Алексей Толстой
«Петр Первый - 04»

"Петр Первый - 04"

6

Этой осенью в Немецкой слободе, рядом с лютеранской киркой, выстроили кирпичный дом по голландскому образцу, в восемь окон на улицу. Строил приказ Большого дворца, торопливо - в два месяца. В дом переехала Анна Ивановна Монс с матерью и младшим братом Виллимом.

Сюда, не скрываясь, ездил царь и часто оставался ночевать. На Кукуе (да и в Москве) так этот дом и называли - царицын дворец... Анна Ивановна завела важный обычай: мажордома и слуг в ливреях, на конюшне - два шестерика дорогих польских коней, кареты на все случаи.

К Монсам, как прежде бывало, не завернешь на огонек аустерии - выпить кружку пива. "Хе-хе, - вспоминали немцы, - давно ли синеглазая Анхен в чистеньком передничке разносила по столам кружки, краснела, как шиповник, когда кто-нибудь из добряков, похлопав ее по девичьему задку, говорил:

"Ну-ка, рыбка, схлебни пену, тебе цветочки, мне пиво..."

Теперь у Монсов бывали из кукуйских слобожан лишь почтенные люди торговых и мануфактурных дел, и то по приглашению, - в праздники, к обеду.

Шутили, конечно, но пристойно. Всегда по правую руку Анхен сидел пастор Штрумпф. Он любил рассказывать что-нибудь забавное или поучительное из римской истории. Полнокровные гости задумчиво кивали кружками с пивом, приятно вздыхали о бренности. Анна Ивановна в особенности добивалась приличия в доме.

За эти годы она налилась, красотой: в походке - важность, во взгляде - покой, благонравие и печаль. Что там ни говори, как ни кланяйся низко вслед ее стеклянной карете, - царь приезжал к ней спать, только. Ну, а дальше что? Из Поместного приказа жалованы были Анне Ивановне деревеньки.

На балы могла она убирать себя драгоценностями не хуже других, и на грудь вешала портрет Петра Алексеевича, величиной в малое блюдце, в алмазах.

Нужды, отказа ни в чем не было. А дальше дело задерживалось.

Время шло. Петр все больше жил в Воронеже или скакал на перекладных от южного моря к северному. Анна Ивановна слала ему письмеца, и - при каждом случае - цитронов, апельсинов по полдюжине (доставленных из Риги), колбасы с кардамоном, настоечки на травах. Но разве письмецами да посылками долго удержишь любовника? Ну, как привяжется к нему баба какая-нибудь, въестся в сердце? Ночь без сна ворочалась на перине. Все непрочно, смутно, двоесмысленно. Враги, враги кругом - только и ждут, когда Монсиха споткнется.

Даже самый близкий друг - Лефорт, - едва Анна Ивановна околицами заводила разговор - долго ли Питеру жить в неряшестве, по-холостецки, - усмехался: неопределенно, - нежно щипал Анхен за щечку: "Обещанного три года ждут..." Ах, никто не понимал: даже не царского трона, не власти хотела бы Анна Ивановна, - власть беспокойна, ненадежна... Нет, только прочности, опрятности, приличия...

Оставалось одно средство - приворот, ворожба. По совету матери, Анна Ивановна однажды, вставши с постели от спящего крепко Петра, зашила ему в край камзола тряпочку маленькую со своей кровью... Он уехал в Воронеж, камзол оставил в Преображенском, с тех пор ни разу не надевал. Старая Монсиха приваживала в задние комнаты баб-ворожей. Но открыться им - на кого ворожить - боялись и мать и дочь. За колдовство князь-кесарь Ромодановский вздергивал на дыбу.

Кажется, полюби сейчас Анну Ивановну простой человек (с достатком), - ах, променяла бы все на безмятежную жизнь. Чистенький домик, - пусть без мажордома, - солнце лежит на восковом полу, приятно пахнут жасмины на подоконниках, пахнет из кухни жареным кофе, навевая успокоение, звякает колокол на кирке, и почтенные люди, идя мимо, с уважением кланяются Анне Ивановне, сидящей у окна за рукодельем...

Со смертью Лефорта будто черная туча легла на голову Анны Ивановны. Она столько плакала за эти семь дней (до приезда Питера), что старая Монсиха велела привезти лекаря Поликоло. Тот приказал промывательное и очистительное, чтобы удалить излишние мокроты, появившиеся в крови вследствие огорчения. Анна Ивановна - сама хорошенько не понимая почему - с ужасом ожидала приезда Питера. Вспоминалось его землистое лицо со щекой, раздутой от зубной боли, когда он после самой страшной из стрелецких казней сидел у Лефорта. В расширенных глазах застыл гнев. Красные от мороза руки лежали перед пустой тарелкой. Не ел, не слушал застольных шуток. (Шутили, стуча зубами.) Не глядя ни на кого, заговорил непонятно: - Не четыре полка, их - легион... На плахи ложились - все крестились двумя перстами... За старину, за нищенство... Чтобы наготовАть и юродствовать... Посадские люди! Не с Азова надо было начинать, - с Москвы!

