывают цветы удовольствия? Если оно так, я тогда сама обращаюсь опять в девичество.

Они, стало быть, меня перехитрили!


6 марта 186*

Рано.- Понедельник.

Вот и пост. Все замерло... на первую неделю. Буду ли я говеть? Отложу до страстной.

Софи пустилась что-то в благочестие. Заезжала и звала на ефимоны.

Пусть ее молится. Грех ее велик: она до сих пор еще соединена узами незаконной любви с Кучкиным. Это даже не грех, это - преступление!

По части духовного я съезжу на концерт певческой капеллы разок, и довольно: хорошенького понемножку.

Подождать недельку, а там начнутся живые картины в Михайловском театре. Вот уж можно сказать: великопостные удовольствия. Оно и все так делается. Мой сочинитель говорит, что вся жизнь состоит из контрастов. А тут чего же лучше, какого еще контраста? В церквах звон; а Деверия в первое же воскресенье явится какой-нибудь нимфой с одним бантом, pour tout decor {вот и все украшения (фр.).}.

Песенки будут петь новые. Я люблю Dieudonne. Мне не приняться ли твердить зады? Я уж года полтора рояли не открывала.

Нет, лучше буду почаще являться на аудиенцию к Вениаминовой и ездить с ней в приют.

Меня, однако ж, интригуют те вечера, о которых говорил Домбрович. Он молчит теперь. Ведь этакий противный!.. Придется мне опять завести речь.


14 марта 186*

Час пятый.- Суббота.

Вот так пассаж! (Я употребляю выражение сочинителя.) Запишу все до ниточки. Хитрый мой сочинитель добился-таки того, что я заговорила о тех soupers-regence... Он ничего, улыбается.

- Да ты мне расскажи толком! - пристаю я к нему.

- Ты все уже знаешь, мой друг. Мы будем собираться у Сергея Володского.

- Да какие женщины?

- Такие, голубчик, которые тебя уж, конечно, не выдадут, потому что они сами бы себя выдали.

- Но я хочу знать их имена!

- Тайны никакой нет. Но тебе самой приятнее будет приготовить себе маленький сюрприз. Вдруг вы все соберетесь и скажете, как Фамусов: "Ба! знакомые все лица!"

- Идея недурная!

- Вольно же тебе было капризничать.

- Да, но согласись... Ca porte un caractere... {Это носит характер... (фр.).}

Я хотела, кажется, покраснеть; но не сумела. Домбрович взял мое лицо в обе руки и, глядя на меня смеющимися глазами, проговорил:

- Ах ты, плутовка! Зачем ты предо мной-то манеришься? Ты теперь всему обучена и ничего не боишься.

Это правда!

- Ну, так подавай поскорей твои вечера!

- Загорелось!

Вчера говорил он мне, чтобы я утром побольше ездила и был бы предлог взять вечером извощичью карету. Я так и сделала. Гоняла я моих серых по ухабам в открытых санях. Федор изволил даже на меня окрыситься.

- Эдак, сударыня, нельзя-с, воля ваша.

А я думаю себе: "Ворчи, мой милый, ворчи, ты. и лошади обречены сегодня на истязание и пощады тебе не будет никакой".

Семена я отправила с запиской и с книгой к Елене Шамшин. После обеда, часов в восемь, я велела достать карету. Швейцару приказала я растолковать извощику, где живет Софи, чтоб в доме знали, куда я поехала.

Я действительно остановилась у Софи, зная, что ее нет дома, позвонила, отдала швейцару записку и отправилась в Толмазов переулок. Там меня ждал мой сочинитель. Он оглядел мой туалет. Остался, разумеется, доволен. Я была в черном. Самый подходящий туалет для торжественных случаев. Часу в десятом мы поехали с ним в той же карете куда-то на Екатерингофский канал.

Противный мой сочинитель дорогой ничего мне не отвечал на мои вопросы, так что я начала просто трусить, хотя я и не из боязливых.

Остановились у какого-то забора. Домбрович вылез, вошел в калитку и, кажется, сам отпер ворота или, по крайней мере, растворил их. Карета въехала на длинный двор. Я выглянула из окна: каменный двухэтажный дом стоит в левом углу двора и загибается глаголем. Но ни в одном окне не было огня.

- Что ж это такое,- спросила я Домбровича,- там темнота?

- Иди, иди, моя милая.

Тут так мне сделалось страшно, что я хоть на попятный двор.

Поднялись мы на низкое крылечко со стеклянной дверью в совершенно темные сени. Домбрович взял меня за руку и почти ощупью повел по лестнице. Слева из окна просвечивал слегка лунный отблеск, а то мы бы себе разбили лбы.

- Как это глупо! - сердилась я.- Эта мистификация вовсе некстати.

- Не горячись,- шептал он, подталкивая меня по лестнице.

- Мы долго пробудем здесь?

- Как посидится.

Он мне накануне сказал, что карету надо сейчас же отпустить; а назад будет взята другая.

Просто точно заговорщики.

Слышно было, как извощик выезжал со двора.

Кругом стояла мертвая тишина.

Домбрович вынул ключ и долго не мог его воткнуть в замок. Дверь тихо отворилась. Мы вошли в переднюю. В ней никого не было.

- Заколдованный дом? - спросила я тихо.

- Увидишь.

Он меня провел в шубке и в теплых ботинках, направо, через маленький коридорчик. Попали мы в небольшую комнатку, род кабинета. В камине горел каменный уголь, на столе лампа, мебель расставлена так, точно сейчас тут сидели люди.

- Сними шубку,- сказал мне Домбрович.- Согрейся немножко.

Я взглянула на него и громко рассмеялась: такую он скорчил серьезную физию.

- Послушай,- говорю я ему.- Ты смотришь каким-то злодеем, точно ты меня завел в западню. Если так будет продолжаться, я убегу.

- Не убежишь,- прошептал он и схватил меня за плечи.- Простись с жизнью! Выйти отсюда тебе нельзя. Дверь в сени отпирается секретным ключом. Ключ у меня, и я его тебе не дам. Слышишь! Не дам и не дам!

Мне было и смешно, и досадно немножко... Что за кукольная комедия.

- Что же мы тут будем с тобой делать? - спрашиваю я.

- А вот видишь ли, мой друг. Мы вас хотим подвергнуть целулярному заключению. В этой квартире есть пять таких комнат, а посредине салон и столовая.

- И они уже там сидят?

- Сидят.

- Значит, все собрались.

- Мы последние. Поправь волосы и пойдем.

- Нет, Домбрович, мне, право, стыдно.

Он закрылся рукой и начал меня передразнивать:

- Мне сты-ы-дно, мама, мне сты-ы-дно!

- В последний раз говорю тебе, кто эти женщины?

- В последний раз отвечаю: les premieres prudes de la capitale {самые неприступные женщины столицы (фр.).}.

Я не вытерпела, поправила немножко волосы:

- Идем. Я готова.

Он подошел к камину и дернул за сонетку.

- Это сигнал? - спросила я.

- Да. Теперь мы можем появиться.

Кроме двери, откуда мы вышли, была еще другая, зеркальная. Она-то и вела в гостиную. Домбрович отпер ее также ключом. Я двинулась за ним. Мое любопытство так и прыгало!

Мы очутились в большой и ярко освещенной комнате. На столе был сервирован чай. Две секунды после нас из трех дверей появились три пары.

Я так и ахнула! Предо мной стояли les trois prudes {три неприступные женщины (фр.).}: Варкулова, баронесса Шпис и Додо Рыбинская.

И с ними трое мужчин, приятели Домбровича: граф Володской и еще барон Шварц... Он мне его представил у Вениаминовой.

Я стояла точно приклеенная к двери. Те дамы были, наверно, в таком же положении.

- Mesdames,- провозгласил мой Домбрович (этого не сконфузишь),- ваше удивление понятно, но мы собрались здесь, чтобы веселиться.

И он посадил меня к чайному столу, за самовар; барыни расселись. Мы пожали друг другу руки и так переглянулись, что через две минуты застенчивость исчезла и мои скромницы заболтали, как сороки.

- Mesdames,- начал опять Домбрович,- мы еще не все. Одна пара еще ждет.

Мы - женщины переглянулись.

- Да-с, милостивые государыни, мы все вас просим благосклонно выслушать наше коллективное предложение. Мы решили, что нас будет пять мужчин и пять женщин. Десять - такая круглая и приятная цифра. Не правда ли?

- Пусть войдет эта пара! - скомандовала я.

- Да-с,- обратился ко мне Домбрович с такой физиономией, что я покатилась со смеха.- Но тут есть обстоятельства весьма тонкого и, так сказать, деликатного свойства. Вы все, mesdames, принадлежите к одному и тому же обществу. Стало быть, всякие рекомендации были бы излишни. Но пятая женщина не принадлежит к нему.

- Кто же она такая? - спросила я,- уж не француженка ли?

- Нет,- продолжал все в том же полушутовском тоне Домбрович.- Она... но прежде я должен объявить имя ее кавалера.

- Не надо! - закричала я.- Дело идет о женщине, а не о мужчине.

- Действительно так,- добавила Додо Рыбинская.

- Преклоняюсь, mesdames, пред вашей мудростью.

- Да говорите же скорее,- перебила я его опять.- Эта пара ждет?

- Да.

- Ну, так что же вы тянете?

- Женщина эта - танцовщица.

Les prudes переглянулись с кислой улыбкой. Я им не дала выговорить ни одного слова.

- Прекрасно,- закричала я.- Не правда ли, вы согласны, mesdames? Ca aura du piquant! {Это будет пикантно! (фр.).}

Благочестивые жены согласились.

Я одержала победу. Танцовщица меня очень заинтересовала.

Появилась пятая пара.

И кто же кавалер? Le beau brun {Красавец брюнет (фр.).} - Борис Сучков.

Я уж никак не ожидала!

Его дама, крупная блондинка, мило одета, прекрасные глаза и очень яркие губы. Она конфузилась больше нас.

Я ее посадила около себя, и через десять минут мы были уже друзья. С моей опытностью я ее сейчас же анализировала и осталась очень довольна. Личность симпатичная. Голос прелестный. Ни у одной из нас нет такого. Миленькие манеры. Говорит неглупо и очень смело. Да и удивляться нечему. Эти танцовщицы всегда в грандерах. Она говорит даже по-французски не бойко, но прилично. На ее глаза и губы я просто загляделась. Quelque chose de Clemence {В ней есть что-то от Клеманс (фр.).}. Все движения немножко кошачьи, voluptueux {сладострастные (фр.).}, зубы бесподобные. Когда смеется, закидывает голову назад... Il y a de la bacchante en elle! {В ней есть что-то от вакханки! (фр.).}

Я не помню, чтоб я ее видела в каком-нибудь балете. Да я редко езжу, раза два в год. Мне танцовщицы казались все такие худые, костлявые, намазанные. А эта нет, так и пышет здоровьем.

Я сейчас допросила, как ее зовут? Зовут ее Капитолина Николаевна, un nom de femme de chambre! {имя для горничной! (фр.).}

Оказывается, что le beau brun потому и находится в холостом звании, что состоит с этой девицей в незаконном сожительстве года три, четыре. У них ребенок. Эта Капитолина Николаевна нисколько не теряет чувства собственного достоинства. Я сейчас же в ней разглядела полнейшее душевное спокойствие. Каждая черта ее лица, каждое движение говорит, что она живет и наслаждается, и ничего ей лучшего не нужно. Le beau brun страшно богат. Мне Домбрович говорил, что она проживает чуть ли не двадцать пять тысяч в год. У нее в ушах были два брильянта, ай-ай! Домбрович, разумеется, уверяет, что я в мильон раз красивее ее. Положим даже, что я немножко и лучше ее, но зато она несравненно красивее, милее, умнее трех скромниц...

Les prudes! Я тоже наблюдала за ними. Они очень курьезны. Каждая из них билась из-за того, чтоб перещеголять друг друга в бойкости. Elles affectaient les manieres des cocottes {Они выказывали манеры кокоток (фр.).}, ни больше ни меньше!

Но я должна сознаться, что нашла их гораздо умнее в таком виде, чем в свете. Эта белобрысая баронесса фон Шпис смеется над всем и каждым. Elle n'a ni foi ni loi! {Для нее нет ни религии, ни нравственности! (фр.).} Остальные все потише. Варкулова говорит мне за чаем:

- Я догадывалась, ma chere, что вы из наших.

- Т. е. из каких же? - переспросила я.

- Т. е. из умных женщин, которые знают, что для света нужна комедия!

- Почему же вы догадывались?

- Par instinct {Чутьем (фр.).}.

И врет, подлая. Все они: и Варкулова, и Шпис, и Рыбинская - замужние женщины. Стало быть, все предаются в сущности самому циническому обману. Но я с ними помирилась, потому что они не драпируются в страдания.

Додо Рыбинская говорит мне прямо, без всяких обиняков:

- Что прикажете делать, chere, муж мой олух.

А потом она мне объявила еще кое-что относительно ее мужа; неудивительно, что такой муж становится противным.

Белобрысая немка очень оригинально соединяет свои материнские чувства с любовью к мужскому полу.

- Я примерная мать,- пищала она,- mais je veux vivre, parbleu! {но я хочу жить, черт побери! (фр.).}

Вот мы какие! И выходит на поверку, что только я да прелестнейшая Капитолина Николаевна пребываем в законе. Она супруга Сучкова, я принадлежу нераздельно Василию Павлычу Домбровичу.

За чаем мы проболтали часа два. Я все занималась Капитолиной Николаевной, и мне было очень весело. Какая прелестнейшая женщина и, главное, какая вкусная! От нее как-то иначе пахнет, чем от нас всех. Вот уж баба без всякой хитрости. Стоит только посмотреть на ее большие голубые иссера глаза, и вы увидите, что она добрая-предобрая, любит своего Бориньку, а еще больше любит кутнуть; она и веселится, где только может. Я ей говорю:

- Послушайте, моя милая, кто вас выучил так приятно произносить русский язык?

Она не поняла сразу.

- Что вы? (как она оригинально произносит: не что вы, а что вы, с ударением на вы: выходит очень мило).

Я ей повторила мой вопрос.

- Да я всегда как говорила, так и говорю.

Вот тебе и весь сказ. Просто, хотя и непонятно.

Мужчины много-таки врали. Умнее всех, конечно, мой Домбрович. Я преклонялась пред его рассудительностью и тактом во всем и везде.

После чаю Варкулова села к фортепиано и заиграла кадриль. Мы, разумеется, пошли плясать.

- Mesdames,- остановил нас Домбрович,- маленький вопрос: умеете вы канканировать?

Оказалось, что ни я, ни немка, ни Додо этой науке не обучались, хотя и видели десятки раз канкан.

- О ужас! - закричал beau brun.- Капочка (он так называет свою танцовщицу), поучи их.

И Капочка начала нас учить. Она прелестно канканирует, лучше Деверии, с каким-то дерзким шиком. Особенно то па, которое называется tulipe orageuse.

Хорошо! Больше всех старалась я почему-то и выказала блестящие успехи. Капочка была в восхищении и даже бросилась меня целовать.

Я ей простила эту фамильярность. После танцев граф, разумеется, пропел с большим самодовольством несколько романсов своего сочинения.

И что же? Прелестная моя Капитолина Николаевна поет удивительным голосом. Так и разливается, как соловей. Густой, звучный, необыкновенно симпатичный контральто. Ай да Капочка! Она пела с графом дуэт Глинки:


Вы не придете вновь,

Дней прежних наслажденья.


Я прослушала с большим удовольствием. Вот так я понимаю музыку. В маленьком кружке, чтоб были только любящиеся пары...

Недоставало шампанского, и я его потребовала до ужина. Les prudes тоже неглупы выпить!

Да, вот подите: какая-нибудь Капочка обладает разными талантами, а я нет. Она и танцует, как танцовщица, и поет прекрасно, и по-русски говорит так вкусно. Удивительно, что за прелесть.

Начну я петь, ведь у меня есть голос.

С шампанским наступила вторая половина вечера, побойчее.

Варкулова овладела фортепьянами и запела из Belle Helene.

И мы все подхватили хором:


Il nous faut de l'amour,

N'en fut il plus au monde

Il nous faut de l'amour,

Nous voulons de l'amour!1

1 Нам нужна любовь,

Нужней всего на свете,

Нам нужна любовь,

Мы хотим любви! (фр.).


Да, мы хотим любить, и любить без всяких фраз и мелодрам! Мы хотим жить и очень долго будем жить "в свое удовольствие!".

Много было шуму, пенья и всякого вздору у фортепьян. Но я заметила, что Додо вышла со своим кавалером (так лучше называть)...

Мы с Домбровичем также вышли в другую комнату...

- Ну как тебе, моя милочка, нравится здесь? - спрашивает меня Домбрович.

- Ничего. Я согласна ездить. Какая милая эта Капочка! Elle est a croquer! {Она прелесть! (фр.).}

- Ты в нее влюбилась, что ли?

- Влюбилась.

- У-у-у! - протянул Домбрович. Этакий скверный!

Когда мы пришли с ним в залу, были только две пары в разных уголках. Я нахожу, что такое устройство очень умно. Сидеть пять часов сряду вместе невозможно, как бы общество ни было весело. Я знала, что идея о таких непринужденных вечерах должна была явиться первому моему Домбровичу. Так и есть, он мне сам признался.

В двенадцать часов, нет, позднее, в половине первого, мы вошли в столовую. Там накрыт был ужин a la fourchette. Лакеев не было, они не допускаются. Володской таки подпил. Да и beau brun сделался очень нежен со своей Капочкой. Я и Домбрович можем сколько угодно выпить шампанского. Мы только бледнеем. Муж мой часто поил меня шампанским, и с тех пор я к нему привыкла и пью его без особенных последствий.

- Знаете что,- предложила я всему обществу,- я требую, чтобы наша милая учительница (я указала на Капочку) явилась в следующий раз в костюме.

- Браво, браво,- закричали все.- Решено!

Она была в полном восхищении. Начала меня целовать, чуть не удушила! Ужин кончился таким канканчиком, что у меня до сих пор болят ноги...

Я стала у входа и проэкзаменовала моих веселых, добродетельных жен.

- Что вы скажете мужу? - спросила я у Варкуловой, стоявшей близ меня.

- Я ездила в Смольный, к институтской подруге, классной даме...

- Ну, а вы? - спросила я у белобрысой Шпис.

- Я была у belle-mere... {свекрови (фр.).}

- А вы?

Додо посмотрела на меня очень веселенькими глазами и ответила:

- Да разве я говорю с моим мужем? Ведь я уже вам сказала, что он олух!..

В итоге мы все пятеро вернулись домой со спокойной совестью.

Кареты были наняты другие. Извощик довез меня и тотчас же повернул лошадей, швейцар хоть и видел, что я приехала в карете, но спросить у кучера он ничего не мог, да и не смел бы при мне.

Ариша меня встретила со свечой и спросила:

- Вы у Софии Николаевны изволили быть?..

