Андрей Белый
«ПЕТЕРБУРГ - 03»

"ПЕТЕРБУРГ - 03"

УЧАЩАЛИСЬ ССОРЫ НА УЛИЦАХ

Дни стояли туманные, странные: по России на севере проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь; а на юге развесил он гнилые туманы. Ядовитый октябрь обдувал золотой лесной шепот, и покорно ложился на землю золотой лесной шепот, - и покорно ложился на землю шелестя-щий осинный багрец, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода, и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов. Та синичья сладкая пискотня, что купается сентябрем в волне лиственной, в волне лиственной не купалась давно: и сама синичка теперь сиротливо скакала в черной сети из сучьев, что как шамканье беззубого старика посылает всю осень свой свист из лесов, голых рощ, палисадников, парков.

Дни стояли туманные, странные; ледяной ураган уже приближался клоками туч, оловянных и синих; но все верили в весну: о весне писали газеты, о весне рассуждали чиновники четвертого класса; на весну указывал один тогда популярный министр; ароматом, ну прямо-таки первомайских фиалок задышали излияния одной петербургской курсистки.

Пахари давно перестали скрести трухлявые земли; побросали пахари бороны, сохи; собирались под избами пахари в свои убогие кучечки для совместного обсуждения газетных известий; толковали и спорили, чтобы дружной гурьбою вдруг кинуться к барскому дому с колонками, отразившемуся в волжских, камских или даже днепровских струях; во все долгие ночи над Россией сияли кровавые зарева деревенских пожаров, разрешаясь днем в черноту столбов дымовых. Но тогда в облетающей заросли можно было увидеть спрятанный отряд космоголовых казаков, направляющих дула своих винтовок на гудящий набат; на клочковатых своих лошадях во всю прыть потом вылетал казацкий отряд: синие бородатые люди, размахавшись нагайками, долго-долго с гиком носились по осеннему лугу и туда, и сюда. Так было в селах.

Но так было и в городах. В мастерских, типографиях, парикмахерских, молочных, трактирчиках все вертелся какой-то многоречивый субъект; нахлобучив на лоб косматую черную шапку, завезенную, видно, с полей обагренной кровью Манджурии; и засунув откуда-то взявшийся браунинг в боковой свой карман, многоречивый субъект многократно совал первому встречному в руку плохо набранный листик.

Все чего-то ждали, боялись, надеялись; при малейшем шуме высыпали быстро на улицу, собираясь в толпу и опять рассыпаясь; в Архангельске так поступали лопари, корелы и финны; в Нижне-Колымске - тунгузы; на Днепре - и жиды, и хохлы. В Петербурге, в Москве - поступали так все: поступали в средних, высших и низших учебных заведениях: ждали, боялись, надеялись; при малейшем шорохе высыпали быстро на улицу; собирались в толпу и опять рассыпались.

Учащались ссоры на улицах: с дворниками, сторожами; учащались ссоры на улицах с захудалым квартальным; дворника, полицейского и особенно квартального надзирателя задирал пренахально: рабочий, приготовишка, мещанин Иван Иванович Иванов с супругой Иванихой, даже лавочник - первой гильдии купец Пузанов, от которого в лучшие и недавно минувшие дни околоточный разживался то осетринкой, то семушкой, то зернистой икоркой; но теперь вместо семушки, осетринки, зернистой икорки на квартального надзирателя вместе с прочею "сволочью" вдруг восстал первой гильдии, его степенство, купец Пузанов, личность небезызвестная, многократно бывавшая в губерна-торском доме, ибо как-никак, - рыбные промыслы и потом пароходство на Волге: как-никак, от такого случая присмирел околоточный. Серенький сам, в сереньком своем пальтеце проходил он теперь незаметною тенью, подбирая почтительно шашку и держа вниз глаза: а ему это в спину словесные замечания, выговор, смехи и даже непристойная брань; участковый же пристав на все это: "Не сумеете снискать доверия у населения, подавайте в отставку". Ну и снискивал он доверие: бунтовал и он против произвола правительства, или он вступал в особое соглашение с обитателями пересыльной тюрьмы.

Так в те дни влачил свою жизнь околоточный надзиратель где-нибудь в Кеми: так же он влачил эту жизнь в Петербурге, Москве, Оренбурге, Ташкенте, Сольвычегодске, словом, в тех городах (губернских, уездных, заштатных), кои входят в состав Российской Империи.

Петербург окружает кольцо многотрубных заводов.

Многотысячный людской рой к ним бредет по утрам; и кишмя кишит пригород; и роится народом. Все заводы тогда волновались ужасно, и рабочие представители толп превратились все до единого в многоречивых субъектов; среди них циркулировал браунинг; и еще кое-что. Там обычные рои в эти дни возрастали чрезмерно и сливались друг с другом в многоголовую, многоголосую, огромную черноту; и фабричный инспектор хватался тогда за телефонную трубку: как, бывало, за трубку он схватится, так и знай: каменный град полетит из толпы в оконные стекла.

То волненье, охватившее кольцом Петербург, проникало как-то и в самые петербургские центры, захватило сперва острова, перекинулось Литейным и Николаевским мостами; и оттуда хлынуло на Невский Проспект: и хотя на Невском Проспекте та же все была циркуляция людской многоножки, однако состав многоножки изменялся разительно; опытный взор наблюдателя уже давно отмечал появление черной шапки косматой, нахлобученной, завезенной сюда с полей обагренной кровью Манджурии: то на Невском Проспекте зашагал многоречивый субъект, и понизился вдруг процент проходящих цилиндров; многоречивый субъект обнаруживал здесь свое исконное свойство: он тыкался плечами, запихав в рукава пальцы иззябших рук; появились также на Невском беспокойные выкрики противоправительственных мальчишек, несшихся что есть дух от вокзала к Адмиралтейству и махавших красного цвета журнальчиками.

Во всем прочем не было изменений; только раз - Невский залили толпы в сопровожде-нии духовенства: несли на руках один профессорский гроб, направляясь к вокзалу: впереди же шло море зелени; развевались кровавые атласные ленты.

Дни стояли туманные, странные: проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь; замороженная пыль носилась по городу бурыми вихрями; и покорно лег на дорожках Летнего сада золотой шепот лиственный, и покорно ложился у ног шелестящий багрец, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода, и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов; та синичья сладкая пискотня, чтб купалась весь август в волне лиственной, в волне лиственной не купалась давно: и сама синичка Летнего сада теперь сиротливо скакала в черной сети из сучьев, по бронзовой загородке да по крыше Петровского домика.

Таковы были дни. А ночи - выходил ли ты по ночам, забирался ли в глухие, подгородние пустыри, чтобы слышать неотвязную, злую ноту на "у"? Уууу-уууу-уууу: так звучало в пространстве; звук - был ли то звук? Если то и был звук, он был несомненно звук иного какого-то мира; достигал этот звук редкой силы и ясности: "уууу-уууу-ууу" раздавалось негромко в полях пригородных Москвы, Петербурга, Саратова: но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.

Слышал ли и ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда.

ЗОВЕТ МЕНЯ МОЙ ДЕЛЬВИГ МИЛЫЙ

Проходя по красной лестнице Учреждения, опираясь рукой о мрамор холодный перил, Аполлон Аполлонович Аблеухов зацепился носком за сукно и - споткнулся; непроизвольно замедлился его шаг; следовательно: совершенно естественно, что очи его (безо всякой предвзятости) задержались на огромном портрете министра, устремившего пред собой грустный и сострадательный взгляд.

По позвоночнику Аполлона Аполлоновича пробежала мурашка: в Учреждении мало топили. Аполлону Аполлоновичу эта белая комната показалась равниной.

Он боялся пространств.

Их боялся он более, чем зигзагов, чем ломаных линий и секторов; деревенский ландшафт его прямо пугал: за снегами и льдами там, за лесною гребенчатой линией поднимала пурга перекрестность воздушных течений; там, по глупой случайности, он едва не замерз.

Это было тому назад пятьдесят лет.

В этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы, бессердечно ему просунувшись в грудь, жестко погладили сердце: ледяная рука повела за собой; за ледяною рукою он шел по ступеням карьеры, пред глазами имея все тот же роковой, невероятный простор; там, оттуда, - манила рука ледяная; и летела безмерность: Империя Русская.

Аполлон Аполлонович Аблеухов за городскою стеною засел много лет, всей душой ненавидя уездные сиротливые дали, дымок деревенек и на пугале сидящую галку; только раз эти дали дерзнул перерезать в экспрессе он, направляясь с ответственным поручением из Петербурга в Токио.

О своем пребывании в Токио Аполлон Аполлоно-вич никому не рассказывал.

Да - по поводу портрета министра... Он министру говаривал:

- "Россия - ледяная равнина, по которой много сот лет, как зарыскали волки..."

Министр поглядывал на него бархатистым и душу ласкающим взглядом, гладя белой рукой седой холеный ус; и молчал, и вздыхал. Министр принимал количество управляемых ведомств, как мучительный, жертвенный, распинающий крест; он собирался было по окончании службы...

Но он умер.

Теперь он покоился в гробе; Аполлон Аполлонович Аблеухов теперь - совершенно один; позади него - в неизмеримости убегали века; впереди - ледяная рука открывала: неизмеримости.

Неизмеримости полетели навстречу.

Русь, Русь! Видел - тебя он, тебя!

Это ты разревелась ветрами, буранами, снегом, дождем, гололедицей - разревелась ты миллионами живых заклинающих голосов! Сенатору в этот миг показалось, будто голос некий в пространствах его призывает с одинокого гробового бугра; не качается одинокий там крест; не мигает на снежные вихри лампадка; только волки голодные, собирался в стаи, жалко вторят ветрам.

Несомненно в сенаторе развивались с течением лет боязни пространства.

Болезнь обострилась: со времени той трагической смерти; верно, образ ушедшего друга посещал его по ночам, чтобы в долгие ночи поглядывать бархатным взглядом, гладя белой рукой седой холеный ус, потому что образ ушедшего друга постоянно теперь сочетался в сознании со стихотворным отрывком: И нет его - и Русь оставил он, Взнесенну им...

В сознании Аполлона Аполлоновича тот отрывок вставал, когда он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, пересекал зал.

За приведенным стихотворным отрывком вставал стихотворный отрывок:

И мнится, очередь за мной, Зовет меня мой Дельвиг милый, Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой, Товарищ песен молодых, Пиров и чистых помышлений, Туда, в толпу теней родных Навек от нас ушедший гений.

Строй стихотворных отрывков обрывался сердито:

И над землей сошлися новы тучи, И ураган их...15

Вспоминая отрывки, Аполлон Аполлонович становился особенно сух; и с особою четкостью выбегал он к просителям подавать свои пальцы.

МЕЖДУ ТЕМ РАЗГОВОР ИМЕЛ ПРОДОЛЖЕНИЕ

Между тем разговор Николая Аполлоновича с незнакомцем имел продолжение.

- "Мне поручено", - сказал незнакомец, принимая от Николая Аполлоновича пепельницу, - "да: мне поручено передать на хранение вам этот вот узелочек".

- "Только-то!" - вскричал Николай Аполлонович, еще не смея поверить, что смутившее его появление незнакомца, не касаясь нисколько того ужасного предложения, всего-навсего связано с безобиднейшим узелочком; и в порыве рассеянной радости он готов уже был расцеловать узелочек; и его лицо покрылось ужимками, проявляя бурную жизнь; он стремительно встал и направился к узелочку; но тогда незнакомец почему-то встал тоже, и почему-то и он кинулся вдруг меж узелком и Николай Аполлоновичем; а когда рука сенаторского сынка протянулась к пресловутому узелку, то рука незнакомца пальцами бесцере монно охватила пальцы Николая Аполлоновича:

- "Осторожнее, ради Бога..."

Николай Аполлонович, пьяный от радости, пробормотал какое-то невнятное извинение и опять протянул рассеянно свою руку к предмету; и вторично предмет воспрепятствовал ему взять незнакомец, умоляюще протянув свою руку:

- "Нет: я серьезно прошу вас быть бережнее, Николай Аполлонович, бережнее..."

- "Аа... да, да..." - Николай Аполлонович и на этот раз ничего не расслышал: но едва ухватил узелок он за край полотенца, как незнакомец на этот раз прокричал ему в ухо совершенно рассерженным голосом...

- "Николай Аполлонович, повторяю вам в третий раз; бе-ре-жнее..."

Николай Аполлонович на этот раз удивился...

- "Вероятно, литература?.."

- "Ну, нет..."

В это время раздался отчетливый металлический звук: что-то щелкнуло; в тишине раздался тонкий писк пойманной мыши; в то же мгновение опрокинулась мягкая табуретка и шаги незнакомца затопали в угол:

- "Николай Аполлонович, Николай Аполлонович", - раздался испуганный его голос, - "Николай Аполлонович - мышь, мышь... Поскорей прикажите слуге вашему... это, это... прибрать: это мне... я не могу..."

Николай Аполлонович, положив узелочек, удивился смятению незнакомца:

- "Вы боитесь мышей?.."

- "Поскорей, поскорей унесите..."

Выскочив из своей комнаты и нажав кнопку звонка, Николай Аполлонович представлял собою, признаться, пренелепое зрелище; но нелепее всего было то обстоятельство, что в руке он держал... трепетно бьющуюся мышку; мышка бегала, правда, в проволочной ловушке, но Николай Аполлонович рассеянно наклонил к ловушке вплотную примечательное лицо и с величайшим вниманием теперь разглядывал свою серую пленницу, проводя длинным холеным ногтем желтоватого цвета по металлической проволоке.

- "Мышка", - поднял он глаза на лакея; и лакей почтительно повторил вслед за ним:

- "Мышка-с... Она самая-с..."

- "Ишь ты: бегает, бегает..."

- "Бегает-с..."

- "Тоже вот, боится..."

- "А как же-с..."

Из открытой двери приемной выглянул теперь незнакомец, посмотрел испуганно и опять спрятался:

- "Нет - не могу..."

- "А они боятся-с?.. Ничего: мышка зверь божий... Как же-с.. И она тоже..."

Несколько мгновений и слуга, и барин были заняты созерцанием пленницы; наконец почтенный слуга принял в руки ловушку.

- "Мышка..." - повторил довольным голосом Николай Аполлонович и с улыбкою возвратился к ожидавшему гостю. Николай Аполлонович с особою нежностью относился к мышам.

Николай Аполлонович понес наконец узелок в свою рабочую комнату: как-то мельком его поразил лишь тяжелый вес узелка; но над этим он не задумался; проходя в кабинет, он споткнулся об арабский пестрый ковер, зацепившись ногою о мягкую складку; в узелке тогда что-то звякнуло металлическим звуком, незнакомец с черными усиками при этом звяканье привскочил; рука незнакомца за спиной Николай Аполлоновича описала ту самую зигзагообразную линию, которой недавно так испугался сенатор.

Но ничего не случилось: незнакомец увидел лишь, что в соседней комнате на массивном кресле было пьппно разложено красное домино и атласная черная масочка; незнакомец удивленно уставился на эту черную масочку (она его поразила, признаться), пока Николай Аполлонович раскрывал свой письменный стол и, опроставши достаточно места, бережно туда клал узелочек; незнакомец с черными усиками, продолжая рассматривать домино, между тем оживленно принялся высказывать одну свою основательно выношенную мысль:

- "Знаете... Одиночество убивает меня. Я совсем разучился за эти месяцы разговари-вать. Не замечаете ли вы, Николай Аполлонович, что слова мои путаются?"

Николай Аполлонович, подставляя гостю свою бухарскую спину, лишь рассеянно процедил:

- "Ну это, знаете, бывает со всеми".

Николай Аполлонович в это время бережно прикрывал узелочек кабинетных размеров портретом, изображавшим брюнеточку; покрывая брюнеточкой узелок, Николай Аполлонович призадумался, не отрывая глаз от портрета; и лягушечье выражение на мгновенье прошлось на его блеклых губах.

В спину же ему раздавались слова незнакомца.

- "Я путаюсь в каждой фразе. Я хочу сказать одно слово, и вместо него говорю вовсе не то: хожу все вокруг да около... Или я вдруг забываю, как называется, ну, самый обыденный предмет; и, вспомнив, сомневаюсь, так ли это еще. Затвержу: лампа, лампа и лампа; а потом вдруг покажется, что такого слова и нет: лампа. А спросить подчас некого; а если бы кто и был, то всякого спросить - стыдно, знаете ли: за сумасшедшего примут".

- "Да что вы..."

Кстати об узелке: если бы Николай Аполлонович повнимательнее бы отнесся к словам своего посетителя быть бережнее с узелком, то, вероятно, он понял бы, что безобид-нейший в его мнении узелок был не так безобиден, но он, повторяю, был занят портретом; занят настолько, что нить слов незнакомца потерялась в его голове. И теперь, поймавши слова, он едва понимал их. В спину же его все еще барабанила трескучая фистула:

- "Трудно жить, Николай Аполлонович, выключенным, как я, в торичеллиевой пустоте..."

- "Торичеллиевой?" - удивился, не поворачивая спины, Николай Аполлонович, ничего не расслышавший.

- "Вот именно - торичеллиевой, и это, заметьте, во имя общественности; общест-венность, общество - а какое, позвольте спросить, общество я вижу? Общество некой, вам неизвестной особы, общество моего домового дворника, Матвея Моржова, да об щество серых мокриц: бррр... у меня на чердаке развелись мокрицы... А? как вам это понравится, Николай Аполлонович?"

- "Да, знаете..."

- "Общее дело! Да оно давным-давно для меня превратилось в личное дело, не позволяющее мне видаться с другими: общее дело-то ведь и выключило меня из списка живых".

Незнакомец с черными усиками, по-видимому, совершенно случайно попал на свою любимую тему; и, попав совершенно случайно на свою любимую тему, незнакомец с черными усиками позабыл о цели прихода, позабыл, вероятно, он и свой мокренький узелочек, даже позабыл количество истребляемых папирос, умноживших зловоние; как и все к молчанию насильственно принужденные и от природы болтливые люди, он испытывал иногда невыразимую потребность сообщить кому бы то ни было мысленный свой итог: другу, недругу, дворнику, городовому, ребенку, даже... парикмахерской кукле, выставленной в окне. По ночам иногда незнакомец сам с собой разговаривал. В обстановке роскошной, пестрой приемной эта потребность поговорить вдруг неодолимо проснулась, как своего рода запой после месячного воздержания от водки.

- "Я - без шутки: какая там шутка; в этой шутке ведь я проживаю два с лишком года; это вам позволительно шутить, вам, включенному во всякое общество; а мое общество - общество клопов и мокриц. Я - я. Слышите ли вы меня?"

- "Разумеется слышу".

Николай Аполлонович теперь действительно слушал.

- "Я - я: а мне говорят, будто я - не я, а какие-то "мы". Но позвольте - почему это? А вот память расстроилась: плохой знак, плохой знак, указывающий на начало какого-то мозгового расстройства", - незнакомец с черными усиками зашагал из угла в угол, - "знаете, одиночество убивает меня. И подчас даже сердишься: общее дело, социальное равенство, а..."

Тут незнакомец вдруг прервал свою речь, потому что Николай Аполлонович, задвинувший стол, повернулся теперь к незнакомцу и, увидев что этот последний шагает уже по его кабинетику, соря пеплом на стол, на атласное красное домино; и, увидев все то, Николай Аполлонович вследствие какой-то уму непостижной причины густо так покраснел и бросился убирать домино; этим только он способствовал перемене поля внимания в мозгу незнакомца:

- "Какое прекрасное домино, Николай Аполлонович".

Николай Аполлонович бросился к домино, как будто его он хотел прикрыть пестрым халатом, но опоздал: яркошуршащий шелк незнакомец пощупал рукою:

- "Прекрасный шелк... Верно дорого стоит: вы, вероятно, посещаете, Николай Аполлонович, маскарады..."

Но Николай Аполлонович покраснел еще пуще:

- "Да, так себе..."

Почти вырвал он домино и пошел его упрятывать в шкаф, точно уличенный в преступности; точно пойманный вор, суетливо запрятал он домино; точно пойманный вор, пробежал обратно за масочкой; спрятавши все, он теперь успокоился, тяжело дыша и подозрительно поглядывая на незнакомца; но незнакомец, признаться, уже забыл домино и теперь вернулся к своей излюбленной теме, все время продолжая расхаживать и посаривать пеплом.

- "Ха, ха, ха!" - трещал незнакомец и быстро закуривал на ходу папироску. - "Вас удивляет, как я могу доселе быть деятелем небезызвестных движений, освободительных для одних и весьма стеснительных для других, ну, хотя бы для вашего батюшки? Я и сам удивляюсь; это все ерунда, что я действую до последней поры по строго выработанной программе: это ведь - слушайте: я действую по своему усмотрению; но что прикажете делать, мое усмотрение всякий раз проводит в их деятельности только новую колею; собственно говоря, не я в партии, во мне партия... Это вас удивляет?"

- "Да, признаться: это меня удивляет; и признаться, я бы вовсе не стал с вами действовать вместе". Николай Аполлонович начинал внимательней внимать речам незнакомца, становившимся все округленнее, все звучней.

- "А ведь все-таки вы узелочек-то мой от меня взяли: вот мы, стало быть, действуем заодно".

- "Ну, это в счет не может идти; какое тут действие..."

- "Ну, конечно, конечно", - перебил его незнакомец, - "это я пошутил". И он помолчал, посмотрел ласково на Николая Аполлоновича и сказал на этот раз совершенно открыто:

- "Знаете, я давно хотел видеться с вами: поговорить по душам; я так мало с кем вижусь. Мне хотелось рассказать о себе. Я ведь - неуловимый не только для противников движения, но и для недостаточных доброжелателей оного. Так сказать, квинтэссенция революции, а вот странно: все-то вы знаете про методику социальных явлений, углубляетесь в диаграммы, в статистику, вероятно, знаете в совершенстве и Маркса; а вот я - я ничего не читал; вы не думайте: я начитан, и очень, только я не о том, не о цифрах статистики".

- "Так о чем же вы?.. Нет, позвольте, позвольте: у меня в шкафчике есть коньяк - хотите?"

- "Не прочь..."

Николай Аполлонович полез в маленький шкафчик: скоро перед гостем показался граненый графинчик и две граненые рюмочки.

Николай Аполлонович во время беседы с гостями гостей потчевал коньяком.

Наливая гостю коньяк с величайшей рассеянностью (как и все Аблеуховы, был он рассеян), Николай Аполлонович все думал о том, что сейчас выгодно представлялся ему удобнейший случай отказаться вовсе от тогдашнего предложения; но когда он хотел словесно выразить свою мысль, он сконфузился: он из трусости не хотел пред лицом незнакомца выказать трусость; да и кроме того: он на радостях не хотел бременить себя щекотливейшим разговором, когда можно было отказаться и письменно.

- "Я читаю теперь Конан-Дойля, для отдыха" - трещал незнакомец, - "не сердитесь - это шутка, конечно. Впрочем, пусть и не шутка; ведь если признаться, круг моих чтений для вас будет так же все дик: я читаю историю гностицизма,16 Григория Нисского,17 Сирианина,18 Апокалипсис.19 В этом, знаете, - моя привилегия; как-никак - я полковник движения, с полей деятельности переведенный (за заслуги) и в штаб-квартиру. Да, да, да: я - полковник. За выслугой лет, разумеется; а вот вы, Николай Аполлонович, со своею методикой и умом, вы - унтер: вы, во-первых, унтер потому, что вы теоретик; а насчет теории у генералов-то наших - плоховаты дела; ведь признайтесь-ка - плоховаты; и они - точь-в-точь архиереи, архиереи же из монахов; и молоденький академист, изучивший Гарнака,20 но прошедший мимо опытной школы, не побывавший у схимника,21 - для архиерея только досадный церковный придаток; вот и вы со всеми своими теориями - придаток; поверьте, досадный".

- "Да ведь в ваших словах слышу я народовольческий привкус".

- "Ну так что же? С народовольцами сила, не с марксистами же. Но простите, отвлекся я... я о чем? Да, о выслуге лет и о чтении. Так вот: оригинальность умственной моей пищи все от того же чудачества; я такой же революционный фанфарон, как любой фанфарон вояка с Георгием:22 старому фанфарону, рубаке, все простят".

Незнакомец задумался, налил рюмочку: выпил - налил еще.

- "Да и как же мне не найти своего, личного, самого по себе: я и так уж, кажется, проживаю приватно - в четырех желтых стенах; моя слава растет, общество повторяет мою партийную кличку, а круг лиц, стоящих со мною в человеческих отношениях, верьте, равен нулю; обо мне впервые узнали в то славное время, когда я засел в сорокапятиградусный мороз..."

- "Вы ведь были сосланы?"

- "Да, в Якутскую область".

Наступило неловкое молчание. Незнакомец с черными усиками из окошка посмотрел на пространство Невы; взвесилась там бледно-серая гнилость: там был край земли и там был конец бесконечностям; там, сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь, ударяя о стекла слезами и ветром; и дождливые слезы на стеклах догоняли друг друга, чтобы виться в ручьи и чертить крючковатые знаки слов; в трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб, издалека-далека, посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темно-цветными водами. Незнакомец с черными усика-ми прикоснулся губами к рюмочке, посмотрел на желтую влагу: его руки дрожали.

Николай Аполлонович, теперь внимательно слушавший, сказал с какою-то... почти злобою:

- "Ну, а толпам-то, Александр Иванович, вы, надеюсь, пока о своих мечтаньях ни слова?.."

- "Разумеется, пока промолчу".

- "Так значит вы лжете; извините, но суть не в словах: вы все-таки лжете и лжете раз навсегда".

Незнакомец посмотрел изумленно и продолжал довольно-таки некстати:

- "Я пока все читаю и думаю: и все это исключительно для себя одного: оттого-то я и читаю Григория Нисского".

Наступило молчание. Опрокинувши новую рюмку, из-под облака табачного дыма незнакомец выглядывал победителем; разумеется, он все время курил. Молчание прервал Николай Аполлонович.

- "Ну, а по возвращении из Якутской области?"

- "Из Якутской области я удачно бежал; меня вывезли в бочке из-под капусты; и теперь я есмь то, что я есмь: деятель из подполья; только не думайте, чтобы я действовал во имя социальных утопий или во имя вашего железнодорожного мышле-ния: категории ваши напоминают мне рельсы, а жизнь ваша - летящий на рельсах вагон: в ту пору я был отчаянным ницшеанцем. Мы все ницшеанцы: ведь и вы - инженер вашей железнодорожной линии, творец схемы - и вы ницшеанец; только вы в этом никогда не признаетесь. Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса (как сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат (тоже ваше инженерное выражение), где люди (даже такие, как вы) - клавиатура, на которой пальцы пьяниста (заметьте: это выражение мое) летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста да и для Бетховена - суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде.23 Ведь вы знаете, чтб такое септаккорд? Таковы-то мы все".

- "То есть спортсмены от революции".

- "Что ж, разве спортсмен не артист? Я спортсмен из чистой любви к искусству: и потому я - артист. Из неоформленной глины общества хорошо лепить в вечность замечательный бюст".

- "Но позвольте, позвольте, - вы впадаете в противоречие: септаккорд, то есть формула, термин, и бюст, то есть нечто живое? Техника - и вдохновение творчеством? Технику я понимаю прекрасно".

Неловкое молчание наступило опять: Николай Аполлонович с раздражением выщипывал конский волос из своего пестротканого ложа; в теоретический спор не считал он нужным вступать; он привык спорить правильно, не метаться от темы к теме.

- "Все на свете построено на контрастах: и моя польза для общества привела меня в унылые ледяные пространства; здесь пока меня поминали, позабыли верно и вовсе, что там я - один, в пустоте: и по мере того, как я уходил в пустоту, возвышаясь над рядовыми, даже над унтерами (незнакомец усмехнулся беззлобно и пощипывал усик), - с меня постепенно свалились все партийные предрассудки, все категории, как сказали бы вы: у меня с Якутской области, знаете ли, одна категория. И знаете ли какая?"

- "Какая?"

- "Категория льда..."

- "То есть как это?"

От дум или от выпитого вина, только лицо Александра Ивановича действительно приняло какое-то странное выражение; разительно изменился он и в цвете, и даже в объеме лица (есть такие лица, что мгновенно меняются); он казался теперь окончательно выпитым.

- "Категория льда - это льды Якутской губернии; их я, знаете ли, ношу в своем сердце; это они меня отделяют от всех; лед ношу я с собою; да, да, да: лед меня отделяет; отделяет, во-первых, как нелегального человека, проживающего по фальши вому паспорту; во-вторых, в этом льду впервые созрело во мне то особое ощущение: будто даже когда я на людях, я закинут в неизмеримость..."

Незнакомец с черными усиками незаметно подкрался к окошку; там, за стеклами, в зеленоватом тумане проходил гренадерский взвод: проходили рослые молодцы и все в серых шинелях. Размахавшись левой рукой, проходили они: проходил ряд за рядом, штыки прочернели в тумане.

Николай Аполлонович ощутил странный холод: ему стало вновь неприятно: обещание его партии еще не было взято обратно; слушая теперь незнакомца, Николай Аполлонович перетрусил: Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, пространств не любил; еще более его ужасали ледяные пространства, явственно так повеявшие на него от слов Александра Ивановича.

Александр же Иванович там, у окна, улыбался...

- "Артикул революции мне не нужен: это вам, теоретикам, публицистам, философам артикул".

Тут он, глядя в окошко, оборвал стремительно свою речь; соскочив с подоконника, он упорно стал глядеть в туманную слякоть; дело было вот в чем: из туманной слякоти подкатила карета; Александр Иванович увидел и то, как распахнулось каретное дверце, и то, как Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выскочил из кареты, бросив мгновенный и испуганный взгляд на зеркальные отблески стекол; быстро он кинулся на подъезд, на ходу расстегнувши черную лайковую перчатку. Александр Иванович, в свою очередь теперь испугавшись чего-то, неожиданно поднес руку к глазам, точно он хотел закрыться от одной назойливой мысли. Сдавленный шепот вырвался у него из груди.

- "Он..."

- "Что такое?"

Николай Аполлонович подошел к окну теперь тоже.

- "Ничего особенного: вон подъехал в карете ваш батюшка".

СТЕНЫ - СНЕГ, А НЕ СТЕНЫ!

Аполлон Аполлонович не любил своей просторной квартиры; мебель там блистала так докучно, так вечно: а когда надевали чехлы, мебель в белых чехлах предстояла взорам снежными холмами; гулко, четко паркеты здесь отдавали поступь сенатора.

Гулко, четко так отдавал поступь сенатора зал, представлявший собой скорее коридор широчайших размеров. С изошедшего белыми гирляндами потолка, из лепного плодового круга опускалась там люстра с стекляшками горного хрусталя, одетая кисейным чехлом; будто сквозная, равномерно люстра раскачивалась и дрожала хрустальной слезой.

А паркет, точно зеркало, разблистался квадратиками.

Стены - снег, а не стены; эти стены всюду были уставлены высоконогими стульями; их высокие белые ножки изошли в золотых желобках; отовсюду меж стульев, обитых палевым плюшем, поднимались столбики белого алебастра; и со всех белых столбиков высится алебастровый Архимед. Не Архимед - разные Архимеды, ибо их совокупное имя - древнегреческий муж. Холодно просверкало со стен строгое ледяное стекло; но какая-то заботливая рука по стенам развесила круглые рамы; под стеклом выступала бледнотонная живопись; бледнотонная живопись подражала фрескам Помпеи.

Аполлон Аполлонович мимоходом взглянул на помпейские фрески и вспомнил, чья заботливая рука поразвесила их по стенам; заботливая рука принадлежала Анне Петровне: Аполлон Аполлонович брезгливо поджал свои губы и прошел к себе в кабинет; у себя в кабинете Аполлон Аполлонович имел обычай запираться на ключ; безотчетную грусть вызывали пространства комнатной анфилады; все оттуда, казалось, на него побежит кто-то вечно знакомый и странный; Аполлон Аполлонович с большой охотой перебрался бы из своего огромного помещения в помещение более скромное; ведь живали же его подчиненные в более скромных квартирочках; а вот он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, должен был отказаться навек от пленительной тесноты: высота поста его к тому вынуждала; так был вынужден Аполлон Аполлонович праздно томиться в холодной квартире на набережной; вспоминал он частенько и былую обитательницу этих блещущих комнат: Анну Петровну. Два уже года, как Анна Петровна уехала от него с итальянским артистом.

ОСОБА

С появленьем сенатора незнакомец стал нервничать; оборвалась его доселе гладкая речь: вероятно, действовал алкоголь; говоря вообще, здоровье Александра Ивановича внушало серьезное опасение; разговоры его с самим собой и с другими вызывали в нем какое-то грешное состояние духа, отражались мучительно в спинномозговой позвоночной струне; в нем появилась какая-то мрачная гадливость в отношении к его волновавшему разговору; гадливость ту он, далее, переносил на себя; с виду эти невинные разговоры его расслабляли ужасно, но всего неприятнее было то обстоятельство, что чем более он говорил, тем более развивалось в нем желание говорить и еще: до хрипоты, до вяжущего ощущения в горле; он уже остановиться не мог, изнуряя себя все более, более: иногда он договаривался до того, что после ощущал настоящие припадки мании преследования: возникая в словах, они продолжалися в снах: временами его необыкновенно зловещие сны учащались: сон следовал за сном; иногда в ночь по три кошмара; в этих снах его обступали все какие-то хари (почему-то чаще всего татары, японцы или вообще восточные человеки); эти хари неизменно носили тот же пакостный отпечаток; пакостными своими глазами все подмигивали ему; но что всего удивительнее, что в это время неизменно ему вспоминалось бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое, а на самом деле черт знает каковское: енфраншиш; при помощи этого слова он боролся в снах с обступавшими толпами духов. Далее: появлялось и наяву одно роковое лицо на куске темно-желтых обой его обиталища; наконец, изредка всякая дрянь начинала мерещиться: и мерещилась она среди белого дня, если подлинно осенью в Петербурге день белый, а не желто-зеленый с мрачно-шафранными отсветами; и тогда Александр Иванович испытывал то же все, что вчера испытал и сенатор, встретив его, Александра Ивановича, взор. Все те роковые явленья начинались в нем приступами смертельной тоски, вызванной, по всей вероятности, продолжительным сиденьем на месте: и тогда Александр Иванович начинал испуганно выбегать в зелено-желтый туман (вопреки опасности быть выслеженным); бегая по улицам Петербурга, забегал он в трактирчики. Так на сцену являлся и алкоголь. За алкоголем являлось мгновенно и позорное чувство: к ножке, виноват, к чулку ножки одной простодушной курсисточки, совершенно безотносительно ее самой; начинались совершенно невинные с виду шуточки, подхихикиванья, усмешки. Все оканчивалось диким и кошмарным сном с енфраншиш.

Обо всем этом Александр Иванович вспомнил и передернул плечами: будто с приходом сенатора в этот дом все то вновь в его душе поднялось; все какая-то посторонняя мысль не давала ему покоя; иногда, невзначай, подходил он к двери и слушал едва долетавший гул удаленных шагов; вероятно, это расхаживал у себя в кабинете сенатор.

Чтоб оборвать свои мысли, Александр Иванович снова стал изливать эти мысли в тускловатые речи:

- "Вы вот слушаете, Николай Аполлонович, мою болтовню: а между тем и тут: во всех этих моих разговорах, например в утверждении моей личности, опять-таки примешалось недомогание. Я вот вам говорю, спорю с вами - не с вами я спорю, а с собою, лишь с собою. Собеседник ведь для меня ничто равно не значит: я умею говорить со стенами, с тумбами, с совершенными идиотами. Я чужие мысли не слушаю: то есть слышу я только то, что касается меня, моего. Я борюсь, Николай Аполло-нович: одиночество на меня нападает: я часами, днями, неделями сижу у себя на чердаке и курю. Тогда мне начинает казаться, что все не то. Знаете ли вы это состояние?"

- "Не могу ясно представить. Слышал, что это бывает от сердца. Вот при виде пространства, когда нет кругом ничего... Это понятнее мне".

- "Ну, а я - нет: так вот, сидишь себе и говоришь, почему я - я: и кажется, что не я... И знаете, столик это стоит себе передо мною. И черт его знает, что он такое: и столик - не столик. И вот говоришь себе: черт знает чтб со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы я - стало я... А тут мы... Я вообще презираю все слова на "еры", в самом звуке "ы" сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык "ы" не знает: что-то тупое, циничное, склизкое".

Тут незнакомец с черными усиками вспомнил лицо одной его раздражавшей особы; и оно напомнило ему букву "еры".

Николай Аполлонович, как нарочно, вступил с Александром Ивановичем в разговор.

- "Вы вот все о величии личности: а скажите, разве над вами контроля нет; сами-то вы не связаны?"

- "Вы, Николай Аполлонович, о некой особе?"

- "Я ни о ком ровно: я так..."

- "Да - вы правы: некая особа появилась вскоре после моего бегства из льдов: появилась она в Гельсингфорсе".24

- "Это, что же особа-то - инстанция вашей партии?"

- "Высшая: это вот вокруг нее-то и совершается бег событий: может быть, крупнейших событий: вы особу-то знаете?"

- "Нет, не знаю".

- "А я знаю".

- "Ну вот видите: давеча вы сказали, что будто вы и не в партии вовсе, а в вас - партия; как же это выходит: стало быть, сами-то вы в некой особе".

- "Ах, да она видит центр свой во мне".

- "А бремена?"

Незнакомец вздрогнул.

- "Да, да, да: тысячу раз да; некая особа возлагает на меня тягчайшие бремена; бремена меня заключают все в тот же все холод: в холод Якутской губернии".

- "Стало быть", - сострил Николай Аполлонович, - "физическая равнина не столь удаленной губернии превратилась-таки в метафизическую равнину Чуши".

- "Да, душа моя, точно мировое пространство; н оттуда, из мирового пространства, я на все и смотрю".

- "Послушайте, а у вас там..."

- "Мировое пространство", - перебил его Александр Иванович, - "порой меня докучает, отчаянно докучает. Знаете, что я называю пространством?"

И не дожидаясь ответа, Александр Иванович прибавил:

- "Я называю тем пространством мое обиталище на Васильевском Острове: четыре перпендикулярных стены, оклеенных обоями темновато-желтого цвета; когда я засяду в этих стенах, то ко мне никто не приходит: приходит домовой дворник, Матвей Моржов; да еще в пределы те попадает особа".

- "Как же вы попали туда?"

- "Да - особа..."

- "Опять особа?"

- "Все она же: здесь-то и обернулась она, так сказать, стражем моего сырого порога; захоти она, и в целях безопасности я могу неделями там безвыходно просидеть; ведь появление мое на улицах всегда представляет опасность"...

- "Вот откуда бросаете вы на русскую жизнь тень - тень Неуловимого".

- "Да, из четырех желтых стенок".

- "Да послушайте: где же ваша свобода, откуда она", - потешался Николай Аполлонович, словно мстя за давишние слова, - "ваша свобода разве что от двенадцати подряд выкуренных папирос. Слушай те, ведь особа-то вас уловила. Сколько вы платите за помещение?"

- "Двенадцать рублей; нет, позвольте - с полтиною".

- "Здесь-то вы предаетесь созерцанию мировых пространств?"

- "Да, здесь: и здесь все не то - предметы не предметы: здесь-то я пришел к убеждению, что окно - не окно; окно - вырез в необъятность".

- "Вероятно, здесь пришли вы к мысли о том, что верхи движения ведают то, что низам недоступно, ибо верх", - продолжал свои издевательства Николай Аполлонович, - "что есть верх?"

Но Александр Иванович ответил спокойно:

- "Верх движения - мировая, бездонная пустота".

- "Для чего же все прочее?"

Александр Иванович одушевился.

- "Да во имя болезни..."

- "Как болезни?"

- "Да той самой болезни, которая так изводит меня: странное имя болезни той мне еще пока неизвестно, а вот признаки знаю отлично: безотчетность тоски, галлюцинации, страхи, водка, курение; от водки - частая и тупая боль в голове; наконец, особое спинномозговое чувство: оно мучает по утрам. А вы думаете, это я один болен? Как бы не так: и вы, Николай Аполлонович, - и вы - больны тоже. Больны - почти все. Ах, оставьте, пожалуй ста; знаю, знаю все наперед, что вы скажете, и вот все-таки: ха-ха-ха! - почти все идейные сотрудники партии - и они больны тою же болезнью; ее черты во мне разве что рельефнее подчеркнулись. Знаете: я еще в стародавние годы при встречах с партийным товарищем любил, знаете ли, его изучать; вот бы вало - многочасовое собрание, дела, дым, разговоры и все о таком благородном, возвышенном, и товарищ мой кипятится, а потом, знаете ли, этот товарищ позовет в ресторан".

- "Ну так что же из этого?"

- "Ну, само собою разумеется, водка; и прочее; рюмка за рюмкой; а я уж смотрю; если после выпитой рюмки у губ этого собеседника появилась вот эдакая усмешечка (какая, этого, Николай Аполлонович, я вам сказать не сумею), так я уж и знаю: на моего идейного собеседника положиться нельзя; ни словам его верить нельзя, ни действиям: этот мой собеседник болен безволием, неврастенией; и ничто, верьте, не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не только в трудное время не выполнить обещания (Николай Апол-лонович вздрогнул); он способен просто-напросто и украсть, и предать, и изнасиловать девочку. И присутствие его в партии - провокация, провокация, ужасная провокация. С той поры и открылось мне все значение, знаете ли, вон эдаких складочек около губ, слабостей, смешочков, ужимочек; и куда я ни обращаю глаза, всюду, всюду меня встречает одно сплошное мозговое расстройство, одна общая, тайная, неуловимо развитая провокация, вот такой вот под общим делом смешочек - какой, этого я вам, Николай Аполлонович, точно, пожалуй, и не выскажу вовсе. Только я его умею угадывать безошибочно; угадал его и у вас".

- "А у вас его нет?"

- "Есть и у меня: я давно перестал доверять вся кому общему делу".

- "Так вы, стало быть, провокатор. Вы не обижайтесь: я говорю о чисто идейной провокации".

- "Я. Да, да, да. Я - провокатор. Но все мое провокаторство во имя одной великой, куда-то тайно влекущей идеи; и опять-таки не идеи, а - веяния".

- "Какое же веяние?"

- "Если уж говорить о веянии, то его определить при помощи слов не могу: я могу назвать его общею жаждою смерти; и я им упиваюсь с восторгом, с блаженством, с ужасом".

- "К тому времени, как вы стали, по вашим словам, упиваться веянием смерти, у вас, верно, и появилась та складочка".

- "И появилась".

- "И вы стали покуривать, попивать".

- "Да, да, да: появились еще особые любострастные чувства: знаете, ни в кого из женщин я не был влюблен: был влюблен - как бы это сказать: в отдельные части женского тела, в туалетные принадлежности, в чулки, например. А мужчины в меня влюблялись".

- "Ну, а некая особа появилась в то именно время?"

- "Как я ее ненавижу. Ведь вы знаете - да, наверное, знаете не по воле своей, а по воле вверх меня возносившей судьбы - судьбы Неуловимо го - личность моя, Александра Ивановича, превратилась в придаток собственной тени. Тень Неуловимого - знают; меня - Александра Ивановича Дудкина, знать не знает никто; и не хочет знать. А ведь голодал, холодал и вообще испытывал что-либо не Неуловимый, а Дудкин. Александр Иванович Дудкин, например, отличался чрезмерной чувствительностью; Неуловимый же был и холоден, и жесток. Александр Иванович Дудкин отличался от природы ярко выраженной общительностью и был не прочь пожить в свое полное удовольствие. Неуловимый же должен быть аскетически молчаливым. Словом, неуловимая дудкинская тень совершает и ныне победоносное свое шествие: в мозгах молодежи, конечно; сам же я стал под влиянием особы - посмотрите вы только на что я похож?"

- "Да, знаете..."

И оба опять замолчали.

- "Наконец-то, Николай Аполлонович, ко мне и подкралось еще одно странное нервное недомогание: под влиянием этого недомогания я пришел к неожиданным заключениям: я, Николай Аполлонович, понял вполне, что из холода своих мировых пространств воспылал я затаенною ненавистью не к правительству вовсе, а к - некой особе; ведь эта особа, превратив меня, Дудкина, в дудкинскую тень, изгнала меня из мира трехмерного, распластав, так сказать, на стене моего чердака (любимая моя поза во время бессонницы, знаете, встать у стены да и распластаться, раскинуть по обе стороны руки). И вот в распластанном положении у стены (я так простаиваю, Николай Аполлонович, часами) пришел однажды к второму своему заключению; заключение это как-то странно связалось - как-то странно связалось с одним явлением понятным, если принять во внимание мою развивающуюся болезнь".

О явлении Александр Иванович счел уместным молчать.

Явление заключалося в странной галлюцинации: на коричневато-желтых обоях его обиталища от времени до времени появлялось призрачное лицо; черты этого лица по временам слагались в семита; чаще же проступали в лице том монгольские черточки: все же лицо было повито неприятным, желто-шафранным отсветом. То семит, то монгол вперяли в Александра Ивановича взор, полный ненависти. Александр Иванович тогда зажигал папироску; а семит или монгол сквозь синеватые клубы табачного дыма шевелил желтыми губами своими, и в Александре Ивановиче будто отдавалось все одно и то же слово:

"Гельсингфорс, Гельсингфорс".

В Гельсингфорсе был Александр Иванович после бегства своего из мест не столь отдаленных: с Гельсингфорсом у него не было никаких особенных связей: там он встретился лишь с некой особой.

Так почему же именно Гельсингфорс?

Александр Иванович продолжал пить коньяк. Алкоголь действовал с планомерною постепенностью; вслед за водкою (вино было ему не по средствам) следовал единообразный эффект: волнообразная линия мыслей становилась зигзагообразной; перекрещивались ее зигзаги; если бы пить далее, распадалась бы линия мыслей в ряд отрывочных арабесков, гениальных для мыслящих его; но и только для одного его гениальных в один этот момент; стоило ему слегка отрезветь, как соль гениальности пропадала куда-то; и гениальные мысли казались просто сумбуром, ибо мысль в те минуты несомненно опережала и язык, и мозг, начиная вращаться с бешеной быстротою.

Волнение Александра Ивановича передалось Аблеухову: синеватые табачные струи и двенадцать смятых окурков положительно раздражали его; точно кто-то невидимый, третий, встал вдруг между ними, вознесенный из дыма и вот этой кучечки пепла; этот третий, возникнув, господствовал теперь надо всем.

- "Погодите: может, я выйду с вами; у меня что-то трещит голова: наконец, там, на воздухе, можем мы беспрепятственно продолжать разговор наш. Подождите. Я только переоденусь".

- "Вот отличная мысль".

Резкий стук, раздавшийся в дверь, оборвал разговор; прежде чем Николай Аполлоно-вич вознамерился осведомиться о том, кто это там постучался, как рассеянный, полупья-ный Александр Иванович распахнул быстро дверь; из отверстия двери на незнакомца просунулся, будто кинулся, голый череп с увеличенных размеров ушами; череп и голова Александра Ивановича едва не стукнулись лбами; Александр Иванович недоумевающе отлетел и взглянул на Николая Аполлоновича, и, взглянув на него, увидел всего лишь... парикмахерскую куклу: бледного, воскового красавца с неприятной, робкой улыбкою на растянутых до ушей устах.

И опять бросил взгляд он на дверь, а в распахнутой двери стоял Аполлон Аполлонович с... преогромным арбузом под мышкою...

- "Так-с, так-с..."

- "Я, кажется, помешал..."

- "Я, Коленька, знаешь ли, нес тебе этот арбузик - вот..."

По традиции дома в это осеннее время Аполлон Аполлонович, возвращаясь домой, покупал иногда астраханский арбуз, до которого и он, и Николай Аполлонович - оба были охотники.

Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.

- "Вот, папаша, мой университетский товарищ... Александр Иванович Дудкин..."

- "Так-с... Очень приятно-с".

Аполлон Аполлонович подал два своих пальца: те глаза не глядели ужасно; подлинно - то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.

Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то, роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика.

Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.

Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга. Николай Аполлонович убежал одеваться; он думал теперь - все о том, об одном: как она вчера там бродила под окнами: значит, она тосковала; но сегодня ее ожидает - что ожидает?..

Мысль его прервалась: из шкафа Николай Аполлонович вытащил свое домино и надел его поверх сюртука; красные, атласные полы подколол он булавками; уже сверху всего он накинул свою николаевку.

Аполлон Аполлонович, между тем, вступил в разговор с незнакомцем; беспорядок в комнате сына, папиросы, коньяк - все то в душе его оставило неприятный и горький осадок; успокоили лишь ответы Александра Ивановича: ответы были бессвязны. Александр Иваныч краснел и отвечал невпопад. Пред собой видел он только добреющие морщинки; из добреющих тех морщинок поглядывали глаза: глаза затравленного: а рокочущий голос с надрывом что-то такое выкрикивал; Александр Иваныч прислушался лишь к последним словам; и поймал всего-навсего ряд отрывистых восклицаний...

- "Знаете ли... еще гимназистом, Коленька знал всех птиц... Почитывал Кайгородова..."25

- "Был любознателен..."

- "А теперь, вот не то: все он забросил..."

- "И не ходит в университет..."

Так отрывисто покрикивал на Александра Ивановича старик шестидесяти восьми лет; что-то, похожее на участие, шевельнулось в сердце Неуловимого...

В комнату вошел теперь Николай Аполлонович.

- "Ты куда?"

- "Я, папаша, по делу..."

- "Вы... так сказать... с Александром... с Александром..."

- "С Александром Ивановичем..."

- "Так-с... С Александром Иванычем, значит..."

Про себя же Аполлон Аполлонович думал: "Что ж, быть может, и к лучшему: а глаза, быть может, - померещились только..." И еще Аполлон Аполлонович при этом подумал, что нужда - не порок. Только вот зачем коньяк они пили (Аполлон Аполлонович питал отвращение к алкоголю).

- "Да: мы по делу..."

Аполлон Аполлонович стал подыскивать подходящее слово:

- "Может быть... пообедали бы... И Александр Иванович отобедал бы с нами..."

Аполлон Аполлонович посмотрел на часы:

- "А впрочем... я стеснять не хочу..."

- "До свиданья, папаша..."

- "Мое почтение-с..."

Когда они отворили дверь и пошли по гулкому коридору, то маленький Аполлон Аполлонович показался там вслед за ними - в полусумерках коридора.

Так, пока они проходили в полусумерках коридора, там стоял Аполлон Аполлонович; он, вытянув шею вслед той паре, глядел с любопытством.

Все-таки, все-таки... Вчера глаза посмотрели: в них была и ненависть, и испуг; и глаза эти были: принадлежали ему, разночинцу. И зигзаг был - пренеприятный или этого не было - не было никогда?

- "Александр Иванович Дудкин... Студент университета".

Аполлон Аполлонович им зашествовал вслед.

В пышной передней Николай Аполлонович остановился перед старым лакеем, ловя какую-то свою убежавшую мысль.

- "Даа-аа... аа..."

- "Слушаю-с!"

- "А-а... Мышка!"

Николай Аполлонович продолжал беспомощно растирать себе лоб, вспоминая, что должен он выразить при помощи словесного символа "мышка": с ним это часто бывало, в особенности после чтения пресерьезных трактатов, состоящих сплошь из набора невообразимых слов: всякая вещь, даже более того, - всякое название вещи после чтения этих трактатов казалось немыслимо, и наоборот: все мыслимое оказывалось совершенно безвещным, беспредметным. И по этому поводу Николай Аполлонович произнес вторично с обиженным видом.

- "Мышка..."

- "Точно так-с!"

- "Где она? Послушайте, что вы сделали с мышкой?"

- "С давишней-то? повыпускали на набережную..."

- "Так ли?"

- "Помилуйте, барин: как всегда".

Николай Аполлонович отличался необыкновенной нежностью к этим маленьким тварям.

Успокоенные относительно участи мышки, Николай Аполлонович с Александром Ивановичем тронулись в путь.

Впрочем, оба тронулись в путь, потому что обоим им показалось, будто с лестничной балюстрады кто-то смотрит на них и пытливо, и грустно.

ВЫСЫПАЛ, ВЫСЫПАЛ

Высилось одно мрачное здание на одной мрачной улице. Чуть темнело; бледно стали поблескивать фонари, озаряя подъезд; четвертые этажи еще багрянели закатом.

Вот туда-то со всех концов Петербурга пробирались субъекты; их состав был составом двоякого рода; состав вербовался, во-первых, из субъекта рабочего, кос-моголового - в шапке, завезенной с полей обагренной кровью Манджурии; во-вторых, тот состав вербовался из так вообще протестанта: протестант в обилье шагал на длинных ногах; он был бледен и хрупок; иногда он питался фитином, иногда питался и сливками; он сегодня шагал с преогромною суковатою палкою; если бы положить на чашку весов моего протестанта, на другую же чашку весов положить его суковатую палку, то это орудие без сомнения протестанта бы перевесило: не совсем было ясно: кто за кем шел; прыгала ль пред протестантом дубина, иль он сам шагал за дубиною; но всего вероятнее, что сама собой поскакала дубина от Невского, Пушкинской, Выборгской Стороны, даже от Измайловской Роты; протестант за ней влекся; и он задыхался, он едва поспевал; и бойкий мальчишка, мчавшийся в час выхода вечернего газетного приложения, - этот бойкий мальчишка протестанта бы опрокинул, если только не был мой протестант протестантом рабочим, а был только так себе - протестующим.

Этот, так себе, протестующий стал неспроста последнее время разгуливать: по Петербургу, Саратову, Царевококшайску, Кинешме; он не всякий день разгуливал так... Выйдешь, это, вечером погулять: тих и мирен закат; и так мирно смеется на улице барышня; с барышней мирно посмеивается протестующий мой субъект, - безо всякой дубины: перешучивается, курит; с добродушнейшим видом беседует с дворником, с добродушнейшим видом беседует с городовым Брыкачевым.

- "Что, небось, надоело вам, Брыкачев, тут стоять?"

- "Как же, барин: служба - нелегкое дело".

- "Погодите: скоро это изменится".

- "Дай-то Бог: что хорошего - так-то; супротив слаботного духу, сами знаете, не пойдешь".

- "То-то вот..."

Ничего себе и субъект; и городовой Брыкачев ничего себе тоже: и оба смеются; и пятак летит в кулак Брыкачева.

На другой день снова, это, выйдешь себе погулять - что такое? Тих и мирен закат; то же все в природе довольство; и театры, и цирки все - в действии; городской водопровод в совершенной исправности тоже; и - ан нет: все не то.

Пересекая сквер, улицу, площадь, переминался скорбно пред памятником великого человека, добродушный вчерашний субъект зашагал с преогромной дубиною; грозно, немо, торжественно, так сказать, с ударением, выставляет вперед субъект свою ногу в калошах и с подвернутыми штиблетами; грозно, немо, торжественно субъект ударяет дубиной о тротуар; с городовым Брыкачевым ни слова; городовой Брыкачев это тоже ни слова, а так себе в пространство, с решительностью:

- "Проходите, господа, проходите, не застаивайтесь".

И глядишь: где-нибудь циркулирует пристав Подбрижний.

Так и прыгает глаз моего протестанта: и туда и сюда; не собрались ли в кучку пред памятником великого человека такие же, как он, протестанты? Не собрались ли они на площади перед пересыльной тюрьмой? Но памятник великого человека оцеплен полицией; на площади же - никого нет.

Походит, походит субъект мой, вздохнет с сожалением; и вернется себе на квартиру; и мамаша его поит чаем со сливками. - Так и знай: в тот день в газетах что-нибудь пропечатали: что-нибудь - какую-нибудь: меру - к предотвращению, так сказать: чего бы то ни было; как пропечатают меру - субъект и забродит.

На другой же день меры нет: нет на улицах и субъекта: и субъект мой доволен, и городовой Брыкачев мой доволен; и пристав Подбрижний доволен. Памятник великого человека не оцеплен полицией.

Высыпал ли протестующий мой субъект в этот октябрьский денечек? Высыпал, высыпал! Повысыпали на улицу и косматые манджурские шапки; и субъекты и шапки те растворялись в толпе; но туда и сюда толпа бродила бесцельно; субъекты же и манджур-ские шапки брели к одному направлению - к мрачному зданию с багрянеющим верхом; и у мрачного от заката багряного здания толпа состояла исключительно из одних лишь субъектов да шапок; замешалась сюда и барышня учебного заведения.

Уж и перли, и перли в подъездные двери - так перли, так перли! И как же иначе? Рабочему человеку некогда заниматься приличием: и стоял дурной дух; давка же началась с угла.

Вдоль угла, близ самой панели, добродушно конфузясь, оттопатывал на месте ногами (было холодно) отрядик городовых; околоточный надзиратель же - еще пуще конфузился; серенький сам, в сереньком пальтеце, он покрикивал незаметною тенью, подбирая почтительно шашку и держа вниз глаза; а ему это в спину - словесные замечания, выговор, смех и даже: непристойная брань - от мещанина Ивана Ивановича Иванова, от супруги, Иванихи, от проходившего тут и восставшего вместе с прочими первой гильдии его степенства, купца Пузанова (рыбные промыслы и пароходство на Волге). Серенький надзиратель все робче и робче покрикивал:

- "Проходите, господа, проходите!"

Но чем более он тускнел, тем настойчивее фыркали за забором там мохноногие кони: из-за бревенчатых зубьев - нет, нет - поднималась косматая голова; и если б привстать над забором, то можно было видеть, что какие-то только пригнанные из степей и с нагайками в кулаках, и с винтовочным дулом за спиною, отчего-то злели, все злели; нетерпеливо, зло, немо те оборванцы поплясывали на седлах; и косматые лошаденки - те тоже поплясывали.

Это был отряд оренбургских казаков.

Внутри мрачного здания стояла желто-шафранная муть; тут все освещалось свечами; ничего нельзя было видеть, кроме тел, тел и тел: согнутых, полуизогнутых, чуть-чуть согнутых и несогнутых вовсе: все обсели, обстали тела те, что можно было и обсесть, и обстать; занимали вверх бегущий амфитеатр сидений; не было видно и кафедры, не было слышно и голоса, завещавшего с кафедры:

- "Ууу-ууу-ууу".

Гудело в пространстве и сквозь это "ууу" раздавалось подчас:

- "Революция... Эволюция... Пролетариат... Забастовка..."

И потом опять: "Забастовка..." И еще: "Забастовка..."

- "Забастовка...", - выпаливал голос; еще больше гудело: между двух громко сказанных забастовок разве-разве выюркивало: "Социал-демократия". И опять уже юркало в басовое, сплошное, густое ууу-уууу...

Очевидно, речь шла о том, что и там-то, и там-то, и там-то уже была забастовка; что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, потому-то следует бастовать - здесь и здесь: бастовать на этом вот месте; и - ни с места!

БЕГСТВО

Александр Иванович возвращался домой по пустым, приневским проспектам; огонь придворной кареты пролетел мимо него; ему открывалась Нева из-под свода Зимней Канавки; там, на выгнутом мостике, он заметил еженощную тень.

Александр Иванович возвращался в свое убогое обиталище, чтоб сидеть в одиночестве промеж коричневых пятен и следить за жизнью мокриц в сыроватых трещинах стенок. Утренний выход его после ночи походил скорее на бегство от ползающих мокриц; многократные наблюдения Александра Ивановича давно привели его к мысли о том, что спокойствие его ночи таки прямо зависит от спокойствия проведенного дня: лишь пережитое на улицах, в ресторанчиках, в чайных за последнее время приносил с собой он домой.

С чем же он возвращался сегодня?

Переживания повлачились за ним отлетающим, силовым и не видным глазу хвостом; Александр Иванович переживания эти переживал в обратном порядке, убегая сознанием в хвост (то есть за спину): в те минуты все казалось ему, что спина его по-раскрылась и из этой спины, как из двери, собирается броситься в бездну какое-то тело гиганта: это тело гиганта и было переживанием сегодняшних суток; переживания задымились хвостом.

Александр Иванович думал: стоило ему возвратиться, как происшествия сегодняшних суток заломятся в дверь; их чердачною дверью он все-таки постарается прищемить, отрывая хвост от спины; и хвост вломится все же.

За собой Александр Иванович оставил бриллиантами блещущий мост.

Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный Всадник над Невой возносил меднолавро-вый венок свой; над заснувшим под своей косматою шапкою гренадером недоуменно выкинул конь два передних копыта; а внизу, под копытами, медленно прокачалась косматая, гренадерская шапка засыпающего старика. Упадая от шапки, о штык ударилась бляха.

Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двоился двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.

С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия.

Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних.

Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, - хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей, - среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то - в денное сияние? Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?

Да не будет!..

Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей - будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого т р у с а;26 а родные равнины от т р у с а изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.

Петербург же опустится.

Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, - брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет - новая Калка!..27

Куликово Поле, я жду тебя!28

Воссияет в тот день и последнее Солнце над моею родною землей. Если, Солнце, ты не взойдешь, то, о, Солнце, под монгольской тяжелой пятой опустятся европейские берега, и над этими берегами закурчавится пена; земнородные существа вновь опустятся к дну океанов - в прародимые, в давно забытые хаосы..

Встань, о, Солнце!

Бирюзовый прорыв несся по небу; а навстречу ему полетело сквозь тучи пятно горящего фосфора, неожиданно превратившись там в сплошной яркоблистающий месяц; на мгновенье все вспыхнуло: воды, трубы, граниты, серебристые желоба, две богини над аркою, крыша четырехэтажного дома; купол Исакия поглядел просветленный; вспыхнули - Всадниково чело, меднолавровый венец; поугасли островные огоньки; а двусмысленное судно с середины Невы обернулося простой рыболовною шхуною; с капитанского мостика искромет-нее проблистала и светлая точка; может быть, трубочный огонек сизоносого боцмана в шапке голландской, с наушниками, или - светлый фонарик матроса, дежурящего на вахте. Будто легкая сажа, от Медного Всадника отлетела легкая полутень; и космач гренадер вместе с Всадником черней прочертился на плитах.

Судьбы людские Александру Ивановичу на мгновение осветились отчетливо: можно было увидеть, чтб будет, можно было узнать, чему никогда не бывать: так все стало ясно; казалося, прояснялась судьба; но в судьбу свою он взглянуть побоялся; стоял пред судьбой потрясенный, взволнованный, переживая тоску.

И - месяц врезался в облако...

Снова бешено понеслись бблака клочковатые руки; понеслися туманные пряди все каких-то ведьмовских кос; и двусмысленно замаячило среди них пятно горящее фосфора...

Тут раздался - оглушающий, нечеловеческий рев: проблиставши огромным рефлектором невыносимо, мимо понесся, пыхтя керосином, автомобиль - из-под арки к реке. Александр Иванович рассмотрел, как желтые, монгольские рожи прорезали площадь; от неожиданности он упал; перед ним упала его мокрая шапка. За его спиною тогда поднялось, похожее на причитание, шамканье.

- "Господи, Иисусе Христе! Спаси и помилуй ты нас!"

Александр Иванович обернулся и понял, что поблизости с ним зашептался николаевский старик гренадер.

- "Господи, что это?"

- "Автомобиль: именитые японские гости..."

Автомобиля не было и следа.

Призрачный абрис треуголки лакея и шинельное, в ветер протянутое крыло неслось из тумана в туман двумя огнями кареты.

СТЕПКА29

Под Петербургом от Колпина вьется столбовая дорога: это место - мрачнее места и нет! Подъезжаете утром вы к Петербургу, проснулись вы - смотрите: в окнах вагонных мертво; ни единой души, ни единой деревни; будто род человеческий вымер, и сама земля - труп.

Вот на поверхности, состоящей из путаницы оледенелых кустов, издали припадает к земле такое черное облако; горизонт там свинцов; мрачные земли уползают под небо...

Многотрубное, многодымное Колпино!

От Колпина к Петербургу и вьется столбовая дорога; вьется серою лентой; битый щебень ее окаймляет и линия телеграфных столбов. Мастеровой пробирался там с узелочком на палочке; на пороховом он работал заводе и за что-то был прогнан; и шел пехтурой к Петербургу; вкруг него ощетинился желтый тростник; и мертвели придорожные камни; взлетали, опускались шлахтбаумы, чередовались полосатые версты, телеграфная проволока дребезжала без конца и начала. Мастеровой был сын захудалого лавочника; был он по имени Степка; с месяц всего проработал он на подгородном заводе; и с завода ушел: перед ним присел Петербург.

Многоэтажные груды уже присели за фабриками; сами фабрики приседали за трубами - там вон, там, да и - там; в небе не было ни единого облачка, а горизонт из тех мест казался размазанной сажей, раздышалось там сажей полуторамиллионное население.

Там вон, там, да и - там: мазалась ядовитая гарь; и на гари щетинились трубы; здесь труба поднималась высоко; приседала чуть - там; далее - высился ряд истончавшихся труб, становившихся наконец просто так себе - волосинками; вдали десятками можно было считать волосинки; над оконченным отверстием одной ближней трубы, угрожая небу уколом, торчала громоотводная стрелочка.

Все это Степка мой видел; и на все это Степка мой - нуль внимания; посидел на куче битого щебня, сапоги долой; переплел ноги заново, пожевал мякоть ситника. Да и далее: потащился к ядовитому месту, к пятну сажи: к самому Петербургу.

К вечеру того дня отворилась дверь дворницкой: дверь завизжала; и чебутарахнул дверной блок: в середине дворницкой дворник, Матвей Моржов, углублялся в газетное чтение, ну, конечно, "Бир-жевки"; между тем дебёлая дворничиха (у нее болело все ухо), наваливши на стол кучи пухлых подушек, занималась мореньем клопов при помощи русского скипидара; и стоял в дворницкой дух жесткий и терпкий.

В ту минуту, визжа, отворилась дверь дворницкой и чебутарахнул блок; на пороге же двери стоял неуверенно Степка (васильеостровский дворник, Матвей Моржов, был его единственным земляком во всем Петербурге: разумеется Степка - к нему).

К вечеру на столе появилась водочная бутыль; появились соленые огурцы, появился сапожник Бессмертный с гитарою. Отказался Степка от водки: пили дворник Моржов да сапожник Бессмертный.

- "Эвона... Землячок-то, землячок што докладывает", - ухмылялся Моржов.

- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев", - пожимал плечами сапожник Бессмертный; трогал пальцем струну; раздавалось: бам, бам.

- "А как батько-то целебеевский?".

- "Сказ один: пьянствует".

- "А учительша?"

- "А учительша ничаво: говорят, возьмет себе в мужи горбатого Фрола".

- "Эвона... Земляк-то, земляк што докладывает", - умилялся Матвей Моржов; и взяв двумя пальцами огурец, огурец и откусывал.

- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев", - пожимал плечами сапожник Бессмертный: трогал пальцем струну; раздавалось: бам, бам. И Степка рассказывал; все о том, об одном: как у них на селе завелись мудреные люди, что у тех мудреных людей выходило относительно всего прочего, как они на селе возвещали рождение дитяти, то ись, аслапаждение: аслапажденье всеобщее; да еще вы ходило: скоро, мол, сбудется; а про то, что он, Степка, и сам бывал на молениях мудренейших этих людей, - ни гу-гу; и еще рассказывал он относительно захожего барина, и всего прочего вместе взятого; какой барин был относительно протчего: на село бежал от барской невесты; и так далее; сам ушел - к мудреным людям, а их мудрости все равно не осилил (хоть барин); слышь, писали о нем, будто скрылся - относительно всего протчего; да еще: в придачу обобрал он купчиху; выходило все вместе: рождению дитяти, аслапажде-нию, и протчему - скоро быть. На все то балагурство дворник Моржов до крайности удивлялся, а сапожник Бессмертный, не удивляясь: дул водку.

- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев - оттого вот и кражи, и барин, и внучка, и освобожденье всеобщее; оттого и мудреные люди; никаких понятиев не имеют: да и никто не имеет".

Трогал пальцем струну, и - "бам", "бам"!

Степка же на это ни звука: промолчал, что от тех людей и на колпинской фабрике получал он ци-дули; и протчее, относительно всего: что и как. Пуще всего он про то промолчал, как на колпинской фабрике свел знакомство с кружком, что под самым под Петербурхом имели собрания; и все протчее. Что иные из самых господ еще с прошлого году, если верить тем людям, собрания посещают - до крайности: и - все вместе... Обо всем этом Бессмертному Степка ни слова; но спел песенку:

Тилимбру-тилишок -

Душистый горошек: Питушок-грибешок Клевал у окошек.

Д'тимбру-д'тилишка -

Милая Анета, Ты не трошь питушка: Вот тибе монета.

Но на эту песню сапожник Бессмертный повел лишь плечами; всей своей пятерней загудел по гитаре он: "Тилимбру, ти-лим-бру: пам-пам-пам-пам".

И спел:

Никогда я тебя не увижу, -

Никогда не увижу тебя: Пузырек нашатырного спирта В пиджаке припасен у меня.

Пузырек наштырного спирта В пересохшее горло волью: Содрогаясь, паду на панели -

Не увижу голубку мою!

И пятерней по гитаре: тилимбру, тилимбру: пам-пам-пам... На что Степка не остался в долгу: удивил.

Над саблазнам да над бидою Андел стал са златой трубою -

Свете, Свете. Бессмертный Свете!

Асени нас бессмертный Свете -

Пред Табою мы, ровно дети: Ты - Еси На небеси!

Слушал очень зашедший в дворницкую молодой барин, проживающий в чердачном помеще-нии; он расспрашивал Степу про мудренейших людей: как они возвещают представление света; и когда сие сбудется; но еще более он расспрашивал про того захожего барина, про Дарьяльского, - как и все. Барин был из себя тощий: видно хворый; и от времени до времени опоражнивал барин рюмочку, так что Степка ему еще вот назидательные слова говорил:

- "Барин вы хворый; и потому от табаку да от водки скоро вам - капут: сам, грешным делом, пивал: а таперича дал зарок. От табаку да от водки все и пошло; знаю то, и кто спаивает: японец!"

- "А откуда ты знаешь?"

- "Про водку? Перво сам граф Лев Николаевич Толстой - книжечку его "Первый винокур"30 изволили читывать? - ефто самое говорит; да еще говорят те вон самые люди, под Питербурхом".

- "А про японца откуда ты знаешь?"

- "А про японца так водится: про японца все знают... Еще вот изволите помнить, ураган-то, что над Москвою прошел, тоже сказывали - как мол, что мол, души мол, убиенных; с того, значит, света, прошлись над Москвою, без покаяния, значит, и умерли. И еще это значит: быть в Москве бунту".

- "А с Петербургом что будет?"

- "Да что: кумирню какую-то строят китайцы!"

Степку взял тогда барин к себе, на чердак: нехорошее было у барина помещение; ну И жутко барину одному: он и взял к себе Степку; ночевали они там.

Взял он его с собою, пред собой усадил, из че-моданишка вынул оборванную писулю; и писулю Степке прочел: "Ваши политические убеждения мне ясны как на ладони: та же все бесовщина, то же все одержание страшною силой; вы мне не верите, да ведь я то уж знаю: знаю, что скоро узнаете вы, как узнают многие вскоре... Вырвали и меня из нечистых когтей".

"Близится великое время: остается десятилетие до начала конца: вспомните, запишите и передайте потомству; всех годов значительней 1954 год. Это России коснется, ибо в России колыбель церкви Филадельфийской;31 церковь эту благословил сам Господь наш Иисус Христос. Вижу теперь, почему Соловьев говорил о культе Софии.32 Это - помните? в связи с тем, что у Нижегородской сектантки... И так далее... далее..." Степка почмыхивал носом, а барин писулю читал: долго писулю читал.

- "Так оно - во, во, во. А какой ефто барин писал?"

- "Да заграницей он, из политических ссыльных".

- "Вот оно што".

- "А что, Степка, будет?"

- "Слышал я: перво-наперво убиения будут, апосля же всеопчее недовольство; апосля же болезни всякие - мор, голод, ну а там, говорят умнейшие люди, всякие там волнения: китаец встанет на себя самого: мухамедане тоже взволнуются оченно, только етта не выйдет".

- "Ну а дальше?"

- "Ну все протчее соберется на исходе двенадцатого года; только уж в тринадцатом году... Да что! Одно такое пророчество есть, барин: вонмем-де... на нас-де клинок... во что венец японцу: и потом опять - рождение отрока нового. И еще: у анпиратора прусскава мол... Да что. Вот тебе, барин, пророчество: Ноев Кавчег надобно строить!"

- "А как строить?"

- "Ладно, барин, посмотрим: вы етта мне, я етта вам - шепчемся".

- "Да о чем же мы шепчемся?"

- "Все о том, об одном: о втором Христовом пришествии".

- " Довольно: все это вздор..."

- "Ей, гряди, Господи Иисусе!"

Конец второй главы

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой описано, как Николай Аполлонович Аблеухов попадает с своей затеей впросак

Хоть малый он обыкновенный, Не второклассный Дон Жуан, Не демон, даже не цыган, А просто гражданин столичный, Каких встречаем всюду тьму, Ни по лицу, ни по уму От нашей братьи не отличный.

А. Пушкин1

ПРАЗДНИК

В одном важном месте состоялося появление, до чрезвычайности важное; появление то состоялось, то есть было.

По поводу этого случая в упомянутом месте с чрезвычайно серьезными лицами появились в расшитых мундирах и чрезвычайные люди; так сказать, оказались на месте.

Это был день чрезвычайностей. Он, конечно, был ясен. С самых ранних часов в небе искрилось солнце: и заискрилось все, что могло только искриться: петербургские крыши, петербургские шпицы, петербургские купола.

Где-то там пропалили.

Если б вам удосужилось бросить взгляд на то важное место, вы видели б только лак, только лоск; блеск на окнах зеркальных; ну, конечно, - и блеск за зеркальными окнами; на колоннах - блеск; на паркете - блеск; у подъезда блеск тоже; словом, лак, лоск и блеск!

Потому-то с раннего часа в разнообразных концах столицы Российской Империи все чины, от третьего класса и до первого класса включительно, сребровласые старцы с надушенными баками и как лак сиявшими лысинами, энергично надели крахмал, как бы некую рыцарскую броню; и так, в белом, вынимали из шкафчика краснолаковые свои коробки, напоминавшие дамские футляры для бриллиантов; желтый старческий ноготь давил на пружинку, и от этого, щелкая, отлетала крышка красного лака с приятной упругостью, обнаружив изящно в мягко-бархатном ложе свою ослепительную звезду; в это время такой же седой камердинер вносил в комнату вешалку, на которой можно было увидеть, во-первых: белые ослепительные штаны; во-вторых: мундир черного лоска с раззолоченной грудью; к этим белым штанам наклонялась как лак горевшая лысина, и седой старичок, не кряхтя, поверх пары белых, белых штанов облекался в мундир ярко-черного лоска с раззолоченной грудью, на которую падало ароматно серебро седины; наискось потом обвивался он атласною ярко-красною лентою, если был он аннинский кавалер;2 если же он был кавалер более высокого ордена, то его искрометную грудь обвивала синяя лента. После этой праздничной церемонии соответственная звезда садилась на грудь золотую, прикреплялася шпага, из особой формы картонки вынималась треуголка с плюмажем, и седой орденский кавалер - сам блеск и трепет - в лакированной черной карете отправлялся туда, где все - блеск и трепет; в чрезвычайно важное место, где уже стояли шеренги чрезвычайно важных особ с чрезвычайно важными лицами. Эта блещущая шеренга, выровненная обер-церемониймейстерским жезлом, составляла центральную ось нашего государственного колеса.

Это был день чрезвычайностей; и он должен был, разумеется, просиять; он - просиял, разумеется.

Уже с самого раннего утра исчезала всякая темнота, и был свет белей электричества, свет дневной; в этом свете заискрилось все, что могло только искриться: петербургские крыши, петербургские шпицы, петербургские купола.

Грянул в полдень пушечный выстрел.

В чрезвычайно ясное утро, из-за ослепительно белых простынь, вдруг взлетевших с кровати ослепительной спаленки, выюркнула фигурка - маленькая, во всем белом; фигурка та почему-то напомнила циркового наездника. Стремительная фигурка по обычаю, освяще-нному традицией седой старины, принялась укреплять свое тело шведской гимнастикой, разводя и сводя руки и ноги, и далее, приседая на корточки до двенадцати (и более) раз. После этого полезного упражнения фигурка окропила себе голый череп и руки одеколоном (тройным, петербургской химической лаборатории).

Далее, по омовении черепа, рук, подбородка, ушей, шеи водопроводной свежей водой, по насыщении своего организма чрезвычайно внесенным в комнату кофе, Аполлон Аполлонович Аблеухов, как и прочие сановные старички, в этот день уверенно затянулся в крахмал, пронося в отверстие панцире-образной сорочки два разительных уха и как лак сиявшую лысину. После того, выйдя в туалетную комнату, Аполлон Аполлонович Аблеухов из шкафчика вынул (как и прочие сановные старички) свои красного лака коробочки, где под крышкою, в мягко-бархатном ложе лежали все редкие, ценные ордена. Как и прочим (меньше прочих), был внесен и ему лоск льющий мундирчик с раззолоченною грудью; были внесены и суконные белые панталоны, пара белых перчаток, особой формы картоночка, ножны черные шпаги, над которыми от эфеса свисала серебряная бахрома; под давлением желтого ногтя взлетели все десять красно-лаковых крышечек, и из крышечек были добыты: Белый Орел,3 соответствующая звезда, синяя лента; наконец, был добыт бриллиантовый знак; все сие село на расшитую грудь. Аполлон Аполлонович стоял перед зеркалом, бело-золотой (весь - блеск и трепет!), левой рукой прижимая шпагу к бедру, а правой - прижимая и груди плюмажную треуголку с парой белых перчаток. В этом трепетном виде Аполлон Аполлонович пробежал коридор.

Но в гостиной сенатор почему-то сконфуженно задержался; чрезвычайная бледность лица и растрепанный вид его сына поразили, видно, сенатора.

Николай Аполлонович в этот день поднялся раньше, чем следует; кстати сказать, Николай Аполлонович и вовсе не спал эту ночь: поздно вечером подлетел лихач к подъезду желтого дома; Николай Аполлонович, растерянный, выскочил из пролетки и принялся звонить что есть сил; а когда ему отворил серый лакей с золотым галуном, то Николай Аполлонович, не снимая шинели, как-то путаясь в ее полах, пробежал по лестнице, далее - пробежал и ряд пустых комнат; и за ним защелкнулась дверь. Скоро у желтого дома заходили какие-то тени. Николай Аполлонович все шагал у себя; в два часа ночи в комнате Николая Аполлоновича еще раздавались шаги, раздавались шаги - в половине третьего, в три, в четыре.

Неумытый и заспанный, Николай Аполлонович угрюмо сидел у камина в своем пестром халате. Аполлон Аполлонович, лучезарность и трепет, невольно остановился, отражаясь блеском в паркетах и зеркалах; он стоял на фоне трюмо, окруженный семьей толстощеких амуров, продевавших свои пламена в золотые венки; и рука Аполлона Аполлоновича пробарабанила что-то на инкрустации столика. Николай Аполлонович, вдруг очнувшись, вскочил, обернулся и невольно зажмурился: и его ослепил бело-золотой старичок.

Бело-золотой старичок приходился папашею; но прилива родственных чувств Николай Аполлонович в эту минуту не испытывал вовсе; он испытывал нечто совершенно обратное, может быть, то, что испытывал он у себя в кабинете; у себя в кабинете Николай Аполлонович совершал над собой террористические акты, - номер первый над номером вторым: социалист над дворянчиком; и мертвец над влюбленным; у себя Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо и, поскольку он был образом и подобием отца, он проклял отца. Было ясно, что богоподобие его должно было отца ненавидеть; но, быть может, бренное существо его все же любило отца? В этом Николай Аполлонович вряд ли себе признался. Любить?.. Я не знаю, подходит ли здесь это слово. Николай Аполлонович отца своего как бы чувственно знал, знал до мельчайших изгибов, до невнятных дрожаний невыразимейших чувств; более того: он был чувственно абсолютно равен отцу; более всего удивляло его то обстоятельство, что психически он не знал, где кончается он и где психически начинается в нем самом дух сенатора, носителя тех вон искристых бриллиантовых знаков, что сверкали на блещущих листьях расшитой груди. Во мгновение ока он не то что представил, а скорей пережил себя самого в этом пышном мундире; что бы он испытал, созерцая такого вот, как он, небритого разгильдяя в пестром бухарском халате; это ему показалось бы нарушением хорошего тона. Николай Аполлонович понял, что почувствовал бы брезгливость, что по-своему был бы прав родитель его, ощущая брезгливость, что брезгливость ту ощущает родитель вот сейчас - здесь. Понял и то, что смесь озлобления и стыда заставила его быстро так привскочить перед бело-золотым старичком:

- "Доброе утро, папаша!"

Но сенатор, продолжаясь чувственно в сыне, может быть, инстинктивно испытывая нечто не совсем чуждое и ему (как бы голос когда-то бывших и в нем сомнений - в дни его профессуры)5 в свою очередь представил себя самого в сознательном неглиже, созерцаю-щим карьериста-выскочку сына, во всем бело-золотом - перед неглиже родителя, - испуганно заморгал глазками и с какой-то наивностью, утрированной донельзя, весело и особенно фамильярно ответил:

- "Мое почтенье-с!"

Вероятно, носитель бриллиантовых знаков вовсе не знал подлинного своего окончания, продолжаясь в психике сына. У обоих логика была окончательно развита в ущерб психике. Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок; сквознячок этот оба тут ощутили, стоя друг перед другом; и мысли обоих смешались, так что сын мог, наверное бы, продолжать мысль отца.

Потупились оба.

Менее всего могла походить на любовь неизъяснимая близость; сознание Николая Аполлоновича, по крайней мере, такой любви не знавало. Неизъяснимую близость Николай Аполлонович ощущал как позорный физиологический акт; в ту минуту мог бы он отнестись к выделению всяческой родственности, как к естественному выделению организма: выделения эти ни не любят, ни любят: ими - брезгают.

На лице его появилось бессильное лягушечье выражение.

- "Вы сегодня в параде?"

Пальцы всунулись в пальцы; и пальцы отдернулись. Аполлон Аполлонович, видно, хотел что-то выразить, вероятно, дать словесное объяснение о причинах его появления в этой форме; и еще он хотел задать один вопрос о причине неестественной бледности сына, или хотя бы осведомиться, почему появился сын в столь несвойственный час. Но слова его как-то в горле застряли, и Аполлон Аполлонович только раскашлялся. В ту минуту появился лакей и сказал, что карета подана. Аполлон Аполлонович, чему-то обрадовавшись, благодарно кивнул лакею и стал торопиться.

- "Так-с, так-с: очень хорошо-с!"

Аполлон Аполлонович, блеск и трепет, пролетел мимо сына; скоро перестал стучать его шаг.

Николай Аполлонович посмотрел вслед родителю: на лице его опять появилась улыбка; бездна отвернулась от бездны; перестал дуть сквозняк.

Николай Аполлонович Аблеухов вспомнил последний ответственный циркуляр Аполлона Аполлонови-ча Аблеухова, составлявший полное несоответствие с планами Николая Аполлоновича; и Николай Аполлонович пришел к решительному заключению, что родитель его, Аполлон Аполлонович, просто-напросто - отъявленный негодяй...

Скоро маленький старичок поднимался по трепетной лестнице, сплошь уложенной ярко-красным сукном; на ярко-красном сукне, сгибаясь, маленькие ноги с неестественной быстротой стали строить углы, отчего успокоился быстро и дух Аполлона Аполлоновича: он во всем любил симметрию.

Скоро к нему подошли многие, как и он, старички: баки, бороды, лысины, усы, подбородки, златогрудые и украшенные орденами, управляющие движением нашего государственного колеса; и там, у лестничной балюстрады, стояла златогрудая кучеч-ка, обсуждавшая рокочущим басом роковое вращение колеса по колдобинам, пока обер-церемониймейстер, проходивший с жезлом, не предложил им всем выровняться по линии.

Тотчас же после чрезвычайного прохождения, обхода и милостиво произнесенных слов, старички снова сроились - в зале, в вестибюле, у колонн балюстрады. Почему-то отметился вдруг один искристый рой, из центра которого раздавался неугомонный, но сдержанный говор; забасил оттуда, из центра, будто бархат-ный? огромных размеров шмель; он был ниже всех ростом, и когда обстали его златогрудые старички, то его и вовсе не было видно. А когда богатырского роста граф Дубльве с синей лентой через плечо, проводя рукою по сединам, с мягкой какой-то развязностью, подошел к старческой кучечке и прищурил глаза, он увидел, что этим гудящим центром оказался Аполлон Аполлонович. Тотчас же Аполлон Аполлонович оборвал свою речь, и с не слишком яркой сердечностью, но с сердечностью все же, протянул свою руку к той роковой руке, которая подписала только что условия одного чрезвычайного договора: договор же был подписан в... Америке.4 Граф Дубльве как-то мягко нагнулся к бывшему ему по плечо голому черепу, и шипящая острота поползла проворно в ухо бледно-зеленых отливов; острота эта, впрочем, улыбки не вызвала: не улыбались на шутку и златогрудые, обставшие старички; и сама собою растаяла кучечка. С богатырского вида сановником Аполлон Аполлонович и спускался по лестнице; пред Аполлоном Аполлоновичем граф Дубльве шел в изогнутом положении; выше их опускались искрометные старички, ниже их - горбоносый посол одного далекого государства, старичок красногубый, восточный; между ними - маленький, бело-золотой и, как палка, прямой опускался Аполлон Аполлонович на огненном фоне сукна, покрывавшего лестницу.

В этот час на широком Марсовом поле был большой плац-парад; там стояло каре императорской гвардии.

Издали, сквозь толпу, за стальною щетиною штыков преображенцев, семеновцев, измайловцев, гренадер можно было увидеть ряды белоконных отрядов; казалось - золотое, сплошное, лучи отдающее зеркало медленно тронулось к пункту от пункта; затрепались в воздухе пестрые эскадронные знаки; мелодично и плакали, и взывали оттуда серебряные оркестры; можно было увидеть там ряд эскадронов - кирасирских, кавалергардских; можно было увидеть далее самый тот эскадрон - кирасирский, кавалергардский, - можно было увидеть галопаду всадников эскадронного ряда - кирасиров,5 кавалергардов,6 - белокурых, огромных и покрытых броней, в белых, из лайки, гладких, обтянутых пантало-нах, в золотых и искристых панцирях, в лучезарных касках, увенчанных то серебряным голубем, то двуглавым орлом; гарцевали всадники эскадронного ряда; гарцевали ряды эскадрона. И, увенчанный металлическим голубем, на коне плясал перед ними бледноусый барон Оммергау; и таким же увенчанный голубем гарцевал надменно граф Авен, - кирасиры, кавалергарды! И из пыли кровавою тучей, опустив вниз султаны, на седых своих скакунах пронеслись галопом гусары;7 заалели их ментики, забелели в ветре за ними меховые накидки; загудела земля, и вверх лязгнули сабли: и над гулом, над пылью, потекла вдруг струя яркого серебра. Как-то вбок пролетело гусарское красное облако, и очистился плац. И опять, там, в пространстве, возникли теперь уж лазурные всадники, отдавая и далям, и солнцу серебро своих лат: то, должно быть, был дивизион гвардейских жандармов; издали на толпу он пожаловался трубой; но его затянуло от взоров бурою пылью; трещал барабан; прошли пехотинцы.

НА МИТИНГЕ

После мозглой первооктябрьской слякоти петербургские крыши, петербургские шпицы, наконец, петербургские купола ослепительно закупались однажды в октябрёвском морозном солнышке.

Ангел Пери в этот день оставался один; мужа не было: он заведовал - где-то там - провиантами; непричесанный ангел порхал в своем розовом кимоно между вазами хризантем и горой Фузи-Яма; полами хлопало, как атласными крыльями, кимоно, а владелец того кимоно, упомянутый ангел, под гипнозом все той же идеи покусывал то платочек, а то кончик черной косы. Николай Аполло-нович оставался, конечно, подлец-подлецом, но и газетный сотрудник Нейнтельпфайн - вот тоже! - скотина. Чувства ангела растрепались до крайности.

Чтобы сколько-нибудь привести в порядок растрепанность чувств, ангел Пери с ногами забрался на стеганую козетку и раскрыл свою книжечку: Анри Безансон "Человек и его тела". Эту книжечку ангел уже раскрывал многократно, но... и но: книжечка выпадала из рук, глазки ангела Пери смыкались стремительно, в крохотном носике пробуждалась бурная жизнь: он посвистывал и посапывал.

Нет, сегодня она не заснет: баронесса R. R. уж однажды справлялась о книжечке; и узнав, что книжечка прочтена, как-то лукаво спросила: "Что вы скажете мне, ma chere?" Но "mа chere" ничего не сказала; и баронесса R. R. пригрозила ей пальчиком: ведь недаром же надпись на книжечке начиналась словами: "Мой деваханический друг",8 и кончалась надпись та подписью: "Баронесса R. R. - бренная скорлупа, но с будхической искоркой".

Но - позвольте, позвольте: что такое "деваханический друг", "скорлупа", "будхическая искорка"? 9 Это вот разъяснит Анри Безансон. И Софья Петровна на этот раз в Анри Безансон углубится; но едва она просунула носик в Анри Безансон, явственно ощущая в страницах запах самой баронессы (баронесса душилась опопонаксом),10 как раздался звонок и влетела бурей курсистка, Варвара Евграфовна: драгоценную книжечку не успел ангел Пери как следует спрятать; и был пойман ангел с поличным.

- "Что такое?" - строго крикнула Варвара Евграфовна, приложила к носу пенсне и нагнулась над книжечкой...

- "Что такое это у вас? Кто вам дал?"

- "Баронесса R. R...."

- "Ну, конечно... А что такое?"

- "Анри Безансон..."

- "Вы хотите сказать Анни Безант... Человек и его тела?.. Что за чушь?.. А прочли ли вы "Манифест" Карла Маркса?"

Синие глазки испуганно замигали, а пунцовые губки надулись обиженно.

- "Буржуазия, чувствуя свой конец, ухватилась за мистику: предоставим небо воробьям и из царства необходимости сложим царство свободы".

И Варвара Евграфовна победоносно окинула ангела непререкаемым взглядом чрез пенсне: и беспомощней заморгали глазки ангела Пери; этот ангел уважал одинаково и Варвару Евграфовну, и баронессу R. R. А сейчас приходилось выбирать между ними. Но Варвара Евграфовна, к счастию, не поднимала истории; положив ногу на ногу, она протерла пенсне.

- "Дело вот в чем... Вы, конечно, будете на балу у Цукатовых..."

- "Буду", - виновато так ответствовал ангел.

- "Дело вот в чем: на этом балу, по достигшим до меня слухам, будет и наш общий знакомец: Аблеухов".

Ангел вспыхнул.

- "Ну, так вот: ему-то вы и передайте вот это письмо". - Варвара Евграфовна сунула письмо в руки ангелу.

- "Передайте; и все тут: так передадите?"

- "Пе... передам..."

- "Ну так так, а мне нечего тут у вас прохлаждаться: я на митинг..."

- "Голубка, Варвара Евграфовна, возьмите с собой и меня".

- "А вы не боитесь? Может быть избиение..."

- "Нет, возьмите, возьмите - голубушка".

- "Что ж: пожалуй, пойдемте. Только вы будете одеваться; и прочее там: пудриться... Так уж вы поскорее..."

- "Ах, сейчас: в один миг!.."

- "Господи, поскорее, поскорее... Корсет, Маврушка!.. Черное шерстяное платье - то самое: и ботинки - те, которые. Ах да нет: с высокими каблуками". И шуршали, падая, юбки: полетел на постель через стол розовый кимоно... Маврушка путалась: Маврушка опрокинула стул...

- "Нет, не так, а потуже: еще потуже... У вас не руки - обрубки... Где подвязки - а, а? Сколько раз я вам говорила?" И закракал костью корсет: а дрожащие руки все никак не могли уложить на за тылке ночи черные кос...

Софья Петровна Лихутина с костяною шпилькой в зубах закосила глазами: закосила глазами она на письмо; на письме же четко была сделана надпись: Николаю Аполлоновичу Аблеухову.

Что она "его" завтра встретит на балу у Цукатовых, будет с ним говорить, передаст вот письмо, - это было и страшно, и больно: роковое тут что-то - нет, не думать, не думать!

Непокорная черная прядь соскочила с затылка.

Да, письмо. На письме же четко стояло: Николаю Аполлоновичу Аблеухову. Странно только вот что: этот почерк был почерк Липпанчен-ко... Что за вздор!

Вот она уже в шерстяном черном платье с застежкою на спине пропорхнула из спальни:

- "Ну, идемте, идемте же... Кстати, это письмо... От кого?.."

- "Ну, не надо, не надо: готова я".

Для чего так спешила на митинг? Чтоб дорогой выведывать, спрашивать, добиваться?

А что спрашивать?

У подъезда столкнулись они с хохлом-малороссом Липпанченко:

- "Вот так так: вы куда?"

Софья Петровна с досадою замахала и плюшевой ручкой и муфточкой:

- "Я на митинг, на митинг".

Но хитрый хохол не унялся:

- "Прекрасно: и я с вами".

Варвара Евграфовна вспыхнула, остановилась: и уставилась в упор на хохла.

- "Я вас, кажется, знаю: вы снимаете номер... у Манпонши".

Тут бесстыдный хитрый хохол пришел в сильнейшее замешательство: запыхтел вдруг, запятился, приподнял свою шапку, отстал.

- "Кто, скажите, этот неприятный субъект?"

- "Липпанченко".

- "Ну и вовсе неправда: не Липпанченко, а грек из Одессы: Маврокордато; он бывает в номере у меня за стеной: не советую вам его принимать".

Но Софья Петровна не слушала. Маврокордато, Липпанченко - все равно... Письмо, вот, письмо...

БЛАГОРОДЕН, СТРОЕН, БЛЕДЕН!..

Они проходили по Мойке.

Слева от них трепетали листочками сада последнее золото и последний багрец; и, приблизившись ближе, можно было бы видеть синичку; а из сада покорно тянулась на камни шелестящая нить, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов.

- "Уууу-ууу-ууу..." - так звучало в пространстве.

- "Вы слышите?"

- "Что такое?"

- "Ууу-ууу".

- "Ничего я не слышу..."

А тот звук раздавался негромко в городах, лесах и полях, в пригородных пространствах Москвы, Петербурга, Саратова. Слышал ли ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет...

- "Это, верно, фабричный гудок: где-нибудь на фабриках забастовка".

Но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.

Под ногами их справа голубел мойский канал, а за ним над водою возникла красноватая линия набережных камней и венчалась железным, решетчатым кружевом: то же светлое трехэтажное здание александровской эпохи подпиралось пятью каменными колоннами; и мрачнел меж колоннами вход; над вторым этажом проходила та же все полоса орнаментной лепки: круг за кругом - все лепные круги.

Меж каналом и зданием на своих лошадях пролетела шинель, утаив в свой бобер замерзающий кончик надменного носа; и качался ярко-желтый околыш, да розовая подушка шапочки кучерской колыхнулась чуть-чуть. Поравнявшись с Лихутиной, высоко над плешью взлетел ярко-желтый околыш Ее Величества кирасира: это был барон Оммау-Оммергау.

Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.

Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. А над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и багрился Троицкий Мост; и Дворец тоже багрился.

Вдруг под этою глубиной и зеленоватой синью на багровом фоне зари показался отчетливый силуэт:в ветре крыльями билась серая николаевка; и небрежно откинулось восковое лицо, оттопыривши губы: в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли, улетели мимо над скромною ее шапочкой; не увидели шапочки: не увидели ничего - ни ее, ни Варвары Евграфовны: только видели глубину, зеленоватую синь; поднялись и упали - там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания. Впереди же, сопя, пробежал полосатый, темный бульдог, унося в зубах свой серебряный хлыстик.

Поравнявшись, очнулся он, чуть прищурился, чуть рукой прикоснулся к околышу; ничего не сказал - и туда ушел: там багрились лишь здания.

Софья Петровна с совершенно косыми глазами, спрятав личико в муфточку (она была теперь краснее пиона), беспомощно как-то в сторону помотала головкой: не ему, а бульдогу. А Варвара Евграфовна так-таки и уставилась, засопела, впилась глазами.

- "Аблеухов?"

- "Да... кажется".

И, услышавши утвердительный ответ (сама она была близорука), Варвара Евграфовна про себя взволнованно зашептала:

Благороден, строен, бледен, Волоса, как лен;

Мыслью - щедр и чувством беден Н. А. А. - кто ж он?

Вот, вот он:

Революционер известный, Хоть аристократ, Но семьи своей бесчестной Лучше во сто крат.

Вот, он, пересоздаватель гнилого строя, которому она (скоро, скоро!) собирается предложить гражданский брак по свершении им ему предназначенной миссии, за которой последует всеобщий, мировой взрыв: тут она захлебнулась (Варвара Евграфовна имела обычай слишком громко заглатывать слюни).

- "Что такое?"

- "Ничего: мне пришел в голову один идейный мотив".

Но Софья Петровна не слушала больше: неожиданно для себя она повернулась и увидела, что там, там, на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, как-то странно повернутый к ней, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, отчего скатывалась с него студенческая фуражка, стоял Николай Аполлонович: ей казалось, что он неприятнейшим образом улыбался и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру: запахнув-шись в шинель, он казался и сутулым, и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; и, увидев все то, головку она повернула стремительно.

Долго еще простоял он, изогнувшись, улыбался неприятнейшим образом и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру безрукого с так нелепо плясавшим в ветре шинельным крылом на пятне багрового закатного косяка. Но во всяком случае на нее не глядел он: разве можно было с его близорукостью рассмотреть удалявшиеся фигурки; сам с собой он смеялся и глядел далеко-далеко, будто дальше, чем следует, - туда, куда опускались островные здания, где они едва протуманились в багровеющем дыме.

А она - ей хотелось заплакать: ей хотелось, чтоб муж ее, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал по этому поводу свое честное, офицерское слово.

Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмери-мость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров: скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину, - в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.

И заката не будет.

КОНТ-КОНТ-КОНТ!

Лакей подал суп. Перед тарелкой сенатора предварительно из прибора поставил он перечницу.

Аполлон Аполлонович показался из двери в своем сереньком пиджачке; так же быстро уселся он; и лакей снял уж крышку с дымящейся супницы.

Отворилась левая дверь; стремительно в левую дверь проскочил Николай Аполлоно-вич в застегнутом наглухо мундире студента; у мундира топорщился высочайший (времен императора Александра Первого) воротник.

Оба подняли глаза друг на друга; и оба смутились (они смущались всегда).

Аполлон Аполлонович перекинулся взором от предмета к предмету; Николай Аполлонович ощутил ежедневное замешательство: у него свисали с плечей две совершенно ненужных руки по обе стороны туловища; и в порыве бесплодной угодливости, подбегая к родителю, стал поламывать он свои тонкие пальцы (палец о палец).

Ежедневное зрелище ожидало сенатора: неестественно вежливый сын неестественно быстро, вприпрыжку, преодолевал пространство от двери - и до обеденного стола. Аполлон Аполлонович перед сыном стремительно встал (все сказали б - вскочил).

Николай Аполлонович споткнулся о столовую ножку.

Аполлон Аполлонович протянул Николаю Аполлоновичу свои пухлые губы; к этим пухлым губам Николай Аполлонович прижал две губы; губы друг друга коснулись; и два пальца тряхнула обычно потеющая рука.

- "Добрый вечер, папаша!"

- "Мое почтенье-с...."

Аполлон Аполлонович сел. Аполлон Аполлонович ухватился за перечницу. По обычаю Аполлон Аполлонович переперчивал суп.

- "Из университета?.."

- "Нет, с прогулки..."

И лягушечье выражение пробежало на осклабленном рте почтительного сыночка, которого лицо успели мы рассмотреть, взятое в отвлечении от всевозможных ужимок, улыбок или жестов любезности, составляющих проклятие жизни Николая Аполлоновича, хотя бы уж потому, что от греческой маски не оставалось следа; эти улыбки, ужимки или просто жесты любезности заструились каким-то непрерывным каскадом перед порхающим взором рассеянного папаши; и рука, подносившая ко рту ложку, очевидно дрожала, расплескивая суп.

- "Вы, папаша, из Учреждения?"

- "Нет, от министра..."

Выше мы видели, как, сидя в своем кабинете, Аполлон Аполлонович пришел к убеждению, что сын его отпетый мошенник: так над собственной кровью и над собственной плотью совершал ежедневно шестидесятивосьмилетний папаша некий, хотя и умопостигаемый, но все же террористический акт.

Но то были отвлеченные, кабинетные заключения, не выносившиеся уже в коридор, ни (тем паче) в столовую.

- "Тебе, Коленька, перцу?"

- "Мне соли, папаша..."

Аполлон Аполлонович, глядя на сына, то есть порхая вокруг закорчившегося молодого философа перебегающими глазами, по традиции этого часа предавался приливу, так сказать, отчества, избегая мыслями кабинет.

- "А я люблю перец: с перцем вкуснее..."

Николай Аполлонович, опуская в тарелку глаза, изгонял из памяти докучные ассоциации: невский закат и невыразимость розовой ряби, перламутра нежнейшие отсветы, синевато-зеленую глубину; и на фоне нежнейшего перламутра...

- "Так-с!.."

- "Так-с!.."

- "Очень хорошо-с..."

Занимал разговором сынка (или лучше заметить - себя) Аполлон Аполлонович.

Над столом тяжелело молчание.

Этим молчанием за вкушением супа не смущался нисколько Аполлон Аполлонович (старые люди молчанием не смущаются, а нервная молодежь - да)... Николай Аполлонович за отысканием темы для разговора испытывал настоящую муку над остывшей тарелкою супа.

И неожиданно для себя разразился:

- "Вот... я..."

- "То есть, что?"

- "Нет... Так... ничего..."

Над столом тяготело молчание.

Николай Аполлонович опять неожиданно для себя разразился (вот непоседа-то!).

- "Вот... я..."

Только что "вот я?" Продолжения к выскочившим словам все еще не придумал он; и не было мысли к "вот... я..." И Николай Аполлонович споткнулся...

- "Что бы такое к вот я", - думал он, -

"мне придумать?". И ничего не придумал.

Между тем Аполлон Аполлонович, обеспокоенный вторично нелепой словесной смятенностью сына, вопросительно, строго, капризно вдруг вскинул свой взор, негодуя на "мямляние"...

- "Позволь: что такое?"

В голове же сынка бешено завертелись бессмысленные слова:

- "Перцепция..."

- "Апперцепция..."11

- "Перец - не перец, а термин: терминология..."

- "Логия, логика..."

И вдруг выкрутилось:

- "Логика Когена..."12

Николай Аполлонович, радуясь, что нашел выход к слову, улыбаясь, выпалил:

- "Вот... я... прочел в "Theorie der Erfahrung" Когена..."

И запнулся опять.

- "Итак, что же это за книга, Коленька?"

Аполлон Аполлонович в наименовании сына непроизвольно соблюдал традиции детства; и в общении с отпетым мошенником именовав отпетого мошенника "Коленькой, сынком, дружком" и даже - "голубчиком..."

- "Коген, крупнейший представитель европейского кантианства".

- "Позволь - контианства?"

- "Кантианства, папаша..."

- "Кан-ти-ан-ства?"

- "Вот именно..."

- "Да ведь Канта13 же опроверг Конт?14 Ты о Конте ведь?"

- "Не о Конте, папаша, о Канте!..."

- "Но Кант не научен..."

- "Это Конт не научен..."

- "Не знаю, не знаю, дружок: в наши времена полагали не так..."

Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулачками, затвердивши рассеянно:

- "Конт..."

- "Конт..."

- "Конт..."

Лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах (Аполлон Аполлонович всегда пред глазами своими видел, так сказать, два разнообразных пространства: наше пространство и еще пространство какой-то крутящейся сети из линий, становившихся золотенькими по ночам).

Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшими приливами крови, обусловленными сильнейшим геморроидальным состоянием всей последней недели; к темной кресельной стенке, в темную глубину привалилась его черепная коробка; темно-синего цвета глаза уставились вопросительно:

- "Конт... Да: Кант..."

Он подумал и вскинул очи на сына:

- "Итак, что же это за книга, Коленька?"

Николай Аполлонович с инстинктивною хитростью заводил речь о Когене; разговор о Когене был нейтральнейший разговор; разговором этим снимались прочие разговоры; и какое-то объяснение отсрочивалось (изо дня в день - из месяца в месяц). Да и, кроме того: привычка к назидательным разговорам сохранилась в душе Николая Апол-лоновича со времен еще детства: со времен еще детства Аполлон Аполлоно-вич поощрял в своем сыне подобные разговоры: так бывало по возвращении из гимназии Николая Аполлоновича с видимым жаром объяснял папаше сынок подробности о когортах,15 тестудо16 и туррисах;17 объяснял и прочие подробности галльской войны:18 с удовольствием тогда внимал сыну Аполлон Аполлонович, снисходительно поощряя к интересам гимназии. А в позднейшие времена Аполлон Аполлонович Коленьке даже клал ладонь на плечо.

- "Ты бы, Коленька, прочитал Логику Милля:19 это, знаешь ли, полезная книга... Два тома... Я ее в свое время прочитал от доски до доски..."

И Николай Аполлонович только что пред тем проглотивший Логику Зигварта,20 тем не менее выходил в столовую к чаю с преогромным томом в руке. Аполлон Аполлонович, будто бы невзначай, ласково спрашивал:

- "Что это ты читаешь, Коленька?"

- "Логику Милля, папаша".

- "Так-с, так-с... Очень хорошо-с!"

И теперь, разделенные до конца, приходили они бессознательно к старым воспоминаниям: их обед часто кончался назидательным разговором...

Некогда Аполлон Аполлонович был профессором философии права: в это время многое он прочитывал до конца. Все то - миновало бесследно: пред изящными пируэтами родственной логики Аполлон Аполлонович чувствовал беспредметную тяжесть. Аполлон Аполлонович не умел сынку возражать.

Он, однако, подумал: "Надо Коленьке отдать справедливость: умственный аппарат у него отчетливо разработан".

В то же время Николай Аполлонович с удовольствием чувствовал, что родитель его - необычно сознательный слушатель.

И подобие дружбы меж ними возникало обычно к десерту: им иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь.

Оба встали: оба стали расхаживать по комнатной анфиладе; встали в тень белые Архимеды: там, там; вот и там; анфилада комнат чернела; издали, из гостиной, понеслись красноватые вспышки светового брожения; издали, из гостиной, стал потрескивать огонек.

Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе - мальчуган и... еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана; после нежный отец подводил к окну мальчугана, поднимал палец на звезды:

- "Звезды, Коленька, далеко: от ближайшей звезды лучевой пучок пробегает к земле два с лишним года... Так-то вот, мой родной!" И еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:

Дурачок, простачок Коленька танцует: Он надел колпачок -

На коне гарцует.

Также когда из теней выступали контуры столиков, луч набережных огней пролетал из стекла: столики начинали поблескивать инкрустацией. Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его - негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?

Дурачок, простачок Коленька танцует: Он надел колпачок -

На коне гарцует.

Было ли это, - может быть, не было этого... нигде, никогда?

Оба сидели теперь на атласной гостиной кушетке, чтоб бесцельно растягивать незначащие слова: вглядывались друг другу в глаза выжидательно, и каминное красное пламя на обоях дышало теплом; бритый, серый и старый на мигающем пламени рисовался Аполлон Аполлонович и ушами и пиджачком: с точно таким вот лицом на фоне горящей России изобразили его на обложке журнальчика. Протянув мертвую руку и не глядя сыну в глаза, Аполлон Аполлонович спросил упадающим голосом:

- "Часто у тебя, дружочек, бывает... мм... вот тот..."

- "Кто, папаша?"

- "Вот тот, как его... молодой человек..."

- "Молодой человек?"

- "Да, - с черными усиками".

Николай Аполлонович осклабился, заломал вдруг вспотевшие руки...

- "Это тот, которого вы давеча застали в моем кабинете?"

- "Ну да - тот самый..."

- "Александр Иванович Дудкин!.. Нет... Что вы..."

И сказавши "что вы", Николай Аполлонович подумал:

- "Ну, зачем я это "что вы" сказал?".

И подумав, прибавил:

- "Так себе, заходит ко мне".

- "Если... если... это нескромный вопрос, то... кажется..."

- "Что, папаша?"

- "Это он приходил к тебе по... университетским делам?"

- "А впрочем... если мой вопрос, так сказать не кстати..."

- "Почему же некстати?.."

- "Ничего себе... приятный молодой человек: бедный, как видно..."

- "Он студент?.."

- "Студент".

- "Университета?"

- "Да, университета..."

- "Не технического училища?.."

- "Нет, палаша..."

Аполлон Аполлонович знал, что сын его лжет; Аполлон Аполлонович посмотрел на часы; Аполлон Аполлонович нерешительно встал. Николай Аполлонович мучительно почувствовал свои руки, сконфуженно забегал глазами Аполлон Аполлонович:

- "Да, вот... Много на свете специальных отраслей знания: глубока каждая специальность - ты прав. Знаешь ли, Коленька, я устал".

Аполлон Аполлонович о чем-то пытался спросить потиравшего руки сына... Постоял, посмотрел, да и... не спросил, а потупился: Николай Аполлонович на мгновенье почувствовал стыд.

Механически протянул Аполлон Аполлонович сынку свои пухлые губы: и рука тряхнула,., два пальца.

- "Добрый вечер, папаша!"

- "Мое почтенье-с!"

Где-то сбоку зашаркала, зашуршала и вдруг пискнула мышь.

Скоро дверь сенаторского кабинета открылась: со свечою в руке Аполлон Аполлонович пробежал в одну ни с чем не сравнимую комнату, чтоб предаться... газетному чтению.

Николай Аполлонович подошел к окну.

Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдавая то там, то здесь искрою золотой; кое-где на воде вспыхивал красненький огонечек и, помигав, отходил в фосфорически простертую муть. За Невою, темнея, вставали громадные здания островов и бросали в туманы блекло светившие очи - бесконечно, беззвучно, мучительно: и казалось, что - плачут. Выше - бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем, они восходили над невской волной; а с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, там, где днем перекинут Троицкий Мост, протуманились гнезда огромные бриллиантов над раз-блиставшимся роем кольчатых, световых змей; и свиваясь, и развиваясь, змеи бежали оттуда искристой чередою; и потом, заныряв, поднимались к поверхности звездными струнками.

Николай Аполлонович загляделся на струнки.

Набережная была пуста. Изредка проходила черпая тень полицейского, вычерняясь в светлый туман и опять расплываясь; и вычернялись, и пропадали в тумане там заневские здания; вычернялся и опять в туман уходил Петропавловский шпиц.

Какая-то женская тень давно уже вычернялась в тумане: став у перил, не уходила в туман, но глядела прямо на окна желтого дома. Николай Аполлонович усмехнулся пренеприятной улыбкой: приложив к носу пенсне, он разглядывал тень; Николаи Аппол-лонович с любострастной жестокостью выпучил очи, все глядел на ту тень; радость исказила черты его.

Нет, нет: не - она; но и она, как та тень, хаживала вокруг желтого дома; и он ее видел; в душе его было все непокойное. Она его, без сомненья, любила; но ее ожидала роковая страшная месть.

Черная случайная тень уже расплылась в тумане.

В глубине темного коридора звякнула металлическая задвижка, в глубине темного коридора про-мерцал свет: Аполлон Аполлонович со свечою в руке возвращался из одного ни с чем не сравнимого места: серый, мышиный халат, серые бритые щеки и огромные контуры совершенно мертвых ушей отчетливо изваялись издали в пляшущих светочах, убегая за светлый круг в совершенную тьму; из совершенной тьмы Аполлон Аполлонович Аблеухов прошел до дверей кабинета, чтобы кануть опять в совершенную тьму; и место его прохождения из раскрытой двери зияло так мрачно.

Николай Аполлонович подумал: "Пора".

Николай Аполлонович знал, что сегодня до ночи митинг, что та шла на митинг (ручательством было сопровождение Варвары Евграфовны: Варвара Евграфовна всех водила на митинги). Николай Аполлонович подумал, что прошло уже два с лишним часа, как он встретил их, по дороге к мрачному зданию; и теперь он подумал: "Пора..."

МИТИНГ

В обширной передней мрачного здания была отчаянная толчея.

Толчея несла ангела Пери, колыхая взад и вперед меж чьими-то спиною и грудью; так отчаянно силилась она протянуться к Варваре Евграфовне: но Варвара Евграфовна, не внимая, где-то там, била, билась, толкалась: и пропала вдруг в толчее; вместе с ней и пропала возможность расспросить о письме. Что письмо! В глазах ее еще багрянели закатные пятна; и - там, там: как-то странно повернутый к ней на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, стоял Николай Аполлонович с пренеприятной улыбкой. Нет! Во всяком случае представлял он собой довольно смешную фигуру: казался сутулым и каким-то безруким с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; ей хотелось заплакать от горького оскорбления, будто он ее больно ударил серебря-ным хлыстиком, тем серебряным хлыстиком, который в зубах, сопя, пронес полосатый, темный бульдог; ей хотелось, чтоб муж, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал бы по этому поводу свое офицерское слово; у нее в глазах мелькнули еще невские облачка, будто мелкие вдавлины перебитого перламутра, меж которых лилось равномерно бирюзовое все.

Но в толпе погасли нежнейшие отсветы, хлынули отовсюду груди, спины и лица, черная темнота - в желтовато-туманную муть.

И все перли да перли субъекты, косматые шапки и барышни: тело перло на тело; на спине расплюснулся нос; грудь теснила головка хорошенькой гимназисточки, а в ногах попискивал второклассник; под давлением сзади в чью-то прическу здесь ушел не в меру протянутый нос и проткнулся булавкой от шляпы, там же грудь грозил проломить прободающий острый угол от локтя; раздеваться не было мочи; стоял в воздухе пар, озаренный свечами (как впоследствии оказалось, вдруг испортилось электричество - электрическая станция, очевидно, стала пошаливать: скоро она расшалилась надолго).

И все перли, все бились: разумеется, Софья Петровна надолго увязла под лестницей, а Варвара Евграфовна выбилась, разумеется, и теперь толкалась, билась и била так высоко где-то на лестнице; вместе с нею выбился какой-то весьма почтенный еврей в барашковой шапке, в очках, с сильной проседью: обернувшись назад, в совершеннейшем ужасе он тянул за полу свое собственное пальто; и не вытянул; и не вытянув, раскричался:

- "Караша публикум; не публикум, а свинство! рхусское!.."

- "Ну и што же ви, отчево же ви в наша Рхассия?" - раздалось откуда-то снизу.

Это еврей бундист-социалист21 пререкался с евреем не бундистом, но социалистом.

В зале тело на теле сидело, тело к телу прижалось; и качались тела; волновались и кричали друг другу о том, что и там-то, и там-то, и там-то была забастовка, что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, что они забастуют - здесь, здесь и здесь: забастуют на этом вот месте; и - ни с места!

Сначала об этом сказал интеллигентный партийный сотрудник, после то же за ним повторил и студент; за студентом - курсистка; за курсисткой - пролетарий сознательный, но когда то же самое захотел повторить бессознательный пролетарий, представитель люмпен-пролетариата, то на все помещение затрубил, как из бочки, такой густой голосище, что все вздрогнули:

- "Тварры... шшы!.. Я, тоись, челаэк бедный - прролетарррий, тваррры...шшшы!.."

Гром аплодисментов.

- "Так, тва-рры... шшы!.. И птаму значит, ефтат самый правительственный... прраизвол... так! так! тоись, я челаэк бедный - гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!"

Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразно, господа! Он - пьян!).

- "Нет, я не пьян, тва-рры-шшы!.. А значит, на эфтого самого буржуазия... как, стало быть, трудишшса, трудишшса... Одно слово: за ноги евво да в воду; тоись... за-ба-сто-вка!"

(Удар кулаком по столу: гром аплодисментов).

Но председатель лишил рабочего слова.

Лучше всех сказал почтенный сотрудник одной почтенной газеты, Нейнтельпфайн: он сказал, и тотчас же скрылся. Попытался какой-то малыш с высоты четырех кафедральных ступеней провозгласить кому-то бойкот: но малыша засмеяли; стоило ли заниматься такими пустяками, когда бастовали и там-то, и там-то, и там-то, когда бастовали вот тут - и ни с места? И малыш, чуть не плача, сошел с высоты четырех кафедральных ступеней; и тогда взошла на эти ступени шестидесятипятилетняя земская деятельница и сказала собранью: Сейти полезное, доброе, вечное, Сейти, спасибо вам скажет сердечное Русский народ!22

Но сеятели смеялись. Тогда кто-то вдруг предложил всех и все уничтожить: это был мистичный анархист.23 Софья Петровна не услышала анархиста, а вытаскивалась обратно, и странное дело: Софье Петровне Варвара Евграфовна объясняла не раз и не два, что на митингах сеется все полезное, доброе, заслуживающее с ее стороны сердечного спасибо. А вот нет же, вот нет же! Над шестидесятипятилетней старушкою деятельницей, сказавшей им то же (о сеянье), все они хохотали отчаянно; и потом отчего же в сердечке ее семя не пустило ростка? Проростали мутно какие-то крапивные плевелы; и ужасно трещала головка; оттого ли, что увидела она его перед тем, оттого ли, что уж был у нее такой крошечный лобик, оттого ли, что там на нее уставились отовсюду какие-то одержи-мые лица, бастовавшие там-то, и там-то, и теперь пришедшие бастовать вот сюда, глядеть на нее из желто-туманной мути, скалить в хохоте зубы. И от этого хаоса в ней самой просыпалась какая-то ей самой непонятная злость; ведь была она - дама, а в дамах нельзя будить хаоса; в этом хаосе скрыты все виды жес-токостей, преступлений, падений; в каждой даме тогда таится преступница; в ней и так уже затаилось давно преступное что-то.

Уж она подходила к углу вместе с шедшим с ней офицериком, на которого там глядели с улыбкой и покровительственно шептались друг с другом и который вдруг обиделся на бойкот, провозглашенный мальчишкой, и, обидевшись, быстро ушел, - уже она подходила к углу, как из ворот соседнего дома на клочковатых своих лошадях во всю прыть вылетел перед ней казацкий отряд; синие бородатые люди в косматых папахах и с винтовками наперевес, сущие оборванцы, нагло, немо, нетерпеливо проплясали на седлах - туда, к зданию. Видевший это какой-то рабочий с угла подбежал к офицерику, протянул к нему руку и стал говорить задыхаясь:

- "Господин офицер, господин офицер!"

- "Извините, нет мелочи..."

- "Да я не за этим: что же это такое там теперь будет?.. Что будет-то?.. Беззащитные барышни там - курсистки..."

Офицер законфузился, покраснел, отчего-то отдал под козырек:

- "Не знаю, право... Ни при чем я тут... Я сам только что из Манджурии; видите - вот Георгий..."

А уж там что-то было.

ТАТАМ: ТАМ, ТАМ!

Было уж поздно.

Софья Петровна домой возвращалась тихонько, пряча носик в пуховую муфточку; Троицкий Мост за спиною ее к островам бесконечно тянулся, убегал в те немые места; и тянулись по мосту тени; на большом чугунном мосту, над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой проходили за ней в сквозняках приневского ветра - котелок, трость, пальто, уши, усы и нос.

Вдруг глаза ее остановились, расширились, заморгали, скосились: под сырыми, сырыми перилами, раскарячась, сидел темный тигровый зверь и, сопя, слюнявил зубами серебряный хлыстик; в сторону от нее завернул темный тигровый зверь курносую морду; а когда в сторону завернутой морды она бросила взгляд, то увидела: восковое все то же лицо, оттопыривши губы над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой протянулось там из шинели; оттопыривши губы, казалось, он думал какую-то колдовскую все думу, отдававшуюся и в ней за эти последние дни, потому что за эти последние дни так мучительно пелись ей слова одного простого романса: Глядя на луч пурпурного заката, Стояли вы на берегу Невы.24

И вот: на берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись в зелень, или нет, - улетая взором туда, где принизились берега, где покорно присели островные здания и откуда над белыми крепостными стенами безнадежно и холодно протянулся под небо мучительно острый, немилосердный, холодный Петропавловский шпиц.

Вся она протянулась к нему - что слова и что размышления! Но он - он опять ее не заметил; оттопырив губы и стеклянно расширив глаза, он казался просто безруким уродцем; и опять вместо рук в сквозняк взлетели шинельные крылья над сырыми перилами моста.

Но когда она отошла, Николай Аполлонович медленно на нее обернулся и быстрехонько засеменил прочь, оступаясь и путаясь в длинных полах; на углу же моста его ждал лихач: и лихач полетел; а когда лихач обогнал Софью Петровну Лихутину, то Николай Аполлонович, наклонившись и сжимая руками ошей ник бульдога, повернулся сутуло на темненькую фигурку, что засунула сиротливо так носик свой в муфточку; посмотрел, улыбнулся; но лихач пролетел.

Вдруг посыпался первый снег; и такими живыми алмазиками он, танцуя, посверкивал в световом кругу фонаря; светлый круг чуть-чуть озарял теперь и дворцовый бок, и каналик, и каменный мостик: в глубину убегала Канавка; было пусто: одинокий лихач посвистывал на углу, поджидая кого-то; на пролетке небрежно лежала серая николаевка.

Софья Петровна Лихутина стояла на выгибе мостика и мечтательно поглядела - в глубину, в заплескавший паром каналец; Софья Петровна Лихутина останавливалась в этом месте и прежде; останавливалась когда-то и с ним; и вздыхала о Лизе, рассуждала серьезно об ужасах "Пиковой Дамы", - о божественных, очаровательных, дивных созвучиях одной оперы, и потом напевала вполголоса, дирижируя пальчиком:

- "Татам: там, там!.. Тататам: там, там!"

Вот опять она здесь стояла; губки раскрылись, и маленький пальчик поднялся:

- "Татам: там, там!.. Тататам: там, там!"

Но она услышала звук бежавших шагов, поглядела - и даже не вскрикнула: вдруг просунулось как-то растерянно из-за края дворцового бока красное домино, пометалось туда и сюда, будто в поисках, к, увидев на выгибе мостика женскую тень, бросилось ей навстречу; и в порывистом беге оно спотыкалось о камни, протянувши вперед свою маску с узкою прорезью глаз; а под маской струя ледяного невского сквозняка заиграла густым веером кружев, разумеется черных же; и пока маска бежала по направлению к мостику, Софья Петровна Лиху-тина, не имея времени даже сообразить, что красное домино - домино шутовское, что какой-то безвкусный проказник (и мы знаем какой) захотел над ней просто-напросто подшутить, что под бархатной маской и черною кружевною бородой просто пряталось человеческое лицо; вот оно на нее теперь уставилось зорко в продолгова-тые прорези. Софья Петровна подумала (у нее ведь был такой крошечный лобик), что какая-то в мире сем образовалась пробоина, и оттуда, из пробоины, отнюдь не из этого мира, сам шут бросился на нее: кто такой этот шут, вероятно, она не сумела б ответить.

Но когда кружевная черная борода, спотыкаясь, взлетела на мостик, то в порыве невского сквозняка вверх взлетели с шуршанием атласные шутовские лопасти и, краснея, упали они туда за перила - в темноцветную ночь; обнаружились слишком знакомые светло-зеленые панталонные штрипки, и ужасный шут стал шутом просто жалким; в ту минуту калоша скользнула на каменной выпуклости: жалкий шут грохнулся со всего размаху о камень; а над ним теперь раздался безудержно вовсе даже не смех: просто хохот.

- "Лягушонок, урод - красный шут!.."

Быстрая женская ножка гневно так шута награждала пинками.

Какие-то вдоль канала теперь побежали бородатые люди; и раздался издали полицейский свисток; шут вскочил; шут бросился к лихачу, и издали было видно, как в пролетке бессильно барахталось что-то красное, на лету стараясь на плечи надеть николаевскую шинель. Софья Петровна заплакала и побежала от этого проклятого места.

Скоро, вдогонку за лихачом, из-за Зимней Канавки с лаем выбежал курносый бульдог: замелькали в воздухе его короткие ножки, а за ними, за короткими ножками, на резиновых шинах, вдогонку, развалясь, уже мчались два агента охранного отделения.

Андрей Белый - ПЕТЕРБУРГ - 03, читать текст

См. также Андрей Белый - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕТЕРБУРГ - 04
ТЕНИ Говорила тень тени: - Вы, милейший мой, упустили одно немало важн...

ПЕТЕРБУРГ - 05
ПИСЬМО Николай Аполлонович, пораженный письмом, пробежал за четверть ч...