По сей день Анна Ивановна содрогалась, вспоминая Питера в то время.

Чувствовала, в жестокие тревоги толкает ее от тихого окна этот мучительный человек... Зачем? Уж не антихрист ли и вправду он, как шепчут русские? По вечерам в постели, при кротком свете восковой свечи, Анна Ивановна, ломая руки, плакала отчаянно:

- Мама, мама, что я сделаю с собой? Я не люблю его. Он придет - нетерпеливый... Я - мертвая... Может быть, мне лучше лежать в гробу, как бедному Францу.

Неприбранная, с припухшими веками, неожиданно утром она увидела в окно, как за изгородью на ухабистой улице остановился царский возок. Не засуетилась на этот раз: пусть - какая есть, - в чепце, в шерстяной шали.

Идя через садик, Петр тоже увидел ее в окошке, покивал без улыбки. В сенях вытер о коврик ноги. Трезвый, смирный.

- Здравствуй, Аннушка, - сказал мягко. Поцеловал в лоб. - Осиротели мы.

- Сел у стены, около стенных часов, медленно качавших смеющимся медным лицом на маятнике. Говорил вполголоса, будто дивясь, что смерть так неразумно оплошала. - Франц, Франц... Плохим был адмиралом, а стоил целого флота. Это - горе, это - горе, Аннушка... Помнишь, как в первый раз привел меня к тебе, ты еще девочка была - испугалась, как бы я не сломал музыкальный ящик... Не того смерть унесла... Нет Франца! - непонятно...

Анна Ивановна слушала, - закрылась до самых глаз пуховой шалью. Не приготовилась - не знала, что ответить. Слезы ползли под шаль. За дверью осторожно позвякивали посудой. Всхлипнув носом, полным слез, пробормотала, что Францу, наверно, хорошо сейчас у бога. Петр странновато взглянул на нее...

- Питер, вы ничего не ели с дороги, прошу вас остаться откушать. Как раз сегодня ваши любимые поджаренные колбаски...

С тоской видела, что и колбаски его не прельстили. Присела рядом, взяла его руку, пахнущую овчиной, стала целовать. Он другой рукой погладил ей волосы под чепцом:

- Вечерком заеду на часок... Ну, будет тебе, будет, - всю руку замочила... Поди принеси колбаску, чарку водки... Поди, поди... А то мне дела много сегодня...

7

Лефорта похоронили с великой пышностью. Шли три полка с приспущенными знаменами, с пушками. За колесницей цугом (в шестнадцать вороных коней) несли на подушках шляпу, шпагу и шпоры адмирала. Ехал всадник в черных латах и перьях, держа опрокинутый факел. Шли послы и посланники в скорбном платье. За ними - бояре, окольничие, думные и московские дворяне - до тысячи человек. Трубили военные трубачи, медленно били барабаны. Петр шагал впереди с первой ротой преображенцев.

Не видя поблизости царя, кое-кто из бояр понемногу рысью опережал иноземных послов, чтобы первым быть в шествии. Послы пожимали плечами, перешептывались. У кладбища их совсем оттерли. Роман Борисович Буйносов и весьма глупый князь Степан Белосельский брели у самых колес, держась за колесницу. Многие русские были навеселе: собрались к выносу чуть свет, подвело животы, не дожидаясь поминок, потеснились у столов, уставленных блюдами с холодной едой, поели и выпили.

Когда гроб поставили на выкинутую из ямы мерзлую глину, торопливо подошел Петр. Оглянул бритые, сразу заробевшие лица бояр, ощерился так злобно, что иные попятились за спины. Кивком подозвал тучного Льва Кирилловича:

- Почему они вперед послов пролезли? Кто велел?

- Я уж срамил, лаял, не слушают, - тихо ответил Лев Кириллович.

- Собаки! (И - громче.) Собаки, не люди! - Дернул шеей, завертел головой, лягнул ботфортом. Послы и посланники протискивались сквозь раздавшуюся толпу бояр к могиле, где один, около открытого гроба, чужой всем, озябший, в суконном кафтанишке, стоял царь. Все со страхом глядели, что он еще выкинет. Воткнув шпагу в землю, он опустился на колени и прижался лицом к тому, что осталось от умного друга, искателя приключений, дебошана, кутилки и верного товарища. Поднялся, зло вытирая глаза.

- Закрывай... Опускай...

Затрещали барабаны, наклонились знамена, ударили пушки, взметая белые клубы. Один из пушкарей, зазевавшись, не успел отскочить, - огнем ему оторвало голову. В Москве в тот день говорили:

"Чертушку похоронили, а другой остался, - видно, еще мало людей перевел".