Все концы в воду! Сегодня немножко шумит в голове. Это от шампанского, которого мы выпили немалое количество. Ничего, завтра пройдет.


16 марта 186*

Второй час.- Четверг.

Теперь я и между барынями имею тайных сообщниц. Мы как-то съехались все на одном самом добродетельном вечере. Этак ужасно весело! Дурачить свет целым обществом, коллективно, как говорит мой Домбрович, еще приятнее. Мне бы хотелось, чтоб зима шла без перерыва еще несколько месяцев: а то весной и летом разъедутся все по дачам. На дачах гораздо больше свободы; но не будет уж прелести наших тайных сборищ.

Домбрович говорит мне о заграничной поездке. Надо же немножко проветриться до зимы. С ним я все высмотрю. Он знает тамошнюю жизнь, как свои пять пальцев.

Но куда я дену Володьку? Брать с собой - тоска! Я хочу быть как вольная птица... Отдам я его Додо Рыбинской или лучше баронессе Шпис... Она такая чадолюбивая; ну, и пускай ее возится с Володькой...

Как жалко, что Володька еще клоп. Если б ему было теперь лет десять, мой сочинитель его бы прекрасно воспитал. А теперь не знаю, кто его будет воспитывать. Домбровичу сорок два года. К тому времени, когда Володька подрастет, моему сочинителю будет за пятьдесят. Жалко, что он такой старик! А тогда, через десять лет, неужели я его брошу? Всегда он жил холостым, а умирать придется одному, в холостой квартире...

У меня зародилось маленькое сомнение. На днях я непременно хотела, чтоб он мне рассказал про все свои семейные дела. Мы с ним об этом никогда не говорили. Он мне рассказал, что отец его и мать давно умерли. Есть у него небольшое именьице в Пензенской губернии. Ни братьев, ни сестер нет...

Обедал он у меня вместе с Володским, а после обеда тот начал к нему приставать, спрашивал его о каких-то детях. Мой сочинитель отшучивался; но, кажется, был недоволен.

Что бы это значило? Я допытаюсь. Какой-нибудь грешок юности с последствиями. Он холостой человек. Без этого обойтись нельзя!

Уж не женат ли он? Не держит ли супружницу свою там, в Пензе?

Недурно было бы поймать его, старого грешника!


20 марта 186*

Ночь.- Понедельник.

Капочка приводит меня все в большее восхищение! Собрались мы опять во едину от суббот. На этот раз не было уж никаких ожиданий и смущений. Всякий знал свою роль. Я теперь получила ключ и явилась одна, раньше сочинителя. Сейчас же я отправилась в келью к Капитолине Николаевне. Она тоже приехала раньше своего beau brun. Просто трогательно видеть, как мы с ней целуемся.

- А костюм привезли? - спросила я.

- Привезла, мамочка, привезла.

Она со мной не церемонится. Она обращается со мною как с подругою, что мне очень нравится.

Привезла она испанский костюм: туника обшита черным кружевом по белому атласу; корсаж с баской ярко-оранжевого цвета. Я все разобрала до малейших подробностей: кастаньеты, трико, юбки, какой-то еще розовый корсаж, который надевается под лиф.

Я нахожу только, что слишком много тюник из газа. Я и не знала, что это так все закрыто: десять газовых юбок, а первые пять или шесть, уж не помню, сметаны между собою.

Так добродетельно, что добродетельнее и придумать нельзя! Если бы мы в наших платьях начали принимать классические позы (Капочка мне объяснила, что так называется, когда они на одном месте выламывают себе руки и ноги), то вышло бы в мильон раз неприличнее. А тут все прикрыто... кроме, разумеется, ног.

Я присутствовала при туалете Капитолины Николаевны и помогала ей. Она восхитилась моим шиньоном, и я сейчас же причесала ее так, как сама причесываюсь. С большой гребенкой и с испанским костюмом; вышло прелестно! Я ей зачесала волосы назад, открыла ей лоб, подкрасила немножко глаза, и моя Капитолина Николаевна просто сияла.

У меня удивительные парикмахерские способности. Пока мы возились с туалетом, я ее начала расспрашивать, изучать балетные нравы. Я ведь очень сердилась на этих танцовщиц: в моей тетрадке негодовала на них по целым страницам. Не хочется только перечитывать...

- Ну, как же вы, милая,- спрашиваю я Капочку,- прямо так из школы и попали к Борису?

- Да, мамочка. Вы, модные барыни, смотрите на нас как на самых последних развратниц. Знаю я это! А в нашем быту то же самое, что и в свете, ей-Богу. Была я в школе, училась хорошо, рожица смазливенькая, ну, разумеется, меня и выставляют вперед. С четырнадцати лет весь первый ряд приударял за мной. Я еще девочка скромная была, никому не отвечала. Подарки шли своим чередом. К выпуску я видела, что из всего первого ряда только Борю и стоило любить. Мы ведь любим-то не так, как вы-с, барыни. У нас это навек. Вы рассудите сами: с каким человеком я буду жить, так и вся моя судьба устроится! Вам маменька хорошую партию найдет, а мы должны сами устроиться. Вы вот у мужчин ваших расспросите-ка, кто из нас бросил своего мужа по собственному желанию? Ни одна. Уж на этом я стою, что ни одна. В нашем звании никакого и греха нет жить так, как мы живем. Грех разумеется перед законом божиим; а по человечеству рассудить, так иначе и нельзя. Да-с, красавица вы моя!..

- Как же это делается? - допрашивала я.- К выпуску всякая уж знает, к кому попадет?

- Нет, не всякая. Есть десятки девушек, которые весь свой век одни живут с семействами; а то и вовсе одни. Живут на четыреста рублей, а в кордебалете жалованья в месяц четырнадцать рублей тридцать копеек.

- Пятьдесят рублей ассигнациями? - закричала я.

- Да, мамочка, а вы как бы думали?

- И на это живут?

- И живут. Известно, бедствуют. Иная еще мать содержит. Ну, работает...

- Стало быть, не все попадают на содержание? - спросила я без церемонии,- как-нибудь да перебиваются же...

- Известное дело. Кто на четырнадцать рублей останется честной девушкой, та, конечно, не нам чета. Только я вот что вам скажу, мамочка. Хорошенькой девочке, которая на виду, устоять никак нельзя. Это уж так колесом идет. Разве сейчас же попадет в первые танцовщицы, и жалованье дадут большое. Ну, да мы все-таки живем по-божески. У нас есть своя честь. Разве какая-нибудь уж мерзкая девчонка начнет бросаться каждому на шею. А если видишь, что человек любит тебя, не на ветер, хорошей фамилии, может тебя обеспечить, да к тому же сам тебе нравится... ну, тогда и решаешься жить с ним. Ума тут много не нужно. По четырнадцатому году поймешь всю эту механику.

- Да ведь это умнее наших замужеств,- заметила я.

- Уж не знаю, как сказать. А если иная собьется совсем с пути, наверно, виноват мужчина мерзкий. Они нас всяким гадостям учат! Народишь с ним детей, станешь толстая либо худая, как щепка, роли у тебя отнимут, элевации уж нет никакой, в креслах никто о тебе и не вспомнит, вот тогда наши муженьки и бросают нас. Приедет, сунет вам в руку пачку бумажек: на тебе на разживу, корми детей и будь счастлива! Я своему Борису уж несколько раз говорила: как мне стукнет тридцать лет, так ты меня бросишь. Я тогда никаких денег с тебя не возьму; а вот ты лучше теперь положи капитал на детей. А сама я тогда в монастырь уйду. Какое я детям могу дать воспитание? Будет у них капитал, найдутся и добрые люди учить их уму-разуму.

- Какая вы умница, Капитолина Николаевна! Вы ведь гораздо лучше нас всех.

- Святая, с полочки снята. Куда же мне против вас, мамочка моя. Вы, одно слово,- богиня! Мне перед вами немножко совестно было в ту субботу, а перед теми барынями, что же!.. Они грешат-то больше нас, грешных. У них ведь мужья есть. И то сказать: мужья-то вахлаки!

- Что-о?

- Вахлаки, дрянь. А бабочки они молодые, хочется погулять. С постыдными мужьями какая же сласть? Если бы я позарилась на деньги и жила бы с каким-нибудь старым хрычом, стала бы я церемониться?

- Как же вы мне, Капочка, сейчас говорили насчет любви-то по гроб?

- Так ведь это совсем другая статья! Полюбила я девчонкой кого-нибудь: попала я к нему, к первому, ну, я его и буду весь век любить. А ведь иногда случиться может, что и к старому попадешь: обойдет подарками да деньгами. И все-таки это лучше: от старого хрыча завести себе любовника, да, по крайней мере, быть обеспеченной, чем переходить от, одного к другому... Знаете ли, мужчины-то наши, вот и Василий Павлыч также, я уж вам на него посплетничаю. Люблю покумить! Он вот, да еще есть у него приятель, тоже сочинитель, сколько раз со мной толковали, чуть не до брани доходило. Вы, говорит, все здесь в балете дуры, гордячки, смиренницы, не умеете молодость свою тешить, в смертельной скуке, ни себе, ни людям! Как только человек к вам поближе подойдет, вы сейчас ему: женись на мне или обеспечь меня, пару лошадей мне, карету, квартиру в бельэтаж. Лезете все в барыни, жеманничаете, а между прочим, торгуете собой, точно барышники какие-нибудь. Погодите, говорят, теперь гвардейцы-то победнели, еще годика два, три, четыре - и никто вас не станет брать на содержание. Останетесь вы ни при чем. Вот тогда и увидим, говорят, что вы возьмете своей фанаберией? А я им на это говорю: "Дуры не мы, а вы дураки набитые, развратники! Вам чего хочется? Чтобы всякую из нас было легко доставать. Поужинал, приударил, полизал ручки, подарил букетец или сторублевую ассигнацию, ну и кончено, как с какой-нибудь Clemence!"

- А вы ее знаете? - спросила я.

- Вот гадина-то! Всех бы я этих француженок помелом выгнала!

Презрение моей милейшей Капитолины Николаевны выразилось так искренно во всей ее физиономии, что мне сделалось почти совестно.

- Да, милая, я все это им и отрапортовала: "Видим, мол, мы, чего вы хотите, да ни одна из нас на это не пойдет, кто себя уважает; что мы с ума, что ли, сошли? Выйти из школы девочкой невинной, свежей, да так и броситься за букет да за радужную ассигнацию. Изгадить себе сразу всю дорогу... как бы не так!" Сочинители представляли мне разные резоны. "За границей, говорят, не то что танцовщицы, а даже актрисы в хороших театрах и те очень добры, ни в чем никому не отказывают. Ни одна не требует, чтоб по ней года два вздыхали да непременно в кабалу к ней записывались... там это все просто делается, потому, говорят, и таланты там такие! И жизнь веселая: ни танцовщицы, ни актрисы не жантильничают, куда их ни позови, на пикник ли, на обед, на ужин!"

- Соблазнители! - сказала я.

- Да уж, подлинно, соблазнители! Только говорят-то все несообразное. Вы видите, мамочка, я сама люблю пожить: и подурачиться, и попеть, и канканчик пройтись. Да не с первым же встречным? Француженки нам не указ! Я ведь была в Париже с Борисом.

- Вы ездили за границу?

- Как же! Целых восемь месяцев провояжировала. Лечилась тоже и на холодных, и на горячих водах. Познакомились мы в Париже и с актрисами, и с балетными из Большой оперы. Была я и в фойе у них. Уж так вольно, что ни на что не похоже. У нас бы со скандалом выгнали из театра, если б за кулисами и в фойе такие дела выделывать, как у них. Мужчины все понавалят в антрактах из кресел... А эти бестыжие француженки... Ведь у них газу совсем нет, мамочка, да-с! Так просто одна туника сверху... И пойдет гвалт, хохот, визг, щиплют их, целуют; всем от первой до последней мужчины ты говорят, и они мужчинам также; одно слово, мерзость! И действительно, не одни танцовщицы, да и актрисы просто-напросто, как бы это поделикатнее сказать, хуже последних потаскушек, вот что по Невскому ходят!

Туалет Капочки был кончен. Она разгорелась и дышала благородным негодованием. Ее рассуждения и смешили, и занимали меня.

- Ну, идемте, милая, в другой раз еще покумим с вами. Ведь для вас оно внове, наше-то житье. Василий-то Павлыч, чай, помалчивал о балете-то?

Она подмигнула, говоря это.

- Что такое, что такое? - остановила я ее.

- Как что, мамочка? Вы знаете сами.

- Ничего я не знаю.

- Ладно.

Она взяла кастаньеты, щелкнула ими, перегнулась перед трюмо и прыгнула в угол, как кошка. Как мне захотелось быть на ее месте!

- Я вас не выпущу, Капочка,- закричала я ей,- вы что-то такое знаете про Домбровича.

Она подскочила ко мне, обняла меня, поцеловала несколько раз и, нагнувшись на ухо, прошептала:

- Красавица вы моя, душончик вы мой, если б я была мужчина, я бы вас уж отбила у сочинителя-то. Заведите себе помоложе!

И как она нас распотешила после чаю! Le beau brun играл разные балетные вещи...

Когда я ездила в балет, для меня все эти pas de deux, pas de trois {па-де-де, па-де-труа (фр.) дословно: танец вдвоем, танец втроем) - балетные ансамбли.} дышали непроходимой скукой. А тут эффект был совсем другой. Это уж не классические па. Наша Капитолина Николаевна металась из угла в угол, как какая-нибудь львица. Я даже и не думала, что можно в танец положить столько страсти, оригинальности, смелости и ума. Были минуты, когда я совсем забывала, что мы в Петербурге, на Екатерингофском канале, зимой. Вряд ли где-нибудь в Андалузии лучше пляшут и трещат кастаньетками.

Она как-то припадала на пол и совсем замирала.

Я непременно буду брать у нее уроки, начну, не откладывая, на той же неделе.

Все мужчины пришли в телячий восторг. Об нас совсем и забыли. Такие подлые!..

Капочка самая опасная соперница. Но странно, если б Домбрович пристрастился к ней, я бы не могла приревновать. Она мне самой слишком нравится.

Какой вздор, что нельзя влюбиться в женщину! Очень можно!..

После танцев мы ужасно хохотали. Мужчины и, разумеется, первый - мой сочинитель начали писать русские акростихи на разные неприличные слова. Выходило ужасно смешно. Домбрович рассказывает, что несколько лет тому назад они всегда собирались с разными литераторами и целые вечера забавлялись этим.

Мы, женщины, на стихи не решились, а начали играть в прозу, устроили особого рода secretaire.

И опять-таки наша плясунья писала самые смешные глупости с грамматическими ошибками, но в этом еще нет большой беды.

Ведь и мы не очень тверды. Есть некоторые слова, которые я и до сих пор не умею писать как следует: иной раз выйдет правильно, иной нет.

Я начала экзаменовать Домбровича:

- Что такое у тебя за история была в балете?

- Не знаю, голубчик.

- Как не знаешь? Разве ты содержал когда-нибудь танцовщицу?

- У меня никогда таких и капиталов не было.

- Лжешь.

- Вот те крест.

От него, разумеется, ничего не добьешься. Такое состроит лицо! Я уж десяток раз замечала, что никогда не разберешь: дурачится ли он или правду говорит?

Я вряд ли достигну в этом такого же искусства, а нам, женщинам, оно еще полезнее.

От письменного вранья мы перешли к простому. Мы заставили каждого из мужчин рассказать про свою первую любовь. Сколько было смеху! Все, лет по шестнадцати, потеряли свою невинность. Домбрович рассказал историю, где выставил себя совершенно Иосифом Прекрасным.

Со мною, однако, он не вел себя таким наивным.

Три наши замужние жены рассказывали также истории из своего девичества. Я вышла замуж совсем дурой, а все они ой-ой! Так были развиты теоретически, что им, кажется, в замужестве не представилось ничего нового. Одна из них институтка, а две воспитывались дома. Институтка, кажется, еще перещеголяла домашних.

Додо Рыбинская объявила, что она пятнадцати лет знала наизусть все непечатные стихи Пушкина и Лермонтова.

А я об них не имела понятия до тех пор, пока не познакомилась с классической библиотекой Домбровича.

Ужинали мы совершенно по-французски: пели, говорили даже спичи. На этот раз было больше блеску: наша плясунья в своем испанском платье, мы также в полуоткрытых платьях.

В прошлую субботу мы все еще немножко стеснялись, а вчера стесняться уже было нечего. Наши роли слишком стали ясны.


26 марта 186*

До обеда.- Воскресенье.

Ариша знает все! Я вернулась с третьей субботы в пятом часу. Было выпито солидно. Звоню. Она меня встречает, как всегда, со свечой в руках, взглянула и опустила глаза.

Я прошла мимо в спальню и только там сняла свою шубку.

- Матушка Марья Михайловна,- заговорила она вдруг, и голос ее задрожал,- что вы изволите с собой делать!

Она поставила свечку на стол - вдруг опустилась предо мной на колени и заплакала.

Я тоже присела и смотрела на нее в каком-то оцепенении: так меня это поразило!

- Губите вы себя, матушка, губите!

Она уже не плакала, а рыдала и держала меня за обе руки, целуя их и наклоняясь головой над моими коленами.

Я спохватилась наконец, немножко оттолкнула ее и привстала.

- Что с тобой, Ариша? Ты с ума сошла!

Она поднялась и, верно, испугалась своей смелости. Бледная-пребледная стояла она передо мной, не говоря ни слова.

- Чего ты боишься за меня? Что я поздно ложусь спать? - говорила я, чувствуя, что щеки у меня ужасно горят от шампанского.

- Нет-с, не то-с,- прошептала Ариша.

- Так что же? Тебе, видно, скучно меня дожидаться. Не жди. У меня есть ключ от двери. Я могу одна раздеться.

- Не буду-с, не буду,- говорила она, дрожа всем телом.

- Ну, раздень меня, глупая!


1 апреля 186*

Не поздно.- Пятница.

Я сказала Домбровичу про сцену с Аришей. Он смеется. Говорит то же самое, что и я: от горничной никто не убережется.

Впрочем, я не знаю наверно, догадывается ли она вполне? Знать, где я бываю по субботам, ей невозможно.

Я предложу всему нашему обществу менять дни. Этак будет лучше.

Вот уж около двух месяцев, как я сошлась с моим сочинителем. Я никак бы не вообразила, что женщина может в такое короткое время совсем переделать свои взгляды, вкусы, т. е. даже и не переделать, а превратиться в другого человека.

Вот когда совсем себя раскроешь, попросту, без всяких финтов, тогда только и начинаешь жить как следует. Долго ли я останусь с Домбровичем? Не знаю. Мы с ним так поставили себя друг перед другом, что все у нас обойдется мирно... Он меня пока занимает. На наших субботах без него не было бы такого увлечения; для света он мне тоже необходим... Старенек, правда, от него уж не очень дождешься страстных порывов, да и зачем?.. Когда сидишь за ужином, конечно, приятнее было бы видеть рядом с собою молодую, смазливую рожицу... Это еще не уйдет! С Домбровичем я, во всяком случае, не расстанусь, если б даже и наклеила ему рога. А нашла бы на меня такая блажь, я его же бы взяла в советники.

