Андрей Белый
«ПЕТЕРБУРГ - 09»
"ПЕТЕРБУРГ - 09"
НЕДООБЪЯСНИЛСЯ
Николай Аполлонович, влетев в кабинетик Лиху-тина, грянулся каблуками со всего размаху о пол; сотрясение это передалося в затылок; задрожали поджилки; он невольно упал на колени, протрамбовывая темно-зеленым сукном неприятно скользкий паркет; и - ушибся. Упал и... -
- тотчас привскочил, тяжело дыша и хромая, бросился с перепугу к дубовому тяжелому креслу, представляя собой мешковатую и довольно смешную фигуру с дрожащею челюстью, с явно дрожащими пальцами и с единственным инстинктивным стремлением - поспеть: поспеть ухватиться за кресло, чтобы в случае нападения сзади торопливо забегать вокруг кресла, перелетая туда и сюда за туда и сюда перелетающим, беспощадным противником, все движенья которого напоминали конвульсии страдающих водобоязнью людей; поспеть ухватиться за кресло!.. Или же, вооружившись тем креслом, опрокинуть противника, и пока тот забьется под тяжелыми дубовыми ножками, броситься поскорее к окну (лучше грохнуться из второго этажа на улицу, разбив вдребезги стекла, чем оставаться наедине с... с...)...
Тяжело дыша и хромая, бросился он к дубовому креслу.
Но едва добежал он до кресла, как горячее дыхание подпоручика обожгло ему шею; обернувшись, он успел разглядеть перекошенный блеклый рот и пятипалую руку, готовую упасть на плечо: багровеющее от бешенства лицо, лицо мстителя, с напряженными жилами на него уставилось окаменевающим глазом; в том безобразном лице не узнал бы никто мягкого лица подпоручика, уравновешенно отпускающего за фифкою фифку. Пятипалая не рука, а громадная лапа, непременно упала бы Аблеухову на плечо, изломавши плечо; но он вовремя перепрыгнул через кресло.
Пятипалая лапа упала на кресло.
И треснуло кресло; наземь грохнуло кресло; раздался над ушами - неповторяемый, никогда еще не услышанный, нечеловеческий звук:
- "Потому что тут обречена погибнуть человеческая душа!"
И угловатое тело полетело за отлетевшей фигуркою; из слюной брызнувшего ротового отверстия пачкою растрещавшихся хрипов вырывались, клокотали и рвались тонкие, петушиные ноты - безголосые и какие-то красные...
- "Потому что... я... вмешался... понимаете? Во все это дело... Дело... это... Понимаете?.. Дело это такое... Дело мое сторона... То есть нет: не сторона... Да понимаете ли?.."
И обезумевший подпоручик, настигнувши жертву, приподнял над согнувшейся в три погибели фигуркою, ожидавшей затрещины, две трепетавших ладони (под согбенной спиною все тщилась фигурка укрыть свою потную голову), нервно сжала в кулаки, повисая всем корпусом над ежившимся у него под руками комочком из мускулов; комочек же с трусливо оскаленным ртом изгибался и кланялся, повторяя все ритмы рук и защищая ладонью свою правую щеку:
- "Понимаю, понимаю... Сергей Сергеевич, успокойтесь", - выпискивало из комочка, - "да тише же, умоляю вас, тише: голубчик, да умоляю же вас..."
Этот комочек из тела (Николай Аполлонович пятился, изогнутый неестественно) - этот комочек из тела семенил на двух подогнутых ножках; и не к окну - от окна (окно отрезывал подпоручик); в то же время в окне видел этот комочек - (как ни странно, это все же был Николай Аполлонович) - и трубу торчавшего пароходика; видел он за каналом - крышу мокрую дома; над крышею была огромная и холодная пустота...
Он допятился до угла и - представьте себе: свинцовые пятипалые руки ему упали на плечи (одна рука, скользнувши по шее, обожгла его шею сорокаградусным жаром); так что он опустился - в углу на карачках, обливаясь, как лед, холодной испариной.
Уже он собирался зажмуриться, заткнуть уши, чтоб не видеть полоумного багрового лика и не слушать выкриков петушиного, безголосого голоса:
- "Ааа... Дело... где каждый порядочный человек, где... ааа... каждый порядочный человек... Что я сказал? Да - порядочный... должен вмешаться, пренебрегая приличием, общественным положением..."
Было странно слушать бессвязное чередование все же осмысленных слов при бессмыслице всех черт, всех движений; Николай Аполлонович думал:
- "Не крикнуть ли, не позвать ли?"
Нет, чего там кричать; и кого позовешь там; нет - поздно; закрыть глаза, уши; миг - и все будет кончено; бац: кулак ударился в стену над головой Аблеухова.
Тут на миг приоткрыл он глаза.
Перед собой он увидел: две ноги были так широко расставлены (он сидел на карачках ведь); головокружительная мысль - и: не обсуждая последствий, с трусливо оскаленным, будто смеющимся ртом, с белольняными, растрепавшимися волосами Николай Аполлонович стремительно прополз между двух широко расставденных ног; привскочил, - и без мысли прямо бросился к двери (прометнулся в окне оловянный край крыши), но... пятипалые, прикосновением жгущие лапы ухватили с позором его за сюртучную фалду; рванули: закракала дорогая материя.
Кусок оторванной фалды отлетел как-то вбок:
- "Постойте... Постойте... Я... я... я... вас... не убью... Остановитесь... Вам не угрожает насилие..."
И Николай Аполлонович был грубо отброшен; он спиной ударился в угол; он стоял там в углу, тяжело дыша, почти плача от тяжелого безобразия происшедшего; и казалось, что его волосы - не волосы, а какие-то светлые светлости на багровом фоне прокопченных кабинетных обой: и его темно-васильковые обычно глаза теперь казалися черными от огромного, холодного перепуга, потому что он понял: бесновался над ним не Лихутин, не оскорбленный им офицер, не даже враг, удушаемый мстительным бешенством, а... буйно помешанный, с которым разговаривать невозможно; этот буйно помешанный, обладающий колоссальною силою мускулов, теперь на него не кидался; но, вероятно, кинется.
А этот буйно помешанный, повернувшись спиной (тут бы его и прихлопнуть), подошел на цыпочках к двери; и - дверь щелкнула: по ту сторону двери раздались какие-то звуки - не то плач, не то шарканье туфель. И - все смолкло. Отступление было отрезано: оставалось окно.
В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоумный.
В комнате с обвалившейся штукатуркою было пусто; перед захлопнутой дверью лежала мягкая шляпа с полями, а с кушетки свисало крыло фантастического плаща; но когда в кабинетике глухо грохнуло кресло, то с противоположной стороны, из Софьи Петровниной комнаты, заскрипев, распахну-лася дверь; и оттуда протопала туфлями Софья Петровна Лихутина в водопаде за спину ей упавших черных волос; сквозной шелковый шарф, напоминая текучую светлость, проволочился за нею; на крошечном Софьи Петровнином лобике обозначалась так явственно складка.
Она подкралась в замочной скважине двери; она присела у двери; она глядела и видела: только две пары переступающих ног да две... панталонные штрипки; ноги протопали в угол; ноги не обозначались нигде, но из угла, клокоча, вырывалися тихие хрипы и точно булькало горло: неповторяемый, петушиный, нечеловеческий шепот. И ноги протопали снова; у самого Софьи Петровнина глаза, по ту сторону двери, раздался металлический звук защелкиваемого замка.
Софья Петровна заплакала, отскочила от двери и увидела - передник да чепчик: это Маврушка у нее за спиной закрывала лицо белоснежным чистым передником; и - Маврушка плакала:
"Что же это такое?.. Голубушка, барыня?.." - "Я не знаю... Ничего я не знаю... Что же это такое?.. Что там они делают, Маврушка?"
Половина третьего пополудни.
В одиноком своем кабинете над суровым дубовым столом приподымается лысая голова, легшая на жесткой ладони; и - глядит исподлобья, туда, где в камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков, и где отрываются, разрываются, рвутся - красные петушиные гребни - едкие, легкие, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтобы слиться над крышами с гарью, с отравленной копотью, и бессменно висеть удушающей, разъедающей мглой.
Приподнимется лысая голова, - мефистофельский блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза - опламенен-ные все же; и все ж - каменные глаза: синие - и в зеленых провалах! Из них глянула холодная, огромная пустота; к ним прильнула, глядит из них, не отрываясь от мороков; мороком перед ней расстилается этот мир.
Холодные, удивленные взоры; и - пустые, пустые: мороками поразожгли времена, солнца, светы; от времен побежала история вплоть до этого мига, когда -
- лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, - туда, где в камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков. Круг замкнулся. Что это было?
Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся карандашиком; остро отточенный карандашик - вот он прыгает в пальцах.
- "Так себе... Ничего..."
И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.
Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все же стать диким зверем.
Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он вздрагивал; и полоумный - перестал топотать, остановился, выкинулся из роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь коснулась угла - пробарабанила в углу на стене.
Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко задумался.
Вырвалось:
- "Господи!"
И простонало опять:
- "Спаси и помилуй!"
Этим затишием бреда Николай Аполлонович осторожно воспользовался.
Он тихонько привстал и, стараясь оставаться беззвучным, он - выпрямился; голова подпоручика не перевернулась, как только что она перевертывалась, рискуя - ну, право же! - отвинтиться от шеи; видно, бешеный пароксизм разразился; и - теперь шел на убыль; тогда Николай Аполлонович, прихрамывая, заковылял беззвучно к столу, старался, чтоб не скрипнул башмак, чтоб не скрипнула половица, - заковылял, представляя собою довольно смешную фигуру в элегантном мундире... с оторванной фалдою, в резиновых новых калошах и в неснятом с шеи кашне.
Прокрался: остановился у столика, слушая биение сердца и тихое бормотание молитв утихающего больного: и неслышным движением рука его протянулась к пресс-папье; но вот беда: на пресс-папье легла стопочка почтовой бумаги.
Только бы рукавом не зацепить за бумагу!
На беду рукавом стопочку все же он зацепил; раздался предательский шорох и бумажная стопочка рассыпалась на столе; это шуршанье бумаги пробудило в себя ушедшего подпоручика; разразившийся и теперь утихающий пароксизм разразился с новой силой; голова повернулась и увидела стоящего Николая Аполлоновича с протянутою рукой, вооруженною пресс-папье; сердце упало: Николай Аполлонович от стола отскочил, пресс-папье осталось у него в кулаке - предосторожности ради.
В два скачка подлетел к нему Сергей Сергеич Лихутин, бросил руку ему на плечо и стал плечо тискать: словом - он принялся за старое:
- "Должен просить извинение... Извините: погорячился я..."
- "Успокойтесь..."
- "Очень уж необычайно все это... Только, пожалуйста, - сделайте милость: не бойтесь... Ну, чего вы дрожите?.. Кажется, я внушаю вам страх? Я... я... я... оборвал у вас фалду: это... это непроизвольно, потому что вы, Николай Аполлонович, обнаружили намерение уклониться от объяснения... Но, поймите же, от меня вам уйти невозможно, не дав объяснения..."
- "Да я же не уклоняюсь", - взмолился тут Николай Аполлонович, все сжимавший в руке пресс-папье, - "о домино я сам начал в подъезде: я сам ищу объяснения; это вы, Сергей Сергеевич, это вы сами длите: сами вы не даете возможности мне дать объяснение".
- "Мм... да, да..."
- "Верите ли, это домино объясняется переутомлением нервов; и вовсе оно не является нарушением обещания: не добровольно стоял я в подъезде, а..."
- "Так за фалду простите", - перебил его снова Лихутин, доказавши лишь, что подлинно он - невменяемый человек (все же плечо Аблеухова он пока оставил в покое)... - "Фалду вам подошьют; если хотите, - я сам: у меня есть и иголки и нитки..""
- "Этого недоставало лишь", - мелькнуло в голове Аблеухова: он с удивлением рассматривал подпоручика, убеждаясь наглядно, что все-таки пароксизм миновал.
- "Но дело не в этом: не в иголках, не в нитках..."
- "Это, Сергей Сергеевич, в сущности... Это - вздор..."
- "Да, да: вздор..."
- "Вздор по отношению к главной теме нашего объяснения: по отношению к стоянью в подъезде..."
- "Да не о стоянье в подъезде же!" - досадливо замахал рукой подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного кабинетика.
- "Ну, о Софье Петровне...", - выступил из угла Аблеухов, теперь заметно смелеющий.
- "Не... не... о Софье Петровне...", - прикрикнул на него подпоручик: - "вы меня совершенно не поняли!!.."
- "Так о чем же?"
- "Это все - вздор-с!.. То есть не вздор, но вздор по отношению к теме нашего разговора..."
- "В чем же тема?"
- "Тема, видите ли", - остановился перед ним подпоручик и поднес свои кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова... - "Суть, видите ли вся в том, что вы - заперты..."
- "Но... Почему же я заперт?", - и пресс-папье снова сжалося в его кулаке...
- "Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать, полунасильственным способом затащил?.. Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого отношения к домино, ни к Софье Петровне..."
- "Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается...", - промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и злым издевательством:
- "Повторяю, вы здесь в безопасности... Вот только фалда..."
- "Издевается", - подумал Николай Аполлонович и в мозгу его прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь, нужную ему хотя бы лишь потому, что... бомба-то... в столике... тикала!!..
- "Видите ли: вы - не уйдете отсюда... А я... я отсюда пойду с продиктованным мною письмом - с вашей подписью... К вам пойду, в вашу комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил... Все у вас подниму там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны, предупрежу вашего батюшку.... потому что" - он потер себе лоб - "не в батюшке сила; сила - в вас: да, да, да-с - в вас единственно, Николай Аполлонович!"
Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею бровью (одной только бровью).
- "Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович, - не бывать никогда!"
И на бритом, багровом лице проиграло:
- "?"
- "!"
Совершенно помешанный!
Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно, - бред ли это? Скорее, намеки, высказываемые бессвязно: но намеки - на что? Не намеки ли на... на... на...?
Да, да, да...
- "Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?"
И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает не тело, а... груду булыжника; вместо мозга - булыжник; и булыжник - в желудке.
- "Как о чем?.. Да о бомбе я..." - и Сергей Сергеевич отступил на два шага, удивленный до крайности.
Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а - груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то; единица осталась.
Пенталлион же стал - ноль.
Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело булыжники, ставши газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили спирали событий, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало - ноль ощущением; лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились, обнаруживая в молодом человеке лицо шестидесятилетнего старца: прочертились, осмыслялись, стали резными какими-то; лицо - белое, бледно-белое - стало самосветящимся ликом, обливающим самосветящимся кипятком; наоборот: лицо подпоручика стало ярко-морковного цвета; выбритость еще более поглупела, а кургузенький пиджачок еще более закургузился...