8

Торговых и промысловых дел добрые люди, оставя сани за воротами и сняв шапки, поднимались по длинной - едва не от середины двора - крытой лестнице в Преображенский дворец. Гости и купцы гостиной сотни приезжали на тройках, в ковровых санях, - входили, не робея, в лисьих, в пупковых шубах гамбургского сукна. Обветшалая палата была плохо топлена. Бойко поглядывая на прогнувшийся щелястый потолок, на траченное молью алое сукно на лавках и дверях, говорили:

- Строеньице-то - не ахти... Она и видна боярская-то забота. Жалко, жалко...

Собрали сюда торговых людей наспех, по именным спискам. Кое-кто не приехал, боясь, как бы не заставили есть из никонианской посуды и курить табак. Догадывались, зачем царь позвал во дворец. Недавно на Красной площади думным дьяком при барабанном бое с лобного места был прочитан великий указ: "Известно государю учинилось, что гостям и гостиныя сотни, и всем посадским, и купецким, и промышленным людям во многих их приказных волокитах от воевод, от приказных и от разных чинов людей, в торгах их и во всяких промыслах _чинятся большие убытки и разорение_... Милосердуя, он, государь, об них указал: во всяких их расправных, судных и челобитных, и купецких делах, и в сборах государственных доходов - _ведать бурмистрам их и в бурмистры выбирать_ им меж себя погодно добрых и правдивых людей, - кого они меж себя похотят. А из них по одному человеку быть в первых, сидеть по месяцу президентом... [торговые агенты правительства из богатых купцов] В городах, в посадах и слободах указано ж выбирать для суда и расправы и сбора окладных податей земских бурмистров из лучших и правдивых людей, а для сбора таможенных пошлин и питейных доходов выбирать таможенных и кабацких бурмистров - кого похотят. Бурмистрам _думать_ и торговыми и окладными делами _ведать_ в особой Бурмистерской палате, и ей со спорами и челобитными входить - мимо приказов - к одному государю.

Для Бурмистерской палаты отведено было в Кремле, близ храма

Иоанна-Предтечи, строение староцарского дворца, с подвалами - где хранить казну.

Для такого честного дела московские купцы не пожалели денег (давно ли в

Кремле ходили без шапок, и то с опаской - теперь сами там сели): ветхий дворец покрыли новой крышей - под серебро, покрасили снаружи и внутри, вставили оконницы не со слюдой, а со стеклами. У подвалов поставили свою стражу.

За избавление от воеводского разорения и приказной неправды купечество должно было теперь платить двойной против прежнего оклад. Казне - явная прибыль. Ну, а купечеству? - как сказать...

Действительно, от воевод, от приказных людей и людишек не стало житья:

алчны, как волки, не уберегись - горло перервут, в Москве затаскают по судам, разденут, а в городах и посадах затомят на правеже на воеводином дворе. Это все так...

Но многие, - конечно, кто похитрее, - оберегались и жили не совсем плохо: воеводе поклонился рублем, подьячему послал сахарцу, сукнеца или рыбки, повытчика зазвал откушать чем бог послал. У иного богатея не то что воевода или приказный - дьявол не дознается, сколько у него товаров и денег. Конечно, такие орлы, - Митрофан Шорин - первый купец гостиной сотни, или Алексей Свешников, - эти, - как на ладони, к ним на двор и митрополит ездит. Рады платить хоть тройной оклад в Бурмистерскую палату, - там им честь, и сила, и порядок. Ну, а, скажем, Васька Ревякин старший?

В лавчонке его в скобяном ряду товару на три алтына, - сидит, глаза тряпочкой вытирает. А, между прочим, знающие люди говорят: кабальных душ крестьянских за ним, посчитать, тысячи три. Не то что мужик или посадский, - редкий купец не бывал у него в долгу по тяжелой записи. И нет такого города, такого посада, где бы Ревякин не держал скобяного склада и лавчонки, и все это у него записано на родственников и приказчиков.

Ухватить его никакими средствами нельзя: как налим - гол и скользок. Ему

Бурмистерская палата - разорение, - от своих не скроешься.

В ожидании царского выхода купечество - постарше сидели на лавках, меньшие стояли. Понимали: нужны, значит, денежки надеже-государю, хочет поговорить по душам. Давно бы так, - по душам-то... Бывавшие здесь впервые не без страха поглядывали на раскрашенные львами и птицами двери сбоку тронного места (трона не было, остался один балдахин).

Петр вышел неожиданно из боковой дверцы, - был в голландском платье, - красный, видимо, выпивший. "Здорово, здорово", - повторял добродушно, здоровался за руку, иных похлопывал по спине, по голове. С ним - несколько человек: Митрофан Шорин и Алексей Свешников (в венгерских кафтанах);

братья Осип и Федор Баженины - серьезные и видные, с закрученными усами, в иноземном суконном платье, узковатом в плечах; низенький и важный Иван Артемич Бровкин - скоробогатей - обрит наголо, караковый парик до пупа; суровый думный дьяк Любим Домнин и какой-то - по одеже простой посадский - неведомый никому человек, с цыганской бородой, с большим залысым лбом.

Этот, видимо, сильно робел, шел позади всех.

Петр сел на лавку, оперся о раздвинутые колени. "Садитесь, садитесь", - сказал придвинувшемуся купечеству. Помялись. Он велел, дернул головой.

Старшие сейчас же сели. Оставшийся стоять думный дьяк Любим Домнин вынул сзади из кармана грамоту, свернутую трубкой, пожевал сухими губами. Тотчас братья Осип и Федор Баженины вскочили, держа на животе аглицкие шляпы, важно потупились. Петр опять кивнул на них:

- Вот таких бы побольше у нас... Хочу при всей людности Осипа и Федора пожаловать... В Англии, в Голландии жалуют за добрые торговые дела, за добрые мануфактуры, и нам - ввести тот же обычай. Верно я говорю?

(Обернулся направо, налево. Приподнял бровь.) Вы что мнетесь? Денег, боитесь, буду у вас просить? По-новому надо начинать жить, купцы, вот что я хочу...

Момонов, богатый суконщик, спросил, поклонясь:

- Это как - по-новому жить, государь?

- Отучаться жить особе... Бояре мои сидят по дворам, как барсуки. Вам нельзя, вы - люди торговые... Учиться надо торговать не в одиночку -

кумпаниями. Ост-Индская кумпания в Голландии - милое дело: сообща строят корабли, сообща торгуют. Наживают великие прибыли... Нам у них учиться...

В Европе - академии для сего. Желаете - биржу построим не хуже, чем в

Амстердаме. Составляйте кумпании, заводите мануфактуры... А у вас одна наука: не обманешь - не продашь...

Молодой купчик, влюбленно глядевший на царя, вдруг ударил шапкой о руку:

- Это верно, у нас это так...

Его стали тянуть за полу в толпу. Он, - вертя головой, пожимая плечами:

- А что? Разве не правда? На обмане живем, один обман, - обвешиваем, обмериваем...

Петр засмеялся (невесело, баском, кругло раскрыв рот). Близстоящие также посмеялись вежливо. Он, оборвав смех, - строго:

- Двести лет торгуете, - не научились... Возле богатства ходите...

Опять все то же убожество, нагота. Копейку наторговал и - в кабак. Так, что ли?

- Не все так, государь, - проговорил Момонов.

- Нет так! (Раздувая ноздри.) За границу поезжайте, поглядите на тех купцов - короли! Нам ждать недосуг, покуда сами научитесь... Иную свинью силой надо в корыто мордой совать... Почему мне иностранцы жить не дают?

Отдай им то на откуп, отдай другое... Лес, руды, промыслы... Почему свои не могут? В Воронеж, черт те откуда, один человек приехал, такие развел тарара, такие прожекты! У вас, говорит, золотой край, только люди вы бедные... Отчего сие? Я смолчал... Спрашиваю, - или не те люди живут в нашем краю? Оглянул купцов вылезшими глазами.) Бог других не дал, С этими надо справляться, так, что ли? Мне русские люди иногда - поперек горла...

Так уж поперек. (Ухо у него натянулось, шейная жила вот-вот дернется.)

Тогда Иван Артемич, сидевший рядом с ним, проговорил добро, нараспев:

- Русских били много, да били без толку, вот и уроды получились.

- Дурак! - крикнул Петр. - Дурак! - И локтем ткнул его в бок.

Иван Артемич - еще придурковатое:

- Ну, вот, а я-то что говорю...

Петр с минуту бешено глядел на лоснящееся, придурковато сощуренное, с дурацкой улыбкой лицо Бровкина. Ладонью щелкнул его по лбу:

- Ванька, шутом быть тебе еще не велено!

Но, видно, и сам понял, что пылить, сердиться при купечестве - не разумно. Купцы - не бояре: тем податься некуда, вотчину в кармане не унесешь. Купец, как улитка: чуть что - рожки спрятал и упятился с капиталом... Действительно, в палате стало тихо, отчужденно. Иван Артемич хитрой щелкой глаза повел на Петра.

- Читай, Любим, - сказал Петр дьяку.

Братья Баженины опять почтенно потупились. Любим Домнин высоким голосом сухо, медленно читал:

- "...дана сия милостивая жалованная грамота за усердное радение и к корабельному строению тщание... В прошлом году Осип и Федор Баженины в деревне Вовчуге построили с немецкого образца водяную пильную мельницу

_без заморских_ мастеров, сами собою, чтобы на той мельнице лес растирать на доски и продавать в Архангельске иноземцам и русским торговым людям. И

они лес растирали, и к Архангельску привозили, и за море отпускали. И есть у них намерение у того своего заводу строить корабли и яхты для отпуска досок и иных русских товаров за море. И мы, великий государь, их пожаловали, - велели им в той их деревне строить корабли и яхты и, которые припасы к тому корабельному строению будут вывезены из-за моря, пошлин с них имать не велеть, и мастеров им, иноземных и русских, брать вольным наймом из своих пожитков. А как те корабли будут готовы, - держать им на них для опасения от воровских людей пушки и зелье против иных торговых иноземческих кораблей..."

Долго читал дьяк. Свернул в трубку грамоту с висящей печатью, положа на ладони, подал Осипу и Федору. Приняв, братья подошли к Петру и молча поклонились в ноги, - все чин чином, степенно. Он поднял их за плечи и обоих поцеловал, но уже не по царскому обычаю, - ликуясь щечкой, - а в рот, крепко.

- То дорого, что почин, - сказал он купечеству. Отыскал бегающими зрачками неизвестного никому посадского с цыганской бородой, залысым лбом.

- Демидыч! (Тот, резко пхаясь, пролез сквозь толпу.) - Демидыч, поклонись купечеству... Никита Демидов Антуфьев - тульский кузнец. Пистолеты и ружья делает не хуже аглицких. Чугун льет, руды ищет. Да крылья у него коротки.

Поговорите с ним, купцы, подумайте. А я ему друг. Надо - земли пожалуем и деревеньки. Демидыч, кланяйся, кланяйся, я за тебя поручусь...

9

- Ты кто? Тебе зачем? Кого здесь нужно?

Суровая широкоплечая баба недобрым взглядом осматривала Андрея Голикова

(палехского иконописца). У него под коричневой, в дырах и клочьях, сермягой пупырчатая кожа мелко дрожала. Дул сырой мартовский ветер.

Свистели голые кусты на обветшалой стене Белого города. Тревожно кричали вороны, взлетая, - косматые и голодные, - над кучами мусора. Неперелазные заборы купца Василия Ревякина тянулись вдоль сошедшихся углом московских стен. Место было угрюмое, переулки тесные, пустынные.

- От старца Авраамия, - прошептал Андрей, плотно приложил два перста ко лбу. За спиной бабы, на разъезженном колеями дворе, у покосившихся амбаров, вставали на дыбки на цепях поджарые кобели... Андрюшка весь обледенел, горячи были одни глаза. Баба, помедлив, пропустила его на двор, указала идти по брошенным в грязь доскам к высокому и длинному строению, без лестницы и крыльца. Под самой крышей хлопали ставни на слюдяных окошечках.

Спустились в темные сени, где пахло кадками. Баба толкнула Андрюшку.

- Ноги вытри о солому, не в хлеву, - и, подождав, - все так же недружелюбно: - Во имя отца и сына и святого духа.

Отворила низенькую дверь в подклеть. Здесь было жарко, углями из печи озарялись в углу темные доски икон. Андрей долго крестился на страшные глаза древних ликов. Робея, остался у двери. Баба села. За стеной глухо пели многие голоса.

- Зачем тебя старец послал?

- На подвиг.

- Какой?

- На три года к старцу Нектарию.

- К Нектарию, - протянула баба.

- Сюда послал, чтобы к нему дорогу указали. В мире жить не могу, - телу голодно, душе страшно. Боюсь. Ищу пустыни, райского жития... (Андрюшка потянул носом.) Смилуйся, матушка, не прогони.

- Старец Нектарий сотворит тебе пустыню, - проговорила баба загадкой.

Видные от света углей глаза ее сузились.

Андрей стал рассказывать: вот уже более полугода он бродит меж двор, умирает голодною и озябает студеною смертью. Связывался со всякими людьми, подбивали его на воровские дела. "Не могу, душа ужасается". Рассказывал, как этой зимой в снежные вьюги ночевал под худыми крышами городских стен:

"Соломки достану, рогожей укроюсь. Вьюга воет, снег крутит, мертвые стрельцы на веревках пляшут, о стену бьются. Взалкал в эти ночи тихого пристанища, безмолвного жития..."

Расспросив доточно про старца Авраамия, баба со вздохом поднялась: "Иди за мной". Повела Андрюшку опять через темные сени вниз по ступеням. Велев быть на нищем месте, впустила в подполье, где пели голоса. Горячо пахнуло воском и ладаном. Человек тридцать и более стояло на коленях на скобленом полу. За бархатным аналоем читал кривоплечий человек в черном подряснике и скуфье. Перелистывая ветхую страницу рукописного требника, поднимал клочкастую бороду к свечным огням. По всей стене, даже от пола, горели свечи перед большими и малыми иконами старого новогородского письма.

Служили по беспоповскому чину. Пели сумрачно, гнусовато. Направо от старца, впереди молящихся, на коленях стоял маленький козлинобородый

Василий Ревякин. Перебирал лествицу, то вскидывал глаза на лики, то, чуть обернувшись, косился, - и под глазком его молящиеся истовее клали поклоны, даже до изъязвления лба.

Кривоплечий старец закрыл книгу, поднял ее над головой, повернулся:

выдранная клочками борода, нестарое лицо с перешибленным носом. Вперясь расширенными зрачками будто в страшное видение, разинув рот с выбитыми зубами, возопил:

- Праведного Ипполита, папы римского, словеса помянем: "По пришествии времени антихристова церковь божия позападает и упразднится жертва бескровная. Прельщение содеется в градах и в селах, в монастырях и в пустынях. И никто не спасется, только малое число..."

Страшен был голос. Молящиеся упали на лица, содрогались плечами. Старец стоял со вздетой книгой, покуда плач не стал всеобщим.

- Братие, что я вам расскажу (окончив службу, говорил старец, схватясь за деревянный крест на груди). Была надо мной милость божия. Привел господь меня на Вол-озеро, в пустынь, к старцу Нектарию. Поклонился я старцу, и он спросил меня: "Что хочешь: душу спасти или плоть?" Я сказал:

"Душу, душу!" И старец, сказал: "Благо тебе, чадо". И душу мою спасал, а плоть умерщвлял... Кушали мы в пустыне вместо хлеба траву папорть, и кислицу, и дубовые желуди, и с древес сосновых кору отымали и сушили и, со рыбою вместе истолокши, - то нам и брашно было. И не уморил нас господь. А

како я терпел от начальника моего с первых дней: по дважды на всякий день бит был. И в светлое воскресенье дважды был бит. И того за два года сочтено у меня по два времени на всякий день - боев тысяча четыреста и тридесять. А сколько ран и ударов было на всякий день от рук его честных -

того и не считаю. Пастырь плоть мою сокрушал: что ему в руках прилучилось

- тем и жаловал меня, свою сиротку и малого птенца. Учил клюкою и пестом, чем в ступе толкут, и кочергою, и поварнями, в чем яству варят, и рогаткою, чем тесто творят... Того ради тело мое начальник изъязвлял, чтобы душа темная просветилась... Коромыслом, на чем ушаты с водою носят, тем древом из ноги моей икра выбита, чтобы ноги мои на послушание готовы были. И не только древом всяким, но и железом, и камением, и за власы рванием, а ино и кирпичом тело мое смирял. В то время персты рук моих из суставов выбиты, и ребра мои и кости переломаны. И господь не уморил меня.

Ныне немощен телом, но духом светел... Братие, не разленитесь о душе своей.

- Не разленитесь о душе своей, - три раза провопил старец, немилосердно въедаясь глазами в оробевшую паству. Здесь были все родственники, свояки, крепостные люди Василия Ревякина; его приказчики, амбарные и лавочные сидельцы. Слушая, они сокрушенно вздыхали. Иные не вытерпливали исступленного взгляда старца. Андрей Голиков сгибался от рыданий, схватив себя за щеки, плакал, желтые лучи от огоньков свечей сквозь слезы колыхались по всей моленной, будто крылья архангелов.

Старец поясно поклонился пастве и отошел. На место его встал сам

Василий Ревякин, низенький, седатый, вместо глаз - две морщины, где непойманно бегали зрачки. Перебирая лествицу, тихо, человечно заговорил:

- Дорогие мои, незабвенные... Страшно! Возлюбленные, страшно! Был светел день, нашла туча, все житие наше смрадом покрыла... (Оглянулся через правое, через левое плечо, будто не стоит ли кто за ним. Мягко в чесаных валеночках шагнул вперед.) Антихрист уж здесь. Слышите? Воссел на куполах церкви никонианской. Щепоть - печать его, щепотникам нет спасения:

уж пожраны суть... И тем, кто пьет и ест со щепотниками, нет спасения. Кто от попа таинство примет - нет спасения, - просфоры их клейменые и священство их мнимое... Как нам спастись? Мы слышали, как спасаются-то.

Никого не держу, - идите, уходите, милые, примите муки, просветитесь.

Лишними заступниками будете за нас, грешных и слабых. Может, и сам я уйду... Амбары, лавки закрою, товары, животишки раздам нищим. Единое спасение - дедовская вера, послушание да страх... (Горько помотал бородкой, вытер ресницы суконным рукавом. Паства затихла. Не дышали, не шевелились.) Благо, кому вместится... А кому не вместится - и тот не отчаивайся... Старцы замолят. Одного больше смерти бойтесь - как бы лукавый под локоть не толкнул... Не прежние времена: слуги его невидимые обступили каждого, только того и ждут... Согреши, душой покриви, копейку утаи от хозяина... Будто бы - малость? Копейка! Нет... Кинутся на тебя, и пропал, - на вечную муку... Бойтесь, чтобы старцы молиться за вас не перестали... (Еще шагнул вперед, лестовкой хлестнул себя по ляжке.) Ишь ты, прельщение какое: Бурмистерсная палата!.. Вот где - ад, прямой ад...

От древности купечество платило оклады в казну, и за всем тем мое тайное дело: чем торгую, как торгую... Господь разумом наградил - вот и купец. А

дурачок век в батраках прозябнет. Бурмистров выбирать! Он и в амбар, он и в сундук ко мне... Все ему скажи, все покажи... Зачем! Кому нужно!

Антихристову сеть накидывают на купечество... А еще - почта! Зачем? Я

верного человека пошлю в Великий Устюг, скорее почты доедет и скажет, что нужно, - тайно... А почтой, - разве я знаю, какой человек мое письмо повезет? Нет, нам ни почты не надо, бурмистеров не надо, окладов двойных не платить, и с иноземцами, с никонианами табаку не курить. (Не хотел, а рассердился. Дрожащей лиловатой рукой полез в карман, вынув платок, вытерся. Покачал головой, глядя на догоравшие свечи. Вздохнул тяжело и кончил.) Ужинать пойдемте...

Все, кто был в моленной, пошли через сени и поварню рядом в подклеть.

Сели за дощатый стол, покрытый крашениной, в красном углу, где ужинали

Василий Ревякин и трое старых приказчиков - его двоюродные братья.

Попросили было и старца под образа. Но он вдруг громко плюнул и пошел к двери, к нищим, сидевшим на полу. С ними был и Андрей.

Посреди стола горела сальная свеча. Из темноты приходила суровая баба с полными чашками. Иногда с потолка падал таракан. Ели молча, степенно жевали, тихо клали ложки. Андрей пододвинулся поближе к старцу. Держа чашку на коленях, согнувшись, капая на клочкастую бороду, старец судорожно хлебал, обжигался, - хлеб ел маленькими кусками. Откушав и помолясь, сложил на животе руки. По замутившимся глазам видно было, что подобрел.

Андрей тихо ему:

- Батюшка мой, хочу к старцу Нектарию... Пусти.

Старец задышал часто. Но глаза опять осовели:

- Ужо, лягут спать, - приходи в моленну. Я тебя попытаю.

Андрей содрогнулся, - в тоске, в обречении стал ерзать затылком по заусенцам бревенчатой стены...

10

С юга, с Дикого поля, дул теплый ветер. В неделю согнало снега.

Весеннее небо синело в полых водах, заливавших равнину. Вздулись речонки, тронулся Дон. В одну ночь вышла из берегов Воронеж-река, затопило верфи.

От города до самого Дона качались на якорях корабли, бригантины, галеры, каторги, лодки. Непросохшая смола капала с бортов, блестели позолоченные и посеребренные нептуньи морды. Трепало паруса, поднятые для просушки. В

мутных водах шуршали, ныряя, последние льдины. Над стенами крепости - на правой стороне реки, напротив Воронежа, - взлетали клубы порохового дыма, ветер рвал их в клочья. Катились по водам пушечные выстрелы, будто сама земля взбухала и лопалась пузырями.

На верфи шла работа день и ночь. Заканчивали отделку сорокапушечного корабля "Крепость". Он покачивался высокой резной кормой и тремя мачтами у свежих свай стенки. К нему то и дело отплывали через реку ладьи, груженные порохом, солониной и сухарями, - причаливали к его черному борту. Течением натягивало концы, трещало дерево. На корме, на мостике, перекрикивая грохот катящихся по палубе бочек, визг блоков, ругался по-русски и по-португальски коричневомордый капитан Памбург - усищи дыбом, глаза - как у бешеного барана, ботфорты - в грязи, поверх кафтана - нагольный полушубок, голова стянута шелковым красным платком. "Дармоеды! Щукины дети! Карраха!" Матросы выбивались из сил, вытягивая на борт кули с сухарями, бочки, ящики, - бегом откатывали к трюмам, где хрипели цепными кобелями боцмана в суконных высоких шапках, в коричневых штанах пузырями.

Над рекой на горе покривились срубчатые островерхие башни, за ветхими стенами ржавели маковки церквей. Перед старым городом по склону горы раскиданы мазаные хаты и дощатые балаганы рабочих. Ближе к реке - рубленые избы новоназначенного адмирала Головина, Александра Меньшикова, начальника

Адмиралтейства Апраксина, контр-адмирала Корнелия Крейса. За рекой, на низком берегу, покрытом щепой, изрытом колесами, стояли закопченные, с земляными кровлями, срубы кузниц, поднимались ребра недостроенных судов, полузатопленные бунты досок, вытащенные из воды плоты, бочки, канаты, заржавленные якоря. Черно дымили котлы со смолой. Скрипели тонкие колеса канатной сучильни. Пильщики махали плечами, стоя на высоких козлах.

Плотовщики бегали босиком по грязи, вытаскивали баграми бревна, уносимые разливом.

Главные работы были закончены. Флот спущен. Оставался корабль

"Крепость", отделываемый с особенным тщанием. Через три дня было сказано поднятие на нем адмиральского флага.

То и дело рвали дверь, входили новые люди, не раздеваясь, не вытирая ног, садились на лавки, а кто побольше - прямо к столу. В царской избе ели и пили круглые сутки. Горело много свечей, воткнутых в пустые штофы. На бревенчатых стенах висели парики, - в избе было жарко. Стлался табачный дым из трубок.

Вице-адмирал Корнелий Крейс спал за столом, уткнув лицо в расшитые золотом обшлага. Шаутбенахт [чин, соответствующий контр-адмиралу] русского флота, голландец Юлиус Рез, - отважный морской бродяга, с головой, оцененной в две тысячи английских фунтов за разные дела в далеких океанах,

- тянул анисовую, насупившись на свечу одноглазым свирепым лицом.

Корабельные мастера Осип Най и Джон Дей, обросшие щетиной за эти горячие дни, попыхивали трубками, насмешливо подмигивали русскому мастеру Федосею

Скляеву. Федосей только что пришел, - распустив шарф, расстегнув тулупчик, хлебал лапшу со свининой...

- Федосей, - говорил ему Осип Най, подмигивая рыжими ресницами. -

Федосей, расскажи, как ты пировал в Москве?

Федосей ничего не отвечал, хлебая. Надоело, в самом деле. В феврале вернулся из-за границы, и надо бы сразу - по письму Петра Алексеевича -

ехать в Воронеж. Черт попутал. Закрутился в Москве по приятелям, и пошло.

Три дня - в чаду: блины, закуски, заедки, винище. Кончилось это, как и надо было думать: очутился в Преображенском приказе.

Царь, узнав, что жданный любимец его Федосей сидит за князем-кесарем, погнал в Москву нарочного с письмом к Ромодановскому:

"Мин хер кениг... В чем держишь наших товарищей, Федосея Скляева и других? Зело мне печально. Я ждал паче всех Скляева, потому что он лучший в корабельном мастерстве, а ты изволил задержать. Бог тебе судия. Истинно никакого нет мне здесь помощника. А, чаю, дело не государственное. Для бога освободи и пришли сюды. Питер".

Ответ от князя-кесаря дней через десять привез сам Скляев:

"Вина его вот какая: ехал с товарищами пьяный и задрался у рогаток с солдатами Преображенского полку. И по розыску явилось: на обе стороны не правы. И я, разыскав, высек Скляева за его дурость, также и солдат-челобитников высек, с кем ссора учинилась. В том на меня не прогневись, - не обык в дуростях спускать, хотя б и не такова чину были".

Ладно. Тому бы и конец. Петр Алексеевич, встретив Скляева, обнимал и ласкал, и хлопал себя по ляжкам, и изволил не то что засмеяться, а ржал до слез... "Федосей, это тебе не Амстердам!" И письмо князя-кесаря за ужином прочел вслух.

Съев лапшу, Федосей оттолкнул чашку, потянулся к Осипу Наю за табаком.

- Ну, будет вам, посмеялись, дьяволы, - сказал грубым голосом. - В

трюм, в кормовую часть, лазили сегодня?

- Лазили, - ответил Осип Най.

- Нет, не лазили...

Медленно вынув глиняную трубку, опустив углы прямого рта, Джон Дей проговорил через сжатые зубы по-русски:

- Почему ты так спрашиваешь, что мы будто не лазили в трюм, Федосей

Скляев?

- А вот потому... Чем мыргать на меня - взяли бы фонарь, пошли.

- Течь?

- То-то, что течь. Как начали грузить бочки с солониной, - шпангоуты расперло, и снизу бьет вода.

- Этого не может случиться...

- А вот может. О чем я вам говорил, - кормовое крепление слабое.

Осип Най и Джон Дей поглядели друг на друга. Не спеша встали, надвинули шапки с наушниками. Встал и Федосей, сердито замотал шарф, взял фонарь.

- Эх вы, генералы!

К столу присаживались офицеры, моряки, мастера, усталые, замазанные смолой, забрызганные грязью. Вытянув чарку огненно-крепкой водки из глиняного жбана, брали руками что попадется с блюд: жареное мясо, поросятину, говяжьи губы в уксусе. Наскоро поев, многие опять уходили, не крестя лба, не благодаря...

У дощатой перегородки навалился широким плечом на косяк дверцы сонноглазый матрос в суконной высокой шапке, сдвинутой на ухо. На жилистой его шее висел смоляной конец с узлами - линек. (Им он потчевал кого надо.)

Всем, кто близко подходил к дверце, говорил тихо-лениво:

- Куда прешь, куда, бодлива мать?..

За перегородкой, в спальной половине, сидели сейчас государственные люди: адмирал Федор Алексеевич Головин, Лев Кириллович Нарышкин, Федор

Матвеевич Апраксин - начальник Адмиралтейства - и Александр Данилович

Меньшиков. Этот, после смерти Лефорта, сразу жалован был генерал-майором и губернатором псковским. Петр будто бы так и сказал, вернувшись в Воронеж после похорон: "Были у меня две руки, осталась одна, хоть и вороватая, да верная".

Алексашка, в Преображенском, ловко затянутом шарфом, тонком кафтане, в парике, утопив узкий подбородок в кружева, стоял у горячей кирпичной печки. Апраксин и тучный Головин сидели на неприбранной постели. Нарышкин, опираясь лбом в ладонь, - у стола. Слушали они думного дьяка и великого посла Прокофия Возