Алексей Толстой
«Хождение по мукам 08 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО»

"Хождение по мукам 08 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО"

Много хозяйственных мужичков, бежавших летом в атаманские отряды, стали теперь подумывать о возвращении домой. Увязывали на телегу все добро, что по честному дележу пришлось им после удачных набегов, меняли разные местные деньги на николаевские, крепко зашпиливали полог, подвязывали к задней оси котелок и, тайно, - иные и явно, придя к атаману и говоря:

"Прощевай, Хведор, я тебе больше не боец". - "А что так?" - "По дому скучаю, ни пить, ни есть, ни спать не могу. Когда еще понадоблюсь, кликни, придем", - запрягали добрых коней и уезжали на хутора, в деревни и села, освобожденные от немецкого постоя.

Задумался об этом и Алексей Красильников. Советовался с Матреной -

братниной женой - и даже с Катей Рощиной: не рано ли домой? Как бы чего не вышло. Незаметно в село Владимирское не явишься, могут еще потянуть к ответу за убийство германского унтера. Немцы народ серьезный. С другой стороны - вернешься на пожарище, - придется строить хату, ставить двор, делать это надо теперь же, осенью.

Пять молодых сильных коней и три воза барахла, мануфактуры и всякого хозяйственного добра числилось за Алексеем Красильниковым в обозе махновской армии. Все это не столько Алексей, сколько собрала Матрена. Она бесстрашно приходила на собрания, где атаман отряда или сам Махно делил добычу, - всегда нарядная, красивая, злая, - брала, что хотела. Иной мужик готов был и поспорить с ней, - кругом начинался хохот, когда она вырывала у него какую-нибудь вещь - шаль, шубу, отрезок доброго сукна: "Я женщина, мне это нужнее, все равно пропьешь, бандит, ко мне же принесешь ночью..."

Она и меняла и скупала, держа для этого на возу бочонок спирта.

Алексей раздумывал и не решался, покуда не пришла радостная весть, что

Скоропадский, оставленный немцами и своими войсками, отрекся от гетманства, в Киев вошли петлюровские сичевики и там объявлена

"демократична украинска республика". Одновременно с этим с советского рубежа двинулась украинская Красная Армия. Это уже было совсем надежно.

Алексей, без огласки, ночью пригнал из степи коней, разбудил Матрену и

Катю и велел собирать завтракать, покуда он запрягает; сытно поели перед долгой дорогой и еще до рассвета, в тумане, тронулись грунтом домой, в село Владимирское.

Трудно было бы узнать в Кате Рощиной, ехавшей на возу, в нагольном полушубке, в смазных сапогах, со щеками, обветренными, как персик, прежнюю хрупкую барыньку, готовую, кажется, при малейшем наскоке жизни поджать лапки, вроде божьей коровки. Полулежа на сене, она подстегивала лошадь, чтобы не отставать от передней тройки, которую вел Алексей, пуская иногда рысью соскучившихся караковых. Задний воз вела Матрена, не доверявшая ни одному человеку - ни пешему, ни конному.

Степь была пустынна. Кое-где в складках оврагов белел снег, снесенный туда декабрьским ветром с меловых плоскогорий. Кое-где из-за горизонта поднимались ржавые пирамиды шахтных отвалов. В краю, покинутом оккупантами, еще не начиналась жизнь. Много народу, с шахт и заводов ушло в красные отряды и воевало теперь под Царицыном. Многие бежали на север, где у советских рубежей формировались части украинской Красной Армии.

Дороги заросли, на брошенных нивах стоял бурьян, в котором кое-где желтели конские ребра. В этих местах редко попадалось жилье.

Матрена повторяла деверю: "Держись от людей подальше, хорошего от них не жди". Алексей только посмеивался: "Ух, зверюга... А что была за бабочка

- медовая... Хищницей стала, Матрена моя дорогая..."

У Кати для раздумья времени было досыта. Потряхивалась на возу, покусывала соломинку. Она отлично понимала, что везут ее в село

Владимирское как добычу, - для Алексея Ивановича, может быть, самую дорогую изо всего, что было у него на трех телегах. Чем иным была она, как не полонянкой из разоренного мира? Алексей Иванович поставит на своем пепелище хороший дом, огородит его от людей крепким забором, спрячет в подполье все свои сокровища и скажет твердо: "Катерина Дмитриевна, теперь одно осталось - последнее - слово за вами..."

Как сожженный войною город - кучи пепла да обгорелые печные трубы, -

такой казалась ей вся жизнь. Любимые умерли, дорогие пропали без вести.

Недавно Матрена получила письмо от мужа, Семена, из Самары, где он сообщал, между прочим, что заходил по указанному адресу на бывшую

Дворянскую улицу, - никакого там доктора Булавина нет, никто не знает, куда он делся с дочерью. У Кати остались только два человека, жалевших и любивших ее, как приставшего котенка, - Алексей и Матрена. Разве могла она в чем-нибудь отказать им?

Ей, пережившей такие годы, длительные и наполненные, как столетие, давно бы надо было стать старухой с погаснувшими от слез глазами. Но щеки ее лишь румянил студеный ветер, и под бараньим полушубком ей было тепло, как в юности. Это ощущение неувядаемой молодости даже огорчало ее, -

душа-то была старая? Или и это тоже не так?

Матрена не раз разговаривала с Катей о том, что "бог уж связал ее с ними, один бог и развяжет". Алексей ни разу не принуждал ее к таким разговорам. Но было несколько случаев, когда он жестоко рисковал, выручая

Катю из прямой беды: поступал, как мужчина из-за женщины, которую бережет для себя. Катя не могла бы ему отказать, - не нашла бы слов, оправдывающих ее неблагодарность. Но ей хотелось, чтобы это как можно дольше не случалось. Алексей Иванович был привлекателен - грубоватым прямодушным лицом, всегда будто освещенным солнцем, невозмутимый и сильный, с негнущейся спиной и широкой грудью, с густой шапкой волос; смелый и рассудительный в минуты опасности, ласково-насмешливый и добрый с Катей.

Но при мысли о том, что настанет день, когда нужно стать близкой ему, -

Катя закрывала глаза, и все пело ее поджималось, будто в желании зарыться в сено на возу.

Однажды в обед свернули с дороги к речонке, разлившейся в этом месте в небольшую заводь, с остатками свай водяной мельницы и полегшим камышом.

Матрена ушла за дровами для костра, Катя - к речке - мыть котелок. Немного погодя туда пришел Алексей. Бросил на траву шапку и рукавицы, присел у воды около Кати, ополоснул лицо и вытерся полой полушубка...

- Руки застудите...

Катя поставила на траву котелок, поднялась с колен, - руки у нее застыли до ломоты, она стряхнула с них капли воды и тоже стала вытирать их об овчину.

- Руки-то, чай, целовали вам в прежнее-то время, - сказал он напряженно, недобро, выжидающе.

Она ясно взглянула на него, будто спрашивая, - что с ним случилось?

Катя никогда не знала силу своем красоты, простодушно считала себя хорошенькой, иногда очень хорошенькой, любила нравиться, как птичка, встряхивая перышками (когда на седой росе начнет отсвечивать розоватое солнце, поднимающееся между стволами). Но то, что было ее красотой, что, как сейчас, заставило Алексея Ивановича отвести сухо заблестевшие глаза, -

оставалось ей неизвестным.

- Говорю, - руки-то смажьте, у меня в телеге подсолнечное масло в склянке, цыпки наживете...

Под жестко-кудрявыми усиками на свежих губах его была прежняя усмешка.

Катя вздохнула облегченно, хотя и не вполне поняла, как близко на этот раз было то, чего она так не хотела. От дремоты ли в сене на покачивающемся возу, от наступившего ли степного покоя Алексей - как только Матрена ушла за дровами - стал пристально глядеть на присевшую у воды Катю. И он пошел туда, как мальчишка, что заслышал вдруг стук валька на мостках, где какая-нибудь соседская Проська, подоткнув юбку, желанно белея икрами, полощет белье, и он тайком пробирается к ней через лопухи и крапиву, жадно втягивая ноздрями все запахи, нежданно ставшие дурманящими. Но тут Алексей

Иванович не то что оробел, - напугать его было мудрено. - Катя взглядом покойных прекрасных глаз сказала: так нехорошо, так не годится.

Он владел собой и не в таких пустых происшествиях, все же руки его дрожали, как после усилия поднять жернов. Он взял с травы котелок:

- Что ж, пойдемте кашу варить. - Они пошли к возам. - Екатерина

Дмитриевна, вы два раза были замужем, отчего детей нет?

- Такое время было, Алексей Иванович... Первый муж не выражал желания, а я глупа была.

- Покойный Вадим Петрович тоже не хотел?

Катя сдвинула брови, отвернулась, промолчала.

- Давно хочу спросить... Практика у вас большая... Как у вас эти сладкие-то дела начинались? Что ж, мужья, женихи-то, ручки вам целовали?

Разговоры вокруг да около? Так, что ли? Как это у господ-то делалось?

Подошли к возам, Алексей со всей силой швырнул на землю сбрую, лежавшую на телеге, взял из-под нее дугу, и подперев ею оглоблю, на конце стал подвязывать котелок...

- Вы с господского верха пришли, а я - с мужицкой печи... Вот встретились на тесной дорожке. Вам назад возврата нет, аминь. Что еще не разворочали - до конца скоро разворочаем... Идти вам некуда, окромя нового хозяина...

- Алексей Иванович, чем я вас обидела?

- А ничем... Я вас хочу обидеть, да слов у меня не хватает. Мужик...

Дурак... Ох, и дурак же я, мать твою... Вижу, вижу, - вы только и ждете -

задать стрекача... За границу - самое место для вас...

- Как вам не стыдно, Алексей Иванович, разве я что-нибудь сделала - так меня обвинять... Я обязана вам всей жизнью и никогда этого не забуду...

- Забудете. Вы видели, как Матрена людей боится? Я тоже людям не верю.

С четырнадцатого года в крови купаюсь. Человек нынче стал зверем. Может быть, он им и раньше был, да мы не знали. Каждый из-под каждого - только и ждет - днище вышибить... А я - зверь, не видите, что ли, эх вы, птичка сизокрылая... А я хочу, чтобы дети мои в каменном доме жили, по-французски говорили получше вас, - пардон, мерси...

Подошла Матрена с охапкой хворосту и щепок, бросила их под котелок, висевший на конце оглобли, и внимательно взглянула на Алексея и на Катю.

- Напрасно ее, Алексей, обижаешь, - сказала она тихо. - Коней поил?

Алексей повернулся и пошел к лошадям. Матрена стала укладывать щепки под котелком:

- Любит он тебя. Сколько я ему девок ни сватала, не хочет... Не знаю уж, как у вас выйдет, - трудно вам обоим...

Матрена ждала, что Катя скажет что-нибудь. Катя молча достала крупу, сало, расстелила на земле полог, стала резать хлеб.

- Ты что же молчишь?

Катя, нарезая ломти хлеба, ниже склонила голову, по щекам ее текли слезы.

Плодородные степи Екатеринославщины, падающие к Черному и Азовскому морям, были новым краем. Это была та Дикая Степь, где в давние времена проносились на косматых лошадках, по плечи в траве, скифы, низенькие, жирные и длинноволосые; пробирались под надежной охраной греческие купцы -

из Ольвии в Танаис; двигались со стадами рогатого скота готы, кочевавшие в огромных повозках между двумя морями; от северных границ Китая, подобно тучам саранчи, вторгались сюда многоязычные полчища гуннов, наводя столь великий ужас, что степи эти пустели на много столетий; раскидывали полосатые армейские шатры хозары, идя от Дербента воевать днепровскую

Русь; кочевали с бесчисленными табунами коней и верблюдов половцы в хорезмских шелковых халатах, доходя до степного вала Святослава; и позже топтали их легкоконные татарские орды, собираясь для набегов на Москву.

Людские волны прошли, оставив лишь курганы да кое-где на них каменных идолов с плоскими лицами и маленькими ручками, сложенными на животе.

Екатеринославские степи стали заселяться хлеборобами - украинцами, русскими, казачьими выходцами с Дона и Кубани, немецкими колонистами.

Новыми были в ней огромные села и бесчисленные хутора, без дедовских обычаев, без стародавних песен, без пышных садов и водных угодий. Здесь был край пшеницы и серых помещиков, хорошо осведомленных о заграничных ценах на хлеб. Новым был и Гуляй-Поле - скучный городишко, растянувшийся вдоль заболоченной и пересыхающей речонки Гайчур.

От станции до Гуляй-Поля было семь верст степью. Рощин подрядил

"фаэтон", который довез его до большого базара, раскинувшегося на выгоне.

Тут же Вадим Петрович стал торговать жареную курицу у нахальной бабы, сидевшей растопыркой на возу среди деревенского добра, привезенного для продажи. Неумелая баба горячилась, то совала под самый нос покупателю свой товар, то хватала у него из рук, и бранила его визгливо, и вертелась, озираясь, чтобы с воза не стащили что-нибудь. За жареную курицу она заломила пять карбованцев и сейчас же не захотела отдавать за деньги, а только за шпульку ниток.

- Да ты возьми у меня деньги, дура, - сказал ей Рощин, - нитки купишь, вон ходят - продают нитки...

- Некогда мне с воза отлучаться, спрячьте деньги, отойдите от товара...

Тогда он протолкался к чубастому военному человеку, увешанному оружием, который, шатаясь по базару, потряхивал на ладони двумя шпульками ниток.

Мутно поглядев на Рощина, он прошевелил опухшими губами:

- Не. Меняю на спирт.

Так Рощину и не удалось купить курицу. На базаре шла преимущественно меновая торговля, чистейшее варварство, где стоимость определялась одной потребностью; за две иголки давали поросенка и еще чего-нибудь в придачу, а уж за суконные штаны без заплат продавец пил кровь у покупателя. Сотни людей торговались, кричали, бранились, крутясь среди множества телег;

здесь же - на табуретке или просто на колесе - пристраивались парикмахеры с передвижным инвентарем; моментальные фотографы, с ящиком-лабораторией на треноге, через пять минут подавали клиенту сырую фотографию; слепые скрипачи собирали в кружок слушателей, не брезгуя залезть в карман к зазевавшемуся дурню... Все эти люди в самое короткое время готовы были сняться с места, разбежаться и попрятаться, если начиналась серьезная стрельба, без которой в Гуляй-Поле не проходило ни одного базара.

Пробираясь между телегами, Вадим Петрович попал в праздную толпу около карусели; на деревянных конях с немыслимо выгнутыми шеями и взлетами ног крутились, сидя важно, усатые люди в гусарских куртках, в бушлатах, в кавалерийских тулупчиках, увешанные гранатами и всяким холодным и огнестрельным оружием. "Шибче, шибче", - грозным басом повторял кто-нибудь из них. Двое оборванцев из всех сил крутили карусель. Два гармониста играли "Яблочко", бешено раздувая мехи, будто забирая в них всю ширь и удаль души махновской вольницы. "Довольно, слезай!" - кричали те, кто дожидался своей очереди. "Шибче!" - ревели крутящиеся на конях. И уже с кого-то слетела папаха, кто-то в восторге выхватил шашку и размахивал ею, рубя причудившегося гада. Тогда стоящие вокруг кидались и на лету стаскивали всадников. Начиналась возня, под пронзительный свист бухали кулаки и снова крутилась карусель, и новые всадники подбоченивались на конях с вывороченными красными ноздрями.

Вадим Петрович отошел, не видя здесь разумного человека, с кем бы можно было заговорить. У лоточника купил кусок пирога с творогом и, жуя, зашагал по широкой булыжной улице. Надо было обеспечить себе ночлег. Денег у него осталось немного, и, если считать, сколько он заплатил за пирог, - денег не хватит и на неделю. Он рассеянно поглядывал на двухэтажные кирпичные дома купеческой стройки, на лабазы, лавки, размалеванные вывески, жевал и думал тоже рассеянно: после скачка в дикую свободу жизненные мелочи не слишком тревожили его.

Навстречу ему ехал человек на велосипеде, вихляя передним колесом. За ним верхами - двое военных в черкесках и заломленных бараньих шапках.

Маленький и худенький человек на велосипеде был одет в серые брюки и гимназическую курточку, из-под околыша синего с белым кантом гимназического картуза его висели прямые волосы почти до плеч. Когда он поравнялся, Вадим Петрович с изумлением увидел его испитое, безбровое лицо. Он кольнул Рощина пристальным взглядом, колесо в это время вильнуло, он с трудом удержался, жестоко сморща, как печеное, желтое лицо свое, и проехал.

Минуту спустя один из всадников повернул коня, коротким галопом подскакал к Рощину и нагнулся с седла, всматриваясь в него бегающими зрачками.

- В чем дело? - спросил Рощин.

- Ты что за человек? Откуда?

- Что я за человек? - Рощин отвернулся от крепкого запаха лука и сивухи. - Я свободный человек. Еду из Екатеринослава.

- Из Екатеринослава? - угрожающе спросил всадник. - А для чего здесь?

- А для того я здесь, что ищу жену.

- Жену ищешь? А почему погоны спорол?

Дрожа от бешенства, Рощин ответил сколько мог спокойно:

- Захотел спороть погоны и спорол, тебя не спросил.

- Смело отвечаешь.

- А ты меня не пугай, я не из пугливых.

Всадник так и шарил зрачками по лицу Рощина, ища ответа. Вдруг выпрямился, узкое, перекошенное асимметрией лицо его нахально усмехнулось, он ударил шпорами коня и поскакал к велосипедисту. Рощин зашагал дальше, спотыкаясь от волнения.

Но его сейчас же нагнали эти трое. Велосипедист в гимназической фуражке крикнул высоким голосом, застревающим в ушах:

- Нам не хочет говорить, Левке скажет...

Всадники заржали и с обеих сторон конями придавили Рощина. Велосипедист проехал вперед, со всей силой пьяного человека вертя педалями. "Шагай, шагай", - повторяли всадники, заставляя Рощина почти бежать между лошадьми. Вырываться, протестовать было бессмысленно. Остановились на этой же улице у кирпичного дома с вытоптанным палисадником. Окна были замазаны мелом, над дверью висел черный флаг. и под ним надпись на фанере:

"Культпросвет народно-революционной армии батьки Махно".

Рощин был так зол, что не помнил, как его втолкнули в дом, провели темными закоулками в заплеванную, замусоренную комнату с таким кислым запахом, что перехватило дыхание. Сейчас же вошел, несколько переваливаясь от полноты, лоснящийся, улыбающийся человек в короткой поддевке, какие в провинции носили опереточные знаменитости и куплетисты.

- А ну? - спросил он и сел у расшатанного столика, смахнув с него окурки.

- Батько велел спытать - чи это гад, чи нет, - сказал ему криволицый, сопровождавший Рощина.

- А ну, выдь, товарищ Каретник (и когда тот вышел), а ну, сядь.

- Послушайте, - волнуясь, сказал Рощин улыбающемуся толстому человеку в поддевке, - я понимаю, что попал в контрразведку. Я объясню - кто я такой, зачем я здесь, мне скрывать нечего... Я приехал для того. чтобы...

- А ну, подивись на меня, - не слушая его, сказал человек в поддевке, -

я Лева Задов, со мной брехать не надо, я тебя буду пытать, ты будешь отвечать...

Имя Левки Задова знали на юге все не меньше, чем самого батьки Махно.

Левка был палач, человек такой удивительной жестокости, что Махно будто бы даже не раз пытался зарубить его, но прощал за преданность. Слышал о нем и

Рощин. В первый раз ему стало зябко. Он стоял перед столом. Левка Задов сидел, пышно кудрявый, румяный, наслаждаясь властью над человеком, ужасом, который он внушал.

- А ну, давай балакать. Деникинский офицер?

- Да. Бывший...

- Бывший? Ай, ай, ай... Откуда едешь?

- Из Екатеринослава в Гуляй-Поле, - я же вам рассказываю...

- Ай, ай, ай... Зачем ты говоришь Леве, что едешь из Екатеринослава, когда ты приехал из Ростова...

- Нет, я приехал из Екатеринослава.

Рощин торопливо стал отыскивать билет, на минуту опять похолодев, - а вдруг он его выбросил? Билет оказался в кармане френча, вместе с помятой и выцветшей фотографической карточкой Кати. Он протянул Левке билет, и тот долго вертел его и рассматривал на свет. Билет, что ни говори, был правильный, это несколько озадачило Левку, у которого, видимо, уже сложилось убеждение вплоть до приговора. Билет менял всю картину. Левка даже перестал скалиться, толстые губы его брезгливо вздрагивали:

- А для чего, везя в штаб Деникина разведку, вылезаешь в Гуляй-Поле?

- Я не везу разведку. Я уже два месяца из армии. Я больше не служу. Я

разорвал воинский билет. Сюда я приехал как вольный человек...

Левка не сводил с него черных глаз. Под этим взглядом, в котором не было ничего разумного и человеческого, Рощин напрягал все усилия, чтобы побороть волнение, отвечать обдуманно, и он начал было рассказывать

(упрощенно, доступно) о причинах, заставивших его дезертировать.

- Если ты, сволочь, - перебил его Левка тихим голосом, - будешь мне еще врать, я с тобой сделаю, что Содома не делала с Гоморрой...

Быстрым, воровским движением он взял у Рощина Катину фотографию.

Улыбаясь, как ценитель женщин, разглядывал ее и, - щелкнув по ней ногтем:

- А это что за сучонка?

- Моя жена... Ради нее я приехал... Отдайте мне фотографию...

- Ее положат на твой кровавый труп. - Левка прикрыл карточку толстой, налитой сальцем рукой. - А ну, давай сведения разведки...

- Ни слова я тебе больше не скажу! - крикнул Рощин.

- Мне скажешь. У меня балакают. - Левка легко приподнялся и, как кот лапой, ударил Вадима Петровича в лицо. Удар пришелся неудачно - по виску.

Рощин упал без сознания.

Советская Республика представлялась врагам ее обреченной в какие-то самые короткие сроки пасть под ударами. Но она всю изощренность ума, науки, все духовные и материальные силы народа организовала для того, чтобы самой перейти в наступление. Военный план большевиков заключался в том, чтобы, подчиняя все задачам обороны, ни на один час не ослабевать в проведении глубоких социальных изменений, бесстрашно внедряя в жизнь те принципы, осуществление которых лежало за пределами сегодняшнего дня.

Затем: создать трехмиллионную Красную Армию; заслониться обороной на севере; вести наступление на Сибирь и Южный Урал и основное напряжение наступательных операций развить против красновского казачества на Дону и против Деникина на Северном Кавказе.

Российская Советская Республика, сдавленная со всех сторон белыми армиями, создала фронт длиной свыше пятнадцати тысяч километров; к этому за последнее время прибавился сложный и путаный фронт Украины.

С особенной силой на богатой Украине разгоралась гражданская война.

Население ее к тому времени было глубоко расслоено недавней оккупацией, гетманской властью и мстительной реставрацией помещиков. Рабочий и шахтерский Донбасс, малоземельное крестьянство и батрачество тянули к

Советской власти; богатое крестьянство и буржуазия, боясь ревкомов, комбедов, исполкомов, комиссаров и хлебной разверстки, тянули к самостийной Директории и главе ее - батьке Петлюре. Его же поддерживала и та часть интеллигенции, у которой вся огромная тема советской революции укладывалась в ответ: "Геть, проклятые москали!" - а старая романтика шаровар с Черное море, оселедцев, казачьих жупанов и кривых сабель заслоняла печальные исторические справки о кровавых жертвах украинского народа, три столетия боровшегося за свою независимость.

Петлюра сбросил гетмана, сел с Директорией в Киеве, объявил самостийную республику и начал безнадежную борьбу с пролетарской революцией. У него было несколько дивизий из перешедших на его сторону гетманских сичевиков и из стойких дисциплинированных галицийцев, поверивших, что сбывается старая мечта о соединении их с вильной Украиной, и из всякого сброда отчаянных людей, кормившихся военным грабежом. Но он не был достаточно умен или хитер, чтобы предложить украинскому селянству, расслоенному и бушующему, что-либо вещественное, кроме пышных универсалов. Резервов у него не было.

В декабре в Полтавщине, в городке Судже, организовалось подпольное советское правительство Украины. Председатель царицынского военсовета послал в Суджу командарма Десятой Ворошилова с тем, чтобы он вошел в правительство. В Судже был организован реввоенсовет.

К тому времени регулярная украинская Красная Армия, задолго до этих событий формировавшаяся под Курском преимущественно из бежавших от суда и казни украинских крестьян, численностью в две дивизии, начала наступление на запад в направлении Киева и на юг - на Харьков и Екатеринослав. Так, как сил двух дивизий было явно недостаточно, расчет строился на поддержку партизанских отрядов. Из них наиболее мощным представлялась армия батьки

Махно.

Махно гулял. В добытой после налета на Бердянск гимназической форме колесил на велосипеде напоказ всему городу, или вместе со своим адъютантом

Каретником пел песни под гармонь, шатаясь по улице, или появлялся на базаре, злой и бледный, ища ссоры, но все от него прятались, зная, как легко у него из кармана штанов вылетает револьвер. Дюжие махновцы, не боящиеся ни бога, ни черта, увидев его около карусели, слезали с деревянных коней и пускались наутек. Батьке приходилось одному вместе с

Каретником крутиться до одури.

По всему Гуляй-Полю шли разговоры, что батьке за последнее время стал много пить, и как бы не пропил армии. Но только немногие догадывались, что он хитрит. Был он хитер, скрытен, живуч, как стреляный дикий зверь.

Махно тянул время. В эта дни ему надо было принимать большое решение.