- "Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам... Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я... мне приписывать согласие на ужасную подлость... Между тем как я - не подлец... Я, Сергей Сергеевич, - кажется, еще не отпетый мошенник..."
Николай Аполлонович, видимо, не мог продолжать; и он - отвернулся; отвернувшись, повернулся опять...
Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутуло-изогнутая фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей, - со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами; белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на кровавом фоне обой: были красного цвета обои.
Он стоял - с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую - увы - оторвали...
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, - только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.
- "Да я верю вам, верю вам", - растерянно замахал он руками.
- "Я, видите ли", - окончательно законфузился он, - "не сомневался нисколько... Мне, право, стыдно... Взволнован я... Мне жена рассказала... Ей записку эту подкинули... Она и прочла - разумеется, распечатала по ошибке", - для чего-то солгал он и покраснел, и потупился...
- "Раз записка мне была распечатана", - тут придрался злорадно сенаторский сын, - "то"... - пожал он плечами, - "то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание", - процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и - продолжал наступать.
- "Я... я... погорячился", - защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
- "Фалду, это, не беспокойтесь: я сам пришью..."
Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом - самосветящийся, стройный - укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
- "Вы не ведали, что творили".
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
- "Идите же: доносите, не верьте!.."
И отвернулся...
Плечи широкие заходили прерывисто... Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было - телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое "я": из разрыва же "я" - ждал он - брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, - изречет в нем самом: для него самого:
- "Ты страдал за меня: я стою над тобою".
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была - тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его: привезли насильно сюда, протащили - проволокли в кабинетик: насильно; и - оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он - двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: "Ты страдал за меня?" Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя... Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего "я" была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
- "Право же", - раздалось у него за спиной и примирсняо, и кротко, - "ошибся, не понял я..."
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и... досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и - налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:
- "Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня... в присутствии дамы проволокли, как... как..."
Благороднейший порыв победил: Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от - увы! - самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
- "Как... как... тютьку..."20
Протяни ему руку он, - Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.
- "Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?.. Что я - не отцеубийца?.. Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее... Вы же вот, как... как тютьку. И - оторвали мне фалду"...
- "Фалду можно подшить!"
И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:
- "Маврушка!.. Черных ниток!.. Иголку..."
Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила, но - поздно: уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них - на обоих - бросала она негодующий, уничтожающий взгляд.
Между ними троими лежала сюртучная фалда.
- "А?... Сонечка..."
- "Софья Петровна!..."
- "Я вам помешала?..."
- "Поди-ка... Вот Николай Аполлонович... Знаешь ли... оторвал себе фалду... Ему бы..."
- "Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич: Софья Петровна - сделайте одолжение..."
- "Ему бы пришить".
Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом, рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу, появился в комнате с Фузи-Ямами... в трепаном сюртуке, с одною висящею фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью Петровну.
- "А скажите, Софья Петровна, у вас какая-то перемена; на потолке у вас что-то такое... Какая-то неисправность: работали маляры?"
Но Сергей Сергеевич перебил:
- "Это я, Николай Аполлонович: я... чинил потолки..."
Сам же он думал:
- "А? скажите пожалуйста: нынешней ночью - недоповесился; недробъяснился - теперь..."
Николай Аполлонович, уходя, прохромал через зал; упадая с плеча, проволочился за ним черным шлейфом фантастический плащ его.
Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы поднимается лысая голова; и - опять упадает. Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда - малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья, - и лысая голова поднялась на камин с сардонически усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами; вдруг губы отогнулись испуганно.
Что это?
Во все стороны порезвились красные, кипящие светочи - бьющиеся огни, льющиеся оленьи рога: заветвились и отовсюду вылизываются, - древовидные, золотые, сквозные; повыкидались из красного, каминного жерла; кидаются на стены: побежал, расширяясь, камин, превращался в каменный и темничный мешок, где застыли (вдруг стали, вдруг замерли) все текучие светлости, пламена, темно-васильковые угарные газы и гребни: в опрозраченном свете - там сроилась фигура, приподнятая под убегающий свод и сутуло протянутая; тянутся красные, пятипалые руки - попаляющие прикосновением огней. Что это?
- Вот - страдальчески усмехнувшийся рот, вот - глаза василькового цвета, вот - светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в воздухе ладонями - ладонями, которые проткнуты, -
- крестовидно раскинутый Николай Аполлонович там страдает из светлости светов и указует очами на красные ладонные язвы; а из разъятого неба льет ему росы прохладный ширококрылый архангел - в раскаленную пещь... -
- "Он не ведает, что творит..."
Вдруг... - головокружительный треск, шипение, фырканье: светлые светлости, всколебавшися, разорвались на части, разметая страдальческий образ водоворотами искр.
Через четверть часа он велел заложить лошадей; через сорок минут прошествовал он в карету (это видели мы в предыдущей главе); через час карета стояла среди праздной толпы; и - только ли праздной?..
Что-то случилось тут.
Полувершковое пространство, или стенка кареты, отделяло Аполлона Аполлоновича от мятежной толпы; кони храпели, а в стеклах кареты Аполлон Аполлонович видел все головы: котелки, фуражки и, главное, манджурские шапки; видел пару он на себя устремленных, негодующих глаз; видел он и разорванный рот оборванца: поющий рот (пели). Оборванец, увидевши Аблеухова, что-то грубо кричал:
- "Выходите, эй, видите: нет проезду".
К голосу оборванца присоединились голоса оборванцев.
Тогда Аполлон Аполлонович Аблеухов, во избежание неприятностей, по принуждению толпы должен был приоткрыть каретное дверце; оборванцы увидели вылезающего старика с дрожащей губой, придерживающего перчаткою край цилиндра: Аполлон Аполлонович видел пред собой орущие рты и высокое древко: отрываясь от деревянного древка, по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища, плещущего в пустоту:
- "Эй вы, шапку долой!"
Аполлон Аполлонович снял цилиндр и поспешно стал тискаться к тротуару, бросив карету и кучера; скоро он семенил по направлению, противоположному роящейся массе; черные тут фигурки повылились из магазинов, дворов, боковых проспектов, трактиров; Аполлон Аполлонович выбивался из сил: и - выбился в боковые, пустые проспекты, откуда... летели... казаки...
Уж казацкий отряд пролетел; опорожнилось место; виднелися спины мчащихся к полотнищу казаков; и виднелась спина быстро бегущего старичка в высочайшем цилиндре.
ПАСИАНСИК
На столе кипел самовар; с этажерки отбрасывал металлический глянец совершенно новенький, совершенно чистенький самоварчик; самовар же, который кипел на столе, был невычищен, грязен; совершенно новенький самоварчик ставился при гостях; без гостей на стол подавалося просто кривое уродище: громко оно хрипело, сопело; и порою стреляло из дырочек красной искрой. Накатала катышки белого хлеба невоспитанная чья-то рука; и они порасплю-щились на скомканной скатерти в пятнах; под недопитым стаканом прокисшего чая (прокисшего от лимона) неопрятно сырело пятно; и стояла тарелка с объедками холодной котлеты и с картофельным холодным пюре.
Ну и где же были роскошные волосы? Вместо них выдавалась косица.
Вероятно, Зоя Захаровна Флейш носила парик (при гостях разумеется); и - кстати заметить: вероятно, она беззастенчиво красилась, потому что мы ее видели роскошноволосой брюнеткой, с эмалированной, слишком гладкою кожей; а теперь перед нами была просто старая женщина с потным носом и с крысиной косичкой; на ней была кофточка: и, опять-таки, грязная (вероятно, ночная).
Липпанченко сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя и Зое Захаровне, и грязному самовару квадратную, сутуловатую спину. Перед Липпанченко лежал полуразложенный пасьянс, заставляющий предполагать, что Липпанченко после ужина принялся за обычное препровождение вечера, благотворно влияющее на нервы, но - был потревожен: неохотно он оторвался от карт; произошел продолжительный разговор, во время которого были, конечно, забыты: стакан чаю, пасьянс и все прочее.
После же этого разговора Люшанченко и повернулся спиной: спиной к разговору.
Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами (темно-желтого цвета - все теми же) предательски выдался язычок неудобной крахмальной сорочки.
Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво, созерцал, как черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке: огромные, черные; и водились в обилии, - в таком несносном обилии, что, несмотря на свет лампы, - ив углу шелестело, и из щели буфета по временам вытарчивал усик.
От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми причитаньями своей спутницы жизни.
Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что Липпанченко вздрогнул.
- "Ну?.. И что же такое?.. И отчего же такое?"
- "Что такое?"
- "Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь, - женщина, такая, как я..."
И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус.
- "Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее..."
- "Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?.. Старая женщина" - и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два черных топорщились глаза.
Липпанченко повернулся на кресле.
Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, - высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, - уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Лип-панченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья.
Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:
- "Гм: да, да... На шестерку пятерку... Где дама?.. Тут дама... И - заложен валет..."
Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт - к другой стопочке карт.
- "Ну, - и выдался пасиансик..." -продолжал он сердито раскладывать ряды карт.
Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.
- "Ну?.. И отчего же сердиться?"
Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).
- "Да я, матушка, не сержусь", - и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и. тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:
- "Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?.. Потому что все спрашивают... Пожимают плечами... Так уж думаю я", - навалилась на кресло она и животом, и грудями, - "лучше мне все узнать"...
Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.
Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему - шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом:
- "Гм: да-да... Тут свободное место... Делать не чего: короля в свободное место..."
И - не выдержал он:
- "Говорите, что спрашивают?.."
- "А вы думали - нет?"
- "И приходят в отсутствие?.."
- "Приходят, приходят: и пожимают плечами..."
Липпанченко бросил карты:
- "Ничего не выйдет: позаложены двойки..."
Видно было, что он волновался.
В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?
Верно Том, сенбернар.
- "Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы" - тут Липпанченко, охая, встал, - для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.
- "Нарушают партийную..." - отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю - "дисциплину..."
Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, - в глубину, в темноту...
- "Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина", - возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом... - "Вы подумайте только..."
Но она замолчала, потому что кресло пустело; Липпанченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам - она.
Шаги Липпанченко приближались.
- "Между нами тайн не было..." - Это она сказала себе.
Тотчас же она повернула голову к двери - к темноте, к глубине - и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:
- "Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня..."
- "Нет, так это: в спальне нет никого" - перебил он ее...
- "Меня досаждают: ну и - взгляды, намеки, расспросы... Были даже..."
Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:
- "Ну и к чему эти сцены?"
- "Были даже угрозы по вашему адресу..."
Пауза.
- "Ну и понятно, что спрашиваю... Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?..
Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?"
Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И - хныкала:
- "Я - старая женщина, верная женщина..."
И он видел у себя на лице ее нос; нос - ястребиный; верней - ястребинообразный; ястребиный, если бы - не мясистость: нос - пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) - кожи, не то, чтобы дряблой, а - неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезблись под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза: можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли - двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.
Они - только лезли.
- "Ну, оставьте... Оставьте... Довольно же... Зоя Захаровна... Отпустите... Я же страдаю одышкой: за душите..."
Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:
- "Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный... Вот опять я..."
Они замолчали.
И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, - в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.
Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.
- "Говорите, - угрозы?"
Она так и вздрогнула.
Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и - что сделало время?
Нет, что оно сделало?
Светло-карие эти глазки, зги глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет, потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулися дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет - срок немалый, но все-таки - так поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет - срок немалый; но... - к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял - заужасал серой бледностью трупа; лоб - зарос; и - выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он - не старик...
Что ты сделало, время?
Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент - студент Липенский, - разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.
НЕВЫРАЗИМЫЕ СМЫСЛЫ
Куст кипел... На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.
От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу - покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески - их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.
И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.
Куст кипел...
- Вот - и здесь, вот - и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого моста; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись - из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.
Уж фигурка склонилась к дуплу - в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:
- "Душа моя", - встало из сердца: - "душа моя, - ты отошла от меня... Откликнись, душа моя: бедный я..."
Встало из сердца:
- "Пред тобою паду я с разорванной жизнью... Вспомни меня: бедный я..."
Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливался светом, как созревающий колос, усатый лучами.
Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним - лес снастей.
И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и - качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; - там сложилось оно - там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.
Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:
- "Но позволь, позволь; да нельзя же так - по одному подозрению, без объяснения..."
Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.
Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое страшное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, - к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь - все не то.
Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет. Там сидели... -
- На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным, немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и - робко он прятался: нос - ястребиный; ко-лыхалася на стене теневая женская голова с короткой косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке; грубая, - отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала коротксть пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусеницами и с коричневой краскою на ногтях... -
- Фигурочка в два скачка отлетела от двери; и - очутилась в кустах; ее охватил порыв неописуемой жалости; кинулась безлобая, головастая шишка - из дупла, под двумя суками к фигурочке; застонали ветра в гниловатом раструбе куста. И фигурочка ожесточенно зашептала под куст:
- "Ведь нельзя же так просто... Ведь как же так... Ведь еще ничего не доказано..."
ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ
Повернувшись всем корпусом от вздохнувшей Зои Захаровны, Липпанченко протянул свою руку - ну, представьте же! - к тут на стенке повешенной скрипке:
- "Человек на стороне имеет всякие неприятно сти... Возвращается домой, отдохнуть, а тут - нате же..."
Он достал канифоль: просто с какой-то свирепостью, переходящей всякую меру, - он накинулся на кусок канифоли; с наслаждением он взял промеж пальцев кусок канифоли; с виноватой гримаскою, не подходящей нисколько к его положению в партии, ни к только что бывшему разговору, он принялся о канифоль натирать свой смычок; после он принялся за скрипку:
- "Можно сказать, - встречают слезами..."
Скрипку прижал к животу и над ней изогнулся, упирая в колени ее широким концом; узкий конец он вдавил себе в подбородок; он одною рукой с наслаждением стал натягивать струны, а другою рукой - извлек звук:
- "Дон!"
Голова его выгнулась и склонилася набок при этом; с вопросительным выражением, не то шутовским, не то жалобным (младенческим как-никак), поглядел он на Зою Захаровну и причмокнул губами; он как будто бы спрашивал:
- "Слышите?"
Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал струны; а струны - теренькали.
- "Так-то лучше!"
И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он - с помолодевшим задором; она же - с оттенком конфузливости, выдающим и смутную гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?), - она же воскликнула:
- "Ах, какой вы..." -
- "Трень-трень..."
- "Неисправимый ребенок!"
И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край оказался в забегавших пальцах:
- "А нуте-ка".
Подлетела рука со смычком; и - взвесилась в воздухе: замерла, нежнейшим движением смычка прикоснулась к струне; смычок же поехал по струнам; за смычком поехала - вся рука; за рукой поехала голова; за головой - толстый корпус: все набок поехало.
Закорючкою согнулся мизинец: он - смычка не касался.