Он вчера говорил мне:

- Когда вздумаешь меня бросить, голубчик мой, скажи мне. В наших с тобой отношениях иначе и быть не может. Ты полюбила немножко мой ум, мое знание жизни, я тебя направил на путь истинный, показал, как всего удобнее болтаться в нашей земной юдоли. Все это я сделал не для твоего, а для своего собственного удовольствия. Я с тобой не хочу менторствовать, но по летам моим мне поневоле приходится принимать иногда тон старшего. Поэтому я на себя и смотрю как на временного наставника. В тебе кровь будет говорить все сильнее и сильнее. Теперь ты еще девочка, хотя тебе и кажется, что ты прошла огонь, и воду, и медные трубы.

Это меня заставило рассмеяться. Я - девочка!

- Да, мой друг,- продолжал начитывать мне Домбрович.- Твоя теперешняя зрелость еще внешнего характера. Ты много знаешь по искусству любить, но все это ты теперь глотаешь залпом. Ты резвишься, ты рвешься в самый водоворот наслаждений и все-таки не будешь знать им настоящей цены до поры до времени.

Разговор этот происходил у него в кабинете. Он подошел к шкапчику, вынул оттуда довольно толстую книжку в красном сафьяне и показал мне ее.

- Ты читала ли эту вещь?

- Ты знаешь, что я читала все твои классические книги.

- Ну, а этой, наверно, не прочла. Я тебе ее подарю. Это, мой друг, исповедь большого мудреца: "Les confessions de Jean Jacques".

- Руссо?

- Да, голубчик. В мире нет лучшего романа, да вряд ли и будет когда-нибудь. Почему? - спросишь ты... Потому что в романе только тогда встает живой человек, когда вся его суть рассказана с полным бесстрашием, без всяких прикрас. Тут все равно, великий он человек или простой смертный. Вот мы с тобой простые смертные. Но возьми мы десть бумаги и опиши мы себя до самых потаенных углов своего личного я, и мы оставим два бессмертных произведения. Беда только в том, что, кроме гениальных людей, этой простой шутки никто не может сделать. Нынче господа Доброзраковы тоже знакомят со своим душевным навозом. Он, правда, воняет; но и только.

- Почем знать,- рассмеялась я,- может быть, мои confessions {исповеди (фр.).} тоже когда-нибудь прославятся?

- Разве ты пишешь журнал?

- А как бы ты думал?

- Отчего ж ты мне об этом никогда не говорила?

- Так, тебя слушала... Я несколько раз хотела показать тебе кое-что, особенно то место, где я на тебя злобствовала. Вот эта кушетка была также описана.

- Покажи, голубчик, покажи. Какая, однако, ты дикая и занимательная особа: никогда бы я не подумал, что ты ведешь дневник. Каждый день?

- Почти каждый.

- И помногу?

- Теперь нет, заленилась. А вот когда вы изволили вступать со мною в философические разговоры, страниц по пятнадцати; просиживала до шестого часа.

- Знаешь что: ты мне отдай свой журнал в ту минуту, когда подпишешь мою отставку.

- Чтоб ты из него сделал роман? Знаю я вас, сочинителей! Вы из всего извлекаете пользу. Уж я себя так и вижу в печати. Ты меня изобразишь во всех подробностях.

- Очень бы стоило! В тебе важна чистота инстинктов.

- Ну, уж не подделывайся, Домбрович,- перебила я его.- Кое-что я тебе прочитаю из моей тетрадки, а в роман меня все-таки не смей вставлять. Если тебе нужны будут деньги, а больше ты ничего не придумаешь, я у тебя куплю сюжет.

- По рукам! Но мы удалились от Руссо. Разверни ты эту красную книжку на странице двести тридцать седьмой, так кажется. Руссо тут описывает вторую, по счету, женщину, с которой он был в связи.

Вернувшись домой, я не выпускала из рук книжки Руссо, проглотила почти всю.

И что же? Самые лучшие места - любовные. Какой он там ни был великий мудрец, а все-таки описывает со всеми подробностями свои отношения к женскому полу.

Завтра мы с Капочкой поднимем такую возню! Я придумала явиться всем в костюмах. От сочинителя потребовала, чтобы он был одет пьеро. С его длинной фигурой будет очень смешно.

Костюм свой я приготовила в Толмазовом переулке и сниму его после ужина.

Ариша опять бы мне сделала чувствительную сцену, если б я явилась перед ней в виде нимфы. Домбрович сам мне нарисовал...

Да, завтра у нас пойдет "дым коромыслом". Это - выражение моей прелестной плясуньи. Я ее обожаю!


3 апреля 186*

Воскресенье.

Срам! Ужас! Ах я окаянная!

Не могу писать...

Нет, я должна все рассказать, от слова до слова.

Боже мой, как я страдаю!

Вот как было дело. После обеда я легла спать, готовилась к ночи... В половине девятого я послала за каретой и поехала в Толмазов переулок. Туда был принесен мой костюм. Домбрович меня дожидался. Мы с ним немножко поболтали; он поправил мою куафюру на греческий манер. В начале десятого мы уже были на дворе нашей обители. Порядок был все тот же. Мы сейчас отослали извощика. Когда я посылаю Семена нанимать карету, я ему говорю, чтоб он брал каждый раз нового извощика и на разных биржах.

Поднялись мы по лестнице. Домбрович говорит мне:

- У тебя ключ, отопри.

Он мне, недели две тому назад, дал ключ на всякий случай и сказал мне еще тогда:

- Я иногда бываю рассеян; а у вас, женщин, память лучше. Береги его.

Я сунула руку в карман платья: ключа не было.

- Забыла? - спрашивает Домбрович.

Вспомнила я тут же, что оставила его на туалетном столике, когда Ариша чесала мне голову.

- Что делать? - прошептала я. Возвращаться нам не хотелось.

- Я позвоню,- сказал Домбрович.- Кто-нибудь там уже есть. Они догадаются.

Он позвонил тихо, два раза.

Отпер нам le beau brun. Я очень обрадовалась, что Капочка тут, и бросилась в ее келью.

Одевание было продолжительное. Капочка восхитилась моим костюмом. Она сама была одета баядеркой в тигровой коже и с венком из виноградных листьев. Я ее упросила надеть как можно меньше тюник, как в Париже... она согласилась.

Мой костюм был греческий, style pur {точно в стиле (фр.).}, как выразился Домбрович: руки все обнажены, с широкими браслетами под самые мышки, тюника и peplum полупрозрачная. Одно плечо совсем открыто, сбоку разрез до колена. Я надела даже сандалии из золотых тесемок.

Когда я стала перед трюмо, Капочка пришла в неистовый восторг... Я действительно была хороша.

Не было конца нашему вранью. Мы с ней нежничали, точно влюбленные... В одиннадцать часов собрались мы все в залу. Маскарад удался как нельзя лучше. Все мужчины были шуты гороховые: Домбрович - пьеро, Борис Сучков - паяцем, граф - диким (un sauvage), Шварц - чертом и Володской - Бахусом. Бахус вышел неподражаем.

Из женщин одна только немка Шпис имела глупость явиться бержеркой: избитый и скучнейший костюм. Додо Рыбинская была одета в восточный наряд, а Варкулова - маркизой с таким лифом, какой носили при Людовике XV.

Все так были рады, что мне пришла идея затеять такой souper-costume {костюмированный ужин (фр.).}. Во всех нас вселился бес: за чаем мы уже бесновались не меньше, чем за ужинами прошлые разы.

Капочка была чистая вакханка. Она выделывала Бог знает какие вещи.

Музыка, пенье, пляс - все это шло колесом. Я двигалась, болтала, пела в каком-то чаду.

Ужинать мы сели раньше обыкновенного. Пели мы все хором. Мужчины предлагали невозможные тосты.

Ужин перешел в настоящую оргию. И я всех превзошла! Во мне не осталось ни капли стыдливости. Я была как какая-нибудь бесноватая. Что я делала, Боже мой, что я говорила! Половину я не помню теперь; но если б и вспомнила, я не в состоянии записать этого.

Сквозь винные пары (шампанского мы ужасно выпили) раздавался шумный хохот мужчин, крики, взвизгиванья, истерический какой-то смех, и во всей комнате чад, чад, чад!

Нет, я не могу кончить этой сцены, этой адской сцены...

И вдруг, прижимаясь к Капочке, сквозь какую-то пелену я вижу посредине комнаты, в двух шагах от меня, фигуру в черном. Я приподняла голову, всмотрелась. Близорукие мои глаза плохо разбирали предметы...

Я обомлела и сейчас же почувствовала, что вся кровь прилила к сердцу.

Черная фигура был Степа!

Я так и осталась в объятиях Капочки и, как безумная, уставила на него тупой взгляд.

Он тоже, бледный как смерть, стоял, нагнувшись. Губы его даже побелели и дрожали. Я без всякой мысли осматривала его лицо, бороду, которой у него прежде не было, короткую визитку, сапоги... В одной руке он держал белый фуляр, ь другой меховую шапку.

Это продолжалось несколько секунд.

Он точно спал с неба, никто его не заметил...

После столбняка я вдруг вскочила, как ужаленная, и оттолкнула вакханку, так что она повалилась на диван.

Я со злостью бросилась на него и, задыхаясь, прошептала:

- Зачем ты здесь! Ступай вон!

Музыка прекратилась. Я ни на кого не обращала внимания; но в эту минуту все, верно, оглянулись на нас.

Степа судорожно взял меня за руку.

- Маша! - вырвалось у него. Звук этого слова так меня и пронзил. Я испугалась, как-то вся съежилась, сама схватила его за обе руки. Сердца у меня точно совсем не было в эту минуту. И такой стыд вдруг обдал всю меня, что я готова была броситься куда-нибудь под диван, под стол...

Предложи мне тогда умереть, сейчас же, в один миг, я бросилась бы на смерть, как на спасение.

Больше ни я, ни он не промолвили ни одного звука. Он меня вывел в переднюю. Я сама нашла свой салоп и башлык. Он свел меня вниз, кликнул карету, посадил меня и сам сел рядом.

Холодный воздух пахнул мне в лицо. Я вся простыла; но губы мои точно что сковало. И какая-то вдруг тупая злость поднялась на сердце. Злость и страх. Я почувствовала себя в этой карете точно в клетке, в каменном мешке, в могиле. Я была преступница, пойманная на месте преступления. Мне представлялись впереди: казнь, позор. Этот человек сидел тут рядом, как полицейский сыщик. Одну минуту я его страшно ненавидела. Как перед Богом, я способна была кинуться на него, будь у меня в руках хоть что-нибудь! Я схватилась даже за ручку кареты и хотела выпрыгнуть, хоть я и видела, что мы ехали по Английскому проспекту, к моей квартире.

"Что нужно ему от меня? - вертелось у меня в голове.- Как он смел явиться туда, с какого права сделал он меня своей пленницей?"

Ехали мы очень шибко. Наше молчание давило меня. Он сидел, отвернувши свое лицо от меня. Я видела его затылок и меховую шапку.

Когда мы совсем уже подъезжали, вдруг я почувствовала то самое щекотание, те самые мурашки, как в кабинете Домбровича... Вспомнились мне сейчас нянька Настасья и винные ягоды, детские слезы и розги. Я размякла, я захотела, чтоб меня кто-нибудь сейчас же наказал.

- Что ж ты молчишь? - закричала я.- Говори что-нибудь!

Прошло еще секунды две, три, он не отвечал.

Потом он вдруг опустился вниз, упал руками и головой на мои колени. Мои колени чувствовали, что он весь трясется.

- Маша моя, Маша! Что ты с собой сделала!

Он громко зарыдал. Карета остановилась.


КНИГА ТРЕТЬЯ


8 апреля 186*

Днем.- Пятница.

Вчера я только что встала с постели. Не знаю, что уж со мною было. Дня три я лежала в забытьи.

В первый день, когда мне стало легче, входит Ариша и говорит:

- Степан Николаевич просит позволения войти.

Я обрадовалась. Может быть, я не приняла бы его, если бы хорошенько все поняла, что со мной случилось.

Степа вошел сконфуженный, точно не смея поднять на меня глаза. Он присел к кровати, и мы несколько минут промолчали.

Мне было так стыдно, что я даже отвернулась в другую сторону.

Но с ним нельзя долго оставаться так. Я чувствовала, что Степа все такой же добрый... Я протянула ему руку. Он бросился ее целовать.

- Прости меня, Маша,- шептал он.- Я тебя уложил в кровать. Третьего дня ты была очень плоха...

Он чуть-чуть не плакал.

Я приподнялась на кровати и, держа его за обе руки, начала рассматривать. Он немного постарел, немного пополнел; но все такой же моложавый, с тем же большим лбом и маленьким носом и прической под гребенку, только отпустил себе редкую, жидкую бородку. Добрые его глаза смотрели на меня с такой тихой и снисходительной любовью, что вся моя болезненная тягость, всякое ощущение страха и неприятного стыда, все это прошло.

- Я ведь тебя совсем не видала,- выговорила я.

- Я приходил,- все шепотом продолжал он,- на другой же день... ты уж заболела... Я не смел тебя беспокоить.

Глядела я, глядела на Степу и горько заплакала. Вспомнила я все мое окаянство, всю ту мерзость, откуда он увел меня...

Степа не удерживал моих слез и не успокаивал меня. Он понимал прекрасно, что эти слезы были необходимы, что без этого немого раскаяния я бы не решилась ни о чем говорить с ним.

- Ты меня презираешь,- выговорила я наконец...- Что я такое в твоих глазах, Боже ты мой милосердный!..

- Полно, Маша. Брось ты эти слова, никто никого не имеет права презирать! Ты могла бы сама выгнать меня за то, что я позволил себе насильно ворваться в твою интимную жизнь...

- Не смейся ты надо мной, Степа! Брани меня, как самую последнюю развратницу; но не язви меня!

Он сел ко мне на кровать и начал меня ласкать, как маленькую девочку.

- Вижу, Маша,- говорил он,- что ты совсем меня не знаешь. Я тебе совершенно искренно повторю еще раз то, что сказал сейчас. Ты была бы вправе выгнать меня.

- Ты меня спас, Степа!

- Я поступил по первому побуждению. Вышло, может быть, хорошо оттого, что у тебя, Маша, золотая натура. Но могло бы выйти и очень скверно...

Он говорил так просто, с такой задушевностью, что у меня невольно вышел вопрос: "как он узнал, где я была в субботу?"

- Вот как это было, Машенька. Я тебе писал из Берлина, что ровно через неделю буду в Петербурге.

- Степа, прости меня, я даже не прочитала твоего письма. Оно вон там валяется на туалетном столике. Какая я мерзкая!

- Погоди себя клясть. Беда еще не велика, что ты не прочла моего письма. Ну так вот, я и явился сюда в субботу вечером. Повезли меня в гостиницу, на Невский. Я бы к тебе попал раньше; но нужно мне было сейчас же исполнить поручение: на дороге сошлись мы с одним барином, и он меня упросил отвезти какой-то пакет какому-то другому барину, куда-то чуть не в 17-ю линию Васильевского острова. Пока я разобрался, переоделся, свез пакет, ушло немало времени. Позвонил я у тебя уж поздненько. Меня встретила Ариша (тут он стал говорить по-французски). У этой девушки такая к тебе привязанность, Маша, какой ты, конечно, не предполагаешь. Спрашиваю ее: "Где барыня?" Она стоит передо мною бледная как смерть и ничего не отвечает. Меня это сейчас же поразило. Я повторяю свой вопрос. Тут Ариша зарыдала и начала меня умолять о чем-то, чего я совершенно не понял. Она не смела рассказать мне всего; она только сунула мне в руку какой-то ключ и, вся в слезах, проговорила мне: "Батюшка Степан Николаич, поезжайте, адрес я знаю, там-то и там-то, на Екатерининском канале, мне сказывал извощик, на втором этаже. Вот вам ключ..." Когда я наконец понял, чего она от меня хотела, я не скрываю от тебя, Маша, я был глубоко оскорблен, скажу больше: что-то дурное, жесткое поднялось у меня на сердце. Мне захотелось осрамить тебя. Да, это было минутное чувство, но оно все-таки было. Я, однако ж, не сразу решился ехать. Думаю даже, что если бы предо мной не было твоей Ариши с ее искренним горем, я бы не решился. Насилия и вмешательства в чужую жизнь я оправдать не могу. А можно ведь назвать мой поступок и тем и другим именем. Но предо мною явилась моя добрая и прекрасная Маша, так живо... Я сказал себе: "Мы слишком близки, чтобы высчитывать друг пред другом каждый наш шаг. Где бы я ее ни нашел, как бы она ни сбилась с пути, она все-таки пойдет за мной; и чем неожиданнее будет удар, тем лучше!" С этим я и отправился. Ариша хотела было достать карету здесь поблизости. Карет уже не было. Я вернулся в отель и послал оттуда за каретой. Ходили очень долго. Но я уже более не колебался. Если бы мне пришлось везти тебя оттуда на ваньке или пешком, я все-таки бы пошел. Отыскали мне наконец карету. Ехал я, Маша, и уж больше не думал, хорошо или дурно я поступаю. Подъезжаю, ворота отперты. На дворе какие-то две кареты. Я вижу один вход. Поднимаюсь во второй этаж, ощупываю дверь, отпираю ее ключом. В передней никого. Что было в зале - ты знаешь...

Степа опустил голову; точно еще раз просил у меня прощения.

Ах, какой он славный! Я бросилась его целовать.

- Маша,- начал он опять,- пожалуйста, не говори про себя ничего лишнего. Ты поступаешь теперь, как женщина, которая освободилась от какого-то кошмара. Предо мной тебе нечего ни защищаться, ни оправдываться. Ничего такого я не допущу. Слышишь! В тебе произошел кризис... Я скажу даже, что я не ожидал такого мгновенного действия одной минуты на твою совесть и нравственное чувство. Но все это, Машенька, не резон, чтобы преувеличивать свою вину, свое окаянство, как ты выражаешься.

- Полно, Степа,- перебила я его.- Не великодушничай ты со мною, ради Бога! Я ничем себя извинять не могу, да и не хочу.

- Ну, прекрасно, Маша, прекрасно. Только мы сегодня о тебе не станем говорить, да мне уж и пора удалиться, ты еще слаба. Это тебя волнует. Прощай.

Я его стала удерживать; но он все-таки ушел.

Когда я осталась одна, у меня точно камень спал с груди. Степа сразу принес с собою то, чего ни во мне, ни около меня и в помине не было: чистый воздух, честные и добрые слова.

Мысль моя схватилась за Степу. Я хотела думать только об нем; все же недавнее прошлое откинуть, вырезать совсем из головы и из сердца.

Немножко я забылась и вижу: подмигивает и улыбается мне Домбрович. Его pince-nez блестит на носу, и серые бакенбарды точно шевелятся. На голове у него колпак, тот самый, что был в субботу. Из-за Домбровича выглядывают все мои подруги и собутыльники... Капочка грозит пальцем и говорит:

- Какая ты дура, куда ты убежала? Точно малолетняя. Прислали за тобой гувернера и повели сечь!

И все вдруг запрыгали, захохотали, завизжали. Вот и я сама стараюсь выделывать tulipe orageuse. Потом схватывают меня сзади и влекут куда-то, точно в погреб. Сердце у меня начало ныть, ныть. Так мне обидно, что меня влекут с пира... И Степа мне представляется противным старикашкой, который лезет со мной целоваться...

Я открыла глаза. Стемнело уж. За перегородкой горела свеча.

"- Что ж Домбрович? - спросила я у самое себя вслух.- Неужели он не был?"

Как же было узнать об этом. Спрашивать у людей - совестно. Но я не хотела помириться с мыслью, что он и носу не показал.

Я позвонила.

- Приезжал кто-нибудь в эти дни? - спросила я у Ариши.

- Софья Николаевна каждый день изволили навещать-с. Вчера-с были два раза-с; а Степан Николаич все время.

Я пристально поглядела на Аришу. В спальне стоял полумрак, но я все-таки заметила, что она говорит со мной, опустив глаза.

Я должна была подавить в себе неприятное чувство при мысли, что Ариша меня выдала. Бедная! Она стояла ни жива ни мертва.

- Подойди сюда, Ариша.

Она торопливо подвинулась к кровати. Слышно было, как она тяжело дышала.

- Ты меня очень любишь, Ариша?

Вместо всякого ответа она бросилась целовать мои руки и прослезилась.

- Ты точно боишься чего-то? - сказала я.

- Матушка, простите меня, Христа ради; все ведь это я сделала! Вас было совсем уморила.

Как это странно! Вот два существа: Степа и Ариша... Он такой образованный, она - простая горничная девка. И оба говорят одно и то же; у обоих одно и то же чувство ко мне. Я вспомнила почему-то именно в эту минуту, что ведь за Аришей водятся грешки по части саперного батальона.

Никогда я ее об этом не допрашивала; а тут отчего-то захотелось мне вывести ее на свежую воду. Какое скверное побуждение!

- У тебя ведь есть любезный, Ариша? - сказала я очень сухо и жестко.

Она приподнялась и долго не отвечала.

- Есть? - повторила я.

- Я, Марья Михайловна, пред вами лгать не хочу,- заговорила Ариша с большим достоинством.- Я точно люблю одного человека, и он меня любит. В нашем звании, Марья Михайловна, тоже есть честность. Я ему доверилась и знаю, что он беспременно на мне женится, да и сейчас бы женился, только слово я скажи. Он сколько раз просил меня об этом...

- Отчего ж ты не идешь?

- Он военный, солдат-с. Коли за него теперь выйти замуж, надо хозяйством зажить. А я...

И Ариша запнулась.

- Ну, что ж ты?

- Я от вас не отойду, покуда не прогоните,- выговорила она с усилием, и слезы у нее опять закапали.

Я была тронута. Я никак не ожидала, чтобы у этих людей была такая деликатность в привязанностях.

- Так ты это для меня воздерживаешься от законного брака?

- Вы обо мне не думайте, матушка. Простите меня только, Христа ради. Если вам неугодно, чтобы мой жених со мною знался, что ж, я хоть и на это пойду, только вы меня не гоните.

Какое сердце! Что я перед Аришей? Олицетворенное безобразие!

Но мне все-таки хотелось узнать о Домбровиче.

- Никто не приезжал еще кроме Софьи Николаевны? - спросила я.

- Две барыни приезжали с визитами: карточки оставили.

- Подай.

Гляжу на карточки: Варкулова и Рыбинская.

- А больше никого?

Ариша замялась.

- Говори же.

- Господин Домбрович приезжали третьего дня.

- Когда?

- Часу во втором-с. В это время здесь доктор были-с.

- Что ж, оставил карточку?

- Как же-с.

- А писем не было никаких?

- По городской почте одно письмо-с.

- Подай.

Голова еще у меня была тяжела. Я приподнялась на кровати. Ариша светила мне.

"Наверно от него!" - сказала я про себя.

Рука мне незнакомая; да я никогда и не видала его руки хорошенько. Читаю... послание от Капочки.

У-у! как мне сделалось гадко. Сейчас же встала передо мною сцена в ту минуту, когда Степа вошел в залу. И какай пошлостью дышало ее письмо! Фамильярный и грязно-шутливый тон нестерпимо оскорблял меня. Я не дочитала даже и разорвала письмо.

От него ни строчки. Он держался своей системы: не прибегать к корреспонденции. Ариша все стояла предо мною. Я ее совсем забыла.

- Живи у меня,- сказала я ей,- прощенья просить тебе не в чем. Ты ни в чем предо мной не виновата.

Когда она ушла, мне сделалось вдвое стыднее и перед ней, и перед Степой. Я почувствовала, что нельзя уже мне стряхнуть с себя всю мою нечистоту. Только что ушел Степа, я сейчас же начала опять думать о моем развратителе.

Полулежала я в кровати в ужасном унынии. Больше уж нельзя презирать самое себя, как я себя презирала в эту минуту.

Вошел опять Степа. Я ему рассказала про свое новое окаянство. Он выслушал все с улыбкой и поцеловал меня в лоб.

- Смешная ты, Маша, смешная! Да если б тебе сегодня не пришел на ум этот человек, если бы ты не захотела узнать: приезжал ли он сюда или нет, ты была бы не женщина, а урод. Разве мы можем делать такие переходы, вот как в сказках говорится: "Тяп-ляп, да и вышел корабль". Ты вжилась в эту жизнь. Тебе, помимо твоей воли, еще долго будут представляться и люди, и целые картины. Это твой искус, Маша. Или они привлекут тебя опять, или ты с ними навеки простишься. Но сразу этого быть не может, да и не должно!

- Ты меня утешаешь, как ребенка...

- Вовсе нет. Я говорю с тобой немножко полегче, чем бы я говорил, если б ты была совсем здорова. Но я и не думаю подслащивать твоих нравственных страданий. К чему? Изменить то, что ты чувствуешь теперь, я не могу и не желаю. Но помочь тебе иначе смотреть на свое окаянство, это другое дело. Крайности самопрезрения и разных других ужасов происходят всегда от ложной мысли, а не от ложного чувства.

- Это философия, Степа. Как ты ни изворачивай, ты меня должен презирать. Никакого мне оправдания быть не может.

Он рассмеялся и ударил меня по плечу.

- Ты, Маша, точно сказку про белого бычка рассказываешь. Коли тебе это нравится, изволь. Давай, пожалуй, повторять ее вдвоем.

- Да как же, Степа, только что ты ушел, я заснула, и вдруг полезли мне опять в голову все мои гадости!..

- Решительно, Маша, я тебе запрещаю говорить о своей собственной особе. Повторяю тебе еще раз: потолкуем обо мне.

- Да, Степа, да... Надолго ты сюда?

- Как тебе будет угодно. Если не надоем, поживу, посмотрю, что у вас тут делается, посоображу кое-что, а там к осени опять назад; но тогда и тебя возьмем.

- Как меня, зачем?

- Непременно, непременно. Я уж говорил с твоим доктором. И для тебя, и для твоего Володи надо проститься с Петербургом. А он у тебя славный мальчик...

Я взглянула на Степу: его доброе лицо оживилось. Видно, в самом деле мой Володька понравился ему.

- Какой славный! Нюня!

- Ты, кажется, к нему очень строга, Маша. Я вот эти дни заходил к нему в детскую. Имел честь познакомиться с его воспитательницей.

- Как она тебе понравилась?

- Самая настоящая ирвингистка. Она его прекрасно моет, кормит и одевает, но...

Степа остановился.

- Но что?.. Ты заметил что-нибудь...

- Он слишком мало развит, Маша, для своих лет. Миссис Флебс ничего с ним не говорит. Она слишком сурова...

Степа не договорил. Он не хотел меня огорчать; но я очень хорошо поняла, что ему не понравилось: как держан мой Володька.

Да, как он держан? Видела ли я его раз в неделю, в последнее время? Не знаю. Вставала я в то время, когда миссис Флебс уводила его гулять, а потом целый день меня не бывало дома. Кое-когда я слышала из детской его хныканье. Вот и все. У меня совсем не было сына.

Степа никакого мне выговора не дал, а я сильно-таки застыдилась. Я почувствовала, что, о чем бы мы ни заговорили с ним, всегда будет всплывать наружу что-нибудь такое, из чего мне придется краснеть. Степа такой человек, с которым ни лгать, ни выворачиваться нельзя. В тоне и в манерах своих он много изменился, стал гораздо мягче, нежнее как-то, начал говорить тихим голосом. Прежде он ужасто жестикулировал и кричал. Теперь остались только в лице подвижность и маленькая нервность. Я его еще рассматриваю, но уже чувствую, что если я останусь с тем, что у меня было прежде в голове, я никогда не пойму Степы и не привяжу его к себе. Я знаю, что он должен меня ужасно презирать, и все-таки хочу непременно, чтоб он меня полюбил еще больше, чем прежде.

Перечитаю-ка я все его письма из-за границы, взвешу каждое слово. Это мне поможет изучить его.

Зачем я употребила это скверное слово? Оно мне напомнило Домбровича и его житейскую теорию.

Как мне ни хотелось в этот вечер изливаться перед Степой, он все-таки не допустил... Ему не хочется теперь интимных разговоров. Он бережет меня. Посидел полчасика, дождался визита Зильберглянца и уехал вместе с ним.


11 апреля 186*

Вечер.- Понедельник.

Я совсем здорова. Каталась сегодня в карете. Ем хорошо и тихо сплю.

Домбрович был еще раз. Его не приняли. Я посоветовалась со Степой. Он мне сказал:

- Напрасно ты это делаешь, Маша. Ты избегаешь его, как трусливая девочка. Что он такое за вампир? Ты не хочешь объяснений, я это понимаю. Прими его при ком-нибудь.

- При тебе, Степа, ты позволишь?

- Хоть при мне.

В первый раз мы говорили со Степой о моем прошедшем и о Домбровиче. Я запишу здесь слово в слово то, что сказал Степа:

- Знаешь ли, Маша,- начал он,- что если б у тебя была похолоднее натура, знакомство с Домбровичем принесло бы тебе огромную услугу.

- Услугу?!

- Да. Даже теперь я вижу, что твой ум возбужден неизмеримо больше, чем это было два года тому назад. Я вижу, что по твоей интеллигенции (у Степы тоже свои слова) прошлась рука опытного мастера. Я не хочу вдаваться с тобой, Маша, в философские разглагольствования; скажу тебе попросту: не то беда, что Домбрович и люди его сорта не понимают молодых стремлений и клевещут на них, не то беда, что они не обучались естественным наукам; но они развратники и лжецы. Я, Маша, стал нынче снисходителен до гадости, но все-таки скажу это. Они развратники и как частные люди, и как общественные деятели, потому что никаких основ у них не было и нет, кроме совершенно внешних увлечений таланта и праздного ума. Лжецы они опять-таки вдвойне: в домашней жизни и пред глазами всего общества. Лгать для них такая же потребность, как теперешней генерации добиваться правды. В этом они, если хочешь, не виноваты. Все их умственное и душевное воспитание вышло из красивой, увлекательной лжи. Домбровичу теперь, вероятно, лет сорок пять. Он - человек сороковых годов. Их образцы доживают теперь свой век во Франции. Видел я их вблизи: они написали много талантливых вещей, но все-таки весь свой век лгали и теперь лгут. Высочайших эгоистов ты встретишь в их среде. Эгоизм доведен у них до художественности, до целой системы. Эту систему г. Домбрович тебе преподал очень старательно, сколько нужно было для твоей светской жизни. Мы еще вернемся с тобой к этой пункту; а теперь, чтобы показать тебе, до какой степени может простираться в них ложь на самые серьезные факты жизни, я тебе приведу ходячий рассказ о том, что г. Домбрович, наезжая сюда, в Петербург, одну зиму рассказывает, что у него пять человек детей, другую, что у него никогда не было детей, третью, что он и женат никогда не был. И действительно, даже в литературном мире наверно не знают: женат ли Домбрович или нет.

- А он женат? - спросила я.

- Я лично знаю, что женат, и очень давно. Но он держит жену в деревне и только когда разоврется, варьирует число своих детей. Узнай раз навсегда, Маша, что для этих художников, как они себя называют, выше красного словца, т. е. рисовки, ничего быть не может. Если б весь мир превратился в большое обойное заведение, в декоративный балаган, эти господа были бы прекрасные драпировщики. У них бы люди, идеи, чувства, страсти, страдания пошли на всякие фигуры, кариатиды, занавески и драпировки. Впрочем, довольно об этом. Я буду очень рад видеть г. Домбровича здесь у тебя. Иначе этого узла разрубить нельзя, Маша. Он тебе дал прекрасный совет: не прибегать к переписке. Он, наверно, явится к тебе еще раз, ты его примешь... Он сразу же поймет, в чем дело...

Тут Степа остановился, взял меня за руки и прибавил:

- Ты сама почувствуешь, Маша, нужен ли тебе еще Домбрович или нет.

- Провались он совсем!

- Не так горячо...

Степа каждый раз точно обрывает разговор. Он не хочет меня утомлять; а главное, он не хочет менторствовать.

Пост кончается. Я сделаю, может быть, несколько визитов и потом никуда ни ногой. Одно меня смущает: что, если Домбрович разозлится и пустит на меня какой-нибудь пасквиль? От него все может статься. Э! Очень мне нужно! Я готова теперь хоть несколько лет не заглядывать в наш beau-monde {высший свет (фр.).}. Я чувствую такое утомление, так мне все приелось... Незачем мне лезть опять к разным Вениаминовым. Теперь уж подлинно я могу сказать: что я там забыла? Но ведь если я никуда не буду показываться, Домбрович подумает, что я его боюсь. Ну, подумает! Что ж такое? Если обо мне пойдет дурная молва в обществе, я же виновата, никто больше. Ездить, заискивать, смазывать, вымаливать себе прощение у разных подруг? Боже избави! Это еще хуже, чем тайно развратничать.

Степа подал мне прекрасную мысль. Весной уеду я с ним, возьму миссис Флебс и Володьку. Прощай, Петербург!


15 апреля 186*

После обеда.- Пятница.

Конференция была. Так Степа назвал визит Домбровича. Степа как раз случился тут. Мне в этот день что-то нездоровилось. Я лежала на кушетке у себя в кабинете, когда мне доложили: г. Домбрович. Я все-таки пересилила себя и велела принять.

- Ну, Маша, крепись! - сказал мне Степа.

Вышли мы в гостиную.

Домбрович стоял уже там, вполоборота, наклонившись над круглым столом. Он обернулся довольно быстро и, увидавши Степу, изменил выражение в лице.

Он узнал его, т. е. узнал, что это тот самый человек, который увез меня; но Степа говорил мне, что вряд ли Домбрович хорошо его помнит, хотя они и встречались.

Ах, какой он мне гадкий показался! Где у меня были глаза, где у меня был вкус? Как я могла ласкать такую моську? Просто печеное яблоко, сухой как шест, выдавшиеся скулы, желтый, дряблый,- бррр!

Расселись мы. Я начала с представления. Познакомила их. Первая фраза вышла у меня недурно. Я видела, что Степа доволен.

- Вы, кажется, немножко знакомы? - спросила я Домбровича.

- Да-с, я имел удовольствие...

Он сейчас же заговорил со Степой о заграничных новостях. Я прислушивалась к его тону и смотрела в то же время на лицо его. Он начал было говорить со Степой немножко par dessus l'epaule {свысока (фр.).}, беспрестанно прибавляя слово: с. Степа, однако ж, окоротил его. Домбрович пустился в шуточки. Степа не менял своего тона. Он говорил так же искренно, как и со мной. Только в глазах его я видела презрительное выражение. Домбрович, пожалуй, остроумнее его; но все, что он говорил, дышало такой пустяковиной рядом с тем, что говорил Степа... С чем бы это сравнить? Помню я, у бабушки, в старинном комоде, был ящичек, где лежали разные старинные штучки: флаконы, сердолики, медальоны, печатки, табакерки. Бабушка была в молодости большая модница. Все эти вещицы стоили дорого в свое время. Во всех видна была тонкая работа... Но все-таки они ни на что не годились, кроме как разве уставить этажерочку. Разговор Домбровича со Степой был точь-в-точь бабушкин ящик: отделано умно, но как-то старомодно. Да это бы еще ничего; главное-то пусто, ужасно пусто!

Я бы, может быть, не поверила даже Степе об этих людях, которых он называет "людьми сороковых годов". Но тут я сама почувствовала, что Степа говорит сущую правду.

Не знаю уж как, но разговор их коснулся и молодого поколения. Домбрович тотчас же взял какой-то плаксивый, полушутовской, полусерьезный тон и начал ныть, повторяя, что он поглупел, что ничего он не понимает в разных вопросах; опять явились на сцену Доброзраков и Синеоков и разговор их об организме за графином водки. Боже мой! Неужели я до сих пор не замечала, что Домбрович страшно повторяется? Ведь у него всего десять, пятнадцать анекдотов. Он их немножко варьирует, вот и все. У него в голове, верно, такие ящики устроены и в каждом ящике лежит по анекдотцу. Зайдет речь о нигилистах, он сейчас вынимает из ящика Доброзракова. Зайдет речь о генералах, он вынет анекдот о слове госпиталь. В одном только он разнообразнее: по части сальностей. В этом он развивается!..

Домбрович хотел пересидеть Степу. Но догадался, верно, что Степа не уйдет. Пора было обратиться и ко мне.

Тут он очень уж перетонил. Он предложил мне несколько вопросов. Я поняла, что эти вопросы были приготовлены.

- Вы были нездоровы?

- Вы, верно, засядете теперь дома?

- Ваш кузен долго пробудет еще здесь?

Эти три вопроса были предложены один за другим, одним и тем же тоном.

Я отвечала на них кратко и с казенною улыбкою, прибавивши, что весной собираюсь за границу.

- И вы также? - спросил Домбрович у Степы.

- Вероятно,- ответил Степа.

Понявши, что ему дана чистая отставка, Домбрович вдруг успокоился и совершенно приятельским тоном сказал:

- Ну, и прекрасно, я очень рад за вас. Поезжайте, поживите подольше. Вы теперь Петербург знаете, хорошенького понемножку! А я к себе в деревню, буду разводить кур и гусей. Петербургские анахарсисы обрадуются и будут получать по гривеннику за строчку, печатая на меня пасквили. Прощайте, Марья Михайловна.

Он протянул мне руку и пожал ее без всякой аффектации.

Степе он поклонился как-то боком и вышел, немножко сгорбившись, совсем почти стариковским шагом.

- Ну? - спросила я Степу, когда мы остались одни.

- Ну? - повторил он вопрос.

- И ты думаешь, что он еще опасен для меня? Ха, ха, ха! Где у меня были глаза?