На Екатеринославщине не стало ни немцев, ни гетмана с сичевиками, с кем он дрался. Разбегались помещики. Малые города были пограблены. И с трех сторон надвигались, тесня его, новые враги: из Крыма и Кубани -

добровольцы, с севера - большевики, с Днепра - петлюровцы, занявшие только что Екатеринослав. Кто из них опаснее? В какую сторону повернуть пулеметные тачанки? Решать надо было не мешкая. Армия редела, в ней начиналось шатание. Бойцы из мужиков-хлеборобов говорили: "Вот спасибо, что на Украину идут большевики, теперь можно и по домам, а кому еще не надоело - шлепай на лоб красную звезду". Ядро армии - "Черная сотня имени

Кропоткина" - рубаки, отбившиеся от всякой работы ради разгульной воли на конях, кричали:

"...А захочет батько продать нас большевикам, - зарубим его перед фронтом, и только... Вон уже Петлюра забрал Екатеринослав, а мы все ждем... Проелись вчистую, босы и голы, скоро нам в степи с волками выть...

Братва, даешь Екатеринослав!"

Третий день в Гуляй-Поле сидел матрос Чугай, делегат от главковерха украинской Красной Армии, и непоколебимо дожидался, когда Махно проспится, чтобы с ним говорить. В эти же дни из Харькова приехал знаменитейший философ, член секретариата анархистской конфедерации "Набат", тоже чтобы разговаривать с батькой. Члены махновского военно-политического совета, местные анархисты, ближайшие советчики, ловили, где только могли, батьку и ревниво предупреждали его никого не слушать и держаться высшей свободы личности.

Махно понимал, что, не прими он теперь же твердого, угодного армии решения, - конец его делу, его славе. Только два выбора было перед ним:

поклониться большевикам, делать, что прикажет главковерх, и ждать, когда его в конце концов расстреляют за своевольство. Или, зарубив делегата

Чугая, поднимать на Украине мужицкое восстание против всякой власти. Но вовремя ли это? Не ошибиться бы...

Мысли эти были настолько тайные, что опасно было их высказывать даже преданным собакам Левке и Каретнику. Ему было тесно от мыслей. Армия ждала. Делегат Чугай и старикашка, мировой анархист из Харькова, ждали.

Махно пил спирт, не теряя разума, нарочно дурил и безобразничал, - глаз его был остер, ухо чуткое, он все знал, все видел. Злоба кипела в нем.

Велев арестовать и отвести к Левке неизвестного человека в офицерской шинели, который говорит, что он из Екатеринослава, Махно вскорости и сам явился в культпросвет, пройдя с велосипедом в камеру, где допрашивали.

Левка Задов, неудачно ударив Рощина, сидел за столом, положив кулак на кулак и на них подбородок: Махно оглядел валяющегося на полу человека, поставил велосипед:

- Ты что с ним сделал?

- А ну, погладил, - ответил Левка.

- Дурак... Убил?

- Так я же не хирург, почем я знаю...

- Допрашивал? (Левка пожал плечом.) Он - из Екатеринослава? Что он говорит? Деникинский разведчик?

Махно глядел на Левку так пристально и невыносимо, что у того глаза томно подзакатились под веки.

- У него должны быть сведения... Где они? Со смертью играешь...

- Так я же не успел, только начал, Нестор Иванович... Черт его душу знает - до чего сволочь хлипкая...

Рощин в это время застонал и подогнул колени. Левка - обрадованно:

- Да ну же, психует.

Махно опять взялся за велосипед и увидел на столе Катину фотографию.

Схватил, всмотрелся:

- У него взял? Кто? Жена?

Как у людей волевых, сосредоточенных, недоверчивых, с огромным опытом жизни, - у Нестора Ивановича была хорошая память. Он сейчас же вспомнил первое появление Кати (когда он заставил ее делать себе маникюр) и заступничество Алексея Красильникова, и все сведения, какие ему сообщили об этой красивой женщине Он сунул фотографию в карман, ведя велосипед, приостановился, - лицо Рощина оживало, рот приоткрылся.

- Приведешь его ко мне, я сам допрошу...

Одно твердо сложилось в уме Нестора Ивановича за эти дни гулянья:

необходимость вести армию на Екатеринослав, взять его штурмом и поднять знамя анархии над городской думой. Такая добыча воодушевит и сплотит армию. Екатеринослав богат - на целую губернию хватит в нем мануфактуры и всякого барахла, чтобы по селам и деревням выкидывать из вагонов и тачанок штуки сукна, ситца, высыпать лопатами сахар, швырять девкам ленты, позументы, чулки и ботинки: "Вот вам, мужички-хлеборобы, подарочки от батьки Махно! Вот вам вольный строй безвластия, без помещиков и буржуев, без Советов и чрезвычаек...".

Все остальное было еще не решено. Сейчас, взглянув на Катину фотографию, он вдруг нашел это решение, - оно выскочило у него, как петрушка из раешника. Но он и виду не подал, что все в нем заплясало от торжества... Сел на велосипед и поехал через улицу к длинному дому с большими окнами и оголенными тополями перед ним. Это была школа, где помещался штаб; его адъютанты и он сам квартировали в одной комнате.

Через час к нему привели Рощина. Впереди него шел Левка, позади махновец, - в енотовой шапке из поповского воротника, с черной лентой наискосок, - подталкивал Рощина в спину дулом револьвера. Махно сидел на ситцевом диванчике, продранном до пружин.

- Это что? - крикнул он высоким голосом. - В стражников, в царских жандармов играете? Отставить оружие! Выдь! - кивнул он снизу вверх желтым, испитым лицом на махновца. (Тот сейчас же, топая сапожищами, кинулся за дверь.) Махно поднялся с диванчика, сжал сухой кулачок и ударил Левку в лицо, в губы, в нос.

- Кат! Кат! - завизжал он. - Алкоголик! Сифилитик! Пачкаешь идею!

Пачкаешь меня!

Левка Задов, хорошо зная батьку, не стал дожидаться разворачивания его гнева, втянул голову в жирные плечи, закрывшись руками от ударов, выпятился за дверь и прикрыл ее за собой.

Махно снял фуражку, - лоб его был мокрый. Он опять сел на диванчик. Ему не хватало четок, чтобы совсем походить на изувера-послушника.

- Сядьте, пожалуйста. - Он махнул длинной рукой, указывая Рощину на стул. - Если вас и придется расстрелять, все равно - позор, позор -

оскорблять человеческое достоинство. Возьмите папиросу, закуривайте. Вы разведчик?

- Нет, - глухо ответил Рощин, усмехнулся и ваял папиросу.

- Добровольческий офицер?

- Я дезертировал. Кончил с этим. Вы же мне все равно не верите, - чего я буду рассказывать...

- Мне не врут, - сказал Махно тем же высоким, особенным голосом, который трудно было бы записать на нотные знаки. Рощину он показался похожим на клекот. - Мне не врут, - повторил он, и глаза его, сухие и немигающие, выражали такое превосходство воли, что трудно было глядеть в них. Навертывались слезы у того, кто хотел бы выдержать этот взгляд. Все же Рощин выдержал. У него после давешнего трещала голова, - преодолевая эту боль, он весь собрался для последней схватки.

- Если вам нужны сведения о Добрармии, - спрашивайте. Но сведения мои старые. Я ушел в отпуск два месяца тому назад. Этой весной я сделал неверный ход, цена ему - жизнь... Вы собираетесь меня расстрелять... Так или иначе, не сейчас - после, - мне не избежать пули за мою ошибку...

В глазах Махно появилась и пропала искорка юмора... "Не верит..." Вадим

Петрович глубоко затянулся папироской, положил ее на край стола, засунул руки за кушак: "Погоди ж ты у меня..."

- Прежде всего - как я попал в белый лагерь? Прикатился, как яблочко под горку. Ну что ж... Были мы русскими интеллигентами, значит - соль земли, читали Михайловского, Канта, Кропоткина и даже Бебеля, помимо других утешительных книг. Помню, с Алексеем Боровым не одну бессонную ночь провел вот в таких же разговорах... (Как он и ждал, при упоминании этого имени у Махно сейчас же затуманились глаза, точно поглупели, но лишь на мгновение, не больше.) Полны были восторженных ожиданий. - И вот -

Февральская революция! Кончилось все это кислотой: вместо роскошного праздника - бульвары, засыпанные семечками, да матросня, да серое солдатье, - не великая страна, а тесто, ржаной кисель без соли...

Махно завозился на диванчике и вдруг, сам не замечая этого, сел, будто на какой-нибудь маевке, обхватив худые колени. Даже в глазах его появилось что-то внимательно-собачье.

- Оказалась интеллигенция не у дела. А уж в октябре взяли нас за шиворот, как котят, и - на помойку... Вот, собственно, и все... Добрармия

- это всероссийская помойка. Ничего созидательного, даже восстановительного в ней нет и быть не может. А наломать она может, и даже весьма серьезно... Жалко, что поздно все это понял... Но рад, что понял...

Так вот, Нестор Иванович... (Как-то само собой вышло, что назвал его по имени-отчеству.) Жить мне не следовало бы, да и не хотелось... Но есть одно существо... Дороже мне всех философий, дороже моей совести... Это меня и остановило...

- Вот эта? - вдруг спросил Махно, показывая ему фотографию.

- Да, эта.

- Да вы возьмите, мне она не нужна...

Рощин спрятал в карман френча Катину карточку. Взял окурок, закурил.

Руки его не дрожали. Он не сбился с рассказа.

- Воинский билет - в клочки, и сюда - по ее следам. А раз уже ухватился снова за жизнь, - подавай опять и философию и идеологию: мы не ремесленники... Единственно, что для меня приемлемо... Совершенно отвлеченно, конечно, совершенно отвлеченно... Это абсолютная свобода, дикая свобода... Пускай безумная, невозможная, а впрочем... Умирать надо за какие-то пределы фантазии.

- Разведку все-таки дайте, где она у вас запрятана? - тихо сказал

Махно.

Рощин осекся, отвернулся и слабо, безнадежно махнул рукой. Махно долго не шевелился на диванчике. Вдруг вскочил и стал шарить среди кучи вещей в углу комнаты, - среди оружия, седел, сбруи, бумажных свертков... Нашел несколько коробок консервов, две бутылки спирту, поставил все это на стол и, вертя ключом, стал отдирать крышку с коробки сардин.

- Я беру вас в штаб, - сказал он. - Ваша жена в шестой роте, у

Красильникова, на хуторе Прохладном... Сейчас придет делегат от большевиков. Нехай его думает, что я снюхиваюсь с добровольцами. Ваша задача тень на плетень наводить. Понятно? В карты играете?

Тут Вадим Петрович действительно растерялся и только моргал, даже не пытаясь понять - как это все обернулось и что все это значит. Махно, сломав сардиночный ключ, вытащил из кармана перламутровый ножик с полусотней лезвий и им продолжал орудовать, открывая жестянки с ананасами, французским паштетом, с омарами, от которых резко запахло в комнате.

- Расстрелять я вас всегда успею, а использовать хочу, - сказал он, как бы отвечая на растерянные мысли Рощина. - Вы штабист или фронтовик?

- В мировую войну был при штабе генерала Эверта...

- Теперь будете при штабе батьки Махно... На царской каторге меня поднимали за голову, за ноги, бросали на кирпичный пол... Так выковываются народные вожди. Понятно?

Зазвонил телефон в желтом ящике, стоявшем среди хлама на полу. Махно, присев на корточки, крикнул в трубку клекотным голосом:

- Жду, жду!

Делегат Чугай, медлительный человек, очень сильный, в поношенном, но опрятном бушлате, в бескозырке, сдвинутой на затылок, сидел, распустив карты, так, чтобы нельзя было в них подглядывать, и блестящими. навыкате, глазами следил за всеми движениями Нестора Ивановича. Широкое в скулах, неподвижное лицо его с черными усиками не выражало ничего, лишь гнутый стул потрескивал под его тяжестью. Казалось - возьми такого, подогни ему ноги в матросских штанах, заправленных в короткие и широкие голенища, посади под семь медных змей с раздутыми горлами и молись на него.

Играли в "козла", игру, выдуманную на фронтах, чтобы под смех и шутки забывать о ранах и тревогах. Нестор Иванович, как только вошли гости, не встав даже от стола, не подав руки, предложил было перекинуться в девятку на интерес (за этим-де и позвал). Быстро - не уследить глазами - сдал карты, бросил на стол бумажку в тысячу карбованцев и прикрыл ее банкой с омарами. Но Чугай взял свои две карты и подсунул их туда же под банку.

- Боишься? - спросил Махно.

Чугай ответил:

- На интерес со мной не садись. Давай в козла.

Махно, с картами под столом, откинувшись, сидел спиной к двери, имея позади себя свободное пространство (что немедленно и отметил Чугай). По левую руку его сидел Рощин, по правую - Леон Черный, член секретариата конфедерации "Набат", - клочковатый, неопределенного возраста, маленький, очень сухой, без легких в птичьей груди, про которого только и подумаешь, что жив одним духом. Мятый пиджачок его был обсыпан перхотью и седыми волосами, карты в рассеянности он развернул всем на виду.

Идя сюда, он приготовился к жестокой борьбе с Чугаем, намеревавшимся узурпировать Махно и его армию, - явление, полное неисчерпанных возможностей. Мысли Леона Черного были сосредоточены, как динамит в жестянке. Несколько озадаченный тем, что вместо генерального боя с большевиком ему приходится играть в козла, он сбрасывал не те карты или ронял их под стол. Он уже четыре раза подряд остался козлом. "Бээшка, бээшка, вонючий!" - кричал ему Махно, смеясь одной нижней частью лица.

После каждой партии Махно обезьяньим движением протягивал руку к бутылке со спиртом и наливал в чашки и рюмки, следя, чтобы все пили вровень. Разговор за столом был самый пустой, будто и вправду собрались друзья коротать ненастный вечер, когда в черные окна сечет дождь, а ветер, забравшись в голые тополя перед домом, качает их, и свистит, и воет, как нечистая сила.

Махно выжидал. И Чугай спокойно выжидал, готовый ко всяким случайностям, особенно когда по некоторым намекам хозяина понял, что этот четвертый за столом, молчаливый, приличный, с синяками под глазами, седоголовый человек - деникинский офицер. По всей видимости, первым должен был взорваться Леон Черный, он уже вытащил грязный носовой платок, судорожно скатал его в клубочек и прикладывал к носу и глазам после каждой рюмки спирту. Так оно и случилось.

- Еще в Париже мы начали спор с вашими большевиками, - ворчливо проговорил он, взмахнув растопыренными картами в сторону Чугая. - Спор не кончен, и никто еще не доказал, что Ленин прав. Вместо феодально-буржуазного государства создавать рабоче-крестьянское!.. Но -

государство, государство! Вместо одной власти - другую. Снять барский кафтан и надеть сермяжный! И у них-то будет бесклассовое общество!

Он мелко засмеялся, прижимая платок к сухоньким губам. У Чугая на лице ничего не отразилось, он только уставился на банку с омарами, придвинул ее и, - захватив вилкой сколько влезло:

- А вы что предлагаете, интересно? Анархию, мать порядка?

- Разрушение! - зашипел на него без голоса, перехваченного спиртом,

Леон Черный, и клочки его сивой бородки ощетинились, как у барбоса. -

Разрушение всего преступного общества! Беспощадное разрушение, до гладкой земли, чтобы не осталось камня на камне... Чтобы из проклятого семени снова не возродилось государство, власть, капитал, города, заводы...

- Кто же у вас жить-то будет на пустом месте?

- Народ!

- Народ! - крикнул Махно, вытягиваясь к Чугаю. - Вольный народ!

- Что же с крику-то начинать, - проговорил Чугай, - тогда уже надо кончать стрельбой. - Он взял бутылку и налил всем. (Леон Черный оттолкнул свою рюмку, она пролилась.) - Взять да и развалить, это дело нехитрое. А

вот как вы дальше намерены жить?

Леон Черный, - предупреждая ответ Нестора Ивановича:

- Наше дело: страшное, полное и беспощадное разрушение. На это уйдет вся энергия, вся страсть нашего поколения. Вы в плену, матрос, в плену у бескрылого. трусливого мышления. Как жить народу, когда разрушено государство? Хе-хе, как ему жить?

Махно ему - сейчас же:

- Тут мы разошлись, товарищ Черный. Мелкие предприятия я не разрушаю, артели я не разрушаю, крестьянское хозяйство не разрушаю...

- Значит, вы такой же трус, как этот большевик.

- Ну зачем, в трусости его не упрекнешь, - сказал Чугай и одобрительно подмигнул Нестору Ивановичу (испитое лицо у того было красное, как от жара углей). - Крови своей Нестор Иванович не жалел, это известно... Здорово живешь, мы его вам не отдадим... За него будем драться.

- Драться? Начинайте. Попытайтесь, - неожиданно спокойно проговорил

Леон Черный, и клочья бороды на его щеках улеглись. Рассеянно и жадно он занялся паштетом.

Чугай покосился на Рощина, - тот равнодушно курил, подняв глаза к потолку. Нестор Иванович оскалил большие желтые зубы беззвучным смехом.

"Так, понятно, сговор", - подумал Чугай. Стул под ним заскрипел. Помимо того, что надо было выполнить наказ главковерха - склонить Махно на совместные действия, - в первую голову против Екатеринослава, - Чугай имел все основания опасаться тяжелых организационных выводов в случае неудачного спора с этим анархистом, обглодавшим, наверное, не одну сотню толстенных книг. Не нравился ему и молчаливый деникинец, тоже - но морде видно - из интеллигентов. Что он из батькиного штаба, Чугай, конечно, не верил.

Он плотней надвинул шапочку на затылок.

- Я вам задам вопрос.

Леон Черный, - с набитым ртом:

- Пожалуйста.

- Товарищ Ленин сказал: через полгода в Красной Армии будет три миллиона человек. Можете вы, Леон Черный, мобилизовать в такой срок три миллиона анархистов?

- Уверен.

- Аппарат у вас имеется для этой цели, надо понять?

- Вот мой аппарат. - Леон Черный указал вилкой на Махно.

- Очень хорошо. Остановимся на этой личности. Вы, значит, снабжаете

Нестора Ивановича оружием и огнеприпасами на три миллиона бойцов, само собой - амуницией, продовольствием, фуражом. Лошадей одних для такой армии понадобится полмиллиона голов. Это все имеется у вас, надо понимать?

Леон Черный отсунул от себя опустевшую жестянку. Лоб его собрался мелкими морщинами:

- Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами -

пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию, рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной

Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников, декорированных красной звездой... Наша армия, - он стукнул кулачком, - это человечество, наши огнеприпасы - это священный гнев народов, которые больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры пролетариата... Солнце, земля и человек! И - в огромный костер все сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и камни под ногами, - мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос...

"Эге, старичок-то легкий", - подумал Чугай, следя, как Махно, вначале весь вытянувшийся от внимания, опускал плечи и румянец угасал на его впавших щеках: он переставал понимать, учитель отрывался от здравого смысла.

Тогда Чугай сказал:

- Второй вопрос вам, Леон Черный...

- Ну-те...

- Я так вас понял, что общая мобилизация у вас не подготовлена. Но всякому делу нужен запал: бомбе - капсуль, костру - спичка: На какой запал вы рассчитываете? Где эти ваши кадры? Батько Махно? (У Леона Черного забегали зрачки, - он искал подвоха.) Армия у него боевая, правильно, но процент анархистов не велик. Это не ваша армия.

Он покосился на Махно, - не лезет ли рука его в карман за шпалером, но он сидел спокойно. Леон Черный презрительно заулыбался:

- Наша беседа свелась к тому, что мне приходится вас учить азбуке, матрос.

- Очень желательно.

- Разбойничий мир - вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой - самое почетнейшее выражение народной жизни... Это надо знать! Разбойник -

непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик... В разбое - доказательство жизненности народа... Разбойник -

непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, - вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.

Махно во время этого страстного взрыва идей подошел на цыпочках к двери, приотворил ее, заглядывая в коридор, и опять вернулся к столу.

Рощин теперь с любопытством приглядывался к фантастическому старичку, - не дурачит ли он?

- Я вижу - вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! - кричал Леон Черный. - Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, - пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции...

Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: "Нет, старичок знает, что говорит". Чугай, навалясь на стоя, поставил на него локоть и поднял палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться...

- Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали. Разворочали... Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться?

Должна. Разбойники, по-нашему - бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, - зачем? - что легко лежит, - то и взял.

Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять - больше нечего. Значит, остается вам - загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос...

В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, - маленький

(когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.

- Застрели его! - сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в сторону Чугая. - Застрели... Это провокатор...

Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери.

Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке маузера, висевшего у него под бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять.

Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:

- Некрасиво, папаша... Прибегаете к дешевым приемам, это не спор... А

за провокатора следовало бы вас вот чем... (Показал такой кулачище, что у

Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую грудь, не отвечаю... Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее...

Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился, будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел, мужественно унося неудачу.

- Ну, поехали дальше? - сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за бутылку. - Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную койку.

Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:

- Один - "батька Махно", другие - "батька Махно", ну, а ты что скажешь батьке Махно?..

12

Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу, присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей, поглядев, мак жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу. - Алексей Красильников понял, до чего ему надоело разбойничать.

Не мужицкое это дело - носиться в тачанках по степи меж горящими хуторами. Мужицкое дело - степенно думать вокруг земли да работать. Земля, матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея

Ивановича, - и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно, и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине - бросал их в одну кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и заводить хозяйство. От первого кола на пепелище, до того дня, когда

Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, - "Новая печь, скажет, а как хорошо печет", - до этого дня трудов - не оглянуть, не измерить. И

это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает...

Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем.

Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик

Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях, в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, - ничего бы, пожалуй, и не было...

"Эх, Семен, Семен. - И Алексей бросил заржавленный топорик в ту же кучу. - Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело... Да, брат, я уж отшумел, будет с меня..."

Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: "Матрене моей передай, чтобы от баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не то время... Убьют меня - тогда развязана... Время такое, что зубы надо стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, - гражданской войне и края не видно...".

Алексей встряхнулся, - а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы - то там, то сям поднимались они за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой.

Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не через неделю, через две будет здесь. Как это так - не видно конца гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? "Эх, Семен,

Семен... Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь глаза и застилает..."

Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, - тьфу ты, черт, бумаги нет... Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской армии много нервных, - с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы у него, как кошачьи кишки на скрипке. "Ладно, нервы, - проворчал Алексей,

- раньше мы о них и не слыхивали". Он подошел к одиноко торчащей обгорелой печной трубе, попробовал ее раскачать, - крепка ли? Навалился плечом, и она качнулась... "То-то, нервы...".

Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки, картошки и достаточно фуражу для лошадей - у кого воз, у кого два. Он ни с кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его деньги считают легкими и три воза добра, и пять голов коней долго не простят ему.

Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось -

одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.

Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, -

гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах, красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в старосты никто не захотел идти, - богатые и умные только махали рукой: "Да что вы, да зачем мне это надо..." Поставить на эту должность бобыля какого-нибудь, которому терять нечего, - не хотелось. С советской стороны шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они - ой, какие бойкие.

Подходящего человека нашли бабы, - одна надоумила другую, и защебетали по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил при генерале Скобелеве.

Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: "Спасибо, почтили меня, но уж не отступайтесь - слухать себя заставлю". С седой бородой, расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал - к чему бы придраться.

Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся.

Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:

- Ну, что тебе?

- Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.

- С мужиками все не можешь поладить?

- Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич... Зашли бы когда-нибудь...

- Не много ли тебе чести будет, а?

Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его снохам - купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем именины, звать никого не зовем, - тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных жестянках, - здесь над столом горела керосиновая лампа.

Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку, увидел красавицу Матрену, - с поджатыми губами, с черными недобрыми глазами, и - эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры, именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в городские платья, одна - в красное, другая - в черное. Дед Афанасий размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.

- Ну, - сказал он польщенно, - приятному обществу мое почтение.

Вчетвером сели за стол. Алексей из-под лавки достал бутылку николаевской водки. Начался приятный разговор.

- Афанасий Афанасьевич, именинница наша, будьте знакомы - моя невеста, любите и жалуйте.

- Вот как? Будем, будем жаловать, женщины ласку любят. А из каких она?

Алексей ответил:

- Офицерская вдова. У ее покойного мужа служил я вестовым...

- Вот как!.. - Дед все удивлялся, - было чего потом рассказать бабам.

Ему и самому захотелось хвастнуть. - Когда я "георгия" получил под

Плевной, генерал Скобелев меня определил при себе - вестовым... Под ядра, пули посылал... Скажет, бывало: "Скачи, Афонька..." Ах, любил меня!..

Значит, невеста ваша благородного звания. Трудновато ей будет на деревенской работе...

- Деревенская работа не по ней, Афанасий Афанасьевич. Слава богу, достатка у нас найдется на рабочие руки...

- Само собой... Ну что ж, выпьем за здоровье невесты, горьким за сладкое. - Выпив, дед крякал, шибко ладонью ерошил желтоватые усы. - Вот мои снохи пятипудовые мешки таскают. А в первое время, как мужьев угнали на войну, пришлось, дурам, взяться за мужицкую работу: "Ой, спинушку развалило, - стонут, - ой, рученьки, ноженьки!" Умора! - Дед вдруг засмеялся глупым смехом. - А я с бабами лажу... Меня генерал Скобелев так и прозвал: Афонька - бабий король...

Матрена порывисто встала, скрывая смех, пошла за занавеску к печи -

доставать жареного гуся. Катя, не поднимая глаз, сидела - тихая, скромная.