Кресло треснуло под Липпанченкой, который, казалось, натужился в одном крепком упорстве: издать нежный звук; сипловатый и все же приятный басок его неожиданно огласил эту комнату, заглушая и храп сенбернара, и шелестение таракана.
- "Не ии-скууу-шаай...", - пел Липпанченко.
- "Меняя беез нууу-уууу..." - подхватили нежные, тихо вздохнувшие струны.
- "...жды"21 - пел изогнутый набок Липпанченко, который, казалось, натужился в одном крепком необоримом упорстве: издать нежный звук.
В молодые годы еще они певали подолгу этот старый романс, не распеваемый ныне.
- "Тесс!"
- "Послушай?"
- "Окошко?.."
- "Надо пойти: посмотреть".
Дымными и раззелеными клубами меланхолически пробегали там тусклости; встала луна из-за облака; и все, что стояло, как тусклость, - разъялось, распалось; и скелеты кустов прочернились в пространстве; и косматыми клочьями повалились на землю их тени; обнажился фосфорический воздух в пролетах из сучьев; все воздушные пятна сложились - вот оно, вот оно: тело, горящее фосфором; повелительно ей оно протянуло свою руку к окну; фигурочка к окну подскочила; окно не было заперто, отворяясь, оно продребезжало чуть-чуть; и отскочила фигурочка.
В окнах двинулись тени; кто-то прошел со свечой - в занавешенных окнах; осветилось и это - незапертое - окно; отдернулась занавеска, толстая постояла фигура и поглядела туда - в фосфорический мир; казалось, что глядит подбородок, потому что - вытарчивал подбородок; глазки не были видны; вместо глазок темнели две орбиты; две безбровые надбровные дуги неестественно пролоснились под луной. Занавеска задвинулась; кто-то, огромный и толстый, обратно прошел в занавешенных окнах; скоро все успокоилось. Дребезжание скрипки и голоса исходили снова из дачки.
Куст кипел. Головастая, безлобая шишка выдвинулась в луну в одном крепком упорстве: понять - что бы ни было, какою угодно ценою; понять, или - разлететься на части; из дуплистого стволика выдавался этот старый, безлобый нарост, обрастающий мохом и коростой; он протягивался под ветром; он молил пощадить - что бы ни было, какою угодно ценою. От дуплистого стволика вторично отделилась фигурка; и подкралась к окошку; отступление было отрезано; ей оставалось одно: довершить начатое. Теперь она пряталась... в спальне Липпанченки с нетерпением она поджидала Липпанченко - в спальню.
И негодяи, ведь, имеют потребность пропеть себе лебединую песню.
- "Разоо-чаа-роо... ваннооо-му... чуу-уу-жды... все обольщееенья прееежних... днееей... Ууж яя... нее... вее-рюю в уу-веереенья..."
- "Уж яя... не вее-рую в люю-бовь..."
Знал ли он, что поет? и - что такое играет? Почему ему грустно? Почему сжимается горло - до боли?.. От звуков? Липпанченко этого не понимал, как не понимал он и нежных, им извлекаемых звуков... Нет, лобная кость понять не могла: лоб был маленький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.
Так в одну октябрьскую ночь спел Липпанченко лебединую песню.
ПЕРСПЕКТИВА
Ну - и вот!
Он попел, поиграл; положив на стол скрипку, отирал платком испариной покрытую голову; медленно колыхалось его неприличное, пауковое, сорокапятилетнее брюхо; наконец, взяв свечу, он отправился в спальню; на пороге он, еще раз, нерешительно повернулся, вздохнул и над чем-то задумался; вся фигура Липпанченко выразила одну смутную, неизъяснимую грусть.
И - Липпанченко провалился во мраке.
Когда пламя свечи неожиданно врезалось в совершенно темную комнату (шторы были опущены), то разрезался мрак; и - кромешная темнота разорвалась в желто-багровых свечениях; по периферии пламенно плясавшего центра круговым движением завертелись беззвучно тут какие-то куски темноты в виде теней всех предметов; и вдогонку за темными косяками, за тенями предметов, теневой, огромный толстяк, вырывавшийся из-под пяток Липпанченко, суетливым движением припустился по кругу.
Между стеной, столом, стулом безобразный, беззвучный толстяк перепрокинулся, на косяках изломался и мучительно разорвался, будто он теперь ис-далывал все муки чистилища. Так, извергнувши, как более уж ненужный балласт, свое тело - так, извергнувши тело, ураганами всех душевных движений подхвачена бывает душа: бегают ураганы по душевным пространствам. Наше тело - суденышко; и бежит оно по душевному океану от духовного материка - к духовному материку.
Так... -
Представьте себе бесконечно длинный канат; и представьте, что в поясе тело ваше перевяжут канатом; и потом - канат завертят: с бешеной, с неописуемой быстротой; подкинутые, на расширяющихся, все растущих кругах, рисуя спирали в пространстве, полетите вы в завоздушную атмосферу головою вниз, а спиной - поступательно; и вы будете, спутник земли, от земли отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства - мгновенно, и этими пространствами становясь.
Вот таким ураганом будете вы мгновенно подхвачены, когда душой извергнется тело, как более уж ненужный балласт.
И еще представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например, занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и еще представим себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела, что все они поразбухли, - разрежены, раскалены - и проходят стадии расширения тел: от твердого до газообразного состояния, что планеты и солнца циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и еще представим себе, что центростре-мительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части, и что целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях.
Что бы мы ощутили?
Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами верст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие - в одновременной бесцельности; и пока в разреженном до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звезды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, - такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б вдвинулось солнце в этот огненный, бестолково бьющийся центр.
Если бы мы телесно себе могли представить все это, перед нами бы встала картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы тем сильней, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный состав...
ТАРАКАНЫ
Липпанченко остановился посередине темнеющей комнаты со свечою в руке; косяки теневые остановились с ним вместе; теневой громадный толстяк, липпанченская душа, головой висел в потолке; ни к теням всех предметов, ни к собственной тени Липпанченко не почувствовал интереса; более интересовался он шелестом - привычным и незагадочным вовсе.
Он чувствовал гадливое отвращение к таракану; и теперь - видел он - десятки этих созданий; в темные свои, шелестя, побежали они углы, накрытые светом свечки. И - злился Липпанченко:
- "Проклятые..."
И протопал к углу за полотерною щеткой; представляющей собою длиннейшую палку с щетинистой шваброй на конце:
- "Ужо мало вам было?!.."
На пол он поставил свечу; с полотерною щеткой в руке взгромоздился на стул он; тяжелое, пыхтящее тело теперь выдавалось над стулом; лопались от усилия сосуды, напружились мускулы; и взъерошились волосы; за уползающими горстями гонялся он щетинистым краем швабры; раз, два, три! и - щелкало под шваброю: на потолке, на стене; даже - в углу этажерки.
- "Восемь... Десять... Одиннадцать" - шелестел угрожающий шепот; и щелкая, пятна падали на пол.
Каждый вечер перед отходом ко сну он давил тараканов. Надавивши их добрую кучу, отправлялся он спать.
Наконец, ввалившися в спаленку, дверь защелкнул на ключ он; и далее: поглядел под постель (с некоторого времени этот странный обычай составлял неотъемлемую принадлежность его раздевания), перед собою поставил он оплывшую свечку.
Вот он разделся.
Он теперь сидел на постели, волосатый и голый, расставивши ноги; женообразные округлые формы были явственно у него отмечены на лохматой груди.
Спал Липпанченко голый.
Наискось от свечи, меж оконной стеною и шка-фиком, в теневой темной нише выступало замысловатое очертание: здесь висящих штанов; и слагалось в подобие - отсюда глядящего; неоднократно Липпанченко свои штаны перевешивал; и всегда выходило: подобие - отсюда глядящего.
Подобие это он увидел теперь.
А когда задул он свечу, то очертание дрогнуло и проступило отчетливей, руку Липпанченко протянул к занавеске окна; отдернулась занавеска: отлетающий коленкор прошуршал; комната просияла зеленоватым свечением меди; там, оттуда: из белого олова тучек диск пылающий грянул по комнате: и... -
На фоне совершенно зеленой и будто бы купоросной стены - там! - стояла фигурочка, в пальтеце, с меловым застывшим лицом: будто - клоун; и белыми улыбалась губами. По направлению к двери Липпанченко протопотал босыми ногами, но животом и грудями он с размаху расплющился на двери (он забыл, что дверь запер); тут его рванули обратно; горячая струя кипятка полоснула его по голой спине от лопаток до зада; падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном; и едва понял он, что случилось со спиною, как почувствовал ту струю кипятка - у себя под пупком.
И оттуда что-то такое прошипело насмешливо; и подумалось где-то, что - газы, потому что живот был распорот; склонив голову над колыхавшимся животом, неосмысленно глядящим в пространство, он весь сонно осел, ощупывая текущие липкости - на животе и на простыне.
Это было последним сознательным впечатлением обыденной действительности; теперь сознание ширилось; чудовищная периферия его внутрь себя всосала планеты; и ощущала их - друг от друга разъятыми органами; солнце плавало в расширениях сердца; позвоночник калился прикосновением сатурновых масс; в животе открылся вулкан.
В это время тело сидело бессмысленно с упадающей на грудь головой и глазами уставилось в рассеченный живот свой; вдруг оно завалилось - животом в простыню; рука свесилась над окровавленным ковриком, отливая в луне рыжеватою шерстью; голова с висящею челюстью откинулась по направлению к двери и глядела на дверь не моргавшим зрачком; надбровные дуги безброво залоснились; на простыне проступал отпечаток пяти окровавленных пальцев; и торчала толстая пятка.
Куст кипел: белогривые полосы полетели с залива; они подлетали у берега клочковатою пеной; они облизывали пески; будто тонкие и стеклянные лезвия, они неслись по пескам; доплескивались до соленого озерца, наливали в него раствор соли; и бежали обратно. Меж ветвями куста было видно, как раскачивалось парусное судно, - бирюзоватое, призрачное; тонким слоем срезало пространства острокрылатыми парусами; на поверхности паруса уплотнялся туманный дымок.
Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была - лужа крови; был - труп; и была тут фигурка мужчины - с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень страдаю: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу - через нос, по губам - уползало пятно таракана. Видимо, он рехнулся.
Конец седьмой главы
ГЛАВА ВОСЬМАЯ, и последняя
Минувшее проходит предо мною...
Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно: Не много лиц мне память сохранила, Не много слов доходит до меня...
А. Пушкин1
НО СПЕРВА...
Анна Петровна!
О ней позабыли мы: а Анна Петровна вернулась; и теперь ожидала она... но сперва: -
- эти двадцать четыре часа! -
- эти двадцать четыре часа в повествовании нашем расширились и раскидались в душевных пространствах: безобразнейшим сном; и закрыли кругом кругозор; и в душевных пространствах запутался авторский взор; он закрылся.
С ним скрылась и Анна Петровна. Как суровые, свинцовые облака, мозговые, свинцовые игры тащилися в замкнутом кругозоре, по кругу, очерченному нами, - безвыходно, безысходно, дотошно -
- в эти двадцать четыре часа!..
А по этим сурово плывущим и бесцелебным событиям весть об Анне Петровне пропорхнула отблесками мягкого какого-то света - откуда-то. Мы тогда призадумались грустно - на один только миг; и - забыли; а должно бы помнить... что Анна Петровна - вернулась.
Эти двадцать четыре часа!
То есть сутки: понятие - относительное, понятие, - состоящее из многообразия мигов, где миг - - минимальный отрезок ли времени, или - что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, - не цифрой; если ж цифрой, он - точен, он - две десятых секунды; и - в этом случае неизменен; определяемый полнотою душевных событий он - час, либо - ноль: переживание разрастается в миге, или - отсутствует в миге -
- где миг в повествовании нашем походил на полную чашу событий. Но прибытие Анны Петровны есть факт; и - огромный; правда, нет в нем ужасного содержания, как в других отмеченных фактах; потому-то мы, автор, об Анне Петровне забыли; и, как водится, вслед за нами об Анне Петровне забыли и герои романа. И все-таки... -
Анна Петровна вернулась; событий, описанных нами, не видала она; о событиях этих - не подозревала, не знала; одно происшествие только волновало ее: ее возвращенье; и должно бы оно взволновать мной описанных лиц; лица эти должны бы ведь тотчас же отозваться на происшествие это; осыпать ее записками, письмами, выражением радости или гнева; но записок, посыльных к ней не было: на огромное происшествие не обратили внимание - ни Николай Аполлонович, ни Аполлон Аполлонович. И - Анна Петровна грустила.
Наружу не выходила она; великолепного тона гостиница заключила ее в своем маленьком номерочке; и Анна Петровна часами сидела на единственном стуле; и Анна Петровна часами сидела, уставившись в крапы обой; эти крапы лезли в глаза; глаза она переводила к окну; а окно выходило в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был желтый дым; лишь в окошке там, наискось, виделись груды грязных тарелок, лохань, рукава засученных рук через отблески стекол...
Ни - письма, ни - визита: от мужа, от сына.
Иногда звонила она; какая-то появлялась вертунья в бабочкообразном чепце.
И Анна Петровна - в который раз! - изволила спрашивать:
- "В комнату, пожалуйста, the complet".*
* Чай с хлебом, маслом, вареньем (фр.; фразеологизм). - Ред.
Появлялся лакей в черном фраке, в крахмале, в блистающем свежестью галстухе - с преогромным подносом, поставленным четко: на ладонь и плечо; он презрительно окидывал номерок, неумело подшитое платье его обитательницы, пестрые испанские тряпки, лежащие на двуспальной постели, и потрепанный чемоданчик; непочтительно, но бесшумно, он срывал с своих плеч преогромный поднос; и без всякого шума на стол упадал "the complet". И без всякого шума лакей удалялся.
Никого, ничего: те же крапы обой; те же хохот, возня из соседнего номера, разговор двух горничных в коридоре; рояль - откуда-то снизу (в номере заезжей пьянистки, собиравшейся дать свой концерт); и глаза - в который раз - переводила к окну, а окно выходило в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был дым, лишь в окошке там, наискось, виделись через отблески стекол -
- (вдруг раздался стук в дверь; вдруг Анна Петровна растерянно расплескала свой чай на чистейшие салфетки подноса) -
- лишь в окошке там, наискось, виделись груды грязных салфеток лохань, рукава засученных рук. Влетевшая горничная подала ей визитную карточку; Анна Петровна вся вспыхнула; шумно приподнялась из-за столика; первым жестом ее был тот жест, усвоенный смолоду: быстрое движение руки, оправляющей волосы.
- "Где они?"
- "Ждут-с в коридоре".
Вспыхнувши, проведя рукой от волос к подбородку (жест, усвоенный лишь недавно и обусловленный, вероятно, одышкою), Анна Петровна сказала:
- "Просите".
Задышала и покраснела.