- Я тебе верю, Маша. Ты, кажется, вылечилась. Но г. Домбрович умнее, нежели я ожидал. Он чистый тип, без примеси. Его влияние...

И Степа задумался.

- Ты хочешь сказать, Степа, что он меня испортил больше, чем тебе показалось с первого разу. Так ведь?

- Да, Маша, так.

Я видела, какая неподдельная грусть напала на Степу, именно грусть. Это настоящее слово. Он сидел на маленьком пуфе. Я подошла к нему, опустилась на пол и положила голову свою на его колени.

- Да,- шептала я,- ты угадал, Степа. Я такая скверная, что у меня нет ни одного местечка ни в мыслях, ни в совести, которое не было бы загажено! Но я вся перед тобой наружу. Спаси меня, сделай из меня другого человека!

Долго я рыдала, стоя так среди гостиной.


18 апреля 186*

Утро.- Понедельник.

Степа, кажется, успокоился на мой счет. Он видит теперь, что г. Домбрович для меня - пустой звук. Но только в этом он и успокоился... Вчера я в первый раз вызвала его на настоящий разговор и сама ужаснулась, когда все выслушала.

Он долго крепился. Он не хотел меня оскорблять, но я ему сказала:

- Послушай, Степа, одно из двух: или ты меня считаешь женщиной навеки погибшей, и тогда брось меня, я не стою ни твоей дружбы, ни твоей помощи. Или ты не совсем в меня изверился, и в таком случае не щади меня, начинай говорить со мной так, как следует.

Эти слова подействовали на него. Он точно совсем преобразился и заговорил со мною в настоящем своем тоне: добро и мягко, но без смазываний.

- Изволь, Маша, я сделаю по-твоему. Из дружбы к тебе, я ворвался в твою тайную жизнь насильно. Ты меня за это благодаришь теперь, ну и прекрасно. Я, вот видишь ли, враг всяких развиваний. Я не хочу в жизни своей брать на себя роль наставника и руководителя с людьми, уже сложившимися.

- Но ведь ты меня приговариваешь этим к смерти,- перебила я.

- Вовсе нет.

Он сидел у столика в моем кабинете и как раз положил руку на красивый томик Руссо, подаренный мне Домбровичем.

- Откуда у тебя эта книга? - спросил он. Я ему рассказала, как она перешла ко мне.

- Это хороший подарок, Маша. Не отсылай его назад Домбровичу. Я вижу, что он дал тебе читать Руссо из своих художественных соображений. Но это не беда... Ты ее всю прочла?

- Всю.

- Помнишь ты, что Руссо рассказывает про свою Терезу?

- Помню.

- Вот тебе пример, Маша. Один из величайших умов, может быть самый страстный развиватель человечества, пламенно преданный своим идеалам, не добился даже простой грамотности в Терезе. Ты помнишь, он говорит, что она не умела порядочно читать. Он оставил ее в покое. Развивать тебя я не желаю. Ты человек готовый. Я видел тебя девушкой, знал тебя замужем, догадывался о твоей жизни по письмам, потом по абсолютному молчанию. Теперь присутствовал при твоем кризисе, смотрел, слушал и сидел около тебя целых две недели. Нечего тебя пересоздавать, потому что грунт у тебя прекрасный. У нас так опошлили слово "широкая натура", что совестно и употреблять его. Ибо ты, как женщина, едва ли не самая широкая натура, какая только мне попадалась. Грунт, стало быть, есть. Но кроме грунта ничего, слышишь ли: ничего! В тебе нет ни одной мысли, ни одного побуждения, которое бы вытекало из твоей природы. Это кажется нелепостью; но оно так! Ты даже себе представить не можешь, Маша, до какой степени обволокла тебя со всех сторон, если я могу так выразиться, "пелена ничтожества и бездушия"!

Я вздрогнула.

- Да, ничтожества и бездушия. Даже и эти слова не совсем точны. У тебя нет ни одного мало-мальски прочного,- я уж не говорю убеждения,- житейского правила. Ты обращаешься в каком-то хаосе!..

- Dans le neant {В суете (фр.).},- подсказала я.

- Именно. Ты это чувствуешь; но чувствуешь случайно. И я уверен, что до сих пор, если ты когда-нибудь сама с собой и сознавала это, то никогда не в состоянии была взять какую-нибудь подробность, подумать хорошенько о человеке или об обязанности, об идее, что ли, о чем бы то ни было, с целью допытаться: "держишься ли ты за что-нибудь или нет".

- Тысячи раз я пробовала это и сейчас же путалась.

- Так оно и должно быть. Но ты знаешь ли, Маша, что ты могла бы весь свой век прожить в этом neant?

- Знаю.

- Домбрович, строго говоря, был для тебя откровением. Тот мир бездушной чувственности и старческого разврата, куда он тебя толкнул, был для тебя оселком. Правда, ты могла сгореть, свернуться совсем, не выдержать физически, схватить чахотку или другое что и умереть двадцати пяти лет. Но так как натура у тебя богатая, тебе предстоял лучший исход. Если ты хочешь, я тебе покажу, до каких пределов идет глубина твоей пустоты. Ты сама ужаснешься, когда увидишь, что в тебе замерли самые первобытные инстинкты женской натуры: ты перещеголяла в бездушии самого г. Домбровича.

Я слушала и проникалась. Степа говорит совсем не так, как Домбрович. Он не играет словами. Он не подделывается к пониманию женщины. Может быть, в другом настроении я бы ничего и не разобрала.

- Видишь ли, Маша, в жизни только то имеет смысл, только то и существует, что представляет собою тип. Тебе, может быть, оно не совсем вразумительно. Возьми ты людей "простого звания", как у нас в России выражаются, хоть бы твою Аришу, например. Она тип. Она живет с резко обозначенными чертами своей нравственной физиономии. Все, что у нее есть человечного, доброго, умного, она сама себе выработала. А я уверен, Маша, что ты никогда и не подумала даже,- как живет твоя Ариша... Ты смотришь на этих людей как на какой-то придаток, необходимый для твоего материального удобства.

- Ах, какой ты, Степа,- позволила я себе возражение,- как будто кто-нибудь серьезно занимается горничными девками и лакеями. Я им плачу жалованье; они обделывают свои дела, как им угодно. Вот и все.

- Так, так, Маша. У тебя нет крепостничества во взглядах. Но ты никак не смотришь на все, что ниже тебя по светскому положению: ни дурно, ни хорошо. Значит, ты не имела никакой возможности присмотреться к таким существованиям, в которых есть тип, т. е. идея, правило. Все, что около тебя, в твоем свете, блуждает так же, как и ты.

Степа долго и искренно говорил мне. Он мне в самом деле показал, до каких ужасающих размеров дошла я в моем neant!..

- Скажи ты мне, пожалуйста, Маша,- спросил он,- чему ты веришь? Тебе двадцать три года, у тебя есть сын. Надо же тебе иметь что-нибудь свое в твоих верованиях. Такой апатии,- продолжал он,- такой пресноты нельзя найти в Европе ни в каком обществе! Уж на что искривлялись светские француженки! Их стараются нарочно превратить в каких-то марионеток, и все-таки у них больше определенности в том, чему они верят! Хоть что-нибудь есть: ханжество, детский страх, сентиментальная религиозность. А ты загляни-ка в себя: в тебе ничего нет, так-таки голая доска! И что бы с тобою ни случилось, у тебя не только нет убежища, у тебя нет никакой рутины. Там, где твоя Ариша поступит геройски, ты раскиснешь, извини меня за это слово, и если б даже захотела за что-нибудь схватиться - не за что. А между тем, Маша, у тебя все есть для цельного мировоззрения.

- Что такое, Степа?

- Я говорю: для цельного мировоззрения, для того, чтобы создать себе свои прочные верования и свои же прочные правила...

Я его остановила. Все, что он говорил,- сущая правда. Я сама много раз чувствовала, что у меня ничего нет: ни религии, ни нравственности, ни образования. Степа только дальше пошел в своем анализе. Но мне этого мало было...

- Где же исход? - спросила я его.- Домбрович развратил меня; но он сразу же записался в мои учителя, начал давать практические советы. Ты, Степа, обнажил предо мною все мое будущее, все мое окаянство, позволь уже мне употреблять это слово, и тотчас же оговариваешься: "развивать я тебя, Маша, не желаю". Ты толкуешь про широкую натуру. Поможешь ты мне разглядеть: есть ли в моей натуре что-нибудь порядочное?

- Помогу,- сказал Степа с уверенностью.- Без этого я бы с тобою и толковать не стал.

- Ну, так сделай ты для меня одну вещь. Я высохла, я сделалась черства, болтаясь между скверными мужчинами и глупыми барынями. Мне забыть нужно, Степа, что существуют на свете мужчины. Меня надо толкнуть туда, где женская любовь обращена на все то, что есть самого святого на свете! И чтоб сейчас же от меня потребовали, как бы это сказать... de la resignation {безропотности (фр.).}, жертв, чтоб я тратила каждый день все, что у меня только осталось в душе человеческого!..

Я наконец сумела кое-как высказать то, что действительно просилось наружу. Степа посмотрел на меня как будто удивленными глазами. Не ожидал он, видно, от меня такого желания.

- Сколько я тебя понимаю,- отвечал он медленным голосом,- ты жаждешь теперь подвижничества. Это - монастырский идеал. Тебе хочется сразу же сделаться какой-то сестрой милосердия. Видишь ли, Маша: добро, благотворительность, так как они практикуются у нас, больше гимнастика для тела, чем для души. Впрочем, пожалуй, если ты непременно хочешь, избирай эту специальность.

- Нет, ты меня не понял, Степа. Знаю я наших барынь, занимающихся добрыми делами. Я и сама попечительница приюта, telle que tu me vois! {такая, какой ты меня видишь! (фр.).} Не того я хочу, Степа. Я не знаю: буду ли я делать добро или нет. Я хочу только попасть туда, где живет женская любовь, слышишь ты, где она действительно живет и умеет хоть страдать за других. Может быть, я говорю глупости; но вот что мне нужно!

- Коли тебе нужно,- ответил Степа,- так и толковать больше нечего.

Он подумал.

- Хорошо, Маша, я тебя познакомлю с женщиной, какую тебе надо.

Больше он мне ничего не сказал. Уходя, прибавил только:

- Если она еще здесь, в Петербурге, завтра же ты ее увидишь.


23 апреля 186*

12 часов.- Суббота.

Мой Володька начинает говорить. Первые слова его - английские. Хорошо ли это? Надо бы и мне болтать с ним. Сегодня я держала его у себя в спальне часа с два. Он играл. Игрушки его глупее, чем он. Почему я его считала таким уродом и такой нюней? Он не капризен. Миссис Флебс застращала его; от этого он и плачет часто. Со мной очень дик. Я думала, что не могу выносить дольше четверти часа его присутствия... Нет, он забавен. К нему можно привязаться. Как это странно, что к детям привязываются, ничего от них не требуя. Так вот я хотела бы любить всех, кроме мужчин... Два часа, проведенные мною около Володьки, подняли во мне тьму вопросов. Но что я могу сделать с этими вопросами? Степа мне окончательно доказал, что у меня нет даже и рутины для того, чтоб разрешать их. В себе я замечаю одно и то же: как я останусь сама с собою, как только день мой не набит битком всяким вздором или разными гадостями, так мысли и пошли колобродить, точно туман какой-то, и туда, и сюда.

Больше нельзя ужасаться своего окаянства, как я теперь ужасаюсь; а все-таки исходу пока нет. Неужели Степа только из любви ко мне говорит, что у меня натура недурна? Не может быть. Он не такой человек. Но коли так, я не хочу никаких пауз. Мне нужно сейчас же дать что-нибудь в руку. Я должна если не поверить, так хоть затвердить что-нибудь. Дайте мне два, три правила! Дайте мне одно верование! Будет с меня. Не давайте мне только вашей философии!

Степа и Домбрович все равно что небо и земля. Но у каждого мужчины есть все-таки замашка: составлять себе свою философию. Ведь и у Домбровича немало взглядов. Он мне внушал разные принципы. Вот и Степа тоже толковал тут о каких-то типах. Я понимаю, что он дело говорит, но зачем непременно пришпилить слово: тип... А какого он сам типа, желаю я знать? Я его вижу каждый день, а ведь еще не разглядела хорошенько. Он занимается исключительно мною. О себе еще ничего толком не рассказывал: какие его планы, зачем он, собственно, вернулся в Россию, нет ли сердечных дел?.. Писал же он мне когда-то, что он прозрел... Я действительно вижу, что Степа стал, как он выражается, полный человек. Но без его рассказов сама его не узнаю.

Сегодня он заезжал ко мне. Любящая женщина еще не отыскана. Он боится, что она пропала без вести. Кто бы это такая, в каком вкусе? Не знаю...


25 апреля 186*

Вечер.- Понедельник.

Я довольна моим днем, очень довольна!

Степа приезжает ко мне и говорит:

- Маша, я ее отыскал и сказал ей, чтобы она подождала тебя завтра утром. Ты поедешь одна. Третий человек тут лишний, особливо мужчина. Никаких ни рекомендаций, ни объяснений вам не нужно. Вы облобызаете друг друга, поплачете, и прекрасно. Вот тебе адрес: за Цепным мостом, на Дерптской улице No 27. Остановись у ворот, войдешь на двор, в левом углу деревянный флигель, с такой галдарейкой, ты знаешь. Поднимись по лестнице, вторая дверь направо.

Собралась я сегодня рано. Наскоро оделась, не знаю даже во что. Ариша только что теперь ушла с платьем и с юбками; но я все-таки не помню, что на мне было надето. Я хотела поехать в извощичьей карете, но удержалась. Извощичья карета мне напоминает Екатерининский канал. В санях нельзя уж ездить. На дворе совсем оттепель. Я приказала заложить карету; но поехала без Семена.

Ехали мы все по Фонтанке и повернули от Цепного моста в какие-то не известные мне места. Я должна была выглядывать из окна: Федот мой неграмотный и номеров читать не умеет.

Эти места - пустыня. Я оглядывала улицу и спрашивала себя: какая же барыня может жить здесь и почему именно здесь?

Любопытство мое ничем не удовлетворялось. Стояли домишки, кой-где мелочные лавочки, заборы тянулись... Вряд ли есть в этой улице мостовая.

Доехали мы и до 27 номера. Гляжу: почернелые ворота, кругом кучи мусора. Узенькая калиточка полуотворена. Я вышла из кареты и, просунувши голову в калитку, осмотрела двор. На этаких дворах я никогда и не бывала в Петербурге. Он весь обставлен деревянными строениями, старыми-престарыми. Налево какой-то сарайчик около забора, еще левее, в углу, флигель с галдарейкой, как мне описывал Степа. Направо другой почти такой же флигель, с лесенками и множеством пристроенных клетушек. Посредине двора помойная яма. Во всех углах грязь, сор, щепки, старые доски.

Я все это так подробно описываю, потому что оно произвело на меня впечатление особого страха.- Mais c'est un bouge! {Но это же трущобы! (фр.).} - прошептала я, озираясь во все стороны.

Только что я сделала шага два от калитки, из-за угла выскочила цепная собака и страшно зарычала. Я попятилась назад.

В дверях одной из клетушек, пристроенных к правому флигелю, показалась женская фигура - кухарка или просто баба, с растрепанными волосами, с открытой шеей и засученными рукавами грязного ситцевого капота.

- Кого вам? - крикнула она и посмотрела на меня против солнца, приложивши руку ко лбу.

- Лизавету Петровну,- ответила я.

Так Степа приказал мне спросить.

- А! тоё барышню-то... Вон, в том флигере, по галдарейке вторая дверь... Да она, поди чай, убежала.

"Какая же это барышня,- спрашивала я себя, перебираясь через двор около помойной ямы,- и почему же это именно барышня, а не барыня?"

Степа не дал мне никакого точного signalement {описания примет (фр.).}. Я поднялась по лестнице с замиранием сердца. На площадке я чуть не упала. Вся она была облита чем-то. Дальше, по гаддарейке, висело на веревках белье. Стоял очень дурной запах, я уж даже и не знаю какой: пахло и мылом, и капустой, и еще чем-то. Вторая дверь покрыта была кое-где ободранной клеенкой. Звонка не было и следа. Была минута - я хоть назад. Я подумала даже: "Не мистификация ли это?" Степа захотел, может быть, подтрунить надо мной. За дверью послышался шум. Я взялась за ручку и мужественно перешагнула высокий порог.

Из комнаты повалил пар и обдал меня вместе с кухонным запахом. Комната эта была род крошечной передней или чуланчика, совсем почти темная. Направо и налево по двери. Дверь налево в кухню, т. е. в такой же чуланчик. Я должна была заглянуть туда. Старая-престарая женщина, повязанная платком, как крестьянка, возилась около печки. Спину ей совсем свело. Она кашляла и бормотала что-то, мешая жар в печи. Должно быть, она с глухотой, потому что я минуты две стояла; а она не оборачивалась, хотя должна была слышать стук двери.

Старушка, помешавши в печке кочергой, наконец обернулась. Лицо у нее, все сморщенное и довольно обрюзглое, вдруг улыбнулось мне и даже очень смешно как-то улыбнулось. Она мне покачала головой, точно будто знала меня.

- Пожалуйте, матушка, пожалуйте.

- Лизавета Петровна? - спросила я громко.

- У себя, мой глазок, у себя.

Поставивши кочергу, старушка показала мне на дверь и еще раз улыбнулась.

Я вся размякла. Несмотря на грязь и разные благоухания, вся эта убогая обстановка преобразилась для меня от одной старушечьей улыбки и от смешного слова "глазок", которым старушка назвала меня.

Я отворила дверь направо и очутилась в крошечной комнатке об одно окно. В ней никого не было. Комнатка разделена была пополам перегородкой, оклеенной рваными обоями. Темно, низко и страшно бедно было в этой комнатке, направо кожаный диванчик, перед ним старый ломберный стол, на столе в беспорядке несколько книжек и листов исписанной бумаги. В простенке маленький крашеный комод. В трех углах по стулу разного фасона: один соломенный, другой обитый чем-то, третий, кажется, без спинки. Я очень быстро оглянула комнату, но она почему-то сразу осталась в моей памяти.

За перегородкой кто-то кашлял,и тотчас же раздался женский, высокий, несколько дрожащий голос:

- Это ты, бабушка?

Голос этот заставил меня вздрогнуть. Он мне очень понравился, но я сейчас же подумала: "эта женщина - старше меня".

Прошло несколько секунд, из-за перегородки никто не показывался.

- Лизавета Петровна у себя? - проговорила я, пододвинувшись к перегородке.

- Сейчас, сейчас,- ответил мне тот же голос.

Послышался маленький шум. Лизавета Петровна лежала, верно, в кровати. Я отошла к дивану. Дощатая дверка перегородки отворилась...

Предо мной стояла женщина очень большого роста, выше меня, сухая, но стройная. Лицо ее, немного смуглое, уже с морщинами, было не то что прозрачное, а какое-то бестелесное. С этого лица смотрели два большие черные глаза, из-под широких бровей и длинных ресниц. Нос почти орлиный. Черные, с легкой проседью, волосы вились за уши. Худое тело выступало из серого узкого платья, без всякой отделки. Вот какую наружность имеет Лизавета Петровна.

Я подалась вперед и приготовила было фразу, но она меня предупредила.

Лизавета Петровна протянула мне обе руки, пожала крепко обе мои руки, подвела к дивану и усадила. Ее глаза оглянули меня сразу, сверху донизу, но не с жестким любопытством, а с какой-то проницательной симпатией. Эти глаза сейчас же улыбнулись. Улыбка перешла на все лицо. Рот у Лизаветы Петровны большой, некрасивый. Она его кривит немного, когда улыбается, но улыбка все-таки выходит прекрасная.

Одно прикосновение этой женщины произвело во мне какое-то теплое сотрясение. Ничего подобного я еще не испытывала в сношениях с нашими женщинами, т. е. не женщинами, а барынями.

- Хорошая моя Марья Михайловна,- заговорила она,- вы сами меня отыскали. Как я рада!

В одном этом возгласе она мне сейчас же показала, к кому я пришла. Что значит доброта! Что значит настоящая, неподкрашенная искренность! Рядом со мною сидела женщина, старше меня, по крайней мере, лет на двенадцать, болезненная, худая. И при первом звуке, в котором сказалась ее душа, на меня пахнуло такой молодостью, какой во мне нет, да вряд ли когда и было. Лизавета Петровна выговаривает слова порывисто, и вся ее фигура приходит в движение. Это движение чуть заметно, но вы его чувствуете в себе, особливо когда она держит вас за руки. Через это рукопожатие вливается в вас новая струя жизни...

Но что еще не ускользнуло от меня в первую же минуту: предо мной, в убогой комнате, в монашеском платье, без прически, даже без воротничков, была женщина с таким изяществом тона, манеры, avec une telle distinction {с такой утонченностью (фр.).}, что я перед ней почувствовала себя кухаркой, чопорной мещанкой и сейчас же преклонилась пред ее преимуществом: оно меня не давило, я им любовалась. Я любила уж Лизавету Петровну.

- Степан Николаич говорил мне, что вы хотите много работать со мной?

- Я ничего не умею делать, Лизавета Петровна. Возьмите меня и употребляйте на что вам угодно...

Страшное смущение чувствовала я пред этой женщиной. Мне совсем не то хотелось ей сказать, не в таком тоне; но я не смела. Вся она была полна доброты и приветливости. Но я все-таки чувствовала себя около нее какой-то парией, мрачной преступницей, надевшей на себя маску скромности и приличия.

Я уж не знаю, поняла ли Лизавета Петровна мое немое страдание, или она сама почувствовала ко мне скорую симпатию. Только голос ее задрожал иначе; она, не выпуская моих рук, привлекла меня к себе и поцеловала в лоб.

Этого было чересчур много. Я не могла сдержать какого-то крика, который вылетел из моей груди. Я бросилась к ней на грудь и судорожно долго рыдала, не сдерживая уже больше себя.

Этот плач прерывался несколько раз. Я теперь не могу записать того, что подсказывали мне моя душевная тоска и моя жажда примирения с собой, жажда света, добра, воздуха, любви чистой, мученической!

Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за мою грязь, за мое глубокое падение...

Никаких пошлых утешений не говорила она мне. Ничего условного, сладкого, на что такие мастерицы благотворительные барыни.

- Посмотрите вы на меня,- сказала мне Лизавета Петровна,- мое бренное тело еле-еле дышит. Сегодня я хожу, а завтра свалюсь, может быть, и останусь без ног месяца на два. Что же меня двигает вперед? Какая сила делает меня на что-нибудь годною? - Любовь - и одна любовь! Она и в вас живет...

- Не знаю я, не знаю! - повторяла я в каком-то сладком смущении...

- Вы увидите, дорогая моя, сколько страданий тела и духа, и каких страданий! ждут вашей любви... Вы сейчас же забудете о себе. Так ведь мало одной жизни!.. У меня день разорван на клочки... Я хотела бы жить не двадцать четыре часа, а втрое, вчетверо больше часов...

Я слушала. То, что говорила Лизавета Петровна, было вовсе не ново для ума; но не в самых словах заключалась сила, а в том, как они говорились...

Не будь я ни на что годна, я все-таки не ушла бы от Лизаветы Петровны. Я открыла в ней свой душевный бальзам. Только ведь с такими людьми и можешь быть дружной, в ком видишь хоть часть своего идеала...

Лизавета Петровна начала искать что-то на столе. Из-под книг она вынула тетрадку, мелко исписанную до половины.

- Вот вы увидите,- сказала она мне,- я вас сейчас же запрягу в работу. Все эти дни бренное мое тело совсем расклеилось. А нужно мне писать. Вы мне поработаете. Садитесь-ка...

Только что я взяла перо в руки, дверь отворилась из кухни, и в комнату вошла молодая девушка, лет восемнадцати, в черном платье, повязанная платочком.

- А! Феша, это ты,- обратилась к ней Лизавета Петровна.

- Я-с.

- Ты из школы?

- Из школы-с.

- Елена Семеновна там?

- Они сейчас к вам будут.

Я смотрела на Фешу с любопытством. Она не была похожа ни на барышню, ни на горничную. Манеры у нее живые, не подходящие совсем к ее платью; лицо бледное, немного изнуренное, впалые глаза и какая-то престранная улыбка, точно будто она долго-долго улыбалась, да так и осталась с этой улыбкой.

- Полюбите мою Фешу,- сказала Лизавета Петровна, указывая на девушку.- Она мой адъютант. Здоровьем только плоха. Ты еще ничего не ела, Феша?

- Ни маковой росинки, Лизавета Петровна.

- Пойди, попроси чего-нибудь у бабушки. А вы не закусите?

- Нет, мне не хочется.

Феша вышла.

- Вы знаете что такое была Феша три месяца тому назад?

- Что? - спросила я.

- Дурная девушка.

Я не совсем поняла; но расспрашивать не стала.

- Вот видите, добрая моя,- продолжала Лизавета Петровна,- как немного нужно иногда, чтобы вырвать молодую душу из омута... Не часто это бывает, но и то великое счастье!

Сотни вопросов хотелось мне задать Лизавете Петровне. Я не знала еще ничего об ней самой: кто она такая, откуда, вдова или девушка, что значит ее бедная обстановка; чем она занимается, что пишет, куда ходит; кто эта Феша; откуда добыла она ее и куда хочет девать?

Мне хотелось сразу, одним духом, слиться со всем существом Лизаветы Петровны, все узнать и начать сейчас же другую, новую жизнь! Я чуть-чуть дышала, боясь проронить малейшее ее слово.

Лизавета Петровна не дала мне времени опомниться.

- Я сегодня валяться не стану,- сказала она.- Хотите сейчас же пойти тут недалеко?

- Куда вам угодно!

Она надела какую-то ваточную кацавейку, прикрыла голову темной косынкой, вот и все.

Когда мы вышли из калитки на улицу, я устыдилась моей кареты, моих серых и моего жирного Федота.

- Ну, и прекрасно. Вы меня подвезете.

Лизавета Петровна выговорила эти слова с такой добродушной простотой, что я тотчас же перестала думать о вопиющем контрасте между ее обстановкой и моими рысаками.

Мы скоро повернули в переулок и остановились также у калитки.

Мы вошли на дворик, а оттуда на такую же почти галдарейку, как у Лизаветы Петровны, только тут было почище и попросторнее. Нас встретила на пороге большой, совсем почти пустой комнаты девушка очень странного вида. Я подумала сначала, что это какая-нибудь нигилистка. На ней было почти такое же платье, как на Лизавете Петровне, только с воротничком. Длинные волосы в локонах зачесаны были назад. Ни шиньона, ни косы, ничего! Лицо у нее очень красивое, но престранное. Я таких лиц не видывала: совсем овальное, с несколько припухлыми щеками, как у детей; огромные глаза с длиннейшими ресницами; смотрят эти глаза на вас прямо, не мигая; носик точно точеный; цвет губ и щек такой свежий, точно будто она была подкрашена. В этой девушке чувствовалась смесь роскошного здоровья, яркой крови с полетом куда-то вон из мира. И голубые глаза, и длинные волосы говорили об этом... Девушка поцеловалась с Лизаветой Петровной и заговорила тонким, почти детским голоском.

- Вот мой другой адъютант,- указала мне на нее Лизавета Петровна,- только этот толковее меня в мильон раз. Перед Еленой Семеновной я круглая невежда. Ничего не знаю; а она все знает...

- Все ушли завтракать, Лизавета Петровна,- перебила ее девушка,- я хотела к вам забежать, Феша мне говорила, что вам нездоровится...

- Нет, я нынче на ногах. Вот наша новая помощница во всем; просит работы как можно больше.

Елена Семеновна повернула ко мне свои бесконечные глаза и тихо улыбнулась.

- Ах, как трудно! - вздохнула она во всю грудь,- так трудно, так трудно делать дело! Любить легко; а класть свою любовь куда нужно - ужасно трудно.

Мы сели к большому столу, где, вероятно, занимаются дети. Обе эти женщины дополняли одна другую. В обеих слышалась одна и та же нота доброты и сострадания. Но в каждой по-своему...

Заговорили они между собою о своих делах. Лизавета Петровна рассказала мне, что тут, в этой самой комнате, собирается каждый день десять девушек, таких же лет, как Елена Семеновна, и учатся они не высшим наукам, а тому, что нужно для простой сельской наставницы. Елена Семеновна в одно время и преподавательница, и сама ученица; Лизавета Петровна приходит почти каждый день...

Какая она милая! Вдруг говорит мне:

- Ничего-то я не знаю. Могу только любить их всех. Если я им нужна, то потому только, что во мне они видят мое бренное тело в постоянной борьбе с духом. Больше я никуда не годна.

- Полюбите нашу школу,- сказала мне Елена Семеновна.- Она такая еще жалкая. Мы чуть-чуть дышим.

Во мне чувство моей невежественности очень сильно говорило в эту минуту.

- Да ведь я ровно ничего не умею,- ответила я.- Возьмите лучше меня для черной работы. Где же мне указывать другим, когда я сама-то...

Я не договорила и поцеловала Елену Семеновну за ее прелестный взгляд, обращенный на меня.

Лизавета Петровна опять меня увлекла, сказавши, что мы еще будем в школе. Она справилась, который час, и заторопилась.

- Душа моя,- говорила она мне,- как я жалею, что мне пока нельзя взять вас с собой туда, куда я отправляюсь. Вот там-то нужна вся наша любовь!.. Довезите меня, вот тут, до угла. Завтра я буду в ваших краях, я ведь вами еще совсем не занималась. Я только успела полюбить вас...

Ничьи ласки и добрые слова никогда еще на меня так не действовали. Я почти огорчилась, что должна была расстаться с Лизаветой Петровной.

Я сегодня просидела конец моего дня одна. Степа, думая, верно, что я вернусь поздно, не заходил. Никогда я еще с таким удовольствием не записывала в тетрадку. Всего половина двенадцатого, а я готова. Лягу сейчас же спать и - до завтра!


27 ноября 186*

Второй час ночи.- Среда.

Запишу, во-первых, все, что мне рассказывала про себя Лизавета Петровна. Мы с ней говорим все по-русски. Какой у нее славный язык! Этак ни одна наша барыня говорить не умеет. Плавикова знает про Спинозу; но у нее такой же винегрет, как и у всех нас: сказала фразу по-русски, а приставить к ней вторую, так сейчас же за французское слово.

Я была поражена, когда узнала, что Лизавета Петровна сама, по собственному желанию, живет в такой обстановке... Мне рассказал это Степа. Он знает ее семейство. Лизавета Петровна отдала все состояние другим и осталась с доходом в каких-нибудь пятьсот рублей, да и пяти-то сот рублей не проживает, а все раздает.

- Знаете ли вы,- говорила мне Лизавета Петровна,- что во мне не было ни одного фибра, который бы не испортили суетной и бездушной жизнью. Душа моя, вы плачете о вашем прошедшем; но ведь вам всего двадцать каких-нибудь лет. Вы мать, вы свободны как воздух и можете теперь идти за добром куда угодно. Всего убийственнее: гнет, гнет тщеславия и семейного эгоизма. Ведь почему нужна на каждом шагу сила любви? Потому что люди чистосердечно, с полным убеждением отравляют, душат самых кровных своих ближних. Что такое я была в молодости? В меня посадили все тщеславие, какое только можно вместить в голову и в сердце светской девушки. Вы клянете вашу пустоту. Но мы в наше время были так уж пусты, что и определить невозможно. Наше барство проедало нас до костей. Верите ли, что каждый день горькими слезами оплакиваю мою неспособность ни на какое практическое дело. Вы думаете, это - фраза, фарисейская скромность. Вовсе нет. Я не умею ничего, ничего не умею! Всякая работница, крестьянка, торговка - существо, пред которым я становлюсь на колени. Заставьте меня продать два десятка яблоков: половину я растеряю, а половину продам в убыток. Мое бренное тело подчас совсем отказывается служить не то что уже для какой-нибудь черной работы, а и для душевной-то моей жизни. Я бы бросила все с полным отчаянием, если б я не глубоко верила в возможность перерождения силою одной любви. Отнимите у меня это - я червь и прах. Мои долгие телесные немощи стряхнули с меня всю презренную оболочку светского тщеславия. Через плоть, через тело я познакомилась с болью и с той поры не могла уже проходить мимо страданий, в какой бы форме они ни проявлялись. Вы еще не знаете, душа моя, какое количество боли и всяких ужасов живет около нас. Из света, из гостиных, хоть бы вы были попечительницей десяти благотворительных обществ, вы этого не увидите. Надо все сбросить с себя, жить вот так, как я живу, чтобы ни один предмет, ни одна мелочь не охлаждали вашего чувства, чтобы контрасты не вызывали в вас сентиментальной чувствительности, которую многие барыни считают за добро и добродетели. Долго я себя искушала, кинулась я на все: и на грамотность, и на несчастный быт наших крестьян, где не знаешь, чего больше: убийственной грязи или мрачного невежества. (Вы видите,- вставила Лизавета Петровна,- я говорю резкие вещи, я была в избах и знаю их.) Кинулась я на десяток других сторон страждущей жизни, на покинутых детей, на старух и стариков, на нищету в рабочем классе, на пьянство, на запой... Всюду я кидалась все с той же любовью и с той же неумелостью. Ничего не может быть язвительнее, как то чувство, когда хотел бы пройти все истязания за людей и не умеешь им помочь. Одно и вынесла из моих попыток: необходимость личного влияния любящей женщины во всех делах, где целью помощь телу или духу. Никакой пропаганды без этого элемента быть не может. Бралась я за что-нибудь, убеждалась скоро я в моей практической неспособности, передавала это дело другим; но совсем уйти не могла. Во мне продолжала жить первоначальная любовь, которая согревала тех, кто умел действовать. Но я бы не поверила тому, что одной любви довольно на помощь человеку, если б мои попытки не привели меня в тот мир, где я теперь сижу, всем своим существом. Женщина может сделаться для мужчины источником добра и правды только в исключительных случаях. Таково мое убеждение. Но существа ее пола ждут непрерываемых, бесконечных забот нашего женского сердца. Мы все в какую-нибудь минуту нашей жизни падаем. Всякое падение одинаково дурно, если на него смотреть глазами нетерпимости, почему всякое падение и нужно прощать. Я не случайно попала к несчастным, которых зовут падшими женщинами. Меня влекло к ним. Они решили мое призвание, они нуждались во мне!

Я записала здесь, как можно вернее, то, что Лизавета Петровна говорила в несколько приемов. Когда она дошла до падших женщин, я не могла слушать ее спокойно. Точно будто она коснулась моих болячек...

- Что ж вы делаете с этими женщинами? - чуть слышно спросила я.

- Вы увидите, душа моя. Вам, может быть, покажется сразу, что я ничего путного не делаю. Но мое убеждение глубоко. Оно не фантазия. Я его выстрадала. Только в мире того, что называют развратом, увидала я, в чем моя сила и круг моей деятельности, и велика была моя радость! Всем видам немощи и страдания я сочувствую, но только тут я живой деятель. Никакие надзоры, никакие системы не сделают того, что вызывает любовь. Пока я одна на этом пути. Как бы я была счастлива, душа моя, если б вы слились со мною в одном чувстве и в одном служении болезням души. Ничем не смущайтесь, говорю я вам вперед. Дух не может погибать. Нет такой пучины, в которой бы он потерял свою божественную искру. Подойдите к падшей сестре вашей твердо, перестрадайте ее позор, ее грязь, и вы отыщете эту искру всегда!..

Я до сих пор не могу еще высвободиться из-под впечатления горячей, вдохновенной речи Лизаветы Петровны. Вот чего мне нужно было! Я вижу в этой женщине такое глубокое всепрощение, дальше которого доброта не может идти. И если она девушка, чистая по своим помыслам и по своей жизни, так входит в немощи падших созданий, так сливается со всеми ужасами их разврата, освещает и согревает все это своей любовью, то как же должна чувствовать и поступать я?

Но какая же сила наполняет сердце Лизаветы Петровны? - спрашивала я себя. Она прямо говорит, что ее личность ничего не значит. Она только орудие. Чего же, чего?

Глубокой веры; вот чего! Что, в самом деле, значит наша личная способность, охота, воля, когда у нас нет никакой подкладки, никакой основы, как говорит Степа? С тех пор, как около меня Степа и Лизавета Петровна, я ежесекундно чувствую горячую потребность схватиться за такую основу, которая бы зависела от меня лично. Без этого никакая доброта, никакое раскаяние, никакие слезы не возродят меня.

Я жила до сих пор как язычница, хуже того! Степа показал мне до прозрачной ясности мое полное безверие; Лизавета Петровна осенила меня и вызвала не одну головную работу, а душевный порыв...

Я никогда не была набожна, но перед выходом замуж, с год, может быть, во мне жило полудетское, полусознательное чувство религиозного страха. Все это испарилось. Четыре года прошли - и я ни разу не подумала даже, что можно о чем-нибудь заботиться, когда жизнь идет своим порядком, делаешь, что другие делают, ездишь к обедне, подаешь иногда нищим, на страстной неделе иногда говеешь и в Светлое Воскресенье надеваешь белое платье.

О последних месяцах что и говорить! Если я забыла даже, что в себе самой я оскверняю каждую секунду женщину, так уж какие же мне могли приходить религиозные помыслы!..

Я ничего не боюсь формального. Мне не нужно ни ханжества, ни изуверства. Я не спрашиваю, какая мне будет награда за добрые дела и какая мзда за грехи? Я вся проникнута теперь жаждой обновления и веры в дух, от которого идут весь свет и вся истина!..

Лизавета Петровна не допрашивала меня: тверда ли я в катехизисе, езжу ли ко всенощной и к заутрени. Я не знаю, набожна ли она по старому и по новому; ест ли она скоромное или постное; но я вижу, что в ней живет живая сила, что ее больное тело держится непоколебимой верой.

- Помолимтесь,- говорит она мне вдруг среди разговора, без всякой торжественности.- Мне нужно нынче много любви и силы.

Я не знаю, молилась ли я или нет; но я сливалась с душой этой женщины и рвалась к источнику добра и всепрощения!..


30 апреля 186*

Первый час.- Суббота.

Степа уже заметил во мне большую перемену. Он почти не вдается со мною в разговоры. Я его было начала допрашивать о Лизавете Петровне. Мне хотелось знать его взгляд; мне хотелось прежде всего говорить об ней как можно больше...

Он остановил меня.

- Не удивляйся, Машенька,- сказал он мне,- если я на время воздержусь от всяких замечаний на счет Лизаветы Петровны, кроме, разумеется, одного, что она симпатичнейшая женщина.

- Это слишком мало! - обиделась я.

- Знаю, что мало, но я воздерживаюсь от всяких личных мнений вовсе не по уклончивости, а потому что хочу тебя оставить на всей твоей воле. Ты, конечно, не объяснишь моих слов самоуверенностью. Я не настолько умен, чтобы каждое мое слово производило в тебе сейчас же революцию, рабски подчиняло тебя. Нет. Но когда сталкиваешься с такой натурой, как Лизавета Петровна, надо ее вбирать в себя целиком, прямо облюбить ее и как можно полнее облюбить. Анализ придет потом. Теперь ты понимаешь меня?

Он прав. Но странно, что и Лизавета Петровна совсем почти не говорит об нем. Я слишком поглощена ею, чтобы наводить разговор на Степу; а все-таки это удивляет меня немножко...

- Ты знал, что Лизавета Петровна занимается... падшими женщинами?

- Знал.

- И это подсказало тебе мысль познакомить меня с ней?

- Да, Маша.

- Ты мудрец, Степа!

Он теперь доволен мною. Я это вижу по всему; он как-то иначе и глядит на меня.

- Послушай, однако, Степа, я ведь не хочу, бросившись в объятья Лизаветы Петровны, убежать от тебя. Ты, наверно, для меня собственно и остаешься здесь, в Петербурге, думаешь обо мне, действуешь за меня! Я хочу быть чем-нибудь и для тебя также. Твоя скромность становится обидной. Я вижу, что ты приехал другим человеком, у тебя есть свои задушевные цели, планы, я хочу их знать, я буду им служить, насколько могу. Я не желаю возиться только с самой собою. Эта возня превратится в сентиментальный эгоизм. Но даже с твоей точки зрения, если ты уж намерен подавлять меня своими добродетелями, пускай твой ум, твои знания, твои таланты будут для меня то же, что любовь и душевная сила Лизаветы Петровны. Не развивай меня насильно, никто тебя не просит, но не скромничай, ради Бога! Ведь для того, чтобы быть помощницей Лизаветы Петровны, нужно кроме любви еще уменье. Это ее собственные слова, Степа. Ты признаешь, что они справедливы?

- Признаю,- ответил он, улыбаясь.

- Да ты не жантильничай! Я себе никогда не прощу, если ты, поживя здесь в Петербурге, уедешь, оставшись для меня таким же сфинксом, как и в первый день. Я понимаю, что все хорошие слова о возрождении женщины будут до тех пор словами, пока мы, бабы, хоть сколько-нибудь не сольемся с вашими целями. А ты ведь у меня первый номер в мужчинах!

- Да видишь ли, Маша, я до тех пор не хотел бы занимать тебя своей особой, пока ты не войдешь совсем в твою новую жизнь.

Такой противный! Если б я совсем его не знала, можно бы подумать, что он рисуется...


1 мая 186*

Вечер.- Воскресенье.

Лизавета Петровна повела меня сегодня, в первый раз, на практику. Она начала возить меня в какую-то общину, куда приходят каждый день больные. Меня будут учить делать перевязки. А Степа посоветует мне, что почитать по лекарской части. Теперь я вижу, в чем заключается главная деятельность Лизавета Петровны. Она и спит и видит: завести такое убежище, где бы можно было держать девушку не в тюремном заключении, а все равно как в семействе и возродить ее для новой, честной жизни. Потому-то Лизавета Петровна и выбрала больницы. Тут она следит за всеми и выбирает лучшие натуры. Она удивительно проста с этими женщинами. Я, например, не могу еще слова сказать без запинки. У меня еще нет совсем языка. А Лизавета Петровна говорит с ними почти тем же самым языком, как и со мной, и они ее понимают. Тема у нее, разумеется, одна; но в каждой женщине ей нужно бороться с особым врагом. Уйдет она оттуда сегодня, а к завтраму работа ее разрушена. Явится какая-нибудь мегера и начнет прельщать больную и скучающую девушку, принесет ей чаю, сахару, даст денег, посулит нашить тряпок...

При мне сегодня Лизавета Петровна села на кровать к одной очень изнуренной женщине. Остальные собрались в кучку. Она им читала Евангелие. Говорила она так же горячо, как всегда, и, что мне особенно понравилось, она не старалась вовсе подделываться к этим женщинам. Если в них не все замерло, они, конечно, должны были чувствовать, что Лизавета Петровна не играет комедию, а глубоко любит их.

Мне она хочет дать особую работу: посещение разных женщин, у которых надо отнять молодых девочек, уже приговоренных к нравственной смерти.

Сколько дела, сколько дела!


4 мая 186*

Полночь.- Среда.

Сегодняшняя ночь будет мне долго памятна.

Лизавета Петровна доставила мне такое зрелище, какого ни одна наша барыня не видала, да и не увидит.

В больнице, среди всех несчастных, я почувствовала желание знать непременно и как можно скорее: как же проходит их жизнь, где, в каких мрачных трущобах?

Я сказала об этом Лизавете Петровне. Она очень обрадовалась моему желанию.

- Вы, душа моя,- сказала она мне,- идете исполинскими шагами. Вы знаете ли, что я, при всей моей привычке, не сразу решилась заглянуть в те места, где торгуют женщиной. Страшную боль выносите вы оттуда. Скажу вам наперед, что быть там и не думать о себе самой, подавить свои личные ощущения,- на первый раз невозможно!

Я этим не смутилась; я даже торопила Лизавету Петровну.

Сегодня утром она мне назначила быть в восемь часов. Мы отправились не одни, а с каким-то господином. Он служит чем-то в полиции. Надо было даже взять двух городовых. Это меня очень удивило. Мы поехали сперва на Сенную, в какой-то дом. Мы вошли точно в подземелье. У двери в углу шевелилась какая-то масса. Лизавета Петровна сказала мне по-французски:

- Это какая-нибудь старуха без пристанища. Они тут так и умирают.

Ужасный запах и чад обдали меня. Где-то, в коридорчике, мелькал ночничок. Дверь на блоке отворилась тяжело, и мы перешагнули в жаркую, полуосвещенную переднюю.

Вдруг меня оглушили говор, крик и бренчанье на чем-то... Все это выходило из смежной комнаты. Лизавета Петровна взяла меня за руку и прошептала:

- Крепитесь.

В дверях показалась толстая-претолстая женщина в каком-то ужасном чепчике.

- Пожалуйте, пожалуйте,- закричала она хриплым мужским голосом.

Но она тотчас же смолкла, разглядевши Лизавету Петровну и нашего спутника. К нему она подошла с низким поклоном и пригласила в свою каморку. Из двери показалось несколько женских голов, но шум и гам продолжались.

Мы вошли вслед за чиновником в каморку хозяйки.

Хозяйка начала что-то толковать своим отвратительным голосом, достала какую-то книгу и развернула ее. Лизавета Петровна сняла с себя кацавейку. Сняла и я мое пальто.

- Хотите вы, душа моя, вызвать сюда или решаетесь пойти в гостиную?

- Нет, нет, пойдемте туда.

Хозяйка косилась на нас. Глаза ее злобно взглядывали на Лизавету Петровну. Она видела в ней своего смертельного врага.

Мы переступили порог гостиной. Табачный дым и чад ходили по комнате волнами. Я увидала прежде всего фигуру совершенно растерзанной женщины... Она плясала и что-то такое рычала. Пением нельзя назвать таких звуков. Распущенные волосы падали на сухие плечи; платье совсем свалилось. Кругом несколько таких же фигур, два солдата, пьяный мастеровой, а в углу, направо от двери, ободранный старик с гитарой.

Тут только я почувствовала, что вся моя смелость исчезла. Краска бросилась мне в лицо, не от стыда, не от гадливости, а от другого, более эгоистического ощущения. Я не знала, что мне делать, куда стать, куда сесть, что говорить...

Лизавета Петровна поразила меня! Я схватилась за ее руку и впилась в нее глазами, точно желая взять у нее, занять хоть на минуту ее душевную силу. Она пошла прямо к одной из женщин, сидевших на диване, к самой красивой; подошла, назвала ее по имени, поздоровалась, села рядом с нею и заговорила как ни в чем не бывало.

Я глазам своим не верила! Желала бы я поставить любую светскую барыню из самых бойких посредине такой гостиной и посмотрела бы, что она сделает со своею самоуверенностью?

Двух минут мне довольно было, чтобы почувствовать, каким ожесточением пропитано все в такой гостиной. Лица женщин, распухшие от вина, смотрели на меня с невыразимой злобой, скажу больше, с презрением и уничтожающей насмешкой.

И в самом деле, как я смешна была и нелепа в их глазах. Видят они: барыня молодая, нарядная, приходит в солдатский увеселительный дом и стоит дурой... Они сейчас же должны были понять, что эта барыня от безделья суется не в свое дело, желает им читать мораль, толковать им, что они "живут в грехах", колоть им глаза своей добродетелью, наводить тоску и срамить, когда им одно спасенье: заливать свой загул вином!

Да, в несколько секунд я все это пережила. Я стояла, как к смерти приговоренная. Я готова была просить прощения у этих растерзанных созданий за мой непрошеный визит, за ненужное и нелепое вмешательство в их жизнь.

Гости примолкли, когда мы вошли с Лизаветой Петровной; но, видя, что она заговорила со своей знакомой, опять забурлили. Один из солдат показал на меня пальцем и расхохотался. Плясавшая женщина крикнула на всю комнату:

- Ишь ты, какая енаральша к нам затесалась!

- Пляши,- закричал мастеровой и, схвативши женщину, начал с ней кружиться. Они оба повалились на пол. Приподнявшись, он еще ближе подвинулся ко мне, протянул руки и начал бормотать:

- Наше вам-с... Вы здесь внове-с? Это ничего... А перво-наперво, как вы насчет телесного сложения?

Поднялся адский хохот!.. . Лизавета Петровна, поглощенная своим разговором, ничего этого не слыхала. Я силилась подавить в себе смущение и не могла. Да и с какого слова начала бы я свою речь? Я была обречена на молчание. Отшатнувшись от пьяной пары, я быстро подошла к Лизавете Петровне. Она меня не заметила. Я опустилась на диван ни жива ни мертва. Вдруг слышу: кто-то плачет. Оборачиваюсь: знакомая Лизавете Петровне девушка лежит у нее на груди. Мой страх тотчас же прошел. Я вскочила и обняла Лизавету Петровну: так она была хороша в эту минуту, хороша высотой своего добра и мужества! Гляжу: около дивана стоят уже три женщины, смотрят изумленными глазами и слушают.

- Брось, Паша, брось,- говорила тихо Лизавета Петровна.- Будь ты довольна и весела, я не пришла бы за тобой, но ведь ты совсем истерзалась, твои слезы идут от большого горя. Знаю я, что ни одна из вас не гуляет от радости... Ну, ты рассуди, да и все вы,- добавила Лизавета Петровна, поднявши голову на женщин, которые столпились у дивана,- рассудите вы сами, какая бы охота была мне идти сюда, досаждать вам, вводить вас в пущий грех, самой мучиться от всего, что я здесь вижу! Разве вы не слышите, что я ваш человек, сестра ваша?!.

- Матушка вы моя,- вырвалось у плачущей Паши,- простите нас, окаянных!..

О! как врезался в меня этот звук и это слово: окаянная! Паша и я: две женщины, которых никто, кроме меня самой, не будет сравнивать; но в эту минуту моя душа слилась с ее криком.

- Люблю я вас, родные мои!

Вот чем Лизавета Петровна смирила и насквозь пронизала всех этих несчастных!

Паша повела Лизавету Петровну в свой чуланчик, и я за ними отправилась. Не знаю: поднялись ли опять шум и гам в гостиной. Мы уже не возвращались в нее.

- Это с вами я так счастлива, душа моя,- сказала Лизавета Петровна.- Три месяца не могла я найти доступа к сердцу этой девушки. Теперь она наша.

Хозяйка догадалась, в чем дело, и вся побагровела. Тут, при чиновнике, она начала жаловаться на свою горькую долю и объявила:

- Ежели, ваше высокоблагородие, начнут у нас уводить таких девиц... хоть по миру иди.

Каково! А ведь и у нее есть также свои интересы... Если закон терпит эти дома, надо же и хозяйкам иметь свои выгоды.

С Сенной мы поехали в какой-то переулок. Несколько иная картина: поменьше грязи, и пьяных не было. Лизавета Петровна нашла там половину женщин знакомых. Тут я насмотрелась на невозможные туалеты. Боже мой! как ясно становится все бездушие нашего ряжения в модные и шикарные тряпки! Отчего жалка и смешна какая-нибудь Параша или Фета в красном декольтированном платье с ужасающими фруктами в волосах или в какой-нибудь невозможной золотой сетке? Оттого, что нет нашего уменья достигать одной и той же цели...

В двух домах, где мы были, все в том же переулке, нас приняли очень плохо. Хозяйки не хотели допустить Лизавету Петровну до гостиной. Она добилась, однако ж, того, что ей позволили в одном доме посидеть в общей комнате, а в другом вызвать своих знакомых.

- Что делать, душа моя! - сказала она мне,- надо терпеть. У нас одно оружие - любовь.

Нас ожидало под конец вечера другое зрелище.

В начале одиннадцатого часа мы подъехали к крыльцу углового дома где-то в Мещанских. Крыльцо чистое и хорошо освещенное. Заставили нас подождать в сенях на площадке. Чиновник звонил два раза, в двери вделано окошечко с решеткой. В него сначала поглядел кто-то, мне показалось: женское лицо. Наконец-то отперли.

Лизавета Петровна сама являлась в этот дом в первый раз. Это ее, конечно, не смущало; но дорогой она мне заметила, что тут мы вряд ли найдем знакомых.

Нас встретил человек, весьма прилично одетый. Сначала было он загородил дорогу мне и Лизавете Петровне; но наш спутник что-то такое ему сказал тихо, и мы вошли.

В передней так было освещено и элегантно, как в любой богатой квартире. К нам навстречу вышла женщина в чепчике, не слишком жирная, в темном шелковом платье с бледным, очень приличным лицом.

Нас ей представили. Сначала она, кажется, ничего не поняла, в чем дело. Мы говорили с ней по-немецки. Сообразивши, она как-то странно улыбнулась, посмотрела пристально на меня и сказала нашему спутнику, что не угодно ли нам пожаловать к хозяйке.

Через коридорчик мы пошли представляться мадам. Нашли мы ее в уютной комнате за круглым столом, освещенным лампой с зеленым абажуром. Она - нестарая еще женщина, полная, но не обрюзглая: видно, что была в молодости красива. Раскладывала она гранпасьянс, когда мы вошли. В комнате стоял какой-то особый запах, довольно приятный. На нас залаяла собачка. Мы вошли первые, за нами чиновник и ключница (я узнала потом ее звание).

Мадам подняла голову и сначала точно так же, как ключница, не понимала, в чем дело; а если и догадывалась о чем-нибудь, так, наверно, не о настоящей цели нашего посещения. Она успела даже взглянуть на меня прищурившись, так что я опустила глаза.

С чиновником обошлась она солидно, с большим даже достоинством; заговорила с ним по-русски, но с акцентом. А нас пригласила сесть по-французски. Произошло объяснение. Мадам выслушала и не могла скрыть насмешливой улыбки. Видно было, что мы для нее какие-то полоумные. Она воздержалась от всяких лишних восклицаний. Она слишком, должно быть, сознавала, что с нами нужно обойтись, как с двумя барынями весьма эксцентрического покроя, желающими во что бы то ни стало обозреть ее заведение. Да, она даже употребила это слово в разговоре: etablissement {заведение (фр.).}.

На этот раз у меня язык уже больше развязался; но все-таки главную нить разговора вела Лизавета Петровна. На ее лице я прочла начало какой-то новой тревоги, нового скорбного чувства. Ей неловко становилось, может быть, от этих салонных форм в таком месте!

Мадама, не спеша, без малейшего смущения, объяснилась с нами в таком вкусе:

- Вы меня понимаете, mesdames, что я не могу же, по своему положению, помогать сама вашим планам... Поставьте вы себя на мое место, и вы бы рассуждали точно так же. Я знаю, что теперь многие дамы занимаются здесь, в Петербурге, этим вопросом... Если б меня спросили, я бы, конечно, сказала, что вряд ли это к чему-нибудь приведет. Но все-таки не могу вам запретить видеть моих девиц, ей они того пожелают. Начальство знает, в каком порядке я содержу свой дом. Ни одна из моих девиц, если она только порядочного поведения, не уйдет от меня, я в этом уверена. Если вы наслушались рассказов о том, что хозяйки обкрадывают своих пансионерок, вводят их в долги, держат их у себя в неволе - это все фантазия, одна фантазия... Начальство знает, что у меня ничего подобного быть не может. Вы увидите мое заведение и на какой оно ноге. Оно - первое во всем Петербурге. Что же мне за расчет держать в неволе моих девиц, когда я знаю, что завтра же я могу их иметь, сколько хочу. И потом вовсе не от хозяйки являются иногда такие долги у девиц. Здесь, в Петербурге, все любят шик. Очень часто я сама удерживаю моих пансионерок, не позволяю им бросать слишком много денег на платья. Больше меня никто об них заботиться не может. Поверьте мне, mesdames, что только где-нибудь в самых низких домах хозяйки притесняют девиц и опутывают их.

Каков монолог? Мы сидели и слушали его в глубоком молчании. Не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что в нем было возмутительного по своему нахальству, или тому, что мадама так проникнута чувством своей правды и безошибочной логики?

Она и не думала оправдываться или смягчить наше впечатление... Она просто читала лекцию, давала объяснение деловым тоном.

Даже Лизавета Петровна не нашлась, хотя бы и могла одним звуком разбить все это циническое хитросплетение.

Но тут я поняла, что бывают минуты, когда святость и чистота ваших идей и правил сковывают уста. Проповедовать такой мадам значит осквернять совсем свою душевную святыню.

Разговор сделался практическим:

- Сколько у вас девушек? - спросила Лизавета Петровна.

- Семь,- ответила мадама с приятнейшей улыбкой.- Больше у меня никогда не бывает.

- Есть у вас русские?

- Фи! Я не принимаю русских. C'est de la salete {Это мерзость (фр.).}. У меня никогда нет скандала... Русские женщины пьют, дерутся, бранятся. У меня был бы кабак! Фи! фи!

Презрение мадамы к нашей национальности было глубокое!

- У вас немки? - продолжала спрашивать Лизавета Петровна.

- Не все. У меня три немки, две француженки, англичанка и итальянка. Вы понимаете: у меня бывает много иностранцев, разных наций.

Становилось невыносимо. Мы пожелали видеть девиц.

- Извините меня, mesdames,- заметила хозяйка,- je menage mes demoiselles... {я берегу своих девушек (фр.).} Я не знаю, как им понравится. Я их ни в чем не принуждаю. Они могут принимать своих гостей; но ни одна из них вам не знакома. Может быть, они подумают, что я пускаю в мое заведение таких особ, которые следят за ними... У них есть также свои дела, свои тайны. Вы мне позволите предупредить их?

Она нас совершенно подавляла, эта великосветская мадама! И что всего ужаснее: по-своему она была права!

Мы ограничились молчаливым наклонением головы.

Мадама позвонила. В комнату вошла ключница. Она ей сказала что-то на ухо и спросила вслух:

- Девицы в гостиной?

- В гостиной-с.

Она еще раз пошептала на ухо ключнице и отпустила ее.

Мы подождали еще минуты две. Когда явилась ключница с каким-то ответом, который был передан на ухо хозяйке, она привстала и торжественно произнесла:

- Mesdames, mes demoiselles vous attendent {Сударыни, мои девушки вас ждут (фр.).}.

Дальше этого уже не может идти благородное обхождение!

- Vous concevez, mesdames,- прибавила хозяйка,- que je ne puis vous accompagner. Cela aurait gene ces demoiselles, et vous meme, je pense {Вы понимаете, сударыни... что я не могу вас сопровождать. Это стеснило бы девушек, да и вас, думаю, тоже (фр.).}.

Аудиенция кончилась, и мы пошли вслед за ключницей в гостиную.

Мы вступили в salon. Мадама имела полное право скромно хвалить свое заведение. Гостиная была отделана зеркалами и большими картинами в золотых рамах. Карнизы, камин, мебель - все это блистало позолотой. Картины представляли обнаженных женщин. Кажется, одна из них - копия с Рубенса. Мне так показалось. В общем, отделка комнаты тяжела и довольно безвкусна; но для такого дома эффектна. Когда я вошла, я не почувствовала никакого неприятного впечатления. Позолота и позолота - больше ничего. Но что нашли мы среди этой позолоты?

Такую картину, которая сразу же поставила нас в тупик. У одного из диванов сидели за ломберным столом четыре женщины и играли в карты. Пятая помещалась на диване и смотрела на игру. В углу виднелась еще фигура у двери в следующую комнату; а у входа налево сидела с ногами на диване седьмая пансионерка и читала.

Ломберный стол и преферанс (они играли в преферанс) давали всей гостиной такой хозяйственный, домашний вид, что решительно не к чему было придраться.

При нашем входе игра приостановилась и две женщины кивнули нам головой и проговорили:

- Bon soir, mesdames {Добрый вечер, сударыни (фр.).}.

Это были две француженки - самые, конечно, вежливые во всем заведении.

Лизавета Петровна сделала все, что могла. Она присела к столу и прямо заговорила с той француженкой, которая не участвовала в игре. Наружность этой женщины показалась мне оригинальнее всех остальных: высокая, довольно худая, брюнетка с матовым лицом, в ярком желтом платье, которое к ней очень шло. Голова у нее кудрявая, в коротких волосах. Огромные, впалые глаза смотрят на вас пронзительно, и все лицо как-то от времени до времени вздрагивает. Голос низкий, сухой, повелительный.

Она без всякого удивления и без малейшей неловкости вступила в беседу с Лизаветой Петровной. Точно будто они давно знакомы и толкуют в гостиной о светских новостях.

Лизавета Петровна говорит по-французски прекрасно, с одушевлением и большим изяществом. Но я сейчас же увидала, что она не попадает в тон француженки. И к стыду моему я должна сознаться, что во мне оказалось больше талантов для сношений с женщинами раззолоченных гостиных.

Только что я вступила в разговор, Amanda (вот ее имя) оживилась. Она обратилась ко мне с улыбкой, и ее глаза точно говорили:

- Э, да ты нашего поля ягода.

Она та же Clemence, только посуровее, похуже собой и погрубее в манерах.

Игра за столом продолжалась. На диване сидела другая француженка с птичьим лицом и крошечной фигуркой. Она вся двигалась ежесекундно, картавила так, точно будто у нее во рту каша, и беспрестанно кричала:

- Ivan, un verre de biere {Иван, бокал пива (фр.).}!

Она поглядывала на меня боком, прищуривалась, сдувала пепел со своей папиросы и болтала, ни к кому не обращаясь, перемешивая свои французские фразы немецкими и русскими словами; произносила она их так смешно, что я едва воздержалась от улыбки. Остальные три партнерки были все в разных вкусах: одна толстая и очень намазанная итальянка, в малиновом платье. Лицо у нее доброе-предоброе. Она что-то все мурлыкала, а когда ее глаза обращались ко мне, то она пресладко улыбалась. Две немки, сидевшие одна против другой,- какие-то горы женского тела. Таких крупных женщин я никогда не видала! На их лицах, как на лицах очень многих барынь (которых называют: "писаная красавица"), не виднелось ни одной черточки, ни одного оттенка, ничего похожего на выражение, мысль или чувство. Белый, лоснящийся лоб; роскошный шиньон из своих волос; розовые щеки, как на фарфоровых куклах; зубы невозможной белизны; шея и плечи совершенно каменные: ни одна жилка в них не дрогнула все время, как я смотрела на этих двух женщин. Я не знаю: сестры они или нет, но они вылиты в одну и ту же форму. И платья на них одинаковые; только у одной цветок в волосах направо, а у другой налево. Услыхала я, что одну зовут Норма, а другую Хильдегарда.

Мы не обращали на себя внимание четырех играющих девиц, кроме разве маленькой француженки. Ей нужно было с кем-нибудь болтать. Она кидала в разговор отрывочные фразы, точно будто тоже знает нас давным-давно. Amanda обращалась ко мне больше, чем к Лизавете Петровне.

- Vous avez mal choisi votre heure, mesdames {Вы выбрали неудачное время, сударыни (фр.).},- сказала она.- Заверните к нам как-нибудь утром. Если вас интересует наша жизнь, je vous donnerai tous les renseignements {я сообщу вам все сведения (фр.).}.

Это было посильнее монологов хозяйки. Хорошая моя Лизавета Петровна посмотрела на меня безнадежным взглядом.

- Неужели вы довольны вашей жизнью? - спросила она.

- Comme ea! Que voulez vous, chere madame, on gagne la vie, comme on peut. D'ailleurs, nous sommes bien ici... {Как сказать! Что вы хотите, дорогая сударыня, мы зарабатываем на жизнь, как можем. Впрочем, нам здесь хорошо... (фр.).}

Хозяйка не солгала: ее девицы, как видно, были очень довольны своим заведением.

- Но ведь вы собственность хозяйки дома!..- говорила Лизавета Петровна, а я, слушая ее, думала себе: "не то, совсем не то нужно спрашивать!"

- Это все зависит от того (ответила совершенно деловым тоном Amanda),- это зависит от того, как вы себя поставите в доме. Я, конечно, не попала бы сюда, si j'avais des rentes; {если бы у меня были доходы (фр.).} но мне покойно здесь, я ни о чем не забочусь, а когда состарюсь, я открою также дом или заведу магазин, en faisant des economies {сделав сбережения (фр.).}.

Вот ее философия. Извольте действовать тут принципом любви и душевного возрождения!..

- Приходите к нам как-нибудь пораньше, dans l'apres-midi {пополудни (фр.).}, вот Rigolette и я (она указала на другую француженку) - мы любим читать друг другу вслух. А книг нет. Вы нам принесите что-нибудь...

Мы переглянулись с Лизаветой Петровной, Продолжать дальше разговор в таком вкусе делалось слишком тяжело.

Я встала и подошла к той женщине, которая сидела в углу у двери в другую гостиную.

Сейчас можно было узнать, что это англичанка. Ярко-рыжие волосы взбиты были выше и пышнее, чем у всех остальных женщин. Меня поразили белизна и блеск ее кожи. Она вязала шнурок рогулькой. Когда я подошла к ней, она оставила работу, подняла голову и улыбнулась мне, как всегда улыбаются англичанки, выставив зубы...

Я взглянула ей в лицо: оно дышало добродетелью. Ни утомления, ни нахальства, ни злости, ничего такого не значилось на блестящих и гладких, как зеркало, чертах.

Я присела и спросила ее, но уже совершенно безнадежно, так, больше для контенансу:

- Давно ли вы здесь?

- Полгода,- ответила она.

- Довольны?

- Да.

Ее лаконические ответы совсем меня заморозили.

Я, впрочем, задала ей еще несколько вопросов и на все эти вопросы получала: yes и no {да и нет (англ.).}.

Англичанка оказалась безнадежнее француженок. Те хоть рассуждают как-нибудь о своем положении; а эта добросовестно исполняет обязанность, и, как видно, с чистейшей совестью, методически.

Я встала совсем убитая. Ледяное изящество и мраморная невозмутимость англичанки давили меня сознанием моего совершенного бессилия.

В дверь выглянула ключница и крикнула:

- Ида!

- All right {Здесь: сейчас; иду (англ.).},- ответила англичанка, растворивши рот, точно кукла на пружинах, и не торопясь вышла, аккуратно свернувши работу.

Оставалась еще одна женщина на диване. Я не хотела оставить ее в покое.

"Может быть, эта!" - подумала я.

Она была немка, небольшого роста, довольно худощавая, с очень тонким носом, зачесанная a la chinoise {по-китайски (фр.).}, в декольтированном черном платье с желтыми цветами. Она мне показалась симпатичнее всех других. В лице у нее было что-то наивное и жалкое.

- Что вы читаете? - спросила я.

Она показала мне книжечку: стихотворение какого-то Lenau.

"Хороши должны быть стихи,- подумала я,- вероятно, под пару классической библиотеки Домбровича".

Она меня пригласила сесть на диван. С ней разговор пошел сразу же. Немка страшно картавила и как-то все вбирала в себя воздух.

- Lieben sie Lenau's Gedichte? {Любите ли вы стихи Ленау? (нем.).} - спрашивает она у меня.

Я должна была сознаться ей, что не имею ни малейшего понятия о г. Ленау.

- Prachtvoll!!! {Великолепный!!! (нем.).} - вздохнула она на всю комнату.

Минуты чрез две она мне уже рассказывала свою историю: родилась она в Гамбурге, отец ее какой-то, как бишь она говорила, референдариус, полюбился ей какой-то капитан купеческого корабля, она с ним бежала. Он ее бросил. В Берлине попала она в руки мадамы, которая каждый год ездит за товаром.

Ей всего осьмнадцать лет... Она долго говорила о себе, чуть не расплакалась, вспомнила свою мать, сестер.

- Они не знают, где я,- говорила она.- Разве я могу им писать? Они до тех пор обо мне не услышат, пока я не переменю жизнь.

- А когда же вы ее перемените? - спросила я.

- Я хочу выйти замуж. Ein Offizier hat mir versprochen {Один офицер мне обещал (нем.).}.

И слезы ее сейчас же исчезли. Она начала сладко-пресладко улыбаться и запела какую-то немецкую песенку, которая начиналась словами:


Robinson! Robinson!


Эта смесь сентиментальности и вздору стоила каменного спокойствия англичанки. Тут также не за что было схватиться. Мне даже совестно сделалось за себя.

Лизавета Петровна подошла ко мне и прошептала:

- Идемте, мы здесь в последний раз.

Уходили мы какие-то пристыженные. Но девицы проводили нас очень любезно.

- Sans adieu,- сказала нам Amanda, протягивая руку.- Nous comptons sur vous!.. {Мы не прощаемся... Мы рассчитываем на вас!.. (фр.).}

Маленькая Rigolette затопала ногами, сделала нам ручкой и крикнула пискливым голосом:

- N'oubliez pas votre promesse: quelque chose de joli, la Resurrection de Rocambole par Ponson du Terrail!.. {Не забудьте ваше обещание: что-нибудь красивое, "Возвращение Рокамболя" Понсона де Террайля!.. (фр.).}

Англичанка улыбнулась мне еще раз и с самой благочестивой интонацией сказала:

- Good bye! {До свиданья! (англ.).}

Сентиментальная немочка провожала меня до передней и повторяла все:

- Besuchen sie uns, besuchen sie uns... {Приходите к нам, приходите к нам... (нем.).}

Лизавета Петровна была так подавлена, что ничего уже мне не говорила.

Мадама, прощаясь с нами, изволила выразить:

- Si ces demoiselles trouvent du plaisir a vous recevoir, je ne m'y oppose pas! {Если эти девушки находят удовольствие в том, чтобы принимать вас у себя, я не возражаю! (фр.).}

Какой цинической иронией дышала эта фраза! Она очень хорошо понимала, эта мегера, что наши посещения для нее ни на волос не опасны.

- Теперь вы понимаете, душа моя,- сказала мне Лизавета Петровна,- куда мы должны идти с вами и куда нет.


5 мая 186*

11 часов.- Четверг.

Я все еще нахожусь под давлением вчерашнего вечера.

Поразительный урок! Чем больше думаешь, тем больнее становится за человека!

Я видела три сорта разврата. В самом низу, где грязь, пьянство, разгул, злоба, там слова любви оказались всего действительнее. Где же раззолоченная мебель, приличие и тишина, там нельзя даже и выговорить ни одного слова любви.

Нужно ли этим очень огорчаться? Нет. Я думаю, что оно скорее утешительно, чем безнадежно. Каких падших женщин должны мы прежде всего полюбить и спасать? Тех, которые вышли из нашей русской жизни. Они - болячки нашего же собственного тела. Если мы успеем спасти хоть одну сотую всех этих Матреш, Аннушек, Палаш, наше дело будет великое дело! Раззолоченная гостиная мадамы - не наша сфера. Там все иностранное. Чтобы бороться с падением, надо знать, чем оно вызвано, а мы ни в Гамбург, ни в Лондон, ни в Париж не можем перелететь сейчас же. Я не говорила еще с Лизаветой Петровной о вчерашнем вечере, но знаю, что она должна быть такого же мнения.

Но на этом все-таки нельзя успокоиться. Отчего же Лизавета Петровна так поражена была тем, что она нашла в раззолоченной гостиной? Значит, и она, при всей своей опытности, не ожидала такого безнадежного зрелища. Положим, все эти француженки, немки, англичанки гораздо меньше заслуживают сочувствия, чем какая-нибудь Феша, но ведь вопрос-то остается все тот же самый. Душа у всех одна. Любовь, возрождающая болезнь этой души, тоже одна. Значит, то, что мы видим в этих иностранках, вовсе не исключение, а только следствие их национального характера. Если возрождение возможно, то должны быть средства возрождать и этих женщин. Иначе та сила, в которую верит Лизавета Петровна, вовсе не сила, а наша выдумка. Стоит только представить себе еще раз гостиную, где мы вчера были. Если б я не знала, что это за дом, как бы я ее определила с моей обыкновенной, светской сноровкой? Салон как салон. Собралось в нем семь молодых женщин, одетых эксцентрично, но не уродливо, красивых, оригинальных, каждая в своем роде. Отыскала ли я на их лицах что-нибудь особенное, роковое? Нет. Каждая из этих женщин верна самой себе и своей национальности. Француженки - одна сухая резонерка, другая писклявая и вертлявая. Этаких можно десятками встретить и не в таких домах. На двух колоссальных немках ровно ничего не написано: здоровенные Madchen {девицы (нем.).}, кровь с молоком. Я знавала таких гувернанток и горничных, очень глупых и добрых. Очень может быть, что Норма и Хильдегарда и добрее и глупее всех тех здоровенных Madchen, каких я знавала. Англичанка такая, что хоть в секту ирвингитов. Она гораздо солиднее и приличнее тысячи светских женщин. Она так и осталась со своими чопорными манерами, молчаливостью, всегда с работой в руках. По воскресеньям, наверно, читает Библию и не работает. Итальянка - сейчас видно - ленивая-преленивая, простодушная, ничего больше не желающая, кроме своего far niente {ничегонеделания (ит.).}. Наконец, немочка со стихотворениями Ленау. Уж это такой тип, как выражается Степа! О своем семействе такие немочки всегда прилыгают, плачут над стихами и очень слабы к мужскому полу, хотя и остаются до самой смерти наивными и непорочными в помыслах.

Как же тут действовать? Все эти женщины очень хорошо понимают свое положение. Видно, что каждая из них поступает сознательно. Они смотрят на свою жизнь, на свое занятие, как на необходимость. Француженка прямо же нам сказала: "on gagne sa vie, comme on peut" {каждый зарабатывает на жизнь, как может (фр.).}. Каждая продолжает жить у мадамы своими привычками, взглядами, понятиями, ест хорошо, спит спокойно, читает стихотворения Ленау или романы Ponson du Terral'я. Оно так, совершенно так! Где в душе нет внутренней драмы, горечи, отчаяния, там возрождение невозможно. Неужели это верно? Я должна вызвать Лизавету Петровну на какой-нибудь решительный ответ.

Я не знаю даже: можно ли назвать этих женщин падшими? Та сентиментальная немка, которая читала стихи, хоть она мне и налгала, наверно, в своей истории; но выдь она замуж, она может сделаться хорошей хозяйкой, какой-нибудь Каролиной Ивановной, женой офицера или управителя и проживет весь свой век очень добродетельно.

Зато в русских - боль, горечь, ожесточение, душевная тоска так и мечутся в глаза каждому, кто способен полюбить этих несчастных.

Какое это роковое слово: "гулять"! Ведь это значит: заметаться, захлебнуться в своем позоре, утопить поскорей в буйстве и пьянстве все свои человеческие инстинкты.

В растерзанной бабе Сенной площади и во мне одна и та же черта. Нужды нет, что я родилась и жила в другом свете. Попади я в дурной дом, я бы также "загуляла".

И ведь в обществе все точно стремится к такому ледяному бездушию. Давно ли я сама восхищалась и завидовала Clemence? A между Clemence и Amanda в сущности нет никакой разницы.

Как резко выступили предо мною два мира женского падения: в шикарном доме мадамы полное довольство; в дешевых и грязных русских домах - трагический загул. Там - мертвое царство, здесь - возможность обновления.

Жажду беседы с Лизаветой Петровной.


6 мая 186*

Петр Боборыкин - Жертва вечерняя - 02, читать текст

См. также Боборыкин Петр - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Жертва вечерняя - 03
10 часов.- Пятница. Она говорит почти то же, что я; но все-таки не хоч...

Китай-город - 01
Роман в пяти книгах КНИГА ПЕРВАЯ I В городе , на площади против биржи,...