Алексей, наливая, сказал душевно:

- Не то нам горько и обидно, Афанасий Афанасьевич. Я бы хоть завтра свадьбу сыграл, да разве могу я устроить молодую жену в такой конуре? Она с Матреной на коечке теснится, я на голом полу сплю... Обидно - сельский мир к нам, как к чужим... Чего они уперлись? Этот флигель без толку стоит на отшибе. Случаем только его ведь и не сожгли. Кому он нужен? Ждут, что князь сюда опять вернется да их поблагодарит?

- Есть такое соображение, - сказал дед Афанасий, разламывая гусячью ногу.

- Черт сюда скорее вернется, чем помещик... Ну, ладно... Этот флигель я покупаю у общества, я за все отвечаю... (Матрена зыркнула глазами на

Алексея, он стукнул по столу.) Покупаю! Я - человек нетерпеливый... Эх, да что там... Ради такой встречи, - Матрена, достань у меня под подушкой в тряпице одна вещь завернута. (Матрена, сдвинув брови, затрясла головой.)

Подай, подай, не жалей. Жальчее жизни ничего нет.

Матрена подала. Алексей развернул тряпочку, вынул вороненые часы с боем и со стальной цепочкой. Потряс их, приложил к уху.

- Случаем достались, как будто знал - для кого доставал. Носите их на здоровье, Афанасий Афанасьевич.

- Что же, ты мне взятку даешь? - сурово спросил дед Афанасий, и все-таки рука у него задрожала, когда Алексей положил ему часы на ладонь.

- Не обижайте нас, Афанасий Афанасьевич, дарим от сердца... У меня десятка два этой чепухи, Матрена все на спирт выменивала. А эти, - в них то дорого, что с боем. Чем вам под утро слушать петухов, пружинку эту нажали, - бьют; валенки надевайте, идите смотреть скотину...

- Ах, - сказал дед Афанасий и разинул рот с редкими зубами, - ах, бабенок моих будить!.. Теперь они у меня не проспят, толстомясые.

Дед замотал шарфом жилистую шею, пошатываясь, надел кожух и ушел.

Матрена, подвернув огонь в лампе, вместе с Катей убирала за занавеской посуду. Алексей сидел у стола.

- Николаевская это, что ли, крепка, или не пил я давно, - проговорил он глухим голосом. - Матрена, пошла бы ты скотину взглянуть.

Ода не ответила, будто не слыхала. Немного спустя взглянула на Катю, усмехнулась.

- Не пойму, не разберу... То ли вы гнушаетесь нами, - опять сказал

Алексей, - то ли совсем блаженная...

Матрена огненным взором приказала Кате не отвечать, - щеки ее пылали.

- Да хоть заплачьте, что ли... В первый раз таких вижу, ей-богу. Ее аттестуешь, - хоть поперхнулась бы... Сидит, опустила глаза... Ни рыба ни мясо... русалка, честное слово... Матрена? - позвал он. - А этого она не понимает, что малые дети на нее пальцами показывают. Алексей на возу привез, в карты ее у Махны выиграл... Это ей ничего... А мне чего! -

бешено крикнул он. - Пускай теперь знают - моя невеста!

Катя побледнела, с полотенцем и тарелкой пошла было за занавеску.

Матрена сильно дернула ее за плечо.

- Мы знаем теперь - с какого конца за жизнь хвататься... Я первого человека убил в четырнадцатом году. - Алексей коротко засмеялся. - Сижу, немец ползет, нос поднял, я - щелк, он и свалился на бок. А я жду -

вылетит у него душа али нет? Я много людей убил, ни у одного души не видел... Ну и довольно, спасибо за науку... На угольках дом будем ставить:

первый - деревянный, второй - каменный, третий - под золотой крышей...

Напрасно, напрасно, Екатерина Дмитриевна, ведете со мной такую политику. Я

вас силой не удерживаю, не мил, поган, - идите на четыре стороны. Невеста!

От нынешнего моего жениховства удовольствия ждать не приходится...

Матрена, скользнула губами по Катиной щеке и в самое ухо: "Дурак пьяный, не слушай его..." Катя повесила на протянутую веревочку полотенце и вышла за занавеску. Алексей сидел у стола боком, - нога на ногу, -

свесив набухшую большую руку, и провалившимися глазами глядел на Катю. Она села на табурете, напротив него. Взгляд Алексея был не пьяный, пристальный, - она опустила глаза.

- Алексей Иванович, нам давно нужно поговорить... Алексей Иванович, я вас считаю хорошим человеком. За все время нашей походной жизни я видела от вас только настоящую доброту. Я к вам привязалась... Что вы объявили сегодня, - чему же удивляться, я давно этого ждала... Алексей Иванович, здесь, по приезде, что-то случилось... Вы здесь - другой человек...

Алексей захрипел, прочищая горло, потом спросил:

- То есть как - другой? Тридцать лет был одним; теперь стал другой?

- Алексей Иванович, моя жизнь была, как сон без пробуждения... Ну, вот... Я была бесполезное домашнее животное... Ах, меня любили, - ну, и что ж! - немножко отвращения, немножко отчаяния... Когда нас окружила война, - это было пробуждение: смерть, разрушение, страдания, беженцы, голод... Бесполезным домашним животным оставалось, поскулив, умереть...

Так бы и случилось, - меня спас Вадим... Он говорил, и я верила, что наша любовь - это весь смысл жизни... А он искал только мщения, уничтожения...

Но ведь он был добр? Не понимаю... (Она подняла голову, глядя на привернутый огонек жестяной лампы над столом.) Вадим погиб... Тогда меня подобрали вы.

- Подобрал! - Он усмехнулся, не спуская с нее глаз. - Кошка вы, что ли...

- Была, Алексей Иванович... А теперь не хочу... Была ни доброй, ни злой, ни русской, ни иностранкой... Русалкой... - Уголки ее губ лукаво приподнялись, Алексей нахмурился. - Оказалось, что я просто - русская баба... И с этим не расстанусь теперь... С вами я увидела много тяжелого, много страшного... Выдержала, не пискнула... Помню один вечер...

Распрягали телеги, подъезжали всадники... Около кипящего котла собрались разгоряченные, шумные люди...

- Помнит! Матрена, смотри...

- Их все больше собиралось у кипящего котла... Каждый рассказывал о славных ударах, как он срубил голову, и налетел еще, и сшибся... Наверно, они много выдумывали... Но в этом было большое и сильное.

- Матрена, это она вот что вспоминает, - бой с германцами под Верхними хуторами... Лихое было дело...

- Я помню, как вы соскочили с тачанки. К вам страшно было подойти... -

Катя помолчала, будто всматриваясь куда-то расширенными зрачками. - Вот, это было... Когда мы ехали сюда, я думала: передо мной широкая жизнь... Не на маленьком кусочке земли, - тут только поросята, куры, огород, и дальше

- глухой забор, и - серые деньки без просвета... (Катя наморщила лоб, - ее бедный ум только хотел выразить это большое, ощутимое, что ей почудилось в степях, но выразить не мог.) Когда мы приехали - точно вернулись с праздника... Сегодня вы огласили меня невестой, огласили обдуманно. Вот, все и кончилось. Дальше - ну, что? Рожать... Вы построите дом, скоро будете зажиточным, а там и богатым... Все это я знала, все это осталось по ту сторону... Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь начинается сызнова в селе Владимирском...

Такая тоска была в ее руках, упавших на колени, в ее склоненной голове с чистым пробором в темно-русых, как пепел, теплых волосах, - Алексей с силой зажмурился... Улетела, не давалась ему в руки эта жар-птица...

- Глупая вы очень, Екатерина Дмитриевна, - сказал он тихо. - Такая у вас путаница... Вроде брата Семена, что ли, - хотите в кровях умываться?..

Удивили вы меня этим разговором... Нет, все равно, не отпущу я вас...

13

Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле, находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки, залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым полотном стол, где ели; зеркальце на стене: веник у порога, и в углублении штукатуренной печи - в печурке - стояли фарфоровые кошечка и собачка.

Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем, влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя

Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она первая решилась, - зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она сказала: "Идем, Иван". Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и спросила скороговоркой: "Иван, ты любишь меня?"

Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, -

разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько поэм, романов и музыки, - этой заклинательной силы, вызывающей восторги и слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за черным "стейнвеем" и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как стекло, - то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее.

Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, - голод и тьма петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание - не жить. Потом -

разлука.

Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь их, - в особенности для Даши, - была полна и ощутима так же, как воздух ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные, самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, - в нем были подарки, радости и горести суровой жизни.

Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать

Дашу, - его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался озабоченным - переставал глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке, иногда, уже разувшись, говорил: "Дашенька, родная, спи, милая", - и уходил босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал, накрывшись с головой шинелью.

А днем он был весел, жизнерадостен, румян, - убегал и прибегал, целовал

Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову.

- Еще раз здравствуй, мать командирша... Ну что - налаживается у тебя?

Об этом он спрашивал тридцать раз на дню. Даше было предложено комиссаром Иваном Горой наладить местными силами полковой театр.

С перепугу Даша отказалась было: "Господи, так я же ничего не понимаю..." Иван Гора похлопал ее по руке:

- Справитесь, голубка, научитесь на ошибках, - и не такие дела вытягивали. Лишь бы нам от этой обыденщины отойти. Валяйте что-нибудь революционное, задушевное, чтобы у бойцов глаза щипало.

Комиссар очень заторопил с театром. Качалинский полк, пополненный и переобмундированный из скудных запасов царицынского интендантства, готовился вскорости выступить на фронт. Несмотря на утомительные строевые занятия, на два часа ежедневного политпросвещения, бойцы, отъевшись на хуторах, начинали баловаться от избытка сил. Был созван митинг.

Сергей Сергеевич Сапожков выступил на нем, после стольких лет молчания дождавшись случая раскрыть рот, чтобы выбросить в мир кучу идей, распиравших его. Он сказал о революционной ломке театра, об уничтожении всяких границ между сценой и зрителем, о будущем театре под открытым небом или в гигантских цирках на пятьдесят тысяч зрителей, где будут участвовать целые, полки, стрелять пушки, подниматься воздушные шары, низвергаться настоящие водопады и героическими персонажами будут уже не отдельные актеры, но массы.

- Где вы, грядущие драматурги? - размахнув руками, будто силясь взмыть под стропила сарая, спрашивал Сапожков у красноармейцев, весело слушавших его, хотя и туманны были многие его слова и чересчур быстро он низал их одно к одному. - Где вы, драматурги нашей непомерной эпохи? Новые

Шекспиры? Софоклы, сошедшие с мраморных пьедесталов, чтоб разделить с нами пир искусства, пир творчества? Разве был когда-нибудь так раскрыт перед вами человек? Разве история выбрасывала когда-нибудь столь роскошные груды идей?

Само собой, Даша после такого выступления совсем оробела. Но отступать было некуда.

Она поехала вместе с Сапожковым в Царицын за книжками, холстом, красками. Кое-что удалось достать. Сергей Сергеевич надавал ей много полезных, а еще более сумасшедших советов. Решено было безо всякой предварительной волокиты подобрать актеров и сразу начинать репетировать

"Разбойников" Шиллера.

Телегин был в восторге не столько от предстоящей постановки

"Разбойников", сколько от того, что Даша наконец нашла работу, увлечена ею, бегает, суетится, разговаривает с красноармейцами, сердится, иной раз плачет от досады и теперь уже не вернется (как ему в простоте душевной казалось) к напряженной сосредоточенности на одних своих переживаниях.

Приказом по полку в драматическую труппу были отчислены Агриппина,

Анисья, Латугин, - ходивший к комиссару, чтобы его не обошли в этом деле,

- Кузьма Кузьмич, Байков и еще несколько красноармейцев, гармонистов, балалаечников и певцов.

Вечером в сарае при свете огарка Даша прочла пьесу. В скудном освещении лица актеров едва проступали сквозь пар от дыхания. В щели ворот поднявшийся ветерок наносил снег. Даша читала ясным, чистеньким голосом, стараясь по памяти подражать тому, как читал когда-то Бессонов: одна рука за лацканом черного сюртука, отрешенный от жизни голос, и слова, как кусочки льда, и жадно глотающие их, тяжело. дышащие литературные дамы -

вокруг на креслицах...

Уже с середины чтения Даша поняла, что пьеса не нравится, хотя в ней были сделаны большие вымарки. Под конец Даша совсем заторопилась. Окончив, сказала после тягостного молчания:

- Ну вот, это - "Разбойники" Шиллера, которых мы должны играть...

Мужчины закурили, один из них, Латугин, - негромко:

- Умственная штучка.

Тогда Кузьма Кузьмич, достав из кармана свежий огарок, зажег его и сел рядом с Дашей.

- Товарищи, Дарья Дмитриевна ознакомила нас с произведением, теперь я его прочту.

И он, взяв у нее книгу, начал громко читать, изображая голосом и всем лицом то отцовскую скорбь старика графа Моора, то шипел с присвистом, и нос его приплющивался, и глаза лезли наискось: "...Я был бы жалким ротозеем, когда бы не смог исторгнуть любимчика сына из родительского сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями... О совесть!

Отличное пугало для воробьев... Плыви, кто может плыть, а кто тяжел, -

тони..."

И слушатели воочию видели ползучего гада Франца Моора. Но вот голос

Кузьмы Кузьмича крепнул, рукой он ерошил волосы, сбивая их над лысиной, страшно вытягивались губы у него, блестели глаза благороднейшим гневом: "О

люди! люди! Лживые, коварные отродья крокодилов! На устах - поцелуй, в руке - кинжал, чтобы вонзить в сердце... Ад и тысячу дьяволов! Пылай огнем, терпенье благородного мужа, превращайся в тигра, кроткая овца..."

Анисья Назарова тихо ахала; Латугин весь подался к свече, озаряющей волшебную книгу, по строчкам которой ползал ноготь Кузьмы Кузьмича. Сам

Карл Моор гремел в темном сарае, - взбунтовавшийся человек, понятный взволнованным слушателям. Да еще какие находил слова, чтобы рассказать о своих обидах, вот это - пьеса, бьет под самый корень!

Когда догорел огарок и Кузьма Кузьмич мрачно проговорил последние слова

Карла, вспомнившего, идя на страшную казнь, о бедняке-поденщике, - Анисья и Агриппина стали вытирать глаза рукавами шинелей. "Правдивая вещица", -

проговорил Латугин. И все сошлись на том, что Карл зря, сгоряча, неправильно убил возлюбленную Амалию, ее надо было взять в шайку, перековать. В этом месте Шиллера придется поправить, иначе из-за такой мелочи хорошая пьеса не понравится красноармейцам, и могут быть даже вредные последствия среди бойцов. Амалию, тут же у стола, решили не закалывать, а Карл ей говорит: "Иди домой, несчастная", - заплакав горько, она уходит.

Анисье поручили играть Амалию, Карла - взялся Латугин. Подлеца и гада

Франца хотели дать Байкову, - побоялись: не удержится, станет смешить публику; красноармейцы, как увидят его бороду, - так и грохнут. Решили:

Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе - обязать его наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу

Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма горящего факела. Не расходясь, начали репетировать.

Даша вернулась, домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану

Ильичу, - он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до слез...

- Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу... Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает... А ему Шарыгин обещался печенку вырвать... А Кузьма Кузьмич? Франца... Этот может... В чем же они

- не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами...

Разживемся сюртуками и фраками...

- Ты так хрюкаешь, что просто нет охоты ничего тебе рассказывать. Пусти меня. - Даша залезла в кровать и улеглась к самой стене, спиной к мужу.

Когда он осторожно подоткнул ей одеяло и прикрыл ноги шинелью, так как печь уже остыла и в хате было свежевато, Даша проговорила, засыпая:

- Все будет хорошо.

В полку теперь только и говорили что о театре. Сапожков прочел лекцию о немецкой литературе времен "Бури и натиска", где сравнивал бурных гениев -

Шиллера, Гете, Клингера - с молодыми орлятами, разбуженными приближающимися зарницами Великой французской революции. Сапожкову посыпалось столько вопросов, что пришлось объявить ряд лекций по истории конца восемнадцатого века. Он все ночи просиживал при свете коптилки, строча карандашом и выжимая свою память, так как за неимением книг и справочников довольствовался дымом махорки. На лекциях вопросы сыпались, как горный обвал, - красноармейцы хотели все знать. Упомяни он о чем-либо,

- давай подробно. Дернуло его обмолвиться о декабристах, - давай их сюда, рассказывай.

Его слушали по многу часов, перемогая усталость, - иные задремывали и опять встряхивались. Увлекательна была повесть о давно прошедшем времени, о чужой стране, где вот так же люди, вздев на пику красный колпак, пошли напролом одни против всего мира. Голодные и разутые, выдумали новую военную тактику, чтобы победить. И, победив, были скручены по рукам и ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить головы.

- О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! - восклицал Сапожков одним хрипом сорванного голоса. - Ты мог победить, ты мог спасти революцию! Твой роковой день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с парижской ратуши...

Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел:

- Товарищи, через три часа побудка.

Суфлируя, Даша прерывала:

- Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно нарочно кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее, вкладывайте больше души... Все сначала.

Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со статьей Кугеля: "За неимением гербовой - пишут на простой", наполненной руганью по адресу Художественного театра. Автор вспоминал великих русских трагиков, потрясавших умы и сердца звероподобной гениальностью. Тогда театр был языческим храмом, занавес казался таинственным покрывалом

Таниты. Увы, порода гигантов-трагиков вымерла, последний из них, Мамонт

Дальский, променял свои котурны на колоду карт. Великих потрясателей душ заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей публике вместо распятой перед зрительным залом человеческой души - настроение, колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров...

"Нет, - восклицал автор, - истинный театр - это косматое чудовище страстей!" Из статьи Даша почерпнула также кое-какие практические сведения, помогавшие ей репетировать.

Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько дней у нее осунулось лицо, - еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь.

Анисья потеряла аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей поверить в Амалию? - и нашла лазейку, увидав в книге изображение этой барышни в широком платье (Амалия грустила, подперев рукой щечку). Анисья долго, со вздохами, рассматривала картинку, прикинула: вот тогда, в моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к селу, не видя света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба... Нет, картинка неправильная. Ей бы, Амалии, - пускай в шелках, бархатах, - Анисьино горе,

- вот бы как заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы как завела глаза!

Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала

Анисьей. Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую шапку с нашитой звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос, села на табурет и заговорила, будто беря рукой за сердце:

"О, ради бога! Ради всех милосердии! Мне уже не нужно любви... Одной смерти прошу я... Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого слова: "покинута"..."

Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую невнимательность Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться комиссару, и ограничились строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом с Латугиным, - в больших синих глазах ее бродила мечта, губы ее, то улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили слова.

- Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, - вполголоса говорил ей Латугин, - мне четырнадцать в ту пору, ей - семнадцать. Походка у нее, что ли была особенная? Идут девушки с поля, и она с ними, - полушалочка, кофтенка канареечная, идет с граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет...

Пропили за хрыча, поникла моя Саша... А ты спрашиваешь, отчего наш брат мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки, будто ее ласкали.)

Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя Анисья. Об одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать...

- Таких не бывает.

- Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут.

Анисья посмотрела на его бычье лицо с широко расставленными глазами, и опять в ней что-то дрогнуло, и горячая, влажная нежность прошла по ее телу. Но теперь не томление покорное, бабье, - нет, этого уже больше нет, спасибо за то времечко! - теперь ей стало весело, - усмехнулась:

- А ты там бывал?

- Что ж из того... В лоции об этом написано.

- В какой такой лоции?.

- В морской книге о разных чудах.

- Несешь ты, Латугин, горе тебя слушать.

- А ты слушай, а я буду врать. А вот тебе правда: задумал я, Анисья, с тобой нехорошо сделать, да был у меня разговор с одним человеком. Сунули меня, как кота мордой, в это самое... Ладно... Человек - царь природы.

Спасибо за науку...

Анисья опять, но уже с удивлением, взглянула на него. Латугин так повысил голос, что Даша постучала карандашом: "Товарищи, мешаете репетировать".

- На Керженце у нас скопцы живут, - шепотом продолжал он. - Холостят себя через то, что не могут с собой справиться. Один рассказывал: "Снится мне жар-птица, снится, - раскроешь глаза - серая тоска..." И злодействуют, и жен лупят до полусмерти... Идет он к своему коновалу - белому голубю:

"Спаси мою душу", - и тот его гасит, как свечу... "Живи, мерин, благополучно, господь с тобой..." Нет, Анисья, кровью умоемся, в трех щелоках вываримся, - поймаем ясную птицу, хоть она на край жизни улети...

Даша стучала карандашом.

- Товарищи, Карл, Амалия, последняя сцена, делайте перестановку...

Когда утренняя малиновая, морозная заря проступила за дымами хутора, -

около хаты, где помещался штаб полка, соскочил верхоконный, бросил заиндевевшую лошадь и бешено начал стучать в дверь. Иван Ильич сам отворил ему. Красноармеец передал пакет. В тот же день были мобилизованы подводы на ближних хуторах, и полк выступил в поход.

Начиналось окружение Царицына донской армией, - третье по счету с августа месяца. На этот раз генерал Мамонтов брал Царицын в клещи, с флангов. Верстах в пятидесяти севернее города три конных полка генерала

Татаркина внезапным ударом прорвали фронт и выскочили к Волге около поселка Дубовка.

На день позже, на юге под Сарептой, стала наступать конница генерала

Постовского. Сарепту прикрывали части Стальной дивизии Дмитрия Жлобы.

Самого Жлобы уже не было: он разругался с военсоветом, запретившим ему самоснабжение и своевольство, и, опасаясь ареста, кинулся в Москву -

жаловаться. В Стальной дивизии шло брожение, - одни говорили, что батько

Жлоба вернется командармом, другие, что батько арестован и "треба всей громадой" идти на Царицын - выручать его, но больше верили слухам, что батько бежал в Астрахань и там собирает вольницу. Тысячи полторы конных бойцов, снявшись с фронта, переправились через Волгу и ушли левым берегом на Астрахань. Стальная дивизия была растрепана, генерал Постовский занял

Сарепту и навис с юга над Царицыном.

В предвидении этих фланговых ударов военсовет Десятой еще за неделю до того стал сосредоточивать ударную группу из двух кавалерийских бригад:

доно-ставропольской и бригады Семена Буденного. Но они не успели соединиться, - произошел прорыв, и всю силу удара приняли на себя доно-ставропольцы. На помощь к ним день и ночь гнал коней Буденный.

К месту сосредоточения ударной группы были брошены качалинцы. Весь остаток дня и с коротким привалом всю следующую ночь полк двигался в направлении на мутное зарево в морозной мгле. Оно сбивало свет зари;

солнце поднялось правее его, лишь ненадолго показавшись между раскалившимися, как медь, слоистыми тучами.

Телегин, Иван Гора и Сапожков ехали верхами, позади них по снежной степи во много рядов растянулись телеги с красноармейцами, пушки и обозы.

Вдалеке маячили конные разведчики. Оба командира и комиссар с удивлением слушали сердитые вздохи артиллерийской стрельбы, доносившиеся не так уже издалека. Они пустили коней рысью, опередив полк - съехались, остановились и, вынув из планшета карту, стали рассматривать ее. Место, куда приказано было прибыть полку, находилось еще далеко, но слышимость орудийной стрельбы указывала, что фронт придвинулся. Связи у них с ним не было ни по проволоке, ни по конной цепочке. Такая неясность могла быстро повернуться гибелью.

- Степь проклятая, ползем, как жуки по скатерти, - сказал Иван Гора, -

хорошо, если казачишки нас еще не выследили.

- Ну, как не выследили, - сказал Телегин, - у них своя почта, от самых хуторов за нами следят.

Сапожков, нахлобучив папаху по самые брови, ускакал к разведчикам.

Подходили передние воза на тяжело дышащих, косматых от пота лошадях.

Иван Ильич приказал соскочившим красноармейцам бежать - махать и кричать отставшим, чтобы подтягивались и держались плотнее. Пробираясь между телегами, он увидел Кузьму Кузьмича, обвязанного по ушам тряпицей, - он правил лошадью; на куче декораций сидела Даша, в башлыке, в нагольном белом кожухе, лицо ее было, как у маленькой, ярко-румяное и заспанное.

Щурясь от снежного света, она что-то закричала ему, но за скрипом телег, шумным говором он ничего не расслышал. Потом увидел Агриппину, сидевшую с тремя красноармейцами, - она тоже что-то начала кричать, указывая варежкой на небо. Чего ей там понадобилось? Иван Ильич запрокинулся в седле. Ясно виднелся самолет - черной птичкой, пониже слоистого облака, под которым расходились мглистые солнечные лучи.

Теперь его увидели все. Иван Ильич, ударив лошадь, врезался между возами. "Рассыпайся!" Огромный Иван Гора, привстав на стременах, заорал басом: "Огонь по самолету!" Мимо Ивана Ильича промчалась телега, - Даша со страшными глазами и Кузьма Кузьмич, хлещущий лошадь концами вожжей.

Началась беспорядочная стрельба. Свирепо ревущий самолет с отогнутыми крыльями стал уходить за облака, из брюха его посыпались яйца, со свистом понеслись вниз и взорвались на чистом снегу черными кустами.

Такую страсть многие из красноармейцев видели в первый раз, - иные телеги ускакали далеко в степь. Протяжно заиграла труба, собирая рассыпавшийся строй. И долго еще молодые ребята опасливо поглядывали на облака.

Теперь надо было ждать и самих казаков. Телеги шли ось к оси, тесными рядами. С пушек, ползущих внутри вытянутого четырехугольника, были сняты чехлы. На закате дня впереди залиловели очертания селенья. Оттуда рысцой возвращался Сапожков с двумя разведчиками. Возбужденный и веселый, подъехал к Телегину и Ивану Горе, снял папаху, взъерошил мокрые волосы:

- Все в порядке, на хуторе никого, кроме баб и ребят. Дальше, верстах в пяти, станица, там - казаки...

- Казаки, казаки, утешили тоже! - сердито перебил Иван Гора. - А где наши?

- Не знаю же, тебе говорят... Наши от станицы отошли, а на хуторе их и не было...

- Хутор надо занимать, - сказал Иван Ильич, - покуда не свяжусь с фронтом - ни шагу дальше хутора не двинусь.

В сумерках заняли хутор, раскинувшийся по берегу запруженного оврага.

Красноармейцы стучали в ставни, кричали устрашающе: "Хозяева, вылазь!"

Заходили в натопленные, темные хаты. Лишь кое-где за печкой обнаруживали где женщину с ребенком, где бормочущую со страху бабушку. Все мужское население убежало в станицу. Телегин приказал окапываться. Оба конца улицы загородили сдвинутыми возами. Сапожкова он еще засветло послал с охотниками в глубокую разведку, чтобы за ночь связаться с фронтом.

Ночь прошла тревожно. Хотя казаки не большие охотники драться по ночам, все же можно было ждать от них всякой пакости. Иван Ильич и Иван Гора ходили из конца в конец хутора, пробирались по еще зыбкому льду на ту сторону пруда. Небо было непроглядно, орудийная стрельба на северо-востоке затихла. Поднимался ветер, тянущий сыростью, мороз спадал, и снег уже не хрустел под ногами.

- В мышеловку, ну чисто в мышеловку попали, - гудел Иван Гора, угрюмо шагая рядом с Телегиным, - не смогли довести полка... Позор! Нас ищут, мы ищем, что за хреновина! Кто виноват, ну - кто?

- Брось ты, никто не виноват.

- С кого первого спросят? С меня. И правильно. Комиссар в степи с полком потерялся, ах, хреновина!..

Гулко раздался одинокий выстрел. Иван Гора с размаху остановился. Были слышны удары его сердца. И сразу началась ураганная стрельба и так же внезапно затихла. В темноте лишь переговаривались люди, выскочившие спросонок из хат.

- Нервничают ребята, - сказал Иван Ильич. - Молодежь необстрелянная.

Давай покурим.

Перед рассветом он зашел на минутку в хату, осторожно шагая через ноги спящих, ощупью добрался до печки. Дашина рука в темноте отыскала его и погладила по лицу, он прижал к губам ее теплую ладонь.

- Что ты не спишь?

- Знаешь, я о чем, Иван, - если мы долго простоим на хуторе, - в конце концов можно сыграть "Разбойников" под открытым небом и даже просто в шинелях, не в этом суть...

- Ну конечно, Дашенька.

- Так горячо у нас пошло - жалко, если они все растеряют...

- Правильно... Я завтра взгляну, - может быть, сарай какой-нибудь найдется... Спи, деточка...

Он опять вышел на улицу и глубоко вдохнул сырой ветер. После стольких лет тоски по счастью Иван Ильич никак не мог привыкнуть к тому, что оно было в двух шагах, в низенькой хате, на теплой печи, под овчинным тулупчиком...

"Не спит, в тревоге... И ведь ни словечка... Только обрадовалась, лапку протянула... Что за удивительная женщина!.."

То, что она отыскала его в темноте, и погладила, и прижала ладонь к его губам, так взволновало Ивана Ильича, что и на ветру лицо его пылало...

Неужели он все-таки ошибается? "Нет, дорогой мой, эти глупости - прочь...

Подруга - да, да, да... Верная - да, да, да... И на том будь счастлив..."

Он никогда не мог забыть тех темных вечеров в Петрограде, когда, прибегая с добытым пирожком, с конфеткой какой-нибудь для Дашеньки, он внушал ей только отвращение и ужас... Значит, в нем было такое и никуда оно не девалось. Но, боже мой, до чего он любил эту женщину, до чего желал ее!

Из темноты подошел Иван Гора, глубоко засунувший руки в карманы бекеши.

- А если они Сапожкова у нас перехватят?

- Очень возможно. Я на рассвете высылаю вторую разведку.

- Раньше, гораздо раньше надо было все это делать!.. - Иван Гора вытащил руку из кармана и постукал себя кулаком по лбу. - Не оправдал доверия, коммунист! Выдеремся из этой истории благополучно, - все равно не прощу себе... Я бы такого комиссара повел вон за тот амбарчик: прощай, товарищ!

- Иван Степанович, я в такой же мере виноват, если хочешь...

- Брось, брось. Ну - пойдем, давай закуривай...

Всю эту ночь Сергей Сергеевич Сапожков с пятью разведчиками-охотниками колесил по степи, в надежде обнаружить какие-либо признаки фронта. Но степь была глуха и непроглядна. Зажигали спичку и ориентировались по компасу. Некормленые лошади приустали, а та, на которой был навьючен пулемет, захромала и тянула повод. Сапожков приказал спешиться, разнуздать, отпустить подпруги. Из заседельных мешков достали пшеницы, насыпали в шапки, стали кормить лошадей, поставив их спиной к ветру.

- Товарищ командир, я нашел объяснение, почему мы не смогли соприкоснуться с фронтом, - сказал Шарыгин, как всегда вдумчиво подбирая слова. - Фронт сконцентрировался... (Он озяб, губы у него плохо шевелились.) Мы подтянули фланги в район боя, и казаки сконцентрировались... Возможен такой факт?

- О казаки, казаки, лживые и коварные отродья крокодилов! Ад и тысячу дьяволов! - серьезно проговорил Латугин. Трое молодых красноармейцев

(мобилизованные на казачьих хуторах) прыснули со смеху. Шарыгин сейчас же ответил:

- Не всегда шутка к месту, товарищ Латугин. Нахальство надо попридержать в серьезных делах.

Сапожков тихо:

- Будет, ребята, не ссориться.

Лошади позвякивали удилами, с хрустом жуя пшеницу. За спинами у разведчиков посвистывал ветер в дулах винтовок.

- Жри, не балуй, холера! - прикрикнул Латугин, когда лошадь, выдернув голову из шапки, начала ему кланяться.

Давеча, на хуторе, у колодца, где собрались красноармейцы, Сергей

Сергеевич Сапожков крикнул охотников в разведку, и первым подошел к нему

Шарыгин: "Я иду с вами", - причем не удержался, добавил, волнуясь: "Не подумайте, товарищ командир, я не из лихачества выскакиваю, но, как комсомолец, сознательно, так сказать...".

Латугин, который привел к колодцу артиллерийскую упряжку и смеялся с красноармейцами, услышал это, увидал красное, возбужденное лицо

Шарыгина... "Ах, черт курносый, подумал, нет, врешь, не обскачешь..." И, подернув плечами, подошел к Сапожкову.

- Не лишний буду у вас, Сергей Сергеевич? А то - сбегаю на батарею, отпрошусь.

Всю дорогу он цеплялся к Шарыгину и смешил красноармейцев. Сейчас его обозвали нахалом, и командир сделал замечание. Так! Латугин высыпал из шапки в горсть остатки зерна, бросил их в рот:

- Языка надо добыть, что ж без толку по степи кружиться... Тогда будем знать - где фронт сконцентрировался...

- Правильно, - подтвердил Шарыгин, - дельное предложение.

- Ну, товарищи, по коням!

Сапожков надел шапку, взнуздал лошадь, кряхтя подтянул подпруги и вскочил в седло. Перед рассветом стало подмораживать, и ночь была уже не так темна. Предутренний зеленоватый свет обозначил мутные края облаков.

Ребята, нахохлившись, трусили рысцой.

- Стой! Вон, они! - Латугин, роняя шапку, через голову потащил карабин.

- Шестеро... семеро! - В зеленоватой мути только его морские глаза могли увидать что-то совсем неразличимое... - Да нет же, черт, - шипел он съехавшимся разведчикам. - Не туда глядишь, вон они - чуть брезжут...

Пока торопливо развьючивали пулемет, послышался топот лошадей и обозначились преувеличенные, неясные очертания всадников.

- Снохачи, клади оружие, сдавайся! - диким голосом закричал Латугин. Не по-кавалерийски ударил лошадь дулом карабина и поскакал, и, догоняя его, поскакал вслед Шарыгин. "Назад, назад!" - надрывался Сапожков.

Приостановившиеся было казаки, - видимо, тоже разведчики, - повернули коней и стали уходить. Латугин с седла выстрелил несколько раз; под одним, скакавшим позади (остальные уже едва были видны), лошадь кинулась вбок и повалилась. Латугин и Шарыгин завертелись вокруг соскочившего человека.

"Давай сюда, товарищи!" - звал Латугин, возясь с ним около упавшей лошади.

Когда к нему подбежали, он уже сидел верхом на казаке и крутил ему руки.

"Небольшой, а какой здоровый дядька..." Казак лежал ничком, щекой в снегу, и хрипел, морщинисто зажмурив глаза.

Ему приказали встать, толкнули его, перевернули на спину. Казак начал ругаться забористо, сложно, так, будто нарывался, чтобы его скорее прикончили. Сапожков, побледнев, ударил его ножнами шашки: "Встань!"

Казак, приподняв голову, дико взглянул на него, встал, пошатываясь. Был он невелик ростом, покатый в плечах, с широкой, как сияние, бородой, забитой снегом.

- Типун тебе на язык, матерщинник, куродав! - закричал на него

Сапожков. - Перед тобой командир полка, отвечай на мои вопросы.

Казак потянул за спиной скрученные ремнем руки. Круглыми желтыми глазами, поворачивая бороду, глядел на стоящих перед ним. Вдруг облизнул губы.

- Я тебя знаю, - сказал он одному из красноармейцев, румяному и смешливому, - ты Куркина родной племянник, не стыдно тебе?

- Тю! И я тебя знаю, Яков Васильевич...

- Яков Васильевич, здравствуй, желанный, - сказал Латугин, и смешливый красноармеец опять прыснул. - Чудо бородатое, мы-то вас всю ночь ищем.

Какого полка? В составе какого корпуса?

Сапожков, отстранив его, достал карту и начал допрос. Казак отвечал неохотно, потом, видимо, рассудил, что за разговором можно выгадать время,

- краснопузые немного поостынут, можно будет выпутаться, - и разговорился.

Из его слов узнали о прорыве фронта генералом Татаркиным и о том, что дальнейшее развитие успеха приостановлено доно-ставропольцами и что сейчас идет кровопролитный бой под Дубовкой, куда стягиваются и белые и красные.

Конец ниточки был найден. Решили казака отправить в полк с одним человеком, остальным, не щадя коней, идти на Дубовку - рапортовать командующему о прибытии качалинского полка. И тут только спохватились -

где же Шарыгин?

- Мишка, - позвал Латугин, - заснул с конями?

Брошенная лошадь Латугина стояла, наступив на повод. Из-под брюха другой лошади, повесившей худую шею, виднелись странно подогнутые ноги

Шарыгина. Он обхватил седельную подушку, прижался к ней лицом.

- Мишка! - С тревогой Латугин взял его за плечи, потянул к себе. -

Братишка, чего дуришь?

Шарыгин откачнулся и тяжело повалился на него. Лицо его было землистое.

Шинель от груди до патронташа набухла кровью. Латугин опустил его на снег, заголил белый живот его, прижал ладонью кровотачащую рану.

- Ты его угодил шашкой. Эх, Яков, Яков!.. - Латугин сорвал с себя шинель и гимнастерку, от ворота разодрал рубаху, скрутил ее жгутом и живо и ловко стал перевязывать Шарыгину живот.

- Сергей Сергеевич, надо его на хутор везти.

- Позволь, как же...

- Что - как же!.. Я один его довезу и пленного пригоню.

На мертвенном лице Шарыгина выступил пот, закаченные глаза ожили, к ним возвращалось сознание, и изумление, и страх: что такое произошло с ним, -

молодое, никогда не болевшее, сильное тело его сломалось...

- Товарищи, родные, как же мне теперь?

- Снегу, снегу схвати, дурной! - Латугин щипал снег и клал ему на губы.

Покуда возились с Шарыгиным и перевьючивали пулемет с захромавшей лошади, - стало уже совсем светло, ветер гнал низкие, растрепанные облака, сеющие мелким ледяным дождичком. За хлопотами не заметили, как с юга, вместе с клочьями тумана, надвинулись огромные скопления конницы.

От топота ее загудела степь. На рысях проходили колышущиеся колонны всадников, упряжки пушек, четверни тачанок. Разведчики глядели на них, держа лошадей в поводу. Уходить было поздно.

Разведчиков заметили, десятка два верхоконных отделились от головы проходившей колонны и вскачь погнали к ним. Оглянувшись, Сапожков видел, как Латугин, серьезный и побледневший, медленно потянул шашку; смешливый красноармеец, неосмысленно щелкая затвором винтовки, все лицо собрал морщинками, как от боли...

Передний всадник, в заломленной бараньей шапке, в плечистой бурке, покрывающей от репицы небольшую лошадку, что-то закричал и указал на разведчиков. Сапожков выстрелил, и тотчас Латугин, падая на него с седла, схватил за руку:

- Г...но! Не стреляй! Свои!

Они подскакивали. Фланговые, окружая, стлались на конях. Высокий человек в бурке налетел на Сапожкова и так тряхнул за грудь, что тот потерял оба стремени...

- Ослеп!.. Что за люди, какой части?

Черные глаза у него вращались, усы взъерошились, он едва удерживался, чтобы рукоятью шашки не стукнуть оробевшего Сапожкова.

- Мы качалинского стрелкового полка. Ищем связь с фронтом.

- Плохо же вы ищете связь с фронтом, когда он у вас на носу, - остывая, ответил усатый и с треском бросил шашку в ножны. - Садись, езжай с нами.

- У нас раненый, вот в чем дело-то...

- Ах, боже ж ты мой, весь полк у вас такой бестолковый? Подымай раненого на коня, вот к тому здоровому, - указал он на Латугина. - А это что за герой?

- Языка взяли.

- Давай нам языка. (Сапожков заикнулся было, что языка нужно отослать в полк.) Ах, с вами трудно мне разговаривать. С вами будет разговаривать начштаба бригады, надо же иметь понятие. - Он поправил плечом бурку и пошел крупной рысью, так, будто лошадь выплясывала под ним, поблескивая копытами, кидая снег. За ним поскакали все, - и Латугин с привалившимся к нему Шарыгиным, и насупившийся от стыда и горя в широкую бороду пленный казак, которому развязали руки.

Кавалеристы несказанно удивились вопросу Сергея Сергеевича: что это за кавалерия, идущая так быстро в походных колоннах, теперь уже смутно виднеющихся сквозь туман и дождь?

- Как что за кавалерия? То ж бригада Семена Михайловича Буденного.

- Отдохнули немножко, Дарья Дмитриевна? Что-то личико озабоченное? С

утра-то и не покушали? Так, так... А я целое ведро молока надоил. Сбегал бы, честное слово, принес, - красноармейцы все съели. Хлеба, мы накрошили и втроем прититюшили. Вот как животы набили...

Кузьму Кузьмича распирало от переизбытка жизни. Даша не могла смотреть на его лицо, обритое наголо, - до того оно было неприличное: маленький суетливый подбородок и рот, такой откровенный и голый, будто сам просился, чтобы его прикрыли... Даша проснулась поздно, ни в хате, ни на дворе никого уже не было. В воздухе пахло оттепелью, хлевами, по камышовым крышам цеплялись клочья тумана. Кузьма Кузьмич увидел ее с соседнего двора, живо перелез через плетень и давай вокруг нее притоптывать, потирая маленькие грязные руки.

- Во-первых, - все хорошо, благополучно, Дарья Дмитриевна... Супруг ваш на том берегу пруда. Вы изволили крепко спать, не слышали, - была перестрелка. Казачишки хотели нас пощупать, мы их так стукнули - они кубарем назад в станицу. Пока что окапываемся... Бегал я на батарею, -

Карл Моор еще не вернулся из разведки. Проезжала с бочкой Анисья - на ней лица нет, губы сжаты, нос вострый, не пожелала со мной разговаривать.

Таков обзор внешних событий. Что касается вас, - берите ведро, налейте в ковшик теплой воды из чугуна, идем доить корову. Ничего нет более успокоительного для души и тела, особенно для мечтательной интеллигенции, как прикосновение к коровьим соскам.

Даша засмеялась. Но он настаивал:

- Шиллер - Шиллером, а на вашем дворе хозяева удрали, бросили скотину не поену, не кормлену, не доену. Это непорядок. Идите за ведром.

- Я же не умею, Кузьма Кузьмич.

- Вот типичный ответ. Ничего вы не умели, Дарья Дмитриевна, иголки держать не умели, мужа из-за неуменья едва не потеряли навек. А вот мы надоим молока, я вас научу, как наводить молочные блины, на лучинках яичницу жарить. Придет Иван Ильич, голодный, как зверь. И красавица жена подаст ему сковороду, на ней сало шипит как бешеное. Он накинется, а вы ему еще - блинков! Садитесь напротив и глядите на него со спокойной улыбкой, а она ему кажется загадочной, как у Джиоконды. Вот какие жены у командиров Красной Армии!

Кузьма Кузьмич настоял на своем, - уж если попала ему идея какая-нибудь, как шип в голову, лучше было с ним согласиться. В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, - та ее не боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было страшно, что они оторвутся, а он повторял: "Энергичнее, не бойтесь". Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и добрым дыханием.

Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был бессловесный, "низенький", "добрый" мир, о котором Даша до этого не имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу - шепотом. Он - за ее спиной -

тоже шепотом:

- Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья

Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы?

- Ужасно.

- Пустите... (Он присел на ее место.) Вот как надо, вот как надо... Ай, ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли корову...

- Слушайте, а вы сами-то...

- Я? - От возмущения он даже бросил доить.

- Сидите под коровой и философствуете.

- Душенька, вы с бывшим попом лучше и не связывайтесь спорить.

Он взял ведро и вместе с Дашей пошел из коровника в хату. Там он стал колоть лучинки.

- Философствование есть праздношатание мыслей. Иоганн Георг Гаман, прозванный северным магом, утверждал: "Наше собственное бытие и существование других предметов вне нас никак доказаны быть не могут и требуют только веры..." А если веры нет, значит, и мира нет? И вас и меня нет? И не лучинка это, а - никто? На ничто яичницу будем жарить?

Он положил лучинки на шесток, из печи выгреб несколько угольков и стал раздувать их.

- Иное дело - философия жизни, Дарья Дмитриевна. Изучи жизнь, познай ее и овладей... Без вмешательства высокого разума жизнь идет по злым путям.

Существование мое есть факт, самый несомненный и лично для меня чрезвычайно важный. И так как я общителен и любопытен, то хочу все видеть и все понять. И скоро пойму многое из того, что совершается вокруг нас и с нами самими, потому что это - не стихия, но руководится человеческим разумом. Я вот не могу добиться поговорить с нашим комиссаром. А мне бы не с ним, мне бы с человеком в штатском пиджачке, вот с такой головой, -

посидеть бы часок... Дарья Дмитриевна, сбегайте на двор, там в глубине -

амбарчик, я его давеча заприметил и даже замок на двери сломал. Принесите муки - ну, горсти две...

Завтрак был готов. Вместо Ивана Ильича, которого Даша ждала с минуты на минуту, в хату ворвался красноармеец с винтовкой и набитым подсумком.

- Командир приказал, запрягай, грузись... Собирай барахло! - Он потянул носом, сдвинул шапку на затылок, придерживая винтовку, подошел к печи, взял со сковороды, сколько мог захватить, горячих блинов, стеснительно подшмыгнул и пошел.

- Товарищ, - крикнула Даша, - товарищ, а что случилось?

- Как что случилось? Взгляните на улицу...

Совсем близко, должно быть на дворе, рвануло с такой силой, что вылетели стекла в обоих маленьких окошечках.

План декабрьского наступления на Царицын был разработан военными специалистами в ставке Деникина. На огромную важность овладения этим городом указывал один из самых молодых генералов, барон Врангель. Атаман

Краснов принял план. На помощь донской армии была послана освободившаяся после разгрома красных на Северном Кавказе дивизия под командой

Май-Маевского, усиленная лучшими боевыми частями корниловцев, марковцев и дроздовцев. Май-Маевский двинулся через Донбасс, чтобы прикрыть тыл донской армии, которая была открыта ударам с запада, со стороны Украины и на своих северных границах оставила лишь сильные заслоны. Пятьдесят тысяч отборных донских войск устремилось к Царицыну.

В то же время ставка главного командования красных армий республики разрабатывала план встречного наступления. Восьмая и Девятая красные армии, стоявшие на северной границе Донской области, вторгались в нее по обеим сторонам Дона, прижимали Красновских белоказаков к штыкам Десятой и совместно перемалывали донскую армию в царицынских степях. Разгромив ее, красные армии поворачивались на сто восемьдесят градусов и двигались на запад, к Днепру, очищать Украину от петлюровцев.

В этом плане опущено было главное: то, что под линиями и кружочками военной карты, под сеткой знаков и цифр кипела классовая борьба со своими особенными законами и возможностями. Точки и линии были различные по качеству: одни могли влить новые силы в красные полки, бригады и дивизии, другие - ослабить их.

План главкома посылал красные армии не по тем направлениям, которые предусматривались высшей стратегией гражданской войны. Движение их с севера на юго-восток, по Дону, Хопру и Медведице, мимо враждебно настроенных казачьих станиц, ослабляло силы наступления, затягивало время его, давало противнику возможность маневрировать и перестраиваться.

Таковы были дальнейшие крадущиеся шаги тайного предательства в недрах

Высшего военного совета республики, принявшего порочный план главкома к исполнению. Ошибка, на первый взгляд как будто трудно уловимая, выросла через полгода в грозную опасность.

Декабрьское контрнаступление красных армий началось. Оно происходило значительно восточнее Донбасса, где в заводских и шахтерских районах нетерпеливо ожидали Красную Армию, чтобы поднять восстание. Но туда с юга вторглась дивизия Май-Маевского с шомполами и виселицами. Правый фланг красного наступления оказался под угрозой. Наступление затормозилось. Всю силу удара снова, в третий раз с августа месяца, принимала на себя Десятая армия.

Враг был многочисленнее, лучше вооружен и богаче снабжаем. У него был злобный наступательный порыв. Силы оказались слишком неравными. Царицын послал на фронт последнее пополнение, все, что мог, - пять тысяч рабочих.

На помощь пришло творчество революции.

Французский народ в 1792 году, голодный, разутый, вооруженный самодельными пиками, для того чтобы победить обученные войска европейской коалиции, придумал ураганный артиллерийский огонь и, противно всем военным уставам, массовую атаку пехоты против знаменитых каре короля Фридриха.

Русский народ создал новые формы организации конной боевой части. Такой была вышедшая из Сальских степей бригада Семена Буденного. Не в одной только храбрости заключалась ее сила. Белоказаки тоже умели рубить до седла. От обозного бородача до знаменосца, с усами в четверть, буденновская бригада была спаяна верностью и дисциплиной. Ее эскадроны, ее взводы формировались из односельчан. Бойцы, когда-то вместе ловившие кузнечиков в степи, шли рядом на конях. Сыновья, племянники - в строю, отцы, дядья - на тачанках и в обозе. С того первого дня, когда Семен

Буденный вывел из станицы Платовской отряд сотни в три сабель, и по сей день у них не было ни одного случая дезертирства... Да и куда бы отъехал такой боец? Не к себе же в станицу или на хутор - на позор, и на суд.

По обычаю, не написанному в уставе, в бригаде было два суда:

официальный - трибунальский и неофициальный - товарищеский. Провинившегося бойца, - сплоховал ли в бою, не подчинился ли приказу или дрогнула рука на чужое добре, - судил трибунал. А помимо трибунала, в особых случаях, бойцы сами судили виновных. Собирались где-нибудь подальше от глаз, в сумерках, и начинали свой суд над этим человеком. И случалось так, что трибунал, принимая во внимание то-то и то-то, оправдает, а товарищеский суд рассудит суровее, и человек пропадал, и не у кого было допроситься об его участи.

По новому и опять-таки ни в каких полевых уставах еще не написанному правилу был построен боевой порядок. Эскадрон разворачивался для атаки лавой в два ряда. Впереди шли опытные рубаки с тяжелой рукой, обычно кавалеристы старой службы, - бывали у них такие удары, что вражеский конь уносил на себе одну нижнюю половину хозяйского туловища. За ними скакали меткие стрелки с наганами и карабинами, каждый охраняя в бою своего переднего. Передние, под завесой огня товарищей, смело и без оглядки врезались с клинками в противника, и еще не было случая, чтобы вражеская конница, даже вдвое и втрое сильнейшая численностью, могла выдержать такую, слитую из отдельных осмысленных звеньев сосредоточенную атаку буденновцев.

Хутор горел во многих местах. Валил дым среди скученных крыш, выбивалось пламя, выбрасывая под низко летящие облака искры и клочья пылающей соломы. Голуби, кружась, падали в огонь. По хлевам мычала скотина. Разломав плетень, вырвался племенной бык и с ревом носился по улице. Женщины с детьми на руках выбегали из горящих хат, ища - куда им скрыться. Со стороны станицы, из-за холмов, била и била казачья артиллерия...

В середине дня оттуда показались первые цепи пластунов редкими точечками на большом протяжении, намереваясь охватить и окружить горящий хутор и загнать в огонь качалинский полк, сидевший в наспех вырытых окопах. Они начинались от кузницы - с краю хутора, тянулись по берегу пруда, где гранатами был взорван лед, и загибали к ветряной мельнице на кургане.

Вдоль окопов ехали верхами Телегин и Иван Гора, за ними - вестовой комиссара Агриппина, в заломленной, как она переняла это от казаков, барашковой шапке. Около отделения, сидевшего по пояс в узенькой канавке, нахохлившись под такой погодой, или около пулеметного расчета останавливались: Иван Ильич - румяный, с веселыми глазами, Иван Гора -

потемневший и спавший в лице от ночных переживаний, но теперь успокоившийся, когда ясна стала обстановка. Телегин поправлялся в седле, рукой в перчатке проводил по губам будто для того, чтобы согнать с них улыбку, и говорил, выгадывая тишину среди грохота разрывов:

- Товарищи, вам представляется возможность нанести врагу кровавый урон.

Стрелять без паники, спокойно, с выбором, - по пуле на человека: такой стрельбы мы с комиссаром ждем от вас. В штыковую контратаку переходить дружно, зло... Приказываю - не отступать ни при каких обстоятельствах.

Комиссар, Иван Гора, мотнув головой, вскрикивал:

- Да здравствует товарищ Ленин! Да похилится и позавалится мировой капитализм!

Сказав, ехали к следующей группе бойцов. Обогнув весь фронт, слезли с коней у ветряной мельницы. Разведка к этому времени установила, что за ночь в станицу вошли крупные силы казаков. По тому, как они очертя голову наступали, можно было понять, что появление на хуторе качалинского полка застало их врасплох при выполнении какого-то другого задания и что они, видимо, решили смести красных с пути одним ударом.

Под крышей мельницы свистел ветер, поскрипывали деревянные шестерни, домовито пахло мукой и мышами. Иван Гора, тяжело вздыхая, нет-нет да и высовывался между оторванными досками, поглядывая, не покажется ли в бурой степи на востоке Сергей Сергеевич. Телегин, кричавший внизу в телефон, взбежал по отвесной лесенке.

- Повторяем царицынскую операцию! - возбужденно проговорил он, поднимая бинокль.

- Какая, к черту, операция, окружены, как бараны... А я тебе говорю -

убили его, ведь второй час.

- Сергея Сергеевича не так-то легко убить...

- Ты-то чего больно весел?..

- Драться надо весело, Иван Степанович.

Дым от горящей на гумнах соломы тянул низко над землей в сторону наступающих. Теперь можно было различить отдельные перебегающие фигуры.

Передовые заставы, отстреливаясь, отошли к окопам. Весь фронт качалинского полка, опоясавшийся неправильной подковой горящий хутор, затаился.

- Ага! Ложатся! - крикнул Телегин. - Нервы не выдержали, желторотые!

Смотри, смотри - ложатся цепи... Иван Степанович, беги, Христа ради, скажи посерьезнее, только бы не стрелять... Без моего приказа ни одного выстрела.

- Комиссар! - нарочно испуганно прикрикнул Байков. - Расчет по местам!

Расчет первого орудия: Байков, Задуйвитер, Гагин и Анисья - подносчица

- поднялись и стали на места. Из-за глиняной стены обгоревшей хаты показался Иван Гора, на шаг позади него - Агриппина. Они шли к отделению, прикрывавшему батарею. Иван Гора начал говорить красноармейцам. Агриппина, вытянутая, как хлыст, стояла рядом с ним, держа в опущенной руке наган.

- ...без особого приказа - строжайше - ни одного выстрела, - донесся напористый голос Ивана Горы. - Товарищи, предупреждаю, за ослушание -

расстрел на месте...

Байков тряхнул бородой, поседевшей от капелек дождя:

- Братва, бойся этой девки с наганом, шлепнет - глазом не моргнет...

Анисья ответила:

- Зачем над ней смеешься? Агриппина правильный товарищ...

Иван Гора повернул к орудию, такой серьезный, что расчет замер.

Агриппина шла, как привязанная, шаг в шаг - за мужем. Первое орудие стояло на невиданном сооружении из сколоченных досок, тележных колес, кругом валялись пилы, топоры, щепки. Иван Гора взглянул на эту диковину - моргал, моргал, спросил:

- Это что ж-такое?

- Наше изобретение, товарищ комиссар, - ответил Байков. - Вроде морской поворотной башни...

- Тележные колеса к чему?

- Для быстрого поворота орудия. Способная вещь...

- Так, так, так. - Иван Гора пошел дальше, Агриппина - вслед. Байков повел веком на нее.

- В одной с ней драматической труппе, товарищи, а комиссара не боюсь -

ее боюсь... Глаза круглые, как у мыши, ну - никакой жалости... Эх, бабы, бабы, за что воюем!..

- Дарья Дмитриевна, отнес... На мельницу, не пустили... Он сверху мне покивал: "Да неужто сама Дашенька пекла?" - "Сама, говорю, да жалко -

холодные..." - "А я, говорит, холодные блины больше люблю... Передай ей тысячу поцелуев..."

- Это вы все сочинили.

- Ей-богу, нет... Происшествие слыхали? Наш-то Иванов, ну - врач, до того струсил, мальчишка, - рвота, колики... Комиссар рассвирепел:

"Поправить ему нервы!" Приказал раздеть и у колодца облить водой...

Слышите - верещит, третью бадью на него льют... Смеху-то! А ведь я тоже трус, Дарья Дмитриевна...

Даша, как в клетке, ходила от окна к двери в хате, где были разложены перевязочные средства и уже пахло карболкой и йодоформом, Кузьма Кузьмич вертелся около нее.

- Ко мне один сон привязался, чуть не каждую ночь вижу: в руках ружье, сердце трясется, как тряпочка, и я стреляю, я нажимаю изо всей силы эту самую собачку, и весь бы я так и влез в это проклятое ружье... А оно не то что стреляет, а вяло-вяло спускается курок, вялый дымишко ползет из дула, а тот - в кого стреляю - без лица, - никогда лица не вижу, - надвигается, ширится... Фу, какая гадость!..

- Почему так тихо? - спросила Даша, хрустнула пальцами и остановилась около окошка... Уже начинались ранние сумерки... Пожары отгорали. Разрывов и надрывающего посвиста снарядов больше не было слышно. Затихла ружейная стрельба. Казачьи цепи придвинулись, подползли, - они почти окружили хутор. Даша отвернулась от окна и опять заходила. - Будет много раненых.

Как мы справимся?

- Комиссар пришлет Агриппину, это большая подмога. Слушайте, я у него и

Анисью выпросил: "Ей, говорю, не место около пушки, из чистой романтики она - около пушки..." Так вот, мой сон, - что это такое?

- Вы правду скажите - Иван Ильич здоров? Все хорошо?

- Высунулся ко мне в дыру в крыше, - рот до ушей. Абсолютно уверен в победе...

- Ах! - Даша встряхнула головой. Нужно-было заставить себя не думать об этих тысячах мужчин, подползающих, как звери. Все равно - этого не понять... Она изо всей силы, точно сказочное чудовище за веревку, тащила свое воображение сюда, на эти мелкие предметы, разложенные на столе, -

бинты, склянки, хирургические инструменты... Вот йоду мало, это ужасно!

Воображение мягко повиновалось и незаметно, какими-то неуловимыми лазейками, снова оказывалось там, расширив глаза, как два озера... Почему, почему этим людям так нужно убить всех невиноватых, всех хороших, любимых?

Ненависть, - что может быть страшнее в человеке? Ненависть окружала Дашу, подступала - выжидающая, неумолимая, - чтобы вонзить штык, за который судорожно схватишься пальцами...

- Нет, это просто бесстыдно - так, - сказала Даша, и дикий взгляд ее раскрытых глаз испугал Кузьму Кузьмича. - Ну чего на меня глядите? Мне тошно, понимаете, так же, как нашему доктору... Не могу вынести ненависти... Деликатно воспитана?.. Ну, и подавитесь этим...

Она бесцельно переставляла пузырьки и пакетики.

- Тоже не понимаю - для чего мне какой-то сон начали рассказывать...

- Ага, Дарья Дмитриевна, сон в руку... Есть ненависть, очищающая, как любовь... Ненависть - как утренняя звезда на высоком челе... Есть ненависть утробная, звериная, каменная, - ее-то вы и боитесь... Я тоже ужаснулся, помню, в четырнадцатом году... рассказывали: русских застигла мобилизация за границей, кинулись к последнему поезду... Деткам маленьким ручки отхлопывали вагонными дверями немецкие кондуктора... А сон вот к чему, - я его комиссару не стал бы рассказывать, никому, кроме вас, и то уж в такую минуту. Бессилен я, кончено мое путешествие по земле. - Он неожиданно всхлипнул. - Ружье мое не стреляет, а только шипит.

- Ненавижу! - вдруг крикнула Даша и щепотью стала ударять себя в грудь.

- Я видела, я знаю эти лица: глаза несостоявшихся убийц, угри на щеках от вожделения, отвалившиеся подбородки... Сволочи! Тупые, темные... Таким нет, нет места на земле!..

- Спокойно, спокойно, Дарья Дмитриевна. Давайте лучше посмотрим -

вскипела вода в чугуне?

Даша быстро подошла к окошку, - в сизых сумерках пробегали, нагнувшись, красноармейцы, с винтовками, уставленными, как в атаку. Она разглядела даже лица, напряженные до морщин. Один споткнулся, падая, пробежал и, взмахнув руками, выправился, обернулся, оскалив зубы.

В степи взвилась ракета, раскинула зеленые ядовитые огни. Медленно падая, они озарили приникшие серые спины в окопах и близко, - саженях в двухстах, не более, - поднимающиеся фигуры пластунов. Между ними бежал человек, крутя над головой шашкой. Огни погасли. В мгновенной черной темноте начался крик, усиливаясь, как грозовой ветер: "Уррр-а-а!.."

Телегин снял шапку, провел ладонью по мокрым волосам. Все, что можно было продумать, предусмотреть и сделать, - сделано. Теперь начиналась психология боя. Враг был, наверно, вчетверо сильнее, если считать скопление его резервов, едва различимых в бинокль.

Всматриваясь, он по самые плечи высунулся в пролом в крыше. Вдруг хутор опоясался огнем выстрелов. У Ивана Ильича все поплыло в глазах... То там, то там по окопам сбивались кучки людей... Он стал было искать шапку:

"Черт, обронил такую шапку!.." И затем очутился уже внизу и побежал с кургана к окопам.

Первая казачья атака почти повсюду отхлынула, лишь около кузницы, как и предполагал Иван Ильич, бой разгорался. Там была свалка, дикие крики, рвались гранаты. Он добежал до земляной стены сарая, где находился резерв, но его там не было, - красноармейцы, не выдержав, распорядились сами и кинулись к кузнице на подмогу. Туда же трусил рысцой, согнувшись под тяжестью мешка с гранатами, Иван Гора.

- Комиссар! - крикнул Иван Ильич. - Что делается! Беспорядок! Нельзя так!

Иван Гора только повернул к нему свирепый нос из-под мешка. Через два шага Иван Ильич увидел Дашу, - она уходила в ворота, поддерживая бойца, ковылявшего на одной ноге. Иван Ильич остановился... Поднял руку с растопыренными пальцами. "Так, - сказал он, - так вот я зачем шел..."

Повернулся и побежал обратно к батарее.

- На батарее все благополучно?

- Как у господа бога в праздник. Здравствуйте, Иван Ильич.

- Товарищи, - шрапнель... По резервам!..

Взобравшись поблизости на крышу, Иван Ильич влип глазами в бинокль.

Резервы, которые он давеча заметил с мельницы, приближались густыми массами. Он закричал с крыши:

- Беглый огонь!

В свинцовых сумерках начали вспыхивать один за другим шрапнельные разрывы. Ряды наступающих шарахались и шли. Все ниже и ниже лопались шрапнели над головами их, - цепи шли. Поднялась ракета и повисла, как змея, огненными головками над рядами оловянных солдатиков, осеняя их молодецкий подвиг: погуляйте, братцы, нынче на большевистских косточках...

И только погасла - справа на востоке взвились подряд три ракеты, распавшись красными огнями, мутными и зловещими, по всему небу. Телегин закричал:

- Ответить ракетами: три красных подряд!

Буденновцы, подойдя в сумерках руслом плоского оврага, бросились на левое крыло наступающих неожиданно и с такой злостью, что в минуту ряды пластунов были смяты, опрокинуты, и началось то страшное для пехоты при встрече с конницей, от чего нет спасения, - рубка бегущих. Огни ракет, поднимающиеся с хутора, освещали степь, где повсюду - смерть от свистящего клинка. Люди на бегу бросали оружие, закрывали голову руками, - их настигала черная тень от коня и всадника, и буденновский кавалерист, пружиня на стременах, завалясь влево, во весь размах плеча, рубил, и катилось казачье тело под конские копыта.

Буденный, когда увидал, что уже по всему полю казачьи массы опрокинуты и бегут, придержал коня и поднял шашку: "Ко мне!" Со съехавшейся к нему полусотней он повернул и поскакал к хутору. Конь под ним был резвый. Семен

Михайлович скакал, откинувшись в седле, держа клинок опущенным к стремени, чтобы отдохнула рука, серебристую барашковую шапку сдвинул на затылок, чтобы ветер освежал вспотевшее лицо и вольно гулял по усам. Кавалеристам приходилось, поспевая за ним, шпорить коней. Проскакали по берегу пруда, где в полыньях отражались падающие звезды ракет. Какие-то люди кидались от всадников и прилегали к земле. Не обращая на них внимания, Семен

Михайлович указал шашкой туда, где около кузницы все еще не могли расцепиться пластуны с качалинцами: та и другая сторона по нескольку раз кидалась в штыки, отступала и залегала.

Буденновская полусотня рассыпалась лавой и, отпустив поводья, глядя на подпрыгивающую впереди серебристую шапку, налетела от пруда с пригорка на пластунов, - ни пулеметная очередь, ни выстрелы, ни уставленные штыки не могли остановить храпящих от натуги коней. Что попалось под клинки - было порублено. Семен Михайлович осадил коня только на улице хутора.

К нему торопливо шел Телегин. Семен Михайлович не сразу ответил ему, -

платком вытер лезвие, платок этот бросил на землю, положил в ножны большую, с медной рукоятью, шашку и, поднеся к виску прямую ладонь, сказал:

- Здравствуйте, товарищ, с кем я говорю? С командиром полка?.. С вами говорит командующий группой комбриг Буденный. Приказываю вам: оставить одну роту для охраны обоза и раненых, с остальными силами и с артиллерией немедленно наступать к станице, занять ее и очистить от белоказаков.

- Слушаю, будет исполнено...

- Минутку, товарищ...

Он соскочил с коня, подсунул ладонь под подпругу, ударил пальцами по губам коня, норовившего схватить его за рукав, и протянул руку Ивану

Ильичу.

- Потери большие?

- Никак нет.

- Это хорошо. А что - продержались бы своими силами, кабы не мы?

- Да продержались бы, отчего же, огнеприпасов достаточно.

- Это хорошо. Ступайте.

- Боли в области живота окончательно прошли, Анисья Константиновна, я даже не чувствую - где у меня живот... Так это неконструктивно устроено, -

самый серьезный аппарат, и никакой защиты... Шашка-то вошла не больше чем на вершок - и такое разрушение... такое разрушение... Попить дайте...

Анисья сидела около него - утомленная, молчаливая. Госпиталь помещался теперь в станице, в двухэтажном кирпичном доме. В нем оставались только легко раненные да те, которых тяжело было везти, остальных несколько дней тому назад эвакуировали в Царицын. Шарыгин умирал. Так ему не хотелось умирать, так было жалко жизни, что Анисья замучилась с ним. Она уже не утешала его, - только сидела около койки и слушала.

Анисья встала, чтобы зачерпнуть кружкой воды из ведра и дать ему попить. Лицо его горело. Большие, синие, как у ребенка, глаза не отрываясь следили за Анисьей. Она была одета по-женскому - в белый халат; золотые волосы, которые он часто видел во сне, завиты в косу и обкручены вокруг головы. Он боялся, что она уйдет, тогда - только закинуть голову за подушку, стиснуть зубы и слушать неровные удары крови, отдающиеся в висках. Он говорил не переставая. Мысли его вспыхивали, как в догорающей плошке огонь фитиля, - то лизнет по краям и поднимется и ярко осветит, то поникнет и зачадит.

- Некрасивая вы тогда были, Анисья Константиновна, старше вдвое казались... Подопрет рукой щеку и глядит, ничего не видит, - в глазах темно от горя... Однако я нежалостливый, это я в себе вытравил...

Жалостливые люди - самые черствые. Надо один только раз в жизни пожалеть... И стоп! - выключил рубильник... Сердце давай на наковальню, да еще раз его - в горящие угли, да опять под молот... Такие должны быть комсомольцы... Я тогда на пароходе собрал секретное совещание и товарищам разъяснил, что недостойно борцам за революцию вас трогать... Латугин тогда завернул насчет судомойки... Ах, Латугин, Латугин!.. Совсем не нужно это вам, Анисья Константиновна... Подобрала вас революция. Налились вы красотой, - не для него же... Это же тупик... Вопрос этот надо ставить, надо бороться за этот вопрос...

Огонек его лизнул края жизни, измерил близкую темноту и поник. Шарыгин провел по губам сухим языком. Анисья поднесла ему кружку. Он снова заговорил:

- Я знаю, за что умираю, у меня это не вызывает сомнений... Хочется мне, чтобы вы обо мне помнили... Я из Петрограда, с Васильевского острова.

Папаня мои столяр, я в ремесленном учился, у папани работал... Он строгает

- я строгаю, он строгает - я строгаю... Оба молчим и молчим... Ушел я работать на Балтийский судостроительный... Там открылось мне самое главное

- для чего я существую... Началась горячка мыслей, нетерпение. Высокое поманило, внизу уж ни часу нет сил оставаться... Ну, а там - война, призвали во флот, - от злобы зубы во рту крошились... Как вы не можете понять, Анисья Константиновна, что увидел я живого человека, которого мы сами выдумали, завоевали, сами сделали... Да как же - отпустить вас опять бродить с опущенной головой?.. Зачем тогда революция? Неправильно это...

Вы должны быть актрисой... Я каждый вечер у того сарая крутился, видел, слышал... "О, ради бога! Ради всех милосердии... Покинута, покинута..."

Будете фронты потрясать... Кончится гражданская война - станете мировой актрисой... По этой дороге вам идти... Слабость вам ни к чему... Он вам будет петь, а вы не слушайте. Анисья Константиновна, хочется мне вам доказать: на личную жизнь вы прав не имеете. Милая... Зачем отвернулась?..

Отдохну, соберусь, еще хочу сказать... Что-то я упустил, одно важное доказательство...

Голова его заметалась на подушке, потом он затих и молчал так долго, что Анисья близко наклонилась: зрачков у него не было видно сквозь полуоткрытые веки. Не его разговоры, а в тоске закаченные глаза сотрясли

Анисьино сердце. Ей стало понятно все, что он старался ей высказать горячечными и смутными словами. Наверно, те двое маленьких так же тогда звали ее, напугавшись огня, зашумевшего кругом их скирдочки, где они присели близенько друг к другу. Анисья с тех пор ни разу не вспоминала детских лиц, боялась этого, - сейчас они, точно живые, выплыли перед ней:

Петрушка - четырехгодовалый и младшая - Анюта, кудрявые, толстощекие, смешливые, с маленькими носиками... И теперь этот, третий, звал ее. С ним она простится, его она проводит.

Анисья тихонько приглаживала его слежавшиеся волосы. Ресницы его дрожали, и она видела, что синеватые пятна разливаются по вискам его...

14

Главнокомандующий Деникин каждую пятницу вечером играл в винт у

Екатерины Алексеевны Квашниной, своей дальней родственницы по материнской линии. Этот винт начался еще в девяностых годах, когда Антон Иванович учился в академии и снимал комнату у Екатерины Алексеевны на 5-й линии

Васильевского острова в опрятной - по-петербургскому - квартире ее в полунизку. С того времени из четырех постоянных партнеров в живых остались только они двое, заброшенные жестокими временами в Екатеринодар, где Антон

Иванович, волей бога, встал во главе вооруженных белых сил, а Екатерина

Алексеевна, бежавшая из Петербурга в начале восемнадцатого года, скромно проживала здесь со своей дочерью - тоже Екатериной Алексеевной - младшей.

Главнокомандующий не раз предлагал ей под тем или иным предлогом вспомоществование, но она отвечала: "Лучше, чтобы это не стояло между нами, Антон Иванович, - деньги портят дружбу". Она брала на дом корректуры изданий Осведомительного агентства, и, кроме того, у нее с дочерью оставались кое-какие ценные мелочи про черный день.

Вечер пятницы был священным, никто, даже начальник штаба, генерал

Романовский, не смел отрывать главнокомандующего от традиционного винта.

Ровно в двадцать часов у деревянного неказистого домика с воротами - в отдаленной степной части города - останавливалась одноконная коляска с поднятым кожаным верхом. Главнокомандующий приказывал кучеру - бородачу, с

"Георгиями" во всю грудь, - приехать за ним в полночь, тихим шагом входил в калитку и поднимался на крылечко, где уже сама собой открывалась перед ним дверь.

Шпики, каждую пятницу посылаемые сюда начальником контрразведки, старались не попадаться на глаза главнокомандующему. Один, сидя на крыше, прятался за печной трубой, другой - за старым пирамидальным тополем на другой стороне улицы, и еще двое - на дворе за помойкой. Деникин как военный человек терпеть не мог шпиков. Однажды, с картами в руках он рассказал по поводу этой печальной необходимости историю про покойного государя. Николай II любил уединенные прогулки в царскосельском парке.

Шпиков сажали с утра за куртинами и кустами вдоль тропинок, где мог пройти царь. В зимнее время их заносило снегом и совсем не было видно.

Прогуливаясь однажды, он услыхал, как за спиной его раздался осипший голос из-за куста: "Седьмой номер прошел". Николай был крайне раздосадован -

почему именно он проходит у шпиков под кличкой "седьмой", и сместил начальника охраны, после чего его именовали уже "номером первым".

Войдя в крошечную прихожую, где горела свеча, Деникин стаскивал кожаные калоши с медными задками, снимал, - всегда сам, без чьей-либо помощи, -

просторную солдатского сукна шинель на малиновой подкладке, приглаживал поредевшие и зачесанные назад волосы свинцового оттенка и подходил к ручке

Екатерины Алексеевны. Он брал в свои руки и ласково трепал красивую, слабую ручку Екатерины Алексеевны младшей и здоровался кратко и мягко -

"Здравствуйте, господа" - с остальными двумя партнерами: своим адъютантом, князем Лобановым-Ростовским, и с Василием Васильевичем Струпе, бывшим начальником отделения какого-то из министерств, старым петербуржцем, приятнейшим человеком.

В гостиной уже был раскрыт стол, с двумя свечами и веером раскинутыми картами на зеленом сукне. Даже мелки и круглые щеточки были традиционные, как в те светлые годы, на Васильевском.

Екатерина Алексеевна, в черном поношенном платье, всегда веселая, очень маленького роста, с преувеличенно полной нижней частью тела, катилась на коротеньких ножках к столу. Круглое лицо ее смеялось, большой рот уютно пришепетывал. Из-за ее непоседливости под ней непрестанно скрипел старый гнутый стул, под который она ставила скамеечку для ног. Прежде чем вытянуть карту, чтобы разместиться за столом, она загадывала, и каждый раз так случалось, что ее партнером оказывался главнокомандующий. Она весело хлопала в пухлые ладошки перед своим носом:

- Вот видите, господа, я загадала... Катя, мы опять с Антоном

Ивановичем...

- Прелестно, - мрачным голосом говорил Василий Васильевич Струпе, садясь и выбирая себе мелок и щеточку.

Василий Васильевич - хладнокровный, всезнающий, остроумный скептик, с худощавым, строгим, рано состарившимся лицом - был опаснейшим соперником в винт и, как все петербуржцы, относился с серьезным изяществом к этой игре.

- Прелестно, как сказал один титулярный советник, отдавая все козыри, -

повторил он, и холеные пальцы его с твердыми ногтями быстро начинали тасовать колоду.

Четвертый партнер, князь Лобанов-Ростовский, несмотря на молодость, был также сильным винтером. Этим да кое-какими личными поручениями главнокомандующего ограничивались его адъютантские обязанности. Для оперативных дел имелись другие люди, современной складки. Как все

Лобановы-Ростовские, князь был некрасив, с вытянутым плешивым черепом к величественным лбом при незначительных чертах лица. Если не считать одного недостатка - дерганья длинными ногами под столом, как бы от нетерпенья по малой нужде, - князь был прекрасно воспитан. Он никогда не выражал своего мнения; если его о чем-либо спрашивали - отвечал неожиданной глупостью, так как прекрасно понимал, что ни с чем дельным к нему не обратятся; был предупредителен без услужливости и этим летом в боях, до своего ранения и отчисления, выказал храбрость.

Играли, как бы священнодействуя. В этом доме в эти часы о политике и о войне не говорили. Слышались только: "Бубны... Черви... Без козыря... Два без козыря..." Потрескивала свеча. Дымилась папироса, положенная на край стеклянной пепельницы. И - наконец:

- Ну что ж, Екатерина Алексеевна, отдадим?

- Жалко, ах, как жалко, Антон Иванович...

Екатерина Алексеевна младшая сидела тут же на плюшевом диванчике и, не поднимая головы, вязала и улыбалась... Лицо, глаза и волосы у нее были бесцветные, в изгибе нежной шеи и в красивых руках чувствовалась неутоленная жажда ласки. Екатерина Алексеевна младшая была влюбчива, ей шел двадцать шестой год, все ее чувствительные истории оканчивались печально: то он, наспех простившись, уезжал на войну, то у него неожиданно оказывалась любимая женщина, и он безжалостно сообщал об этом. Теперь она влюбилась в некрасивого, но ужасно милого Лобанова-Ростовского. Он шутливо ухаживал за ней, - это доставляло удовольствие главнокомандующему, относившемуся к Екатерине Алексеевне почти как к дочери. Она старомодно мечтала о том, как он забудет у них свой портсигар, на следующее утро, в отсутствие Екатерины Алексеевны старшей, появится перед окном домика верхом на лошади, войдет, звякнув шпорами, поздоровается (на ней черное шерстяное платье с белым воротничком и манжетками), извинится, и одна из шуточек его замрет на губах, - всмотревшись в ее лицо, он поймет. Они войдут в гостиную, оба взволнованные... Вдруг он берет ее за руки выше локтей, привлекает к себе: "Я вас не знал, - скажет взволнованно, - я вас не знал, вы другая, вы благоуханная..." На этом слове полет фантазии обрывался... Екатерина Алексеевна вязала и улыбалась, не поднимая глаз на князя, сидевшего между двумя свечами: ей было достаточно, что он здесь и она чувствует запах его дорогого табака.

Таков был маленький мирок, осколочек старой России, где по пятницам отдыхал от тяжелых забот главнокомандующий Деникин.

Сегодня главнокомандующий, против правил, прибыл с опозданием, чем-то озабоченный и несколько рассеянный. Снимая калоши, он наступил на лапу коту, вертевшемуся под ногами, - кот взвыл гадким голосом,

Лобанов-Ростовский схватил его и унес на кухню. Екатерина Алексеевна старшая засмеялась. Василий Васильевич сказал: "Коты бывают несносны". Все ждали, что Деникин пройдет в гостиную. Но он задумчиво повесил шинель и продолжал стоять, пощипывая седую - клинышком - бородку. Тогда лица все стали серьезны, и тревожная пауза длилась, покуда князь, вернувшись, не сообщил, что с котом все благополучно...

- Ага, - сказал Деникин, - тем лучше... Не будем терять времени.

Играл он хуже, чем обычно, сбрасывая не те карты, и все оборачивался к окошкам, хотя они были закрыты ставнями. Екатерина Алексеевна младшая тихонько встала, накинула шубку и вышла на двор - проверить, на местах ли охрана. Шпик, который сидел на крыше за трубой, где свистел колючий ветер, а выше, как сумасшедшая, ныряя в тучи, неслась половинка мутного месяца, -

крикнул оттуда, стуча зубами:

- Барышня, вынеси, Христа ради, водочки...

Около десяти часов подъехал автомобиль. Главнокомандующий положил карты, напряженные глаза его заблестели. Вошел в офицерской шинели, перехваченной на груди концами башлыка, высокий, румяный, надменный генерал Романовский. Сняв фуражку, сухо звякнул шпорами, отдал общий поклон.

- Антон Иванович, я за вами.

- Итак - свершилось?

- Так точно, Антон Иванович.

Деникин заторопился:

- Я вернусь, господа, вы уж простите, - такие обстоятельства. - И в прихожей, не сразу попадая в рукава: - Вы-то, князь, оставайтесь, сыграйте робберок с болваном... Так я не прощаюсь, Екатерина Алексеевна...

Партнеры вернулись к столу, но играть не хотелось. Екатерина Алексеевна старшая сдержанно вздыхала. Василий Васильевич, сдвинув густые брови, рисовал мелом на сукне маленькие виселицы и чертиков. Князь подсел на диван к Екатерине Алексеевне младшей, она расцвела и опустила вязанье.

Подрыгивая ногой, он стал рассказывать про то, что здесь разыскал необыкновенную гадалку и хочет привезти ее к Антону Ивановичу.

- Она берет у вас волос, сжигает его на свечке, и у нее показывается пена изо рта...

- Что она вам нагадала?

- Предсказала дорогу на коне, представьте, - буду ранен три раза, и все кончится веселой свадебкой.

Дрыгнув обеими ногами и раскачиваясь, точно его трясли за плечи, князь начал давиться смехом. Нежная шея и маленькое ухо Екатерины Алексеевны порозовели.

- Все так тревожно, право, - сказала Екатерина Алексеевна старшая, вытирая глаза. - Так натянуты нервы у всех... Боже мой, когда мы думали, что так будем жить...

- Да, да, маловато мы думали, - ответил Василий Васильевич и нарисовал топор и плаху. - Россия - курьезная страна...

Главнокомандующий сдержал обещание: когда английские часики в футляре тоненько прозвонили одиннадцать, за окнами заквакал автомобиль, и Антон

Иванович, снова стаскивая калоши, говорил:

- Я знал, я знал, Екатерина Алексеевна, что у вас сегодня индейка с каштанами... Посему, князь дорогой, достаньте-ка у меня из автомобиля бутылочку шампанского...

Он был очень оживлен, потирал руки, но предложение - докончить роббер -

отклонил: "А бог с ним, мы с Екатериной Алексеевной заранее капитулируем, спасаем только честь". Он даже взял у Василия Васильевича из золотого портсигара папироску и закурил, чего с ним никогда не бывало. С ужином заторопились. Все прошли в маленькую столовую, где две свечи мягко, по-старинному, озаряли дешевенькие обои и на столе - на побитых тарелочках

- домашние вкусные паштеты и закусочки. Не было только любимого кушанья

Антона Ивановича - миног в горчичном соусе. И не было обычного спокойствия, когда по окончании роббера садятся за стол, продолжая спорить: "Да уж вы мне поверьте - надо было сбрасывать пики..." Или:

"Матушка моя, да ведь я знаю, что у него на руках туз, король, дама, а вы меня под столом толкаете..."

Князь, чувствуя некоторую натянутость, самоотверженно овладел вниманием, рассказав об одном дворнике с Петербургской стороны, обладавшем таинственной силой заговаривать зубную боль, ожоги и рожу, он же, между прочим, и предсказал германскую войну, глядя в блюдечко с кофейной гущей.

Упоминание о войне прозвучало не совсем уместно. Василий Васильевич сейчас же, взяв графинчик, налил водки:

- Приходится выпить за то, чтобы на Руси не перевелись чудесные дворники...

В это время внесли индейку. Главнокомандующий, откинувшись на спинку стула, строгим взором следил, как несли это блюдо, как его поставили среди тесноты на столе, от него поднялся пар к огонькам свечей, и они слегка заколебались.

- А ведь только в России такие индейки, - сказал он и выбрал себе крыло. Князь поднялся, без звука раскупорил бутылку шампанского и налил вино в чайные стаканы. Антон Иванович медленно вытащил салфетку из-за воротника, взял стакан, поднялся, держась за стул, и сказал:

- Господа, я не могу удержаться, чтобы не порадовать вас... Дело в том, что сегодня утром французские войска высадились в Одессе, греческие войска заняли Херсон и Николаев. Наконец-то долгожданная помощь союзников пришла...

В Екатеринодаре приземлился на английском самолете человек настолько странный, что в правящих и влиятельных кругах не знали, как и подумать: то ли это тайный агент Клемансо, то ли просто проходимец, а может быть, и серьезная птица. Фамилия его была французская - Жиро, звали - Петр

Петрович, по-русски говорил без запинки, с южным акцентом; паспорт -

уругвайский, хотя это обстоятельство указывало не столько на его национальность, сколько на пронырливость. Приехал он из Парижа на пароходе, выгрузившем в Новороссийске винтовки, патроны и другое оружие.

Документы, предъявленные им военному коменданту города, оказались в блестящем порядке, это были: рекомендательные письма от парламентских депутатов; письмо от министра исповеданий и еще одно - от французской герцогини с трудно произносимой фамилией; журналистская карточка газеты

"Пти паризьен" и, наконец, деловые предложения разных контор, начавших в то время возникать, как мухоморы, на гигантских запасах всевозможных товаров и скоропортящихся грузов, свезенных со всего света во Францию.

Сколько ни ломай голову - деваться было некуда: из Парижа в захолустный

Екатеринодар, еще хранивший следы мартовских и летних боев, свалился с неба шикарно одетый, вполне европейский человек, в куцей шубейке со скунсовым воротником, в пестром кашне во всю грудь, с двумя новенькими чемоданами и фотографическим аппаратом через плечо, в невиданно красивых желтых башмаках с такими толстыми подметками на ранту, что даже военный комендант не мог оторвать от них глаз, не говоря уже о публике на улице, где Петр Петрович Жиро шел позади казака с его чемоданами, весело подняв голову в изящно надвинутой светло-серой шляпе.

Иностранца поместили в лучшей гостинице, в номере "люкс", выкинув оттуда приезжего спекулянта Паприкаки вместе с его девкой. На другой день

Жиро нанес визит генералу Деникину.

Антон Иванович смутился и выслал к нему в приемную генерала

Романовского с извинением, что главнокомандующий несколько недомогает, но рад видеть у себя в городе такого интересного гостя.

Жиро заехал с визитом к профессору Кологривову, одному из столпов

Государственной думы, группирующему здесь вокруг Деникина атмосферу государственной мысли под именованием "Национальный центр". Профессор

Кологривов хорошо знал и любил Париж и продержал милейшего Жиро несколько часов, с восторгом вспоминая обеды в маленьких ресторанчиках и ночные развлечения на Монмартре. Он вспоминал запах бульваров и, несмотря на дряблый живот и беспорядочно отросшую бороду, изобразил на лице молодое лукавство:

- Шер ами, да что говорить, - а этот особенный, неповторимый запах парижских женщин!.. Ах, я готов целовать камни на улицах Парижа. Да, да, пусть это не покажется вам странным, - в каждом русском вы найдете пылкого патриота Франции... Вот о чем вам надо писать!..

Было решено: собраться в частном доме ограниченному кругу представителей "Национального центра" и за завтраком выслушать сообщения господина Жиро о международной политике.

- Шер ами! - восклицал профессор Кологривов, дружески откручивая пуговицы на пиджаке гостя. - Вы увидите людей, которые поняли раньше, чем вы в Европе, чудовищную опасность красной мясорубки... Большевизм - это всеразрушающая злоба низов, ярость подонков человечества... Вы, даже лучшие, умнейшие из вас, делаете реверанс в сторону социализма. Чушь!

Пошлость, о пошлость! Социализм есть, но социалистов нет, потому что социализм неосуществим... Мы это вам докажем! Волею истории Россия призвана быть барьером, о который разбиваются вечные волны анархии, - тем самым мы, платясь нашими боками, даем возможность спокойного развития европейской цивилизации... Ради этого, ради спасения Европы, всего мира от красного призрака мы простираем к вам руки: помогите же нам... Мы готовы идти на любые уступки, Россия принесет любые жертвы... Вот о чем вам надо писать...

Много хлопот было с этим завтраком: достань-ка в Екатеринодаре что-либо тонкое, все - сало, гусятина да свинина: не галушками же кормить парижанина! Член "Национального центра" фон Лизе, известный гурман, посоветовал меню: бульон, пирожки, матлет из налима в красном вине и на третье - курицу, варенную без капли воды в мочевом пузыре свиньи.

Приличное вино достали через спекулянта Паприкаки. Ровно в час на квартире у члена Государственной думы и редактора издателя газеты "Родная земля"

Шульгина собрались шесть человек, включая Петра Петровича. Завтрак действительно оказался тонким. Когда подали кофе из жженого ячменя, Жиро начал свое сообщение:

- Несколько слов о Париже, господа... Вы его хорошо знали. Иностранцы оставляли в нем ежегодно свыше четырех миллиардов франков золотом. Не мудрено, что испарения его улиц кружили голову даже таким мечтателям, кто смотрел на потоки блистающих автомобилей с высоты мансардных окошек. Увы, мечтателей в Париже больше нет, их трупы, заражая воздух, гниют на Сомме, в Шампани и в Арденнах. Париж более не веселый город, где пляшут на улицах и хохочут во все горло над бородой короля Леопольда или над любовными неудачами русского гранд-дюка. Парижу и Франции не хватает полутора миллионов мужчин, - они убиты. Париж наводнен мальчишками, профессионально занимающимися гомосексуализмом. На террасах кафе печально сидят одни старики, не интересные даже двадцатифранковым девчонкам. По разбитым торцам дребезжат такси, помятые на Марне. В шикарные рестораны и кафе до сих пор еще пускают американских солдат с темпераментом стоялых жеребцов.

Женщины! О - женщины всегда на высоте: они обрезали юбки по колено и упразднили нижнее белье.

Голоса за столом:

- Яснее, пожалуйста...

- Женщины вечером - в театре, в ресторане - прикрывают сверху только то, что не существенно; точнее, все их платье - это две узкие полоски материи, на которых держится коротенькая юбка. Весь шик в открытых ногах,

- у парижанок они прелестны. При чем тут нижнее белье? Для чего-нибудь мы терпели лишения в окопах, черт возьми! Но все это мелочи. Париж сегодня -

это город-победитель. Он мрачен, он плохо подметен, но весь пронизан тревожными и двусмысленными разговорами. Париж выиграл мировую войну, он готовится выиграть мировую контрреволюцию.

Трое за столом тихо сказали: "Браво!" Четвертый воздержался, так как был занят катаньем хлебного шарика. Пятый с неопределенной усмешкой неопределенно пожал плечом.

- Париж сегодня - это логовище разъяренного тигра. Клемансо жаждет мщения: раньше, чем будет подписан мир, - а это случится еще не скоро, -

Германия испытает все ужасы голодной блокады. У нее навсегда вырвут зубы и обрежут когти. В одной частной беседе Клемансо сказал: "Я убью у немцев самую надежду стать чем-либо иным, кроме заштатной страны. Гороха и картофеля у них хватит, чтобы не умереть с голоду". Но, господа, пятьдесят лет тому назад Клемансо, кроме унижения стыда под Седаном, испытал унижение страха перед Парижской коммуной. Однажды, на завтраке журналистов, он предался воспоминаниям и рассказал о своем впечатлении, когда на Вандомской площади увидел осколки колонны великого императора, опрокинутой коммунарами при помощи множества канатов и лебедок: "Я был потрясен не самым фактом разрушения, а идеей, которая воодушевила французских рабочих сделать это. На цивилизацию надвигается смертельная опасность, ее можно отдалить, но она придет, и придет в тот день, когда в руки народа дадут оружие. Это будет день нашего реванша за Седан, день, когда нам придется драться на два фронта". Господа, Клемансо оказался прав: в Париж возвращаются демобилизованные. Они перешагнули через ужасы

Вердена и Соммы, и строить баррикады и драться на улицах для них одно развлечение. По всем кабачишкам, собирая у стойки слушателей, они кричат, что их обманули: те, кто дрался, получили нашивки, кресты и протезы, а те, за кого они дрались, прикарманили миллиарды чистыми денежками... С

крикунами чокаются буржуа, разоренные инфляцией. Парижские предместья взволнованы. Заводы остановлены. Войска парижского гарнизона загадочны. В

Германии - хаос революции, социал-демократы едва сдерживают ее напор.

Венгрия не сегодня-завтра объявит Советы... Англия бьется в параличе забастовок, - правительство Ллойд-Джорджа старается только лавировать между рифами. Взоры всех обращены на Клемансо. Он один понимает, что смертельный удар всеевропейской революции должен быть нанесен у вас, в

Москве: итальянские рыбаки, когда вытаскивают из сети осьминога, перегрызают ему зубами воздушный мешок, - щупальца его с чудовищными присосками повисают бессильно.

За столом ерошили волосы, снимали запотевшие очки. Когда Жиро приостановился, чтобы откусить кончик у свежей сигары, посыпались вопросы:

- Сколько французских дивизий послано в Одессу?

- Французы намереваются наступать в глубь страны?

- В Париже известны последние неудачи красновского наступления на

Царицы"? Краснову будет помощь?

- Разделены ли уже сферы влияния в России? В частности, кто намерен серьезно помогать Добровольческой армии?

Жиро медленно выпустил сизый дымок:

- Господа, вы спрашиваете меня, как будто бы я - Клемансо. Я -

журналист. Русским вопросом заинтересовались некоторые газеты, меня послали к вам. Вопрос о непосредственной помощи войсками осложняется.

Ллойд-Джордж не хочет дразнить гусей. Если он пошлет в Новороссийск хотя бы два батальона английской пехоты, он потеряет на дополнительных выборах в парламент две дюжины голосов. Мои последние сведения таковы:

Ллойд-Джордж примчался в Париж на самолете, предпочитая этот способ передвижения возможности взлететь на воздух, потому что из-за штормов

Ла-Манш опять полон блуждающих мин, и - это было на днях - в Совете десяти высказал следующие мысли: надежда на скорое падение большевистского правительства не осуществилась, имеются сведения, что сейчас большевики сильнее, чем когда-либо, а влияние их на народ усилилось; что даже крестьяне становятся на сторону большевиков. Принимая во внимание, что большевистская Россия вошла в свои естественные границы времен

Московско-Суздальского царства пятнадцатого века и не представляет ни для кого серьезной опасности, - нужно предложить московскому правительству приехать в Париж и предстать перед Советом десяти, подобно тому как

Римская империя созывала вождей отдаленных областей, подчиненных Риму, с тем, чтобы те давали ей отчет в своих действиях... Вот, господа, таково положение у нас на Западе... У вас есть еще какие-нибудь вопросы?..

Через несколько дней после этого завтрака (занесенного профессором

Кологривовым в анналы) военный комендант на докладе у главнокомандующего сообщил:

- Аккурат напротив гостиницы "Савой", ваше высокопревосходительство, открылся скупочный магазин, - берут только золото и бриллианты, платят даже чересчур хорошо донскими купюрами... Сомневаемся насчет качества денег: бумажки новенькие...

- Вы всегда сомневаетесь, Виталий Витальевич, - сердито сказал Деникин, просматривая гранки военных сводок, - вот опять потихоньку от меня высекли какого-то еврея, а он оказался на еврей совсем, а орловский помещик...

Среди орловских попадаются брюнеты, даже похожие на цыган... Эх, вы!..

- Виноват-с, затемнение нашло, ваше высокопревосходительство... Так вот-с, насчет магазина, - патент на него взят екатеринославским спекулянтом Паприкаки, а мы выяснили, что истинный хозяин, вложивший в скупочное предприятие капитал сомнительного качества (тут комендант наклонился, поскольку позволяла ему тучность), - француз, Петр Петрович

Жиро...

Деникин бросил на стол гранки.

- Слушайте, полковник, вы мне тут из-за каких-то мелочей, из-за каких-то цепочек, колечек хотите испортить отношения с Францией! Что вы там еще натворили с этим магазином?

- Опечатал кассу...

- Ступайте немедля - все распечатать и извиниться... И чтобы...

- Слушаюсь...

Комендант на цыпочках унес за дверь свой живот. Главнокомандующий долго еще барабанил пальцами по военным сводкам, седые усы его вздрагивали.

- Жулье народ! - сказал он, не ясно, к кому относя это, - к своим или к французам...

15

Новое разочарование поджидало Вадима Петровича на хуторе Прохладном.

Хата, где жила Катя с Красильниковым, стояла с настежь раскрытыми воротами, чистый снежок занес все следы и лежал бугорком, источенным капелью, на пороге опустевшей хаты.

Ни один человек не захотел сказать Вадиму Петровичу - куда уехал

Красильников с двумя женщинами. Был здесь такой Красильников - это не отрицали, но откуда он, из какого села, - кто его знает, много тут всякого народа прибивалось к батьке Махно.

В хате пахло холодной печью, на полу - мусор, через разбитое стеклышко нанесло снег, у стены - две голые койки. На облупившихся стенах даже тени не осталось от ушедшей Кати. После стольких усилий скрестились пути, и вот

- опоздал.

Вадим Петрович присел на койку из неструганых досок. На этой или на той было у них супружеское ложе? Алексей - мужик красивый, нахальный...

"Поплакала - и будет, подотри глаза", - сказал он ей не грубо, - он умен, чтобы не грубить нежной барыньке, - сказал весело, категорично... И

кошечка затихла, подчинилась, покорилась. Стыдливо и опрятно предоставила ему делать с собою все, что ему хочется... Да ну же, - не разбила небось голову об стену! - без страсти, без воли обвилась вокруг такого ствола бледной повиликой, прильнула горькими цветочками...

Вадим Петрович заметался по хате, топча пустые жестянки из-под консервов. Воображение, распущенное, блудливое, лжешь! Катя боролась, не далась, осталась верна, чиста! О трус, о пошляк! Честна, верна - светлой памяти твоей, что ли? Ответь лучше: убил бы ты их обоих на этой скрипящей койке? Или так: с порога взглянул бы на них, увидал Катюшины глаза, - твой потерянный мир: "Простите, - сказал бы, - я, кажется, здесь лишний..." Вот тебе, вот тебе испытание на боль... Вот оно наконец страшное испытание!..

Терпеть больше не можешь? Нет, можешь, можешь! Катю искать будешь, будешь, будешь...

Криволицый Каретник, сопровождавший Вадима Петровича, ждал в тачанке.

Рощин вышел за ворота, влез в тачанку и поднял воротник шинели, загораживаясь от ветра. Личный кучер Махно, он же телохранитель, приводивший в исполнение на ходу короткие батькины приговоры, - под кличкой Великий Немой, - длинный и неразговорчивый мужчина, с вытянутой, как в выгнутом зеркале, нижней частью лица, погнал четверку коней так, что едва можно было сидеть, цепляясь за обочья тачанки.

Каретник, подскакивая и шлепаясь, говорил фамильярно:

- Брось скулить, дурья голова, - батька прикажет - под землей найдем твою жинку. Эх, мать честная, есть о чем горевать! Бабы снаружи только размалеваны, а все они - одна сырая материя. Одна зараза... Плюнь на свою, не уйдет она от него, - Алешка Красильников три воза ей добра награбил...

Первый в роте мародер, - его счастье, что вовремя ушел...

Вадим Петрович, прячась до бровей в поднятый воротник, повторял про себя: "Можешь, можешь. Это начало, только начало твоих испытаний..."

Не сбавляя хода, пронеслись по булыжной мостовой Гуляй-Поля. Около штаба Великий Немой осадил взмокшую четверку. Рощина дожидались и сейчас же позвали к батьке. Махно заседал на большом военном совете в нетопленной классной комнате, где командиры неудобно разместились на маленьких партах, а Нестор Иванович, в черном френче, перетянутом желтыми ремнями, ходил, как ягуар, перед партами. Лицо у него, у трезвого, было еще более испитое, руки он держал за спиной, схватясь правой рукой за левую, висящую плетью.

Он с минуту выдержал под немигающим взглядом Вадима Петровича.

- Поедешь в Екатеринослав, - сказал он въедающимся голосом, -

предъявишь в ревкоме мандат. От моего штаба будешь инспектировать план восстания. Ступай.

Рощин коротко козырнул, повернулся и вышел. В коридоре его ждал Левка

Задов.

- Все в порядке. Мандат у меня. - Он обнял Вадима Петровича за плечи и, ведя по коридору, бедром подтолкнул его к одной из дверей. - Шинелишку придется сбросить. Я тебе подарю бекешу. - Не отпуская его плеча, он тремя ключами отмыкал дверь. - Лично мою, на роскошном меху. С Левой дружить надо. Лева такой: кому Лева друг - у того девятка на руках.

Заведя Рощина в комнату с тем же прокисшим запахом, как и в культпросвете, продолжая хвастаться собой и своими вещами, наваленными повсюду, он обрядил Вадима Петровича в бекешу, действительно хорошую, лишь несколько попорченную пулевыми дырками в груди и спине. Кряхтя от тучности, залез под койку; вытащив оттуда кучу шапок, выбрал одну -

смушковую с малиновым верхом - и через комнату бросил ее Рощину, уверенный, что тот ее подхватит на лету. И - уже роскошествуя - сорвал со стены кавказскую шашку в серебре: "Была не была - пользуйся, -

конвойская..." Он и сам стал снаряжаться, - на обе руки надел золотые часы-браслеты, - опоясался поверх поддевки ремнем с двумя маузерами, прицепил шашку в облупленных ножнах, предварительно приложив палец к лезвию: "Это моя - рабочая..." Вбил ноги в высокие резиновые калоши: "Ну, скажем, я не кавалерист, как говорят в Одессе-маме..." Поверх всего надел нагольный тулуп: "Едем, котик, я тебя сопровождаю..."

На вокзал их повез тот же Великий Немой. Про него Левка сказал - так, чтобы тому не было слышно:

- Редкой силы человек, уголовник. Батька с ним с царской каторги бежал.

Ты с ним будь осторожен, - не любит, зверь, чтобы на него долго глядели...

Его даже я боюсь...

Левка самодовольно развалился в тачанке, счастливый, румяный:

- Подвезло тебе, Рощин, нравишься ты мне почему-то... Люблю аристократов... Пришлось мне - вот недавно - пустить в расход трех братьев князей Голицинских... Ну, прелесть, как вели себя...

В купе вагона, куда Левка велел принести из станционного буфета спирту и закусок, продолжались те же разговоры. Левка снял кожух, распустил пояс.

- Непонятно, - говорил он, нарезая толстыми жербейками сало, -

непонятно, как ты раньше обо мне не слыхал. Одесса же меня на руках носила: деньги, женщины... Надо было иметь мою богатырскую силу. Эх, молодость! Во всех же газетах писали: Задов - поэт-юморист. Да ну, неужто не помнишь? Интересная у меня биография. С золотой медалью кончил реальное. А папашка - простой биндюжник с Пересыпи. И сразу я - на вершину славы. Понятно: красив как бог, - этого живота не было, - смел, нахален, роскошный голос - высокий баритон. Каскады остроумных куплетов. Так это же я ввел в моду коротенькую поддевочку и лакированные сапожки: русский витязь!.. Вся Одесса была обклеена афишами... Эх, разве Задову чего-нибудь жалко, - все променял шутя! Анархия - вот жизнь! Мчусь в кровавом вихре.

Да-ты, котик, не молчи, поласковей с Левой, - или все еще сердишься? Ты меня полюби. Многие бледнеют, когда я говорю с ними... Но кому я друг, -

тот мне предан до смерти... Шибко любят меня, шибко...

У Вадима Петровича голова шла кругом. После утреннего потрясения ему было впору завыть, как псу на пустыре под мутной луной. Неожиданное поручение - короткий и неясный приказ - было новым испытанием сил. Он понимал, что за каждый неверный или подозрительный шаг он ответит жизнью,

- для этого и приставлен к нему Левка. Что это за военревком, куда нужно явиться для инспектирования? Что это за план восстания? Кого, против кого?

Левка, конечно, знал. Несколько раз Рощин пытался задавать ему наводящие вопросы, - у Левки только бровь лезла кверху, глаза стекленели, и, будто не расслышав, он продолжал бахвалиться; ел - чмокал, не вытирая губ, раскраснелся, расстегнул ворот вышитой рубашки.

Вадим Петрович тоже вытянул стакан спирту и без вкуса жевал сало. Всеми силами он подавлял в себе отвращение к этому страшному и смешному, поганому человеку... О таких он даже не читал ни в каких романах... Видишь ты, придумал про себя: "Мчусь в кровавом вихре..." Спирт разливался по крови, отпускались клещи, стиснувшие мозг, и на место почти уже автоматического, почти уже не действующего повеления: "Можешь, можешь", -

находило уверенное легкомыслие.

- Ты все-таки брось со мной дурака валять, - сказал он Левке, - батька дал мне определенную директиву, я человек военный, загадок не люблю.

Рассказывай - в чем там дело?

У Левки опять остановилась улыбка. Пухлая, с крупными порами, рука его повисла с бутылкой над стаканом:

- Советую тебе - меньше спрашивай, меньше интересуйся. Все предусмотрено.

- Значит, мне не доверяют? Тогда - какого черта!..

- Я никому не доверяю... Я батьке не доверяю... Ну, давай выпьем...

Раскрыв рот так, что край стакана коснулся нижних зубов, Левка медленно влил спирт в глотку. От него пахло сладкой прелью, сырым мясом с сахаром... Помотав пышными, насыщенными электричеством волосами, он начал выламывать куриную ногу.

- Я бы на твоем месте не принял этого поручения. Мало что - батько приказал. Батько любит дурить. Засыплешься, котик...

Рощин шибко ладонями потер лицо, рассмеялся.

- Советуешь уклониться? Может быть, пойти в уборную, да и выскочить на ходу?.. Как друг, значит, советуешь?

- А что ж... Я сказал, ты делай вывод...

- Дешевка, дешевка... Ты как думаешь - я смерти боюсь?

- А чего мне думать, когда я тебя насквозь вижу, ползучего гада...

Спрячь зубы, вырву... Ну, наливай стакан...

Рощин с трудом глубоко вздохнул:

- Ты меня знаешь?.. Нет, Задов, ты меня не знаешь... Вот тебя поставить к стенке - вот ты-то, сволочь, завизжишь, как свинья...

Левка, приноровившись укусить курячью ногу, закрыл рот так, что стукнули зубы, вспотевшее лицо его обвисло.

- Покуда замечалось обратное, - проговорил он брюзгливо. - Покуда визжали другие. Интересно - не ты ли меня собираешься гробануть?

- Да уж попался бы мне месяца три назад...

- Нет, ты не виляй, белый офицер, договаривай до конца...

- Не терпится тебе, мясник?..

- Ну, жду, договаривай...

Говорили они торопливо. Оба уже дышали тяжело, подобрав ноги под койку, глядя с напряжением в зрачки друг другу. Свеча, прилепленная к откидному столику, потрескивала, и огонек начал гаснуть. Тогда Рощин заметил, что багровое Левкино лицо сереет, - он сказал глухо:

- А ну, выйдем в коридор... Выходи вперед.

- Не пойду...

- А ну...

- А ты не нукай, я не взнузданный...

Синенький огонек остался на кончике фитиля, как кощеева смерть. Левка, видимо, понимал, что в тесном купе у жилистого, небольшого Рощина все преимущества, если в темноте они кинутся друг на друга... Он заревел бычьим голосом:

- Встань... в коридор!

Дверь в купе дернули, - огонек свечи мигнул и разгорелся, - вошел

Чугай.

- Здорово, братки. - Под усиками рот его усмехался, выпуклые глаза перекатывались с Левки на Рощина. - А я вас ищу по всему поезду.

Он сел рядом с Рощиным - напротив Левки. Взял пустую бутылку, встряхнул, понюхал, поставил.

- А чего невеселые оба?

- Характерами не сошлись, - сказал Левка, отворачиваясь от его насмешливого взгляда.

- Ты при нем вроде как комиссар?

- Не вроде, а поднимай выше, а ну - чего спрашиваешь.

- Тем более должен понимать - на какую ответственную работу везешь товарища. Характер надо придержать. Ты, браток, выйди из купе, я с ним без тебя хочу поговорить.

Чугай сидел плотно, - руки сложены на животе, ляжки широко раздвинуты;

при огоньке свечи лицо его казалось розовым, как из фарфора, детская шапочка с ленточками чудом держалась на затылке. Он спокойно ожидал, когда

Левка переживет унижение и подчинится.

Засопев, надутый, багровый, Левка угрожающе взглянул на Рощина, шумно поднялся и, блеснув в дверях лакированными голенищами, вышел. Чугай задвинул дверь:

- Чего вы с ним не поделили-то?

- А пустяк, - сказал Рощин, - просто напились.

- Так, правильно отвечаешь. Но вот что, браток, - ты поступил в мое прямое распоряжение, отвечать должен на каждый мой вопрос.

Чугай пересел напротив и близко у свечи развернул четвертушку бумаги, подписанную батькой Махно, где сбитыми машиночными буквами, с грамматическими ошибками, без знаков препинания, было сказано, что Рощин отчисляется в распоряжение военно-революционного штаба Екатеринославского района.

- Убедительно для тебя? (Рощин кивнул.) Вот и отлично. Скажи - что тебя привело в эту компанию?

- Это формальный допрос?

- Формальный допрос, угадал. Не зная человека, довериться нельзя, да еще в таком важном деле. Согласен? (Рощин кивнул.) Кое-какие справки я о тебе навел... Неутешительно: враг, матерый враг ты, браток...

Рощин вздохнул, откинулся на койке. За черным окном, где отражался огонек свечи, проносилась ночь, темная, как вечность. Ему стало спокойно.

Тело мягко покачивалось. За эти трое суток, проведенных почти без сна, начинался третий допрос и, видимо, последний, окончательный. В конце концов какую правду он мог рассказать о себе? Сложную, запутанную и мутную повесть о человеке, выгнанном в толчки неизвестными людьми из старого дома

- с той улицы, где он родился, из своего царства. Но так ли это? Не сам ли он взял себя за шиворот и швырнул в помойку? Чего он, собственно, испугался? Что он, собственно, возненавидел? Так ли нужен был ему для счастья и старый дом, и старое уютное царство? Не призраки ли они его больного воображения? Вспоминать - так ничего разумного не найти в его поступках за этот год и ничего оправдывающего. Здесь, в купе, не суд с присяжными заседателями и красноречивым адвокатом, взмахивающим романтической гривой. Здесь с глазу на глаз нужно сделать почти невозможное - рассказать правду, не о поступках маленького человека, - это не важно, в этом разговоре они не в счет, - но о своем большом человеке...

Здесь ты и подсудимый, и сам себе судья... И не важен и практический вывод из этого разговора, - если уж дошло дело до большого человека...

- Ты чего бормочешь про себя, говори уж вслух, - сказал Чугай.

- Нет, я не враг, это слишком просто, - проговорил Рощин, прижимаясь затылком к спинке койки. - У врага - цель, злоба, коварство... Вопрос хочу вам задать...

- Давай.

- Я вам нужен как военный спец?

Чугай помолчал, разглядывая его лицо с глубокими тенями во впадинах щек.

- А ты сам как ответишь?

- Думаю, что нужен, и в особенности не батьке, а вам.

- Ты меня лучше тыкай, мне легче разговаривать-то.

- Ладно, буду тыкать.

- Батька сказал, что ты будто по мобилизации попал в Добровольческую армию, убежденный анархист, и происхождения вроде даже подходящего...

- Все это вранье... Происхождения самого неподходящего. В Добрармию пошел по своей охоте. И ушел по своей охоте.

- Стыдно стало?

- Нет... А ты чего мне подсказываешь? Я за соломинку не цепляюсь, -

давно уж на дне... Если бы верить в возмездие за грехи тяжкие!.. Нет у меня даже этого утешения...

- Налютовал, что ли, много?

- Было, было... Всю жизнь я требовал от себя честности, моя честность оказалась бесчестьем... И все так, - перевернулось с живота на спину, из белого стало черным...

- Биографию, браток, расскажи для порядка.

- Кончил Петербургский университет... Юрист... Ах, вам нужно о происхождении... Помещик, из мелкопоместных. После смерти матери продал последние крохи - дом, сад и могилы за оградой. Вышел из полка... Ну, что еще... Был, как все мало-мальски порядочные люди, либералом... (Вадим

Петрович брезгливо поморщился.) Будущей революции, разумеется, сочувствовал, даже во время забастовок, - в тринадцатом, что ли, году, -

открыл форточку и крикнул проходящим конным полицейским: "Палачи, опричники..." Вот вроде как этим и ограничилась моя революционная деятельность... Зачем было особенно торопиться, когда и так жилось сладко... (На этот раз у Чугая дрогнули усики.) Нет, уж ты погоди мной брезговать... Я говорю честно. Я все-таки бокалов с шампанским на банкетах не поднимал за страждущий русский народ. А в семнадцатом на фронте от стыда и позора сошел с ума. В окопах два с половиной года просидел, не подав рапорта... И шелкового белья от вшей не носил.

- Заслуга.

- А ты не издевайся, обойдись без этого... (Вадим Петрович сморщил лоб.

Глубокими тенями избороздилось его худое лицо). Ты ответь: что для тебя родина? Июньский день в детстве, пчелы гудят на липе, и ты чувствуешь, как счастье медовым потоком вливается в тебя... Русское небо над русской землей. Разве я не любил это? Разве я не любил миллионы серых шинелей, они выгружались из поездов и шли на линию огня и смерти... Со смертью я договорился, - не рассчитывал вернуться с войны... Родина - это был я сам, большой, гордый человек... Оказалось, родина - это не то, родина - это другое... Это - они... Ответь: что же такое родина? Что она для тебя?

Молчишь... Я знаю, что скажешь... Об этом спрашивают раз в жизни, спрашивают - когда потеряли... Ах, не квартиру в Петербурге потерял, не адвокатскую карьеру... Потерял в себе большого человека, а маленьким быть не хочу, - стреляй, если хоть в одном моем слове смущен... Серые шинели распорядились по-своему... Что мне оставалось? Возненавидел! Свинцовые обручи набило на мозг... В Добрармию идут только мстители, взбесившиеся кровавые хулиганы... "Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура..." И - на цыганской тройке за расстегаями к Яру...

- Готов, браток, прямо - на лопате в печь, - сказал Чугай, и напряженный взгляд его выпуклых глаз повеселел. - Что за оказия -

разговаривать с интеллигентами! Откуда это у вас - такая мозговая путаница? Ведь все-таки русские же люди, умные как будто... Значит -

буржуазное воспитание. Сам себя потерял! Есть он, нет его, - и этого не знает. Ах, деникинцы! Ну, ну, развеселил ты меня... Как же мы теперь с тобой договоримся? Хочешь работать не за жизнь, а за совесть?..

- Если так ставишь - буду работать.

- Без охоты?

- Сказал - буду, значит - буду.

Чугай опять взял пустую бутылку, тряхнул; посмотрел под откидной столик, взглянул на багажную сетку.

- Давай уж твоего сукиного кота позовем. - Он открыл дверь и позвал: -

Комиссар, куда спирт спрятал? - И значительно подмигнул Рощину: - Ты с ним покороче, чуть что, - его на мушку. Самый у батьки вредный человек.

Рощин, Чугай и обрюзгший за ночь Левка вылезли на последней остановке перед мостом. Туман, поднимавшийся с Днепра, застилал Екатеринослав на том берегу. Все трое, помалкивая, поеживались от сырого холода. Поезд наконец загромыхал буферами и пополз через мост. Тогда на дощатой платформе появилась женщина, закутанная в шерстяной платок, видны были только ее быстрые глаза. Прошла мимо стоящих, прошла в другой раз, и когда все медленнее проходила в третий, Чугай сказал не ей, а вообще:

- Где бы чайку попить?

Она сейчас же остановилась.

- Можно провести, - ответила, - только у нас сахару нет.

- Сахар свой.

Тогда она отгребла с лица шерстяной платок, - лицо у нее оказалось до удивления миловидное, юное, с ямочкой на круглой щеке, с маленьким припухлым ртом.

- Откуда, товарищи?

- Ну, оттуда же, оттуда, будет тебе, - конспирация! - веди, - сердито ответил Левка.

Девушка удивленно подняла брови, но Чугай сказал ей, что "они те самые, кого она встречает". Она спрыгнула с платформы и повела их по путям, где стояло много искалеченных составов. Ни одна живая душа не попалась им, когда они, то перелезая через тормозные площадки, то проныривая под вагонами, подошли к товарной теплушке. Девушка постучала:

- Это я, Маруся, - привела.

Створы вагона осторожно прираздвинулись, взглянуло худое, суровое, бледное лицо с антрацитовыми глазами.

- Лезьте скорее, - тихо сказал этот человек, - холоду напустите.

Все трое - за ними Маруся - влезли в вагон. Человек задвинул створы.

Здесь было тепло от раскаленной железной печурки; огонек, плавающий в банке из-под гуталина, слабо освещал непроницаемое лицо председателя военревкома и две неясные фигуры в глубине.

Чугай предъявил мандат. Левка тоже вытащил бумажку. Председатель, присев на корточки у огонька, читал долго.

- Добре, - сказал, поднявшись, - мы вас третью ночь ждем. Седайте. - Он покосился на Левкины лакированные голенища. - Не торопится что-то батько

Махно.

Левка сел первым на единственный табурет у дощатого столика. Чугай примостился на чурбане. Рощин отошел к вагонной стенке. Так вот он каков, штаб большевиков... Голый вагон и суровые лица, - по обличью железнодорожных рабочих, молчаливых и настороженных.

Председатель говорил ровным голосом:

- Мы готовы. Народ горит. Начинать надо вот-вот... Есть сведения:

петлюровцы что-то уже пронюхали, вчера в городе выгрузилась тяжелая батарея. Ждут войск из Киева. У нас предателей нет, - значит, сведения могут поступать только из Гуляй-Поля.

Левка - угрожающе:

- Но, но, легче на поворотах!

Тотчас две фигуры из темноты придвинулись. Председатель продолжал так же ровно:

- У вас все нараспашку. Так нельзя, товарищи... В Екатеринославе начались аресты... Пока что хватают беспорядочно, но уже взяли одного нашего товарища...

- Мишку Кривомаза, комсомольца, - звонко, слегка по-девичьему ломая голос, сказала Маруся. Отбросив на плечи платок, она стояла рядом с

Вадимом Петровичем.

- Допрашивал его сам Нарегородцев, начальник сыскного. Значит, у них тревога...

- Мишку Кривомаза били резиной по лбу, глаза вылезли у бедного, -

быстро сказала Маруся и вдруг всхлипнула носом. - Отрубили ему два пальца, распороли живот, он ничего не выдал.

Левка, поставив шашку между ног, сказал презрительно:

- Дешевая работа. Нарегородцев, говоришь? Запомним. А кто здесь прокурор? Кто начальник варты?

- Фамилии и адреса мы вам скажем...

Председатель остановил Марусю:

- Давайте организованно, товарищи. Федюк нам сделает доклад о силах противника. (Он указал на плотного человека с пустым рукавом засаленной куртки, засунутым за кушак.) О работе ревкома доклад сделаю я. О Махно предоставлю слово вам. Четвертый вопрос - о меньшевиках, анархистах и левых эсерах. Сволочь эта чувствует, что пахнет жареным, как чумные готовятся драться за места в Совете. Начинай, Федюк.

Твердым голосом Федюк начал издалека, - о кровавых планах мировой буржуазии, - председатель сейчас же перебил его "Ты не на митинге, давай голые факты". Голые факты оказались очень серьезны: в Екатеринославе стояло петлюровцев около двух тысяч штыков и шестнадцать орудий, из них четыре тяжелых. Кроме того, имелись добровольческие дружины из буржуазных элементов и офицеров, с большим количеством пулеметов. Да еще Киев готовился подбросить подкрепления.

Из второго доклада выяснилось, что военревком может рассчитывать на три с половиной тысячи рабочих, которые без колебаний пойдут за большевистской организацией, и на приток крестьянской молодежи из окружных сел, где проведена агитация. Но оружия мало: "можно сказать, десятую часть вооружим, а остальные - с голыми руками".

Видя, как завертелся Чугай, как Левка отвалил нижнюю губу, -

председатель, антрацитово блеснув глазами, повысил голос:

- Мы не настаиваем, если батько побоится сам идти на город, пускай сидит в Гуляй-Поле, только даст нам оружие и огнеприпасы.

Левка побагровел, стукнул в пол шашкой.

- Не дурите мне голову, товарищ... Мы не торгуем оружием... Батько выметет петлюровскую сволочь, как мух, одним мановением...

Тогда сказал Чугай:

- Товарищ Лева, не горячись, помолчи минутку. Так вот, товарищи, с батькой Махно мы договорились. Батько подчиняется Главковерху Украинской.

Народная армия батьки, теперь - Пятая дивизия, выступает на Екатеринослав немедленно по приказу. Приказ Главковерха у меня в кармане. Давайте согласуем действия... С нами - военный спец. Товарищ Рощин, притуляйся поближе.

Чугай уехал в ту же ночь обратно к батьке в Гуляй-Поле. Он увез с собой и Левку, - чтобы рабочие не косились на его толстую морду, на лакированные голенища и высокие калоши, да и не хотелось оставлять такого дурака вдвоем с Рощиным.

К Рощину приставили для связи и наблюдения Марусю. Военный план ревкома никуда не годился. Рощин высказал это тогда же со всей прямотой. Ревком предложил ему самому обследовать город и представить свой план. Каждое утро они с Марусей переплывали на лодке среди льдин дымящийся Днепр, вылезали на правом берегу, в слободе Мандыровке, просили кого-нибудь из крестьян, едущих на базар, подвезти их до вокзала, и оттуда - пешком или на трамвае - попадали в центр.

Вокзал с железнодорожным мостом находился на южной стороне, оттуда через весь город тянулся широкий, в акациях и пирамидальных тополях,

Екатерининский проспект; по обеим сторонам его стояли новые, солидные, с зеркальными окнами, здания - банков, гостиниц, почты и телеграфа, городской думы. Проспект круто поднимался к старому городу, раскинутому вокруг соборной площади. Там же помещались казармы.

Вадим Петрович научил Марусю считать шаги, на глаз определять углы, запоминать особо важные точки обстрела. Время от времени они заходили в кофейню и на листочке набрасывали план. Листочек этот, сложенный конвертиком, Маруся носила зажатым в кулаке, чтобы сунуть в рот и проглотить, если их остановят вартовые. Но на них ни разу никто не покосился, хотя хорошенькая Маруся в простом платке, повязанном по-украински, и Рощин в шапке с малиновым верхом только ленивому могли бы не примелькаться. Но здесь было не до них. Петлюровские власти, объявившие себя республиканско-демократичными, барахтались среди всевозможных комитетов: боротьбистов, социалистов, сионистов, анархистов, националистов, учредиловцев, эсеров, энесов, пепеэсов, умеренных, средних, с платформой и без платформы; все эти дармоеды требовали легализации, помещений, денег и угрожали лишением общественного доверия. Окончательную путаницу вносила городская дума, где сидел Паприкаки младший (Паприкаки старший, более умный, бежал к Деникину). Дума проводила политику параллельной власти и даже настаивала на учреждении отдельного полка, -

по-петлюровски - куреня, - имени покойного городского головы Хаима

Соломоновича Гистория. Понятно, что петлюровским властям оставался один свободный участок для деятельности - хватать кое-где в ночное время по квартирам рабочих-коммунистов, и то тех, кто жил на правом берегу.

После дня беготни Рощин и Маруся возвращались уже кратчайшим путем -

через мост - на левый берег, в слободу, в белый мазаный домик на обрыве над Днепром.

В домике всегда была горячо натоплена печь и уютно пахло особенно кисловатым запахом кизяка. Марусина мать входила с толстой вагонной свечой

(Марусин отец работал на железной дороге), трогала ладонью печь, спрашивала тихим голосом:

- Тепло ли?

- Тепло, мама.

- Ужинать будете?

- Как собаки, голодные, мама.

Вздохнув, она говорила:

- Мы уж с отцом отужинали. Идите, поужинайте, молодым всегда есть хочется.

Медленно, будто думая о чем-то невыразимо грустном, она шла за перегородку. Брала ухват, приседая от натуги и приговаривая: "Христос с тобой, не свались, не развались", - вытаскивала из печи большой чугун с борщом. Отец, куря трубочку, неудобно сидел на кровати. И он и мать старались не замечать Рощина (между собой они называли его "секретным", но если Вадим Петрович просил чего-нибудь - ковш воды, спичек, - Марусин отец торопливо срывался с койки и мать готовно топотала).

Рощин и Маруся хлебали борщ, подливая из чугуна в облупленные тарелки.

Маруся, не переставая, разговаривала, - впечатления дня отражались с мельчайшими подробностями в прозрачной влаге ее памяти.

- Христос с тобой, ешь разборчивее, - говорила ей мать, стоя у печки, -

еда не впрок за разговором.

- Мама, я за день намолчалась. - Маруся изумленными ярко-синими небольшими глазами взглядывала на Рощина. - Вы знаете, я ужасно разговорчивая, за это меня в комсомол не хотели брать. Ну где же конспирация, понимаете, если человек болтлив? Испытание проходила, семь суток молчала.

После ужина Маруся накидывала теплый платок и бежала на партийное собрание. Рощин, поблагодарив за хлеб-соль, шел за глухую перегородку, в узенькую комнатку, такую низкую, что, подняв руку, можно было провести по шершавому потолку. Засунув ладони за кушак, он ходил от окошка, закрытого ставней, до Марусиного соснового комодика. Снимал кушак и гимнастерку и садился у окна, слушая сквозь ставню, как далеко внизу глухо и мягко шуршат льдины на Днепре. За перегородкой уже легли спать. В тишине маленького дома потрескивала печная штукатурка да, пригревшись, пилил сверчок крошечной пилой крошечную деревяшку. Вадиму Петровичу было неожиданно хорошо и покойно, и лишь простые, обыденные мысли бродили в голове его.

До Марусиного возвращения лечь спать не хотелось, и, чтобы отогнать дремоту, он снова вставал и ходил. Ему ужасно нравилась эта выбеленная мелом, крошечная комната; Марусиных вещей здесь было немного: юбка на гвозде, гребешок и зеркальце на комоде да несколько книжек из библиотеки... У стены - коротенькая железная кровать, Маруся уступила ее

Рощину, а сама стелила себе на полу, на кошме.

Хлопала дверь в сенях, осторожно скрипела дверь на кухне. Появлялась

Маруся, румяная от холода. Разматывая платок, говорила:

- Вот и хорошо, что вы меня подождали. Знаете новость? Махно будет здесь через три дня. Завтра вам уже надо представить план. А ночь какая, мамыньки! Тихо, звезд высыпало!..

Маруся до того была поглощена важными делами, разными впечатлениями, до того простодушна, что, постлав себе на полу, без стеснения раздевалась при

Вадиме Петровиче. Юбку, кофту, чулки швыряла как попало. Секунду сидела на кошме, обхватив коленки: "Ой, устала", - и, ткнув кулаком в подушку, укладывалась, натаскивая на голову ватное одеяло. Но сейчас же высовывалось ее лицо, с неугасаемым румянцем, с ямочкой, с коротеньким носом. Она бросала голые руки поверх одеяла.

- Вот так жарко! Слушайте, вы не спите?

- Нет, Маруся, нет.

- Это правда, что вы были белым офицером?

- Правда, Маруся.

- Вот я сегодня спорила... Некоторые товарищи вам не верят. Есть у нас такие, знаете, угрюмые... Мать родная у них на подозрении... Да как же не верить в человека, если верится! Уж лучше я ошибусь, чем про каждого думаю, что - гад. С кем, говорю, вы революцию будете делать, если кругом одни гады? А ведь мы - всемирную делаем... Революция, говорю, - это особенная сила... Понятно вам? Ну что бы я делала без революции? Мазала бы столярным клеем по двенадцати часов в картонажной мастерской... Одна радость - в воскресенье погрызть семечки на Екатерининском бульваре... Ну, разжилась бы высокими ботинками, - подумаешь, радость! Так как же, говорю, вы, товарищи, не верите: интеллигент ошибался, ну, - хорошо, - служил своему классу, но ведь он тоже человек... Революция и не таких затягивала.

Может он свой классишко паршивый променять на всемирную? Может... И он сознательно приходит к нам - драться за наше рабочее дело... Угрюмым надо быть, если не верить в это... Ну! Я многих убедила.

Рощин, подобравшись, лежал на коротенькой кровати и глядел на Марусю.

Она то взмахивала голыми руками, то страстно сжимала их. Низенькая комната, казалось, была наполнена ее девичьей свежестью, точно внесли сюда ветку белой сирени.

- Другое дело, слушайте, что интеллигентов надо перевоспитывать... Мы и вас будем перевоспитывать... Чего смеетесь?

- Я не смеюсь, Маруся... За много, много лет я не чувствовал себя таким пригодным для хорошего дела... Вот что я сейчас думаю: с первым отрядом для занятия моста - пойду я...

- Ой, ей-богу, пойдете?

Маруся живо вылезла из-под одеяла и присела к нему на край койки:

- Вот теперь верю, что вы наш по-настоящему... А то - кричала, кричала, спорила, спорила, а все-таки, знаешь, доказательства-то прямого нет.

Днем двадцать шестого по железным плитам моста через Днепр с грохотом пронеслась полусотня конных петлюровцев, наскочила на товарную станцию, порубила рабочих, стоявших на охране состава из четырех платформ, бронировавшихся мешками с песком, и рассыпалась по путям, стреляя в вагоны, - все это торопливо, с опаской. Налет предполагался на штаб ревкома, но петлюровцы побоялись засады в тесноте между составами, поскорее выскочили в поле и ушли, откуда пришли.

На мосту с той стороны они поставили пулеметы и у каждого проходящего спрашивали документы. Напряжение росло. Из городских районов поступали сведения о повальных обысках. Пригородные крестьяне приходили в этот день уже не поодиночке, а десятками, налегке, в туго подпоясанных кожухах.

Ревком формировал из них отдельный полк. Формальности были короткие, -

каждого спрашивали:

- Зачем пришел?

- А затем пришел - давай оружие.

- Зачем тебе оружие?

- Советы надо ставить, а то чепуха опять начинается.

- Советскую власть признаешь без оговорки?

- Да уж какие там оговорки...

- Ступай во вторую роту.

Но с оружием было плохо, покуда в середине дня неожиданно на паровозе с одним вагоном не прикатил Чугай, привез триста австрийских винтовок с патронами. Это несколько облегчило положение. И, наконец, поздно вечером загремело, застучало в степи, - начала подходить долгожданная армия батьки

Махно.

Первой появилась в поселке конная сотня - гвардия "имени Кропоткина", -

дюжие батькины сынки - рост в рост. Они сейчас же заняли школу, выкинули оттуда книжки, парты и учительницу и пошли властно стучать по хатам. За ними въехало до двухсот телег и тачанок с пехотой. И позже всех около школы остановилась большая, по видимости архиерейская, дорожная карета -

четверней в ряд - с Великим Немым на козлах, из нее важно вышел Махно с

Левкой и Каретником.

Батько немедленно потребовал к себе на совещание штаб ревкома. К тому времени около ревкомовского вагона собралось уже немало взволнованных рабочих. Они кричали председателю:

- Мирон Иванович, ты поди сам взгляни - какие это советские войска, это ж бандиты... Вот послушай-ка тетку Гапку - она тебе скажет, что они с ней сделали...

Тетка Гапка заливалась слезами.

- Мирон Иванович, прожитки мои ты знаешь... Шасть ко мне в хату два хлопца... Давай молока, давай сала... Ну, такие великаны голодные... Веди на двор, показывай - где кабан, где птица... Все слизнули, чтоб им на пупе нарвало, проклятым...

Председателю пришлось суровым голосом растолковать, что, коль скоро дело сделано, - Махну с войском позвали, - пятиться поздно, и теперь одна задача: штурмом взять город и передать власть Советам. И вдруг прикрикнул на тетку Гапку:

- Двух кабанов, - мало тебе? - стадо кабанов тебе подарим... Перестань народ смущать...

На заседании Махно вел себя странно, - нахально и трусливо. Он потребовал, чтобы его назначили главнокомандующим всеми силами, и пригрозил: в противном случае армия сама повернет коней обратно. Он повторял, что у Советской власти нет еще другой такой боевой единицы и эту единицу надо беречь, а не разбазаривать в непродуманных выступлениях. Он грыз ногти и нет-нет - да запускал руку под куртку и почесывался.

Выяснилось, что он больше всего на свете боится шестнадцати орудий у петлюровцев. Тогда Чугай сказал ему:

- Хорошо! Если у тебя свербит от этих пушек, - нынче ночью я съезжу в город, поговорю с командиром артиллерии.

- То есть - как поговоришь?

- А уж это мое дело - как...

- Врешь!

- Нет, не вру. Кто у них командир артиллерии? Мартыненко. Наш -

балтиец, комендор с броненосца "Гангут", мой земляк, а может - свояк, а может - кум... Он по нас стрелять не станет...

- Врешь! - повторил Махно, вцепляясь ногтями ему в рукав. И, видимо, поверил, и вдруг успокоился, и приосанился:

- Рассказывайте - какой у вас план наступления...

Ревком представил ему такой план: отряд рабочих, вооруженных гранатами, ночью переправляется на ту сторону, люди поодиночке сходятся близ железнодорожного моста, на рассвете атакуют пулеметчиков у предмостного укрепления, захватывают пулеметы и держат под обстрелом улицы, выходящие к мосту. Когда раздадутся взрывы гранат, - бронепоезд (из четырех платформ), с вооруженными рабочими и частью только что сформированного крестьянского полка, двинется через мост и атакует городской вокзал. В то же время штаб оповещает по одному ему известным адресам и телефонам районные большевистские комитеты, и те поднимают восстание в городе, - сбор у вокзала, где будет роздано оружие, привезенное на бронепоезде. Туда же к тому времени перенесет свои операции штаб. Конница Махно врывается в город по пешеходному мосту. Пехота двумя колоннами переправляется через Днепр выше и ниже моста и соединяется в указанных местах на Екатерининском проспекте, оттуда ведет наступление вверх для захвата городских учреждений и казарм. Успех восстания зависит от быстроты и неожиданности нападения, поэтому штурм нужно назначить сегодня ночью.

- Люди приустали в походе, кони побились, надо ковать, - сказал Махно.

Председатель ревкома ответил ему на это:

- Люди отдохнут, когда заберем город, а коней перековывай уж на советские подковы.

Чугай сказал:

- Ты что, батько, расположился табором на виду у всего города, -

отдыхать? Попотчуют тебя завтра из шестидюймовых. Коротко говори: или нынче в ночь, или уходи...

Днепр в эту ночь стал, но лед был ненадежный. Рабочие всю ночь таскали на берег доски для переправы, приволакивали половинки ворот, целые плетни.

Работали наравне и все члены ревкома вместе с председателем.

Одни батькины сынки, роскошно увешанные оружием, похаживали по берегу, боясь вспотеть, и подмигивали друг другу на редкие городские огни на той стороне. Велик и богат был Екатеринослав!

Часа за два до рассвета двадцать четыре человека вышли на лед. Их вел

Рощин. Все было заранее объяснено. Лед потрескивал в спайках между льдинами, местами приходилось бросать доски, которые несли в руках. Один только раз блеснуло на берегу близ черной и смутной громады решетчатого моста, раскатился одинокий выстрел. Все прилегли. И отсюда уже поползли, насколько возможно отделяясь друг от друга.

Рощин вылез на берег там, где он и наметил, около полузатопленной баржи. Отсюда в гору шла глухая уличка. Он поднялся по ней и свернул к задней стороне как раз того двора, - торгового склада, теперь опустевшего,

- где был назначен сбор. Огни вокзала посылали сюда неясный свет. Весь город крепко спал. Рощин некоторое время ходил вдоль забора легкими шагами, повторяя одну и ту же фразу: "Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты". Он с удовольствием посматривал на высокий забор, зная, как без усилия перебросить через него свое невесомое тело. Поодиночке, как тени, стали появляться товарищи. Всем он велел прыгать на двор и идти к воротам. И

опять ходил легким шагом.

Из двадцати четырех человек собралось двадцать три, один или заблудился, или был взят разъездами. Рощин подпрыгнул, подтянулся на руках, зацарапал носками сапог по доскам и не так легко, как думалось, перекинулся на ту сторону и спрыгнул в битые кирпичи.

Рабочие стояли у ворот, молча глядя на подходившего Рощина. Некоторые сидели на земле, опустив лица в поднятые коленки. До рассвета оставалось недолго. Решающими и самыми томительными были эти последние минуты ожидания, в особенности у людей, впервые идущих в бой. Рощин смутно различал стиснутые волевым напряжением рты, сухой блеск немигающих глаз.

Это были честные ребята, доверчиво и просто думающие, тяжелорукие русские люди. По своей воле пошли черт знает на какое опасное дело. За всемирную,

- как говорила Маруся в белой комнатушке, озаренной свечой. К нему подступило чувство налетающего восторга и опять та же легкость, -

волнением стиснуло горло.

Все это было не похоже ни на что, все - небывалое...

- Товарищи, - сказал он, нахмуриваясь. - Если мы спокойно сделаем это дело, - будет удача и дальше. От нас сейчас зависит успех всего восстания.

(Те, кто сидел на земле, поднялись, подошли.) Еще раз повторяю - хитрости тут большой нет, главное - быстрота и спокойствие. Этого враг боится больше всего, - не оружия, а самого человека... Вот если у тебя... - Он взглянул снизу вверх на юношу с оголенной сильной шеей. - Если у тебя, товарищ... - Ему неудержимо захотелось, и он положил руку ему на плечо, коснулся его теплой шеи. - Если у тебя под сердцем холодок, так ведь и у врага тоже под сердцем холодок... Значит, кто прямее, - тот и взял.

Юноша мотнул головой и засмеялся.

- А ведь и верно ты говоришь, - кто кого надует... Они дураки, а мы умные... Мы-то знаем, за что... - Он вдруг освободил надувшуюся шею, красивый рот его исказился. - Мы-то знаем, за что помирать...

Другой, протискиваясь, спросил:

- Ты вот скажи - я кинул гранаты, что я дальше буду, без оружья-то?

Кто-то сиплым шепотом ответил ему:

- А руки у тебя на что? Дурила!

- Товарищи, еще раз повторяю вам всю операцию, - сказал Рощин. - Мы разделимся на две группы...

Рассказывая, он поглядывал - когда же наконец в непроглядной тьме за

Днепром забрезжит утренняя заря... Плотные тучи скрывали ее. Дальше томить людей было неблагоразумно.

- Пора. - Он осунул кушак. - Разделяйся. Отворяй ворота.

Осторожно отворили ворота. Вышли по одному и, крадучись, дошли до того места, где кончался забор. Отсюда хорошо был виден мост на пелене замерзшей реки. Перед ним неясно различался бугор предмостного окопа, с пулеметами и, видимо, спящей командой. Второй такой же окоп находился по другую сторону полотна.

- Бери гранаты... Побежали...

Побежали разом все двадцать три человека молча, из всей силы, как бегают в лапту, - половина людей - прямо на окоп, другие тринадцать человек - сворачивая направо к полотну. Рощин старался не отстать. Он видел, как длинные тени в подпоясанных куртках высоко перепрыгивают через железнодорожную насыпь. Он свернул туда, за ними. Он понял, что произошла ошибка, - они не успеют добежать до второго окопа, нарвутся на тревогу. За спиной его раздался взрыв, дико закричали голоса, еще, и еще, и еще рвались гранаты... Первый окоп взят... Не оборачиваясь, захватывая разинутым ртом режущий воздух, он карабкался на насыпь. Тринадцать человек

- впереди него - неслись огромными прыжками... Они подбегали... Навстречу им забилось бешеной бабочкой пламя пулемета. Будто ветер пронесся над головой Рощина... "Господи, сделай чудо, это бывает, - подумал он, - иначе

- только погибнуть..." Он видел, как тот, - высокий парень с голой шеей, -

не пригибаясь, бросил гранату, и все тринадцать, живые, свалились в окоп.

Он увидел барахтающиеся, хрипящие тела. Один, бородатый, в погонах, выдираясь, приподнялся и шашкой остервенело колол тех, кто хватался за него. Рощин выстрелил, - бородатый осел, уронил голову. И сейчас же оттуда полез другой в офицерской шинели, лягаясь и вскрикивая. Рощин схватил его, офицер, вырвав руки, вцепился ему в шею: "Сволочь, сволочь!" - и вдруг разжал пальцы:

- Рощин!..

Черт его знает, кто это был, - кажется, из штаба Эверта. Не отвечая,

Рощин ударил его револьвером в висок...

И этот окоп был взят. Рабочие поворачивали пулеметы. За Днепром выл паровоз. И по мосту, грохоча, пополз бронепоезд на штурм вокзала.

Солнце давно поднялось и жгло, и не грело. Бронепоезд опять, черно дымя, пошел через мост, перевозя к Захваченному вокзалу людей и оружие.

Ребята криками проводили его из окопов. Дела шли хорошо. Махновская пехота давно уже переправилась по льду, как мураши, полезла на крутой берег, сбила полицейские заставы и рассыпалась по улицам. Не ослабевая, грохотали выстрелы то издалека, то - вот-вот - близко.

- Сашко, ступай на вокзал, найди главнокомандующего и скажи, что мы здесь сидим с пяти утра, зазябли и не ели, пускай нас сменят, - сказал

Рощин парню с голой шеей. Безусое, лишь опушенное кудрявыми волосиками, мужественное и ребячье лицо его было в кровавых царапинах, - так его давеча обработал дюжий пулеметчик, прощаясь с жизнью.

Сашко прозяб в легкой куртке и резво побежал по открытому месту, хотя в воздухе часто посвистывали пули. Ему кричали: "Пропадешь, дура... Сашко, папирос принеси..." Он скоро вернулся, присел на корточки перед окопом, кинул товарищам пачку папирос и Рощину передал записку со свежесмазанным штампом: "Ожидайте, пришлю. Махно".

- Вам поклон от Маруси, - сказал он Рощину.

Вадим Петрович от неожиданности разинул рот, с минуту глядел из окопа на присевшего Сашко.

- Товарищ Рощин, хорошая девочка, повезло тебе, слышь...

- Ты где видел ее?

- На вокзале шурует... Без нее я бы к Махне и не пробился. Что делается, ребята, - народу! Не поспевают оружие раздавать... Наш

Екатеринослав!

Штаб Махно расположился на вокзале. Батько сидел в зале I - II класса за буфетной стойкой с искусственными пальмами - с нее смахнули только на пол всякую стеклянную ерунду - и писал приказы. Каретник хлопал по ним печатью. Тот, кто получал их, опрометью кидался прочь. Не переставая вбегали возбужденные люди, требуя патронов, подкреплений, походных кухонь, папирос, хлеба, санитаров... Иной командир, разъяренный тем, что уже вплотную подобрался к торгово-промышленному банку, - осталось два шага до двери, - за недостатком огнеприпасов залег, кусая от досады землю, -

подходил к батьке и, захватив висящие у пояса гранаты, для устрашения с грохотом бросал их на стойку:

- Ты что тут - богу молишься? В душу, в веру, в мать, - гони патроны!..

Батько отдавал приказы только тем, кто их требовал. Устрашающе шевеля челюстями, он делал вид, что распоряжается. На самом деле в голове его была невообразимая путаница. Продирая бумагу, он ставил крестики на карте города - там, где наступали или отступали части войск. В этом чертовом городе негде было развернуться, всюду теснота, враг - сверху, сбоку, сзади... Таращась на карту, батько не видел ни этих улиц, ни этих домов.

Он терял всякую ориентировку. Игра шла вслепую. Недаром он всегда называл города вредной вещью, всем заразам - заразой.

Кроме того, тревожила его неопределенность с Мартыненко. Чугай подтвердил, что Мартыненко стрелять по своим не хочет. Виделся ли Чугай с ним этой ночью или они сговорились раньше, - действительно, в артиллерийском парке было все спокойно, половина орудийной прислуги разбежалась, и сам Мартыненко, должно быть, от щекотливости, напился вдребезги пьян. Из его парка только две полевые пушки стояли у вокзала, брошенные петлюровцами. Махно обрадовался, - пушек он никогда не захватывал, - приказал выкатить их на проспект и сам дернул за спусковой шнур; лицо его морщинисто засмеялось, когда пушка рявкнула, - люди даже присели, - и снаряд завыл над высокими тополями.

Штаб ревкома помещался на привокзальной площади. Там горели костры, и около них кучками стояли рабочие, прибывающие из всех районов. Члены ревкома знали почти каждого в лицо и откуда он. Выкрикивали товарищей по заводам и мастерским - металлистов, мукомолов, кожевников, текстильщиков,

- рабочие отходили от костров и строились человек по пятьдесят. Если среди них находился подходящий, - его назначали командиром, или команду принимал кто-нибудь из членов ревкома. Раздавали винтовки, тут же показывая незнающим - как с ними обращаться. Отряду давалась боевая задача. Командир поднимал винтовку, потрясал ею:

- Вперед, товарищи!..

Рабочие тоже поднимали эту дорогую вещь, наконец-то попавшую им в руки:

- За власть Советов!..

Отряды уходили в сторону Екатеринославского проспекта, в бой.

Рощин протискался к главнокомандующему и подробно рапортовал о занятии предмостных укреплений и о потерях в личном составе: четверо раненых, один задавленный насмерть. Махно, кусая карандаш, глядел на коричневое, осунувшееся лицо Рощина с твердым до дерзости и почти безумным взглядом.

- Хорошо, будешь награжден серебряными часами, - сказал он и на край стойки подвинул лежавшую перед ним карту города. - Гляди сюда. - И повел карандашом линию по крестикам. - Наступление задерживается. Мы доскочили вон куда, - улица, кривой переулок, бульвар... И дальше - вон куда кресты загибают... Я хочу знать причину - почему топчемся, как в дерьме? -

крикнул он резким, птичьим голосом. - Ступай и выясни. - На клочке бумаги он нацарапал несколько слов, и Каретник из-под его локтя, дыхнув на печать, стукнул по подписи. - Можешь расстреливать трусов, - даю тебе право...

Рощин вышел на площадь, где продолжали строиться неровными рядами рабочие отряды, раздавались крики команды и крики "ура!". От дыма костров, на которых уже кое-где пристроили варить в котлах кашу, у него закружилась голова, и в памяти проплыло: знакомый чугун со щами, который Маруся, вскочив из-за стола, подхватывала из рук матери, и Марусины зубы, кусающие ломоть душистого хлеба. Ну, ладно!

За Рощиным шли с винтовками Сашко и еще двое из команды: один - рябой, веселый, плотный, как казанок, по фамилии Чиж, другой - все время усмехающийся красивый юноша, с жестоким лицом и подбитым глазом, прикрытым низко надвинутым козырьком черного картузика, - водопроводчик, называл он себя Роберт. По Екатерининскому проспекту пришлось пробираться, хоронясь за выступами домов, от подъезда к подъезду. Пули так и пели. Бульвар был пуст, но повсюду за окнами, заваленными тюфяками, появлялись и прятались любопытствующие лица. В подъезде ювелирного магазина сидел человек в тулупе, - маленькое, высосанное нуждою лицо его было запрокинуто, будто он поднял его вместе с седой бородой к старому, еврейскому небу, вопрошая:

что же это, господи?

- Ты что тут делаешь? - спросил Чиж.

- Что я делаю? - скорбно ответил человек. - Жду, когда меня убьют...

- Иди домой.

- Зачем я пойду домой? Господин Паприкаки скажет: что дороже - твоя паршивая жизнь или мой магазин?.. Так лучше я умру около магазина...

Не успели они отойти, сторож высунул бороду из-за дверного выступа:

- Молодые люди, там дальше убивают...

Когда дошли до угла, - над головами по штукатурке резанула очередь пулемета. Нагнувшись, побежали в боковую улицу и прижались в углублении ворот. Тяжело дыша, увидели и сосчитали: на перекрестке, на мостовой -

семь лежащих трупов и отброшенные винтовки. Здесь нарвался на огонь один из рабочих отрядов. Роберт, усмехаясь и раздельно, со злобой произнося слова, сказал:

- Режут с чердака гостиницы "Астория". Предлагаю ликвидировать эту точку.

Предложение показалось дельным. Гостиница "Астория", где два месяца жил

Рощин, находилась на той стороне бульвара, подойти к ней можно было только под огнем. Рощин раскинутыми руками прижал товарищей к воротам:

- Только по одному, с интервалами, быстро, риска никакого.

Нагнувшись, почти падая, он пробежал до перекрестка и прилег за труп. С

чердака "Астории" стукнуло два раза. Вскочив, он кинулся зигзагами, как заяц, к тополям, на середину бульвара. С чердака, с опозданием, торопливо застучало, но он был уже в "мертвом" пространстве. Прислонясь к стволу тополя, сняв шапку, вытер ею лицо, забрал воздуху, крикнул:

- Сашко, беги ты...

В зеркальную дверь гостиницы пришлось постучать ручными гранатами, -

тогда изнутри отвалили комод и дверь открыли. Роберт оттолкнул солидного швейцара, завопившего было: "Ромка, куда ты, стервец..." - и кинулся с поднятой гранатой. В вестибюле было полно постояльцами, спустившимися со всех этажей, - при виде романтически настроенного юноши с гранатой и за ним еще троих вооруженных публика молча начала удирать вверх по лестнице.

Запыхавшиеся приплющивались к перилам. Рощин, поднимаясь, узнавал многих.

И его узнали, - если бы можно было убить взглядом, он бы сто раз упал мертвым. Один только благодушный помещик, тот, на чьей шее висели три незамужние дочери, выйдя с запозданием из своего номера, где он в это время обедал всухомятку, едва не заключил Рощина в объятия, обдав запахом мадеры:

- Голубчик, Вадим Петрович, так это вы, а мои-то девки трещат, будто какие-то большевики ворвались...

Но слова замерли у него, когда он увидел огромного Сашко с кровавыми царапинами на щеках, и прикрытый козырьком глаз водопроводчика, и веселого, розового, но мало расположенного к классовому снисхождению

Чижа...

Водопроводчик знал в гостинице все ходы и выходы. Когда взбежали на третий этаж, он повел на черную лестницу и оттуда - на чердак. Железная дверь туда была приотворена... "Здесь они", - прошептал он и, распахнув дверь, кинулся с такой злобой, будто ждал этого всю жизнь... Когда Рощин, нагибаясь в полутьме под балками, добежал до слухового окна, Роберт все колол штыком какого-то человека в шубе, лежавшего ничком около пулемета.

- Я говорил - это сам хозяин!

Когда спускались с чердака, мальчик вдруг сплоховал, у него так задрожали губы - сел на ступени и закрыл лицо картузиком. Сашко, приняв у него винтовку, сказал грубо: "Ждать нам тебя!" - и Чиж сказал ему: "Эх, ты, а еще Роберт..." Он вскочил, вырвал у Сашко свою винтовку и побежал вниз, прыгая через ступени. Его и Чижа Вадим Петрович оставил стеречь гостиницу. Сашко послал в штаб с запиской, чтобы в "Асторию" выслали наряд, и один вернулся на бульвар.

День был уже на исходе. Рабочие отряды заняли почту и телеграф, городскую думу и казначейство. Все эти места Рощин обошел и отовсюду послал в штаб связистов. По всем признакам, бой затягивался. Махновская пехота, исчерпав первый отчаянный порыв, начала скучать в городских условиях... Будь драка в степи, - давно бы уже делили трофеи, варили на кострах кулеш да, собравшись в круг, глядели бы, как заядлые плясуны чешут гопака в добрых сапожках, содранных с убитых. Петлюровцы в свой черед оправились от растерянности, - отступив до середины проспекта, окопались и уже начали кое-где переходить в контратаки.

Только в сумерки Рощин вернулся на вокзал. Но Махно там не было, свой штаб он перенес в гостиницу "Астория". Рощин пошел в "Асторию". Со вчерашнего дня не ел, выпил только кружку воды. Ноги от усталости подвертывались в щиколотках, бекеша висела на плечах как свинцовая.

В гостиницу его не пустили. У дверей стояло два пулемета, и по тротуару похаживали, звеня шпорами, батькины гвардейцы, с длинными, по гуляй-польской моде, волосами, набитыми на лоб. Чтобы не застудиться, один поверх кавалерийского полушубка напялил хорьковую шубу, другой обмотал шею собольей шалью. Гвардейцы потребовали у Рощина документы, но оба оказались неграмотными и пригрозили шлепнуть его тут же на тротуаре, если он будет настаивать и ломиться в дверь. "Идите вы к такой-сякой матери со своим батькой", - вяло сказал им Рощин и опять пошел на вокзал.

Там, в полутемном, разоренном буфете, куда сквозь высокие окна падали отблески костров, он лег на дубовый диван и сейчас же заснул, - какие бы там ни раздавались крики, паровозные свистки и выстрелы. Но сквозь тяжелую усталость плыли и плыли беспорядочные обрывки сегодняшнего дня. День прожит честно... Не совсем, пожалуй... Зачем ударил того в висок? Ведь человек сдался... Чтобы концы, что ли, в воду? Да, да, да... И увиделось:

карты на столе, стаканчики глинтвейна... И тут же - убитый - капитан

Веденяпин, карьеристик, с кариозными зубами и мокрым ртом, как куриная гузка, сложенным, будто для поцелуя в афедрон командующему армией, генералу Эверту, сидящему за преферансом... Ну, и черт с ним, правильно ударил...

Сон и тревожные удары сердца боролись. Рощин открыл глаза и глядел на спокойное, прелестное лицо, озаренное красноватым светом из окна. Вздохнул и пробудился. Рядом сидела Маруся, держа на коленях кружку с кипятком и кусок хлеба.

- На, поешь, - сказала она.

Алексей Толстой - Хождение по мукам 08 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Хождение по мукам 09 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО
В эту ночь Чугай и председатель ревкома пробрались в артиллерийский па...

Черная пятница
ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ В семейном пансионе вдовы коммерции советника фрау Шт...