Слышались - хохот, возня из соседнего номера, разговор двух горничных в коридоре и рояль откуда-то снизу; слышались быстро-быстро бегущие к двери шаги; дверь отворилась; Аполлон Аполлонович Аблеухов, не переступая порога, тщетно силился что-либо разобрать в полусумерках номерочка; и первое, что увидел он, оказалось стеною оливковатых оттенков, глядящею за окном; и - дым вместо неба; лишь в окошке там, наискось, виделись через отблеск" стекол груды грязных тарелок, лохань, рукава засученных рук, перемывающих что-то.
Первое, что бросилось на него, было скудною обстановкою дешевого номерочка (тени падали так, что Анна Петровна стушевалася как-то); эдакий номерок и - в перворазрядном отеле! Что ж такого? Тут нечему удивляться; номерочки такие бывают во всех перворазрядных отелях - перворазрядных столиц: на отель их приходится по одному, много по два; но анонсы о них оповещают во всех указателях. Вы читаете, например: "Savoy Premier ordre. Chambres depuis 3 fr.".* Это значит: минимальные цены за сносную комнату - не менее пятнадцати франков; но для виду где-нибудь в антресолях неизменно пустующий угол, неприбранный, грязный, найдете вы - во всех перворазрядных отелях перворазрядных столиц; и о нем-то вот гласит указатель "depuis trois francs";** этот номер в загоне; остановиться нельзя в нем (вместо него попадаете вы в пятнадцатифранковый номер); в "depuis trois francs" же отсутствуют и воздух, и свет; и прислуга бы им погнушалась, не то что вы, барин; обстановка и что бы то ни было - отсутствуют тоже; горе вам, если вы остановитесь: запрезирает вас многочисленный штат горничных, официантов и отельных мальчишек.
* "Савой. Первый разряд. Комнаты, начиная с 3 франков" (фр.). - Ред.
** "начиная с трех франков" (фр.). - Ред. "Premier ordre - depuis 3 francs" - Боже вас сохрани!
И вы съедете в гостиницу второго разряда, где за семь-восемь франков будете вы отдыхать в чистоте, комфорте, почете.
Вот - постель, стол и стул; в беспорядке разбросаны на постели ридикюльчик, ремни, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка, перевернутая - представьте же - длинным чулочком (чистейшего шелка), плед, ремни да комок лимонного цвета кричащих испанских лоскутьев; все это, по мнению Аполлона Аполлоновича, должно было быть дорожными принадлежностями и сувенирами из Гренады, Толедо, по всей вероятности дорогими когда-то и теперь потерявшими всякий вид, всякий лоск, -
- три же тысячи рублей серебром, высланные так недавно в Гренаду, не могли быть, как видно, получены -
- так что даме ее положения в свете просто было неловко с собою возить эту старую рвань; и - сердце в нем сжалось.
Тут увидел он стол, блистающий парою чистейших салфеток и блистающий "the complet": принадлежность отеля, небрежно сюда занесенная. Из теней же выступил силуэт: сердце сжалось вторично, потому что на стуле -
- и нет, не на стуле! -
- вставшую он увидел со стула - ту самую ль? - Анну Петровну, осевшую, пополневшую, и - с сильнейшею проседью; первое, что он понял, был прискорбней-ший факт: за два с половиною года пребыванья в Испании (и - еще где, еще?) - явственней выступил из-под ворота двойной подбородок, а из-под низа корсета явственней выступил округленный живот; только два лазурью наполненных глаза когда-то прекрасного и недавно красивого личика там блистали по-прежнему; в глубине их теперь разыгрались сложнейшие чувства: робость, гнев, сочувствие, гордость, униженность убогою обстановкою номера, затаенная горечь и... страх.
Аполлон Аполлонович этого взгляда не вынес: опустил он глаза и мял в руке шляпу. Да, года пребывания с итальянским артистом изменили ее; и куда девалась солидность, врожденное чувство достоинства, любовь к чистоте и порядку; Аполлон Аполлонович глазами забегал по комнате: в беспорядке разбросаны были - ридикюльчик, ремни, кружевной черный веер, чулочек да комок лимонно-желтых лоскутьев, вероятно, испанских.
Перед Анной Петровной... - да он ли то? Два с половиною года и его изменили; два с половиною года в последний раз перед собой она видела отчетливо выточенное из серого камня лицо, холодно на нее посмотревшее над перламутровым столиком (во время последнего объяснения); каждая черточка в нее врезалась отчетливо леденящим морозом; а теперь, на лице - полное отсутствие черт.
(От себя же мы скажем: черты еще были недавно; и в начале повествования нашего обрисовали мы их...).
Два с половиною года тому назад Аполлон Аполлонович, правда, уже был стариком, но... в нем было что-то безлетное; и он выглядел - мужем; а теперь - где государственный человек? Где железная воля, где каменность взора, струящая одни только вихри, холодные, бесплодные, мозговые (не чувства) - где каменность взора? Нет, все отступало пред старостью; старик перевешивал все: положение в свете и волю; поражала страшная худоба; поражала сутуловатость; поражали - и дрожание нижней челюсти, и дрожание пальцев; и главное - цвет пальтеца: никогда он при ней не заказывал этого цвета одежды.
Так стояли они друг против друга: Аполлон Аполлонович, - не переступая порога; и Анна Петровна - над столиком: с дрожащею и полурасплесканной чашкою крепкого чая в руках (чай она расплескала на скатерть).
Наконец Аполлон Аполлонович на нее поднял голову; пожевал он губами и сказал, запинаясь:
- "Анна Петровна!"
Он теперь отчетливо осмотрел ее всю (к полусумеркам привыкли глаза); видел он: все черты ее на мгновение просветились прекрасно; и потом опять на черты набежали морщиночки, одутловатости, жировые мешочки: ясную красоту детских черт они облагали-таки огрубением старости; но на миг все черты ее просветились прекрасно, а именно, - когда резким движением от себя оттолкнула она сервированный чай; и вся как-то рванулась навстречу; но все же: не тронулась с места; и лишь бросила из-за столика там губами жующему старику:
- "Аполлон Аполлонович!"
Аполлон Аполлонович побежал ей навстречу (так же он бегал навстречу и два с половиною года, чтоб просунуть два пальца, отдернуть их и облить холодной водой); побежал к ней, как есть, через комнату - в пальтеце, со шляпой в руке; лицо ее наклонилося к лысине; голая, как колено, поверхность громадного черепа да два оттопыренных уха ей напомнили что-то, а когда холодные губы коснулись руки ее, замоченной расплесканным чаем, то сложное выражение черт у нее тут сменилось нескрываемым чувством довольства: вы представьте себе, - что-то детское вспыхнуло, проиграло и затаилось в глазах.
А когда разогнулся он, то фигурка его перед ней выдавалась даже с чрезмерной отчетливостью, обвисая брючками, пальтецом (никогда не бывшего цвета) и множеством новых морщинок, двумя, разрывавшими все лицо и новыми какими-то взорами; эти два вылезающих глаза не показались, как прежде, ей двумя прозрачными камнями; проступили в них: неизвестная сила и крепость.
Но глаза опустились. Аполлон Аполлонович, порхая глазами, искал выражений:
- "Я, знае... - подумал он и окончил: - "те ли..."
- "Приехал засвидетельствовать вам, Анна Петровна, почтение..."
- "И поздравить с приездом..."
И Анна Петровна поймала растерянный, недоумевающий, просто мягкий какой-то, сочувственный взгляд - темного василькового цвета, точно теплого весеннего воздуха.
Из соседнего номера раздавались: хохот, возня; из-за двери - разговор тех же горничных; и рояль - откуда-то снизу; в беспорядке разбросаны были: ремни, ридикюльчик, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка да комок кричащих лимонных лоскутьев, оказавшихся кофточкой; уставлялись крапы обой; уставлялось окно, выходящее в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был - дым, а в дыму - Петербург: улицы и проспекты; тротуары и крыши; изморось приседала на жестяной подоконник там; низвергались холодные струечки с жестяных желобов.
- "А у нас..." -
- "Не хотите ли чаю?.."
- "Начинается забастовка..."
КАЧАЛОСЬ НАД ГРУДОЙ ПРЕДМЕТОВ...
Дверь распахнулась.
Николай Аполлонович очутился в передней, из которой с такою поспешностью он бежал спозаранку; на стенах разблистался орнамент из старинных оружий: здесь ржавели мечи; там - склоненные алебарды: Николай Аполлонович выглядел вне себя; резким взмахом руки он сорвал с себя итальянскую шляпу с полями; шапка белольняных волос смягчала холодную эту почти суровую внешность с напечатленным упрямством (трудно было встретить волосы такого оттенка у взрослого человека; часто встречается этот оттенок у крестьянских младенцев - особенно в Белоруссии); сухо, холодно, четко выступили линии совершенно белого лика, подобного иконописному, когда на мгновенье задумался он, устремляя взор свой туда, где под ржаво-зеленым щитом блистала своим шишаком литовская шапка и проискрилась крестообразная рукоять рыцарского меча.
Вот он вспыхнул; и в мокрой, измятой накидке он, прихрамывая, взлетел по ступеням коврами устланной лестницы; почему же временами он вспыхивал, рдея румянцем, чего никогда не бывало с ним? И он - кашлял; и он - задыхался; лихорадка трясла его: нельзя безнаказанно в самом деле простаивать под дождем; любопытнее всего, что с колена ноги, на которую он прихрамывал, сукно было содрано; и - трепался лоскут; был приподнят студенческий сюртучок под накидкой, горбя спину и грудь; между целою и оторванной сюртучною фалдой пляшущий хлястик выдавался наружу; право, право же: выглядел Николай Аполлонович хромоногим, горбатым, и - с хвостиком, когда полетел что есть мочи он по мягкой ступенчатой лестнице, провеявши шапкою белольняных волос - мимо стен, где клонились пистоль с шестопером.
Поскользнулся пред дверью с граненой хрустальною ручкою; а когда он бежал мимо блещущих лаками комнат, то казалось, что строилась вкруг него лишь иллюзия комнат; и потом разлеталась бесследно, воздвигая за гранью сознания свои туманные плоскости; и когда за собою захлопнул он коридорную дверь и стучал каблуками по гулкому коридору, то казалось ему, что колотятся его височные жилки: быстрая пульсация этих жилок явственно отмечала на лбу преждевременный склероз. Он влетел сам не свой в свою пеструю комнату: и отчаянно вскрикнули в клетке и забили крылами зеленые попугайчики; этот крик перервал его бег; на мгновенье уставился он пред собой; и увидел: пестрого леопарда, брошенного к ногам с разинутой пастью; и - зашарил в карманах (он отыскивал ключик от письменного стола).
- "А?"
- "Черт возьми..."
- "Потерял?"
- "Оставил!?"
- "Скажите, пожалуйста".
И беспомощно заметался по комнате, разыскивая им забытый предательский ключик, перебирая совершенно неподходящие предметы убранства, схвативши трехногую золотую курильницу в виде истыканного отверстия шара с полумесяцем наверху и бормоча сам с собой: Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
С испугом он кинулся в соседнюю комнату - к письменному столу: на ходу зацепил он ногою за арабскую табуретку с инкрустацией из слоновой кости; она грохнула на пол; его поразило, что стол был не заперт; выдавался предательски ящик; он был полувыдвинут; сердце упало в нем: как мог он в неосторожности позабыть запереть? Он дернул ящик... И-и-и...
Нет: да нет же!
В ящике в беспорядке лежали предметы; на столе лежал брошенный наискось портрет кабинетных размеров; а... сардинницы не было; яростно, ожесточенно, испуганно выступали над ящиком линии побагровевшего лика с синевою вокруг громадных черных каких-то очей: черных - от расширенности зрачков: так стоял он меж креслом темно-зеленой обивки и бюстом: разумеется Канта.
Он - к другому столу. Он - выдвинул ящик; в ящике в совершенном порядке лежали предметы: связки писем, бумаги; он все это - на стол; но... - сардинницы не было... Тут ноги его подкосились; и, как есть, в итальянской накидке, в калошах, - он упал на колени, роняя горящую голову на холодные, мокрые, дождем просыревшие руки; на мгновение - так замер он: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, желтоватым пятном в полусумерках комнаты среди кресел темно-зеленой обивки.
Да - как вскочит! Да - к шкафу! И шкаф - распахнулся; кое-как на ковер полетели предметы; но и там - сардинницы не было; он, как вихрь, заметался по комнате, напоминая юркую обезьянку и стремительностью движений (как у его высокопревосходи-тельного папаши), и невзрачным росточком. В самом деле: подшутила судьба; из комнаты - в комнату; от постели (здесь рылся он под подушками, одеялом, матрасом) - к камину: здесь руки он перепачкал в золе; от камина - к рядам книжных полок (и на медных колесиках заскользил легкий шелк, закрывающий корешки); здесь просовывал руки он меж томами; и многие томы с шелестением, с грохотом полетели на пол.
Но нигде сардинницы не было.
Скоро лицо его, перепачканное золою и пылью, уж без всякого толка и смысла качалось над кучей предметов, сваленных в бестолковую груду и перебираемых длинными, какими-то паучьими пальцами, выбегающими на дрожащих руках; руки эти ерзали по полу из стлавшейся итальянской накидки; в этой согнутой позе, весь дрожащий и потный, с налитыми шейными жилами, право-право, напомнил бы всякому он толстобрюхого паука, поедателя мух; так, когда разорвет наблюдатель тонкую паутину, то видит он зрелище: обеспокоенное громадное насекомое, продрожав на серебряной ниточке в пространстве от потолка и до полу, неуклюже забегает по полу на мохнатых ногах.
В такой-то вот позе - над грудой предметов - Николай Аполлонович был застигнут врасплох: вбежавшим Семенычем.
- "Николай Аполлоныч!.. Барчук!.."
Николай Аполлонович, все еще сидя на корточках, повернулся; увидев Семеныча, он в стремительном жесте накидкою накрыл груду сваленных в кучу предметов - листики и раскрывшие зевы тома, - напоминая наседку на яйцах: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, - желтоватым пятном в полусумерках комнаты.
- "Что такое?.."
- "Осмелюсь я доложить..."
- "Оставьте: видите, что... я занят..."
Растянувши рот до ушей, весь напомнил он голову пестрого леопарда, там оскаленного на полу:
- "Разбираю, вот, книги".
Но Семеныч угомониться не мог:
- "Пожалуйте: там... просят вас..."
- "Семейная радость: так что матушка-барыня, Анна Петровна, сами изволили к нам пожаловать".
Николай Аполлонович машинально привстал; с него слетела накидка; на перепачкан-ном золою контуре иконописного лика - сквозь пепел и пыль - молнией вспыхнул румянец; Николай Аполлонович представлял собой нелепую и смешную фигурку в расто-пыренном двумя горбами студенческом сюртуке об одной только фалде - и с пляшущим хлястиком, когда он - закашлялся; хрипло как-то, сквозь кашель, воскликнул он:
- "Мама? Анна Петровна?"
- "С Аполлоном с Аполлоновичем они там-с; в гостиной... Только что вот изволили..."
- "Меня зовут?"
- "Аполлон Аполлонович просят-с".
- "Так, сейчас... Я сейчас... Вот только..."
В этой комнате так недавно еще Николай Аполлонович вырастал в себе самому предоставленный центр - в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих все: душу, мысль и это вот кресло; так недавно еще он являлся здесь единственным центром вселенной; но прошло десять дней; и самосознание его позорно увязло в этой сваленной куче предметов: так свободная муха, перебегающая по краю тарелки на шести своих лапках, безысходно вдруг увязает и лапкой, и крылышком в липкой гуще медовой.
"Тсс! Семеныч, Семеныч - послушайте", - Николай Аполлонович прытко выюркнул тут из двери, нагоняя Семеныча, перепрыгнул чрез опрокинутую табуретку и вцепился в рукав старика (ну и цепкие ж пальцы!).
- "Не видали ль вы здесь - дело в том, что..." - запутался он, приседая к земле и оттягивая старика от коридорной от двери - "забыл я... Эдакого здесь предмета не видали ли вы? Здесь, в комнате... Предмета такого: игрушку..."
- "Игрушку-с..."
- "Детскую игрушку... сардинницу..."
- "Сардинницу?"
- "Да, игрушку (в виде сардинницы) - тяжелую весом, с заводом: еще тикают часики... Я ее положил тут: игрушку..."
Семеныч медленно повернулся, высвободил свой рукав от прицепившихся пальцев, на мгновение уставился в стену (на стене висел щит - негритянский: из брони когда-то павшего носорога), подумал и неуважительно так отрезал:
- "Нет!"
Даже не "нет-с": просто - "нет"...
- "А я, таки, думал..."
Вот подите: благополучие, семейная радость; сияет сам барин, министер: для такого случая... А тут нате: сардинница... тяжелая весом... с заводом... игрушка: сам же - с оторванной фалдою!..
- "Так позволите доложить?"
- "Я - сейчас, я - сейчас..."
И дверь затворилась: Николай Аполлонович тут стоял, не понимая, где он, - у опрокинутой темно-коричневой табуретки, перед кальянным прибором; перед ним на стене висел щит, негритянский, толстой кожи павшего носорога и с привешенной сбоку суданскою ржавой стрелой.
Не понимая, что делает, поспешил он сменить предательский сюртучок на сюртук совсем новенький; предварительно же отмыл руки он и лицо от золы; умываясь и одеваясь, приговаривал он:
- "Как же это такое, что же это такое... Куда же я в самом деле упрятал..."
Николай Аполлонович не сознавал еще всей полноты на него напавшего ужаса, вытекающего из случайной пропажи сардинницы; хорошо еще, что пока не пришло ему в голову: в отсутствие его в комнате побывали и, открывши сардинницу ужасного содержания, сардинницу эту предупредительно унесли от него.
УДИВИЛИСЬ ЛАКЕИ
И такие же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людекие, и такой же стоял там зелено-желтый туман; сосредоточенно побежали там лица; тротуары шептались и шаркали - под ватагою каменных великанов-домов; им навстречу летели - проспект за проспектом; и сферическая поверхность планеты казалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; и сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые ширилась бездны поверхностями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя.
Но Аполлон Аполлонович не глядел на любимую свою фигуру: квадрат; не предавался бездумному созерцанию каменных параллелепипедов, кубов; покачиваясь на мягких подушках сиденья наемной кареты, он с волненьем поглядывал на Анну Петровну, которую вез он сам - в лакированный дом; что такое за чаем они говорили там в номере, навсегда осталось для всех непроницаемой тайной; после этого разговора и порешили они: Анна Петровна завтра же переедет на Набережную; а сегодня вез Аполлон Аполлонович Анну Петровну - на свидание с сыном.
И Анна Петровна конфузилась.
В карете не говорили они; Анна Петровна глядела там в окна кареты: два с половиною года не видала она этих серых проспектов: там, за окнами, виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция; там, оттуда - в ясные дни, издалека-далека, сверкали слепительно: золотая игла, облака, луч багровый заката; там, оттуда, в туманные дни - никого, ничего.
Аполлон Аполлонович с нескрываемым удовольствием привалился к стенкам кареты, отграниченный от уличной мрази в этом замкнутом кубе; здесь он был отделен от протекающих людских толп, от тоскливо мокнущих красных обертков, продаваемых вон с того перекрестка; и порхал он глазами; иногда только Анна Петровна ловила: растерянный, недоумевающий взор, и представьте себе - просто мягкий какой-то, синий-синий, ребяческий, неосмысленный даже (не впадал ли он в детство?).
- "Слышала я, Аполлон Аполлонович: вас прочат в министры?"
Но Аполлон Аполлонович перебил:
- "Вы теперь откуда же, Анна Петровна?"
- "Да я из Гренады..."
- "Так-с, так-с, так-с..." - и, сморкаясь, - прибавил... - "Да знаете ли, дела: служебные, знаете, неприятности..."
И - что такое? На руке своей ощутил он теплую руку: его погладили по руке... Гм-гм-гм: Аполлон Аполлонович растерялся; сконфузился, перепугался даже он как-то; даже стало ему неприятно... Гм-гм: лет пятнадцать уже не обращались с ним так... Таки прямо погладила... Этого он, признаться, не ждал от особы... гм-гм... (Аполлон Аполлонович эти два с половиною года ведь особу эту считал за... особу... легкого... поведения...).
- "Выхожу, вот, в отставку..."
Неужели же мозговая игра, разделявшая их столько лет и зловеще сгущенная за два с половиною года, - вырвалась наконец из упорного мозга? И вне мозга уже тучами посгущалась над ними? Наконец разразилась вокруг небывалыми бурями? Но разража-ясь вне мозга, она истощилась в мозгу; медленно мозг очищался; в тучах так иногда вы увидите сбоку бегущий и лазурный пролет - сквозь полосы ливня; пусть же ливень хлещет над вами; пусть с грохотом разрываются темные облака клубы багровою молнией! Лазурный пролет набегает; ослепительно скоро выглянет солнце; вы уже ожидаете окончанья грозы; вдруг - как вспыхнет, как бац-нет: в сосну ударила молния.
В окна кареты врывалося зеленоватое освещение дня; потоки людские бежали там волнообразным прибоем; и прибой тот людской - был прибой громовой.
Здесь вот видел он разночинца; здесь глаза разночинца заблестели, узнали, тому назад - дней уж десять (да, всего десять дней: за десять дней переменилося все; изменилась Россия!)...
Леты и грохоты пролетавших пролеток! Мелодичные возгласы автомобильных рулад! И - наряд полицейских!..
Там, .где взвесилась только одна бледно-серая гнилость, матово намечался сперва и потом наметился вовсе: грязноватый, черновато-серый Исакий... И ушел обратно в туман. И - открылся простор: глубина, зеленоватая муть, куда убегал черный мост, где туман занавесил: холодные многотрубные дали и откуда бежала волна набегающих облаков.
В самом деле: ведь вот - удивились лакеи! Так рассказывал после в передней дежуривший сонный Гришка-мальчишка:
- "Я сижу это, да считаю по пальцам: ведь вот от Покрова2 от самого - до самого до Рождества Богородицы...3 Это значит выходит... От Рождества Богородицы - до Николы до Зимнего..."4
- "Да рассказывай ты: Рождество Богородицы, Рождество Богородицы!"
- "А я- что? Рождество Богородицы деревенский наш праздник - престольный... Так что - будет: считаю... Тут слышь - подъехали; я - к дверям. Распахнул, значит, дверь: и - ах, батюшки! Так что барин сам, в наемной каретишке (и плохая ж каретишка!); так что с ним барыня лет почтенных в дешевеньком ватерпруфе.5
- "Не ватерпруфе, пострел: нынче ватерпруфов не носят".
- "Не смущайте его: он и так обалдел".
- "Одним словом - в пальте. Барин же суетится: с извозчика - тьфу, с кареты - он соскочил, руку барыне протянул, - улыбается: кавалерственно эдак; всякую помощь оказывает".
- "Ишь ты..."
- "То же..."
- "Я думаю; не видались два года", - раздались вокруг голоса.
- "Само собой: барыня из кареты выходит; только барыня - вижу я - смущены при таком при случае: улыбаются там - не в своем в полном виде; себя самих для куражу: за подбородок хватаются; ну, бедно, скажу вам, одеты; на перчатках-то дыры; не заштопаны, вижу, перчатки: может, некому штопать; в Гишпании, может, не штопают..."
- "Рассказывай, ладно уж!.."
- "Я и так говорю: барин же, барин наш, Аполлон Аполлонович, всякую авантажность посбросили; стоят у кареты, над лужею, под дождем; дождь - Бог ты мой! Барин ежится, будто на месте забегали, притопатывают на месте носками; а как барыня при сходе с подножки вся на руку на их навалилась - ведь барыня грузная - барин наш так весь даже присел; крохотного барин росточка; ну, куды же им, думаю, грузную такую сдержать! Силенки не хватит..."
- "Не плети белиндрясов; рассказывай".
- "Я не плету белиндрясов; я и так говорю; да и што говорить... Тут вот Митрий Семеныч расскажет: они повстречали в передней... Что рассказывать-то? Барин барыне только всего и сказали: мол, милости просим, сказали - пожалуйте, мол, Анна Петровна... Тут я их и признал".
- "Ну и что ж?"
- "Постарели... Спервоначалу-то не узнал; а потом их узнал, потому еще помню: гостинцем кормила".
Так впоследствии говорили лакеи.
Но действительно!
Неожиданный, непредвиденный факт: тому назад два с половиною года, как Анна Петровна уехала от супруга с итальянским артистом; и вот через два с половиною года, покинутая итальянским артистом, от гренадских прекрасных дворцов через цепь Пиренеев, чрез Альпы, чрез горы Тироля примчалась с экспрессом обратно; но всего удивительней то, что сенатору было нельзя заикнуться об Анне Петровне ни два с лишним года, ни даже тому назад - два с половиною дня (еще вчера он топорщился!); два с половиною года Аполлон Аполлонович сознанием избегал даже мысли об Анне Петровне (и все-таки думал о ней); самое звукосочетание "Анна Петровна" разбивалось о барабанную перепонку ушей точно так, как о лоб учительский разбивается брошенная из-под парты хлопушка; только школьный учитель по кафедре разгневанно простучит кулаком; Аполлон Аполлонович же поджимал презрительно губы при звукосочетании этом. Отчего ж при известии о ее возвращении обыкновенный поджим сухих губ разорвался в взволнованно-гневном дрожании челюстей (вчера ночью - при разговоре с Николенькой); отчего не спал ночь? Отчего в течение полусуток тот гнев испарялся куда-то и сменялся щемящей тоскою, переходящей в тревогу? Почему сам не выдержал ожидания, сам поехал в гостиницу? Уговаривал - сам: сам - привез. Что такое случилось там - в гостиничном номере; свое строгое обещание забыла и Анна Петровна: обещание это дала она себе - здесь, вчера: здесь в лакированном доме (посетивши его и никого не застав).
Дала обещание: но - вернулась.
Анна Петровна и Аполлон Аполлонович были взволнованы и сконфужены объясненьем друг с другом; поэтому при вступлении в лакированный дом не обменялись они обильными излияниями чувств; Анна Петровна искоса посмотрела на мужа: Аполлон Аполлонович стал сморкаться... под ржавою алебардою; испустив трубный звук, стал пофыркивать в бачки. Анна Петровна милостиво изволила отвечать на почтительные поклоны лакеев, проявляя сдержанность, которой мы только что не видели в ней; только Семеныча она обняла и как будто хотела поплакать; но, бросивши перепуганный, растерянный взгляд на Аполлона Аполлоновича, она себя пересилила: пальцы ее потянулися к ридикюльчику, но платка не достали.
Аполлон Аполлонович, стоя над ней на ступеньках, бросал на лакеев повелительно строгие взгляды; взгляды такие бросал он в минуты растерянности: а в обычные времена Аполлон Аполлонович был с лакеями до обидности отменно вежлив и чопорен (за исключением шуток). Он, пока тут стояла прислуга, выдерживал тон равнодушия: ничего не случилось - до этой поры проживала барыня за границей, для поправленья здоровья; более ничего: и барыня, вот, вернулась... Что ж такое? Ну, вот - и прекрасно!..
Впрочем, был тут лакей (все другие сменились, за исключеньем Семеныча да Гришки, мальчишки); этот - помнил, что помнил: помнил, какими манерами совершала барыня свой заграничный отъезд - без всякого предупреждены! прислуги: с маленьким саквояжем в руках (и это - на два с половиною года!); накануне ж отъезда - запиралась от барина; дня же два до отбытия все сидел у нее этот самый, с усами: черноглазый их посетитель - как его? Миндалини (звали его Манталини), который певал у них нерусские какие-то песни: "Тра-ла-ла... Тра-ла-ла..." И на чай не давал.
Этот самый лакей, что-то такое запомнив, с особенным уважением приложился к превосходительной ручке, чувствуя за собою вину, что подробности бегства - отъезда то есть - не изгладились у него в голове; не на шутку боялся ведь он, что сочтены его дни пребывания в лакированном доме - по случаю счастливого возвращения их высокопревосходительств в лакированный дом.
Вот они - в зале; перед ними паркет, точно зеркало, разблистался квадратиками: эти два с половиною года здесь редко топили, безотчетную грусть вызывали пространства этой комнатной анфилады; Аполлон Аполлонович более все сидел у себя в кабинете, запираясь на ключ; все казалось ему, что отсюда - туда прибежит к нему кто-то знакомый и грустный; и теперь он подумал, что вот он - не один: не один будет он здесь расхаживать по квадратикам паркетного пола, а... с Анной Петровной.
По квадратикам паркетного пола с Николенькой Аполлон Аполлояович расхаживал редко.
Согнув кренделем руку, повел Аполлон Алоллонович через зал свою гостью: хорошо еще, что подставил он правую руку; левая - и стреляла, и ныла от сердечных, стремительных, неугомонных толчков; Анна Петровна же остановила его, подвела его к стенке, показывая на бледнотонную живопись, улыбнулась ему:
- "Ах, все те же!.. Помните, Аполлон Аполлонович, эту вот фреску?"
И - чуть-чуть покосилась, чуть-чуть покраснела; васильковые взоры его тут уставились в два лазурью наполненных глаза; и - взгляд, взгляд: что-то милое, бывшее, стародавнее, что все люди забыли, но что никого не забыло и стоит при дверях - что-то такое вдруг встало между взглядами их; это не было в них; и возникло - не в них; но стояло - меж ними: будто ветром весенним овеяло. Пусть простит мне читатель: сущность этого взгляда выражу я банальнейшим словом: любовь.
- "Помните?"
- "Как же-с: помню..."
- "Где?"
- "В Венеции..."
- "Прошло тридцать лет!.."
Воспоминание о туманной лагуне, об арии, рыдающей в отдалении, охватило его: тому назад тридцать лет. Воспоминания о Венеции и ее охватили, раздвоились: тому назад - тридцать лет; и тому назад - два с половиною года; тут она покраснела от воспомина-нья некстати, которое она прогнала; и другое нахлынуло: Коленька. За последние два часа о Коленьке позабыла она; разговор с сенатором вытеснил все иное до времени; но за два часа перед тем только о Коленьке она и думала с нежностью; с неясностью и досадой, что от Коленьки - ни привета, ни отзыва.
- "Коленька..."
Они вступили в гостиную; отовсюду бросились горки фарфоровых безделушек; разблистались листики инкрустации - перламутра и бронзы - на коробочках, полочках, выходящих из стен.
- "Коленька, Анна Петровна, ничего себе... так себе... поживает прекрасно", - и отбежал - как-то вбок.
- "А он дома?"
Аполлон Аполлонович, только что упавший в ампирное кресло, где на бледно-лазурном атласе сидений завивались веночки, нехотя приподнялся из кресла, нажимая кнопку звонка:
- "Отчего он ко мне не приехал?"
- "Он, Анна Петровна... мме-емме... был, в свою очередь, очень-очень", - запутался как-то странно сенатор, и потом достал свой платок: с трубными какими-то звуками очень долго сморкался; фыркая в бачки, очень долго в карманы запихивал носовой свой платок:
- "Словом, был он обрадован".
Наступило молчание. Лысая голова там качалась под холодною и длинноногого бронзою; ламповый абажур не сверкал фиолетовым тоном, расписанным тонко: секрет этой краски девятнадцатый век утерял; стекло потемнело от времени; тонкая роспись потемнела от времени тоже.
На звонок появился Семеныч:
- "Николай Аполлонович дома?"
- "Точно так-с..."
- "Мм... послушайте: скажите ему, что Анна Петровна - у нас; и - просит пожаловать..."
- "Может быть, мы сами пойдем к нему", - заволновалась Анна Петровна и с несвойственною ее годам быстротой приподнялась она с кресла; но Аполлон Аполлонович, повернувшись круто к Семенычу, тут ее перебил:
- "Ме-емме... Семеныч: скажу-ка я..."
- "Слушаю-с!.."
- "Ведь жена то халдея - полагаю я - кто?"
- "Полагаю-с, - халдейка..."
- "Нет - халда!.."
- "Хе-хе-хе-с..."
- "Коленькой, Анна Петровна, я недоволен..."
- "Да что вы?"
- "Коленька уж давно ведет себя - не волнуйтесь - ведет себя: прямо-таки - не волнуйтесь же - странно..."
- "?"
Золотые трюмо из простенков отовсюду глотали гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал.
- "Коленька стал как-то скрытен... Кхе-кхе", - и, закашлявшись, Аполлон Аполлонович, пробарабанил рукою по столику, что-то вспомнил - свое, нахмурился, стал рукой тереть переносицу; впрочем, быстро опомнился: и с чрезмерной веселостью почти выкрикнул он:
- "Впрочем - нет: ничего-с... Пустяки".
Меж трюмо отовсюду поблескивал перламутровый столик.
БЫЛО СПЛОШНОЕ БЕССМЫСЛИЕ
Николай Аполлонович, перемогая сильнейшую боль в подколенном суставе (он таки порасшибся), чуть прихрамывал: перебегал гулкое коридора пространство.
Свидание с матерью!..
Вихри мыслей и смыслов обуревали его; или даже не вихри мыслей и смыслов: просто вихри бессмыслия; так частицы кометы, проницая планету, не вызовут даже изменения в планетном составе, пролетев с потрясающей быстротой; проницая сердца, не вызовут даже изменения в ритме сердечных ударов; но замедлись кометная скорость: разорвутся сердца: самая разорвется планета; и все станет газом; если бы мы хоть на миг задержали крутящийся бессмысленный вихрь в голове Аблеухова, то бессмыслие это разрядилось бы бурно вспухшими мыслями.
И - вот эти мысли.
Мысль, во-первых, об ужасе его положения; ужасное положение - создавалось теперь (вследствие пропажи сардинницы); сардинница, то есть бомба, пропала; ясное дело - пропала; и, стало быть: кто-то бомбу унес; кто же, кто? Кто-нибудь из лакеев; и - стало быть: бомба попала в полицию; и его - арестуют; но это - не главное, главное: бомбу унес - Аполлон Аполлонович сам; и унес в тот момент, когда с бомбою счеты были покончены; и он - знает: все знает.
Все - что такое? Ничего-то ведь не было; план убийства? Не было плана убийства; Николай Аполлонович этот план отрицает решительно: гнусная клевета - этот план.
Остается факт найденной бомбы.
Раз отец его призывает, раз мать его - нет, не может знать: и бомбы не уносил он из комнаты. Да и лакеи... Лакеи бы уж давно обнаружили все.А никто - ничего. Нет, про бомбу не знают. Но - где она, где она? Точно ли он засунул ее в этот стол, не подложил ли куда-нибудь под ковер, машинально, случайно?
С ним такое бывало.
Чрез неделю сама собой обнаружится... Впрочем, нет: о своем присутствии где-нибудь она заявит сегодня - ужаснейшим грохотом (грохотов Аблеуховы решительно не могли выносить).
Где-нибудь, может быть, - под ковром, под подушкой, на полочке о себе заявит: загрохочет и лопнет; надо бомбу найти; а теперь вот и времени у него нет на поиски: приехала Анна Петровна.
Во-вторых: его оскорбили; в-третьих: этот паршивенький Павел Яковлевич, - он как будто бы только что где-то видел его, возвращаясь с квартирки на Мойке; Пепп же Пеппович Пепп - вот в-четвертых: Пепп - ужасное расширение тела, растяжение жил, кипяток в голове...
Ах, все спуталось: вихри мыслей крутились с нечеловеческой быстротою и шумели в ушах, так что мыслей и не было: было сплошное бессмыслие.
И вот с этим-то бессмысленным кипятком в голове Николай Аполлонович бежал по гулкому коридору, не обдернув наспех надетого сюртучка и являясь для взора грудогорбым каким-то хромцом, припадающим на правую ногу с болезненно ноющим подколенным суставом.
МАМА
Он открыл дверь в гостиную. Первое, что увидел он, было... было... Но что тут сказать: лицо матери он увидел из кресла и протянутых две руки: лицо постарело, а руки дрожали в кружеве золотых фонарей, только что зажженных - за окнами. И услышал он голос:
- "Коленька: мой родной, мой любимый!"
Он не выдержал больше и устремился весь к ней:
- "Ты ли, мой мальчик..."
Нет, не выдержал больше: опустившись пред ней на колени, цепкими стан ее охватил он руками; он лицом прижался к коленям, судорожными разразился рыданьями - рыданьями неизвестно о чем: безотчетно, бесстыдно, безудержно заходили широкие плечи (вспомним же: Николай Аполлонович не испытывал ласки за эти последние три года).
- "Мама, мама..."
Она плакала тоже.
Аполлон Аполлонович там стоял, в полусумерках ниши; и потрагивал пальцем он куколку из фарфора - китайца: китаец качал головой; Аполлон Аполлонович вышел там из полусумерок ниши; и тихонько покрякивал он; мелкими придвигался шажками к той плачущей паре; и неожиданно загудел он над креслом:
- "Успокойтесь, друзья мои!"
Он, признаться, не мог ожидать этих чувств от холодного, скрытного сына, - на лице которого эти два с половиною года он видел одни лишь ужимочки; рот, разорванный до ушей, и опущенный взор; и потом, повернувшись, озабоченно побежал Аполлон Аполлонович вон из комнаты - за каким-то предметом.
- "Мама... Мама..."
Страх, унижения всех этих суток, пропажа сардинницы, наконец, чувство полной ничтожности, все это, крутясь, развивалось мгновенными мыслями; утопало во влаге свидания:
- "Любимый, мой мальчик".
Ледяное прикосновенно пальцев к руке привело его в чувство:
- "Вот тебе, Коленька: отпей глоточек воды".
И когда он поднял с колен свой заплаканный лик, он увидел какие-то ребенкины взоры шестидесятивосьмилетнего старика: маленький Аполлон Аполлонович тут стоял в пиджачке со стаканом воды; его пальцы плясали; Николая Аполлоновича он скорее пытался трепать, чем трепал, - по спине, по плечу, по щекам; вдруг погладил рукой белольняные волосы. Анна Петровна смеялась; совершенно некстати рукой оправляла свой ворот; опьяненные от счастья глаза переводила она: с Николеньки - на Аполлона Аполлоновича; и обратно: с него на Николеньку.
Николай Аполлонович медленно приподнялся с колен:
- "Извините, мамаша: я так себе..."
- "Это, это - от неожиданности..."
- "Я - сейчас... Ничего... Спасибо, папа..."
И отпил воды.
- "Вот".
На перламутровый столик Аполлон Аполлонович поставил стакан; и вдруг - старчески рассмеялся чему-то, как смеются мальчишки проказам веселого дяди, локоточками толкая друг друга; два старинных, любимых лица!
- "Так-с..."
- "Так-с..."
- "Так-с..."
Аполлон Аполлонович там стоял у трюмо, которое увенчивал крылышком золотощекий амурчик: под амурчиком лавры и розаны прободали тяжелые пламена факелов.
Но молнией прорезала память: сардинница!..
Как же так? Что же это такое? И порыв переломался в нем снова.
- "Я сейчас... Я приду..."
- "Что с тобою, мой милый?"
- "Ничего-с... Оставьте его, Анна Петровна... Я советую тебе, Коленька, побыть с собою самим... пять минут... Да, знаешь ли... И потом - приходи..."
И чуть-чуть симулируя только что с ним бывший порыв, Николай Аполлонович пошатнулся, театрально как-то опять лицо уронил в свои пальцы: шапка льняных волос промертвенела так странно там, в полусумерках комнаты.
Он, шатался, вышел.
Удивленно отец поглядел на счастливую мать.
- "Собственно говоря, я его не узнал... Эти, эти... Эти, так сказать, чувства", - Аполлон Аполлонович перебежал от зеркала к подоконнику... - "Эти, эти... порывы", - и потрепал себе бачки.
- "Показывают", - повернулся он круто и приподнял носки, мгновение балансируя на каблучках и потом припадая всем телом на упавшие к полу носки - "Показывают", - заложил руки за спину (под пиджачок) и вращал за спиною рукою (отчего пиджачок завилял); и казалось - Аполлон Аполлонович бегает по гостиной с виляющим хвостиком:
- "Показывают в нем естественность чувства и, так сказать", - тут пожал он плечами, - "хорошие свойства натуры"...
- "Не ожидал-с я никак..."
Лежащая на столике табакерка поразила внимание именитого мужа; и желая придать ее положению на столе более симметрический вид относительно стоящего здесь подносика, Аполлон Аполлонович быстро-быстро вдруг подошел к тому столику и схватил... с подносика визитную карточку, которую для чего-то он завертел между пальцев; рассеянность его проистекла оттого, что в сей миг посетила его глубокая дума, развертываясь в убегающий лабиринт посторонних каких-то открытий. Но Анна Петровна, сидевшая в кресле с блаженным растерянным видом, убежденно заметила:
- "Я всегда говорила..."
- "Да-с, знаешь ли..."
Аполлон Аполлонович встал на цыпочки с приподнятым хвостиком пиджака; и - побежал от столика к зеркалу:
- "Те-ли..."
Аполлон Аполлонович побежал от зеркала в угол:
- "Коленька меня удивил: и признаться - это его поведение меня успокоило" - он сморщил лоб - "относительно... относительно", - вынул руку из-за спины (край пиджачка опустился), рукою пробарабанил по столику:
- "Мда!.."
Круто себя перебил:
- "Ничего-с".
И задумался: поглядел на Анну Петровну; встретился с ее взглядом; они улыбнулись друг другу.
И ГРЕМЕЛА РУЛАДА
Николай Аполлонович вошел в свою комнату; уставился на упавшую арабскую табуретку: прослеживал инкрустацию из слоновой кости и перламутра. Медленно подошел он к окну: там бежала река; и качалась ладья; и плескалась струя; из гостиной, откуда-то издали, неожиданно беги рулад огласили молчание комнаты; так она играла и прежде: и под эти-то звуки, бывало, засыпал он над книгами.
Николай Аполлонович стал над грудой предметов, соображая мучительно:
- "Где же это такое... Как же это такое... Куда же я в самом деле?"
И - не мог он припомнить.
Тени, тени и тени: зеленели кресла из теней; выдавался из теней там бюст: разумеется, Канта.
Тут заметил он на столе лист, свернутый вчетверо: посетители, не заставши хозяина дома, на столе оставляют вчетверо свернутые листы; машинально взял он бумажку; машинально увидел он почерк - знакомый, лихутинский. Да - ведь вот: он совсем позабыл, что в его отсутствие, утром, побывал здесь Лихутин: копался и шарил (сам же он об этом рассказывал при неприятном свидании)...
Да, да, да: обшаривал комнату.
Вздох облегчения вырвался из груди Николая Аполлоновича. Все объяснялось мгновенно: Лихутин! Ну - конечно, конечно; непременно здесь шарил; искал и нашел; и, нашедши, унес; увидел незапертый стол; и в стол заглянул; сардинница поразила его и весом, и видом, и часовым механизмом; сардинницу и унес подпоручик. Сомнения не было.
С облегчением опустился он в кресло; в это время снова молчание огласили беги рулад; так бывало и прежде: оттуда бежали рулады; и тому назад - девять лет; и тому назад - десять лет: игрывала Шопена (не Шумана) Анна Петровна. И ему показалось теперь, что событий и не было, раз все объяснялось так просто: сардинницу унес подпоручик Лихутин (кто же более, если не допустить, но... - зачем допускать!); Александр Иванович постарается о всем прочем (в эти часы, мы напомним, как раз объяснялся на дачке Александр Иванович Дудкин с покойным Липпанченко); да, событий - и не было.
Петербург там за окнами преследовал мозговою игрой и плаксивым простором; там бросались натиски мокрого холодного ветра; протуманились гнезда огромные бриллиантов - под мостом. Никого - ничего.
И бежала река; и плескалась струя; и качалась ладья; и гремела рулада.
По ту сторону невских вод повставали громады - абрисами островов и домов; и в туманы бросали янтарные очи; и казалось, что - плачут. Ряд береговых фонарей уронил огневые слезы в Неву: закипевшими блесками прожигалась поверхность.
АРБУЗ - ОВОЩ...
После двух с половиною лет состоялся обед их втроем.
Прокуковала стенная кукушка; лакей внес горячую супницу; Анна Петровна сияла довольством; Аполлон Аполлонович... - кстати: глядя утром на дряхлого старика, не узнали бы вы этого безлетнего мужа, вдруг окрепшего, с выправкой, севшего тут за стол и взявшего каким-то пружинным движеньем салфетку; уже они сидели за супом, когда боковая дверь отворилась: Николай Аполлонович чуть подпудренный, выбритый, чистый, проковылял оттуда, присоединяясь к семейству в наглухо застегнутом студенческом сюртуке с воротником высочайших размеров (напоминающим воротники александровской, миновавшей эпохи).
- "Что с тобою, mon cher", - вскинула к носу пенсне с аффектацией Анна Петровна, - "ты, я вижу, хромаешь?"
- "А?.." - Аполлон Аполлонович бросил на Коленьку взгляд и ухватился за перечницу. - "В самом деле..."
Юношеским каким-то движением стал себе переперчивать суп.
- "Пустяки, maman: я споткнулся... и вот ноет колено..."
- "Не надо ли свинцовой примочки?"
- "В самом, Коленька, деле", - Аполлон Аполлонович, поднеся ложку супа ко рту, поглядел исподлобья, - "с ушибами этими, в подколенном суставе, не шутят; ушибы эти неприятно разыгрываются..."
И - проглотил ложку супа.
Николай Аполлонович, очаровательно улыбнувшись, принялся в свою очередь переперчивать суп.
- "Удивительно материнское чувство", - и Анна Петровна положила ложку в тарелку, выкатила детские свои, большие глаза, прижав голову к шее (отчего из-под ворота выбежал второй подбородок), - "удивительно: он уже взрослый, а я еще, как бывало, беспокоюсь о нем..."
Как-то естественно позабылось, что два с половиною года она беспокоилась не о Коленьке вовсе: Коленьку заслонил им чужой человек, черномазый и длинноусый, с глазами, как два чернослива; естественно, - и она позабыла, как два с лишним года этому чужому мужчине ежедневно повязывала она, там в Испании, галстух: фиолетовый, шелковый; и два с половиною года по утрам давала слабительное - Гунияди Янос.6
- "Да, материнское чувство: помнишь, - во время твоей дезинтерии..." ("дезинтерии" - говорила она).
- "Как же, помню прекрасно... Вы - о ломтиках хлеба?"
- "Вот именно..."
- "Последствиями дезинтерии", - упирая на "и", пророкотал из тарелки Аполлон Аполлоно вич, - "мой друг ты, как кажется, страдаешь и теперь?"
И проглотил ложку супа.
- "Им-с... ягоды кушать... по сию пору вредно-с", - раздался из-за двери довольный голос Семеныча; выглянула его голова: он оттуда подглядывал - не прислуживал он.
- "Ягоды, ягоды!" - пробасил Аполлон Аполлонович и неожиданно всем он корпусом повернулся к Семенычу: верней к скважине двери.
- "Ягоды", - и зажевал он губами.
Тут служивший лакей (не Семеныч) заранее улыбнулся с таким точно видом, будто он хотел всем поведать:
- "Будет теперь тут такое!"
Барин же вскрикнул.
- "А что, Семеныч, скажите: арбуз - ягода?"
Анна Петровна одними глазами повернулась на Коленьку: снисходительно и лукаво затаила улыбку; перевела глаза на сенатора, так и застывшего по направлению к двери и, казалось, всецело ушедшего в ожиданье ответа на свой нелепый вопрос; глазами она говорила:
- "А он все по-прежнему?"
Николай Аполлонович сконфуженно рукою хватался за ножик, за вилку, пока и бесстрастно, и четко из двери не вылетел голос, не удивленный вопросом:
- "Арбуз, ваше высокопревосходительство, не ягода вовсе, а - овощ".
Аполлон Аполлонович быстро перевернулся всем корпусом, неожиданно выпалив - ай, ай, ай! - свой экспромт:
Верно вы, Семены?, Старая ватрушка, -
Рассудили это Лысою макушкой.
Анна Петровна и Коленька не поднимали глаз из тарелок: словом, было - как встарь!
Аполлон Аполлонович после сцены в гостиной своим видом показывал им: все теперь вошло в норму; аппетитно кушал, шутил и внимательно слушал рассказы о красотах Испании; странное и грустное что-то поднималось у сердца; точно не было времени; и точно вчера это было (подумалось Коленьке): он, Николай Аполлонович, пятилетний; внимательно слушает он разговоры матери с гувернанткой (той, которую Аполлон Аполлонович выгнал); и Анна Петровна - восклицает восторженно:
- "Я и Зизи; а за нами опять - два хвоста; мы - на выставку; хвосты за нами, на выставку..."
- "Нет, какая же наглость!"
Коленьке рисуется огромное помещенье, толпа, шелест платьев и прочее (раз его на выставку взяли): в отдалении же, повисая в пространстве, огромные, черно-бурые из толпы подплывают хвосты. И - мальчику страшно: Николай Аполлонович в детстве не мог понять вовсе, что графиня Зизи называла хвостами своих светских поклонников.
Но нелепое воспоминание это о висящих в пространстве хвостах вызвало в нем заглушенное чувство тревоги; надо бы съездить к Лихутиным: удостовериться, что - действительно...
Как так - "действительно?"
В ушах у него раздавалось все тиканье часиков: тики-так, тики-так; бегала волосинка по кругу; уж конечно не бегала здесь - в этих блещущих комнатах (например, где-нибудь под ковром, где любой из них мог ногою случайно...), а - в выгребной, черной яме, на поле, в реке: стоит себе "ти-ки-так"; бегает волосинка по кругу - до рокового до часа...
Что за вздор!
Все это от ужасной сенаторской шутки, воистину грандиозной... в безвкусии; от того все пошло: воспоминание о черно-бурых хвостах, наплывающих из пространства, и - воспоминанье о бомбе.
- "Что это, Коленька, ты какой-то рассеянный: и не кушаешь крема?.."
- "Ах, да-да..."
После обеда похаживал он вдоль этого неосвещенного зала; зал светился чуть-чуть; и луной, и кружевом фонаря; здесь похаживал он по квадратикам паркетного пола: Аполлон Аполлонович; с ним - Николай Аполлонович; переступали: из тени - в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева - в тень. С необычной доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то - сыну, а не то - сам себе:
- "Знаете ли - знаешь ли: трудное положение - быть государственным человеком".
Повертывались.
- "Я им всем говорил: нет, способствовать ввозу американских сноповязалок, - не такая пустяшная вещь; в этом больше гуманности, чем в пространных речах... Государственное право нас учит..."
Шли обратно по квадратикам паркетного пола; переступали; из тени - в лунный блеск косяков.
- "Все-таки, гуманитарные начала нам нужны; гуманизм - великое дело, выстраданное такими умами, как Джордано Бруно,7 как..."
Долго еще здесь бродили они.
Аполлон Аполлонович говорил надтреснутым голосом; сына брал иногда двумя пальцами за сюртучную пуговицу: прямо к уху тянулся губами.
- "Они, Коленька, болтуны: гуманность, гуманность!.. В сноповязалках гуманности больше: сноповязалки нам нужны!.."
Тут свободной рукой охватил он талию сына, увлекая к окну, - в уголок; бормотал и качал головой; с ним они не считались, не нужен он:
- "Знаешь ли - обошли!"
Николай Аполлонович не посмел себе верить; да, как все случилось естественно - без объясненья, без бури, без исповедей: этот шепот в углу, эта отцовская ласка.
Почему ж эти годы он... - ?
- "Так-то, Коленька, мой дружок: будем с тобой откровеннее..."
- "Что такое? Не слышу..."
Мимо окон пронзительно пролетел сумасшедший свисток пароходика; ярко пламенный, кормовой фонарик, как-то наискось, уносился в туман; ширились рубинные кольца. Так с доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то - сыну, - а не то - сам себе. Переступали: из тени - в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева - в тень.
Аполлон Аполлонович - маленький, лысый и старый, - освещаемый вспышками догорающих угольев, на перламутровом столике стал раскладывать пасианс; два с половиною года не раскладывал он пасиансов; так Анне Петровне запечатлелся он в памяти; было же это, тому назад - два с половиною года: перед роковым разговором; лысенькая фигурка сидела за этим же столиком и за этим же пасиансом.
- "Десятка..."
- "Нет, голубчик, заложена... А весною - вот что: не поехать ли нам, Анна Петровна, в Пролетное" (Пролетное было родовым имением Аблеуховых: Аполлон Аполлонович не был в Пролетном лет двадцать).
Там за льдами, снегами и лесной гребенчатой линией он по глупой случайности едва не замерз, тому назад - пятьдесят лет; в этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы погладили сердце; рука ледяная манила; позади него - в неизмеримости убегали века; впереди - ледяная рука открывала: неизмеримости; неизмеримости полетели навстречу. Рука ледяная!
И - вот: она таяла.
Аполлон Аполлонович, освобождаясь от службы, впервые ведь вспомнил: уездные, сиротливые дали, дымок деревенек; и - галку; и ему захотелось увидеть: дымок деревенек; и - галку.
- "Что ж, поедем в Пролетное: там так много цветов".
И Анна Петровна, увлекаясь опять, взволнованно говорила о красотах альгамбрных дворцов;8 но в порыве восторга она позабыла, признаться, что сбивается с тона, что говорит она вместо я "мы" и "мы"; то есть: "я" с Миндалини (Манталини, - так кажется).
- "Мы приехали утром в прелестной колясочке, запряженной ослами; в упряже у нас, Колечка, были вот такие вот большие помпоны; и знаете, Аполлон Аполлонович, мы привыкли..."
Аполлон Аполлонович слушал, перекладывал карты; и - бросил: пасианса. он не докончил: сгорбился, засутулился в кресле он, освещаемый ярким пурпуром угольев; несколько раз он хватался за ручку ампирного кресла, собираясь вскочить; все же вовремя соображал, видно, он, что совершает бестактность, обрывая словесный этот поток на неоконченной фразе; и опять падал в кресло; позевывал.
Наконец он плаксиво заметил:
- "Я, таки: признаться - устал"...
И пересел из кресла - в качалку.
Николай Аполлонович вызвался свою мать довезти до гостиницы; выходя из гостиной, повернулся он на отца; из качалки - увидел он (так ему показалось) - грустный взор, на него устремленный; Аполлон Аполлонович, сидя в качалке, чуть качалку раскачивал мановением головы и движеньем ноги; это было последним сознательным восприятием; собственно говоря, более отца он не видел; и в деревне, и на море, и - на горах, в городах, - в ослепительных залах значительных европейских музеев - этот взгляд ему помнился; и казалося: Аполлон Аполлонович там прощался сознательно - мановением головы и движеньем ноги: старое это лицо, тихие скрипы качалки: и - взгляд, взгляд!
ЧАСИКИ
Свою мать Николай Аполлонович проводил до гостиницы; и после - свернул он на Мойку; в окнах квартирки был мрак: Лихутиных не было дома; делать нечего: повернул он домой.
Вот уже проковылял в свою спальню; в совершеннейшей темноте постоял: тени, тени и тени; кружево фонарного света перерезало потолок; по привычке зажег он свечу; и снял с себя часики; рассеянно на них посмотрел: три часа.
Все тут сызнова поднялось.
Понял он, - не осилены его страхи; уверенность, выносившая весь этот вечер, провалилась куда-то; и все - стало зыбким; он хотел принять брому; не было брому; он хотел почитать "Откровение"; не было "Откровения"; в это время до слуха его долетел отчетливый, беспокоющий звук: тики-так, тики-так - раздавалось негромко; неужели - сардинница?
И мысль эта крепла.
Но его не терзала она, а иное терзало: старое, бредное чувство; позабытое за день; и за ночь возникшее:
- "Пепп Пеппович... Пепп..."
Это он, разбухая в громаду, из четвертого измерения проницал желтый дом; и несся по комнатам; прилипал безвидными поверхностями к душе; и душа становилась поверхностью: да, поверхностью огромного и быстро растущего пузыря, раздутая в сатурнову орбиту... ай-ай-ай: Николай Аполлонович отчетливо холодел; в лоб ему веяли ветры; все потом лопалось: становилось простым.
И - тикали часики.
Николай Аполлонович протягивался к донимавшему звуку: искал места звука; поскрипы-вая сапогами, тихо крался к столу; тиканье становилось отчетливей; а у стола - пропадало.
- "Тики-так", - раздавалось негромко из теневого угла; и крался обратно: от столика - в угол; тени, тени и тени; гробовое молчание...
Николай Аполлонович запыхался, метаясь с протянутой свечкой среди пляски теней; все ловил порхающий звук (так гоняются дети с сачками за желтеньким мотылечком).
Вот он принял верное направление; странный звук открывался; тиканье раздавалось отчетливо: миг - накроет его (на этот раз мотылек не слетит).
Где, где, где?
И когда он стал искать точки распространения звука, то он сразу нашел эту точку: у себя в животе; в самом деле: огромная тяжесть оттянула желудок.
Николай Аполлонович увидал, что стоит у ночного он столика; а на уровне живота, на поверхности столика, тикают... им же снятые часики; рассеянно на них посмотрел: четыре часа.
Он вошел в свои рамки (подпоручик Лихутин проклятую бомбу унес); пропадало бредное чувство; пропадала и тяжесть в желудке; быстро скидывал сюртучную пару; с наслаждением отстегнул и крахмалы: воротничочек, сорочку; стащил он кальсоны: на ноге, где колено, выдавался кровавый подтек; и колено распухло; уж и ноги ушли в белоснежную простыню, но - задумался, склонившись на руку; четко белые выделялись на белом черты иконописного лика.
И - свечка потухла.
Часы тикали; совершенная темнота окружила его; в темноте же тиканье запорхало опять, будто снявшийся с цветка мотылечек: вот - и здесь; вот - и там; и - тикали мысли; в разнообразных местах воспаленного тела - мысли билися пульсами: в шее, в горле, в руках, в голове; в солнечном сплетении даже.
По телу забегали пульсы, нагоняя друг друга.
И отставая от тела, они были вне тела, во все стороны от него образуя бьющийся и сознательный контур; на пол-аршина; и - более; тут совершенно отчетливо понял он, что ведь мыслит не он, то есть: мыслит не мозг, а вне мозга очерченный, бьющийся этот сознательный контур; в контуре этом все пульсы, или проекции пульсов, превращались мгновенно в себя измышлявшие мысли; в глазном яблоке, в свою очередь, происходила бурная жизнь; обыкновенные точки, видные на свету и проецированные в пространство, - теперь вспыхнули искрами; выскочили из орбит в пространство; заплясали вокруг, образуя докучные канители, образуя роящийся кокон - из светов: на пол-аршина; и - более; это - и было пульсацией: теперь она вспыхнула.
Это и были рои себя мысливших мыслей.
Паутинная ткань этих мыслей - понял он - мыслит-то вовсе не то, что хотелось бы мыслить обладателю этой ткани, то есть вовсе не то, что пытался он мыслить при помощи мозга, и что - убежало из мозга (правду сказать, - мозговые извилины только пыжились; мыслей в них не было); мыслили только пульсы, рассыпался бриллиантами - искорок, звездочек; на золотом этом рое пробежала какая-то светоножка, отдаваясь в нем утверждением.
- "А ведь тикает, тикает..." Пробежала другая...
Мыслилось утверждение того положения, которое мозг его отрицал, с которым боролся упорно: а сардинница - здесь, а сардинница - здесь; по ней бегает стрелочка; стрелочка бегать устала: добежит до рокового до пункта (этот пункт уже близок)... Световые, порхавшие пульсы бешено порассыпались тут, как рассыпаются искры костра, если ты по костру крепко грохнешь дубиной, - порассыпались тут: обнажилась под ними какая-то голубая безвещ-ность, из которой сверкающий центр проколол мгновенно покрытую испариной голову тут прилегшего человека, иглистыми своими и трепетавшими света-ми напоминая гигантского паука, прибежавшего из миров, и - отражаясь в мозгу: -
- и раздадутся непереносные грохоты, которые, может быть, ты не успеешь услышать, потому что прежде чем ударятся в барабанную перепонку, будешь ты с разорванной перепонкой (и еще кое с чем) -
- Голубая безвещность пропала; с ней - сверкающий центр под набегающей световой канителью; но безумным движеньем Николай Аполлонович из постели тут вылетел: пульсами обернулось мгновенно течение не им мыслимых мыслей; пульсы припали и бились: в виске, горле, шее, руках, а... не вне этих органов.
Он протопал босыми ногами; и попал не туда: не к двери, а - в угол. Светало.
Быстро он накинул кальсоны и протопал в темнеющий коридор: почему, почему? Ах, он просто боялся... Просто его охватило животное чувство за свою драгоценную жизнь; из коридора же не хотел он вернуться; мужества заглянуть в свои комнаты - не имел; сызнова отыскивать бомбу уж не было ни силы, ни времени; в голове перепуталось все, и не помнил уж точно ни минуты, ни часа истечения срока: роковым оказаться мог - каждый миг. Оставалось до белого дня здесь дрожать в коридоре.
И отойдя в уголок, он уселся на корточках.
Миги же истекали в нем медленно; казались минуты часами; уж и многие сотни часов протекли; коридор - просипел; коридор - просерел: наступал белый день.
Николай Аполлонович все более убеждался во вздорности себя мысливших мыслей; мысли эти теперь очутились в мозгу; и мозг с ними справился; а когда он решил, что давно срок истек, версия об уносе сардинницы подпоручиком как-то сама собой разлилась вкруг него парами блаженнейших образов, и Николай Аполлонович, сидя на корточках в коридоре, - от безопасности ли, от усталости ли - только, только: вздремнул он.
Он очнулся от скользкого прикосновения ко лбу; и открывши глаза, он увидел - слюнявую морду бульдожки: перед ним бульдожка посапывал и повиливал хвостиком; равнодушно рукою отстранил он бульдожку и хотел было приняться за старое: продолжать там что-то такое, докрутить какие-то крутни, чтобы сделать открытие. И - вдруг понял: почему это он на полу?
Почему это он в коридоре?
В полусне поплелся к себе: подходя к постели своей, еще он докручивал свои сонные крутни... - Грохнуло: понял все.
- В долгие зимние вечера Николай Аполлонович многократно потом возвращался к тяжелому грохоту; это был особенный грохот, не сравнимый ни с чем; оглушительный и - не трескучий нисколько; оглушительный и - глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и все потом замерло.
Скоро послышались голоса, ног босых неровные топоты и тихое подвыванье бульдожки; телефон затрещал: наконец-то он приоткрыл свою дверь; в грудь ему рванулась струя холодная ветра; и лимонно-желтые дымы наполнили комнату; в струе ветра и в дымах совершенно некстати он споткнулся о какой-то расщеп; и скорее ощутил он, чем понял, что это - кусок разорванной двери.
Вот и груда холодного кирпича, вот и бегают тени: из дыма; пропаленные клочья ковров - как попали они? Вот одна из теней, просунувшись в дымной завесе, на него грубо гаркнула.
- "Эй, чего ты тут: в доме видишь несчастие!"
И еще раздавался там голос; и - слышалось:
- "Их бы всех, подлецов!"
- "Это - я", - попытался он.
Его перебили.
- "Бомба..."
- "Ай!"
- "Она самая... разорвалась..."
- "У Аполлона Аполлоновича... в кабинете..."
- "Слава Богу, невредимы и целы..." Мы напомним читателю: Аполлон Аполлонович рассеянно в кабинет к себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы.
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь; и где - двери не было: был огромный провал, откуда шел клубами дым; если бы заглянули на улицу, то увидели бы: собиралась толпа; городовой оттискивал ее с тротуара; а ротозеи смотрели, закинувши головы, как из черных оконных провалов да из перерезавшей трещины зловещие желтовато-лимонные клубы выбивали наружу.
Николай Аполлонович, сам не зная зачем, побежал от провала обратно; и попал сам не зная куда... -
- на белоснежной постели (так-таки на постельной подушке!) сидел Аполлон Аполлонович, поджимая голые ножки к волосатой груди; и был он в исподней сорочке; охватив руками колени, он безудержно - не рыдал, а ревел; в общем грохоте его позабыли: не было при нем ни лакея, ни даже... Семеныча; некому было его успокоить; и вот он, один-одинешенек... до надсаду, до хрипу... -
- Николай Аполлонович бросился к этому бессильному тельцу, как бросается мамка посреди проездной мостовой к трехлетней упавшей каплюшке, которую ей поручили, которую позабыла она посреди проездной мостовой; но это бессильное тельце - каплюшка - при виде бегущего сына - как подскочит с подушки и - как руками замашет: с неописуемым ужасом и с недетскою резвостью.
И - как пустится в бегство из комнаты, проскочив в коридор!
Николай Аполлонович с криком "держите" - за ней: за этою сумасшедшей фигуркой (впрочем, кто из них сумасшедший?); оба они понеслись в глубину коридора мимо дыма и рвани и жестов гремевших персон (что-то такое тушили); было жутко мелькание этих странно оравших фигурок - в глубине коридора; развевалась в беге сорочка; топотали, мелькали их пятки; Николай Аполлонович пустился вдогонку с прискоком, припадая на правую ногу; за спадающую кальсонину ухватился рукой; а другою рукой норовил ухватиться за плещущий край отцовской сорочки.
Он бежал и кричал:
- "Погодите..."
- "Куда?"
- "Да постойте".
Добежавши до двери, ведущей в ни с чем не сравнимое место, Аполлон Аполлонович с уму непостижною хитростью уцепился за дверь; и быстрейшим образом очутился в том месте: улепетнул в это место.
Николай Аполлонович на мгновенье отпрянул от двери; на мгновенье отчетливо врезались: поворот головы, потный лоб, губы, бачки и глаз, блистающий, как расплавленный камень; дверь захлопнулась; все пропало; щелкнула за дверью задвижка; улепетнул в это место.
Николай Аполлонович колотился отчаянно в дверь; и просил - до надсаду, до хрипу:
- "Отворите..."
- "Пустите..."
И -
- "Ааа... ааа... ааа..."
Он упал перед дверью.
Руки он уронил на колени; голову бросил в руки; тут лишился чувств: топотом на него набежали лакеи. Поволокли его в комнату.
Мы ставим здесь точку.
Мы не станем описывать, как тушили пожар, как сенатор в сильнейшем сердечном припадке объяснялся с полицией: после этого объяснения был консилиум докторов: доктора нашли у него расширенье аорты. И все-таки: в течение всех забастовочных дней в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах появлялся он - изможденный, худой: убедительно погрохатывал его мощный басок - в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах - глухим, тяготящим оттенком. Скажем только: что-то такое ему доказать удалось. Арестовали кого-то там; и потом - отпустили за ненахожденьем улик; в ход были пущены связи; и дело замяли. Никого не тронули больше. Все те дни его сын лежал в приступах нервной горячки, не приходя в сознание вовсе; а когда пришел он в себя, он увидел, что он - с матерью только; в лакированном доме более не было никого. Аполлон Аполлонович перебрался в деревню и безвыездно просидел эту зиму в снегах, взявши отпуск без срока; и из отпуска выйдя в отставку. Предварительно сыну он приготовил: заграничный паспорт и деньги. Аблеухова, Анна Петровна, сопровождала Николеньку. Только летом вернулась она: Николай Аполлонович не возвращался в Россию до самой кончины родителя.
Конец восьмой главы
ЭПИЛОГ
Февральское солнце на склоне. Косматые кактусы разбежались туда и сюда. Скоро, скоро уж из залива к берегу прилетят паруса; летят они: острокрылатые, закачались; в кактусы ушел куполок.
Николай Аполлонович в голубой гондуре,1 в ярко-красной арабской чечье2 застывает на корточках; предлиннейшая кисть упадает с чечьи; отчетливо вылепляется его силуэт с плоской крыши; под ним - деревенская площадь и звуки "там-там"'а:3 ударяются в уши глухим тяготящим оттенком.
Всюду белые кубы деревенских домишек; погоняет криками ослика раскричавшийся бербер; куча из веток серебрится на ослике; бербер - оливковый.
Николай Аполлонович не слушает звуков "тамтам"'а; и не видит он бербера; видит то, что стоит перед ним: Аполлон Аполлонович - лысенький, маленький, старенький, - сидя в качалке, качалку качает мановением головы и движеньем ноги; это движение - помнится...
Издали розовеет миндаль; тот гребенчатый верх - ярко лилово-янтарный; этот верх - Захуан,4 а тот мыс - карфагенский. Николай Аполлонович у араба снял домик в береговой, подтунисской деревне.
Под тяжестью снеговых, сверкающих шапок перегнулись еловые ветки: косматые и зеленые; впереди деревянное пятиколонное здание; через перила террасы сугробы перекинулись хблмами; на них розовый отблеск от февральской зари.
Сутуловатая показалась фигурка - в теплых валенках, варежках, опираясь на палку; приподнят меховой воротник; меховая шапка надвинута на уши; пробирается по расчищенной тропке; ее ведут под руки; у ведущей фигуры в руках теплый плед.
На Аполлоне Аполлоновиче в деревне появились очки; запотевали они на морозе и не видно было сквозь них ни лесной гребенчатой дали, ни дымка деревенек, ни - галки: видны тени и тени; между них - лунный блеск косяков да квадратики паркетного пола; Николай Аполлонович - нежный, внимательный, чуткий, - наклонив низко голову, переступает: из тени - в кружево фонарного света; переступает: из светлого этого кружева - в тень.
Вечером старичок у себя за столом посреди круглых рам; а в рамах портреты: офицера в лосинах, старушки в атласной наколке; офицер в лосинах - отец его; старушка в наколке - покойная матушка, урожденная Сваргина. Старичок строчит мемуары, чтобы в год его смерти они увидели свет.
Они увидели свет.
Остроумнейшие мемуары: их знает Россия.
Пламень солнца стремителен: багровеет в глазах; отвернешься, и - бешено ударяет в затылок; и пустыня от этого кажется зеленоватой и мертвенной: впрочем - мертвенна жизнь; хорошо здесь навеки остаться - у пустынного берега.
В толстом пробковом шлеме с развитою по ветру вуалью Николай Аполлонович сел на кучу песку; перед ним громадная, трухлявая голова - вот-вот - развалится тысячелетним песчаником; - Николай Аполлонович сидит перед Сфинксом часами.
Николай Аполлонович здесь два года; занимается в булакском музее.5 "Книгу Мертвых"6 и записи Манефона7 толкуют превратно; для пытливого ока здесь широкий простор; Николай Аполлонович провалился в Египте; и в двадцатом столетии он провидит - Египет, вся культура, - как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.
Хорошо, что он занят так: иногда, отрываясь от схем, ему начинает казаться, что не все еще умерло; есть какие-то звуки; звуки эти грохочут в Каире: особенный грохот; напоминает он - этот же звук: оглушительный и - глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и Николай Аполлонович - тянется к мумиям; к мумиям привел этот "случай". Кант? Кант забыт.
Завечерело: и в беззорные сумерки груды Гизеха8 протянуты безобразно и грозно; все расширено в них; и все от них - ширится; во взвешенной в воздухе пыли загораются темно-карие светы; и - душно.
Николай Аполлонович привалился задумчиво к мертвому, пирамидному боку.
В кресле, на самом припеке, неподвижно сидел старичок; огромными васильковыми он глазами все посматривал на старушку; ноги его были закутаны в плед (отнялись, видно, ноги); на колени ему положили гроздья белой сирени; старичок все тянулся к старушке, корпусом вылезая из кресла:
- "Говорите, окончил?.. Может быть, и приедет?"
- "Да: приводит в порядок бумаги..."
Николай Аполлонович наконец монографию свою довел до конца.
- "Как она называется?"
И - старичок просиял:
- "Монография называется... ме-емме... "О письме Дауфсехруты"".9 Аполлон Аполлоно-вич забывал решительно все: забывал названия обыкновенных предметов: слово ж то - Дауфсехруты - твердо помнил он; о "Дауфсехруты" - писал Коленька. Голову закинешь наверх, и золото зеленеющих листьев там: бурно бушует: синева и барашки; по дорожке бегала трясогузочка.
- "Он, говоришь, в Назарете?"10
Ну и гуща же колокольчиков! Колокольчики раскрывали лиловые зевы; прямо так, в колокольчиках, стояло переносное кресло; и на нем морщинистый Аполлон Аполлонович с непробритой щетиною, серебрящейся на щеках, - под парусиновым зонтиком.
В 1913 году Николай Аполлонович продолжал еще днями расхаживать по полю, по лугам, по лесам, наблюдая с угрюмою ленью за полевыми работами; он ходил в картузе; он носил поддевку верблюжьего цвета; поскрипывал сапогами; золотая, лопатообразная борода разительно изменяла его; а шапка волос выделялась отчетливой совершенно серебряной прядью; эта прядь появилась внезапно; глаза у него разболелись в Египте; синие стал носить он очки. Голос его погрубел, а лицо покрылось загаром; быстрота движений пропала; жил одиноко он; никого к себе он не звал: ни у кого не бывал; видели его в церкви; говорят, что в самое последнее время он читал философа Сковороду.11
Родители его умерли.
Конец
Андрей Белый - ПЕТЕРБУРГ - 09, читать текст
См. также Андрей Белый - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :
Северная симфония
(1-я, героическая) Посвящаю Эдвардсу Григу ВСТУПЛЕНИЕ Большая луна плы...
СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 01
Повесть в семи главах ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ Настоящая повесть есть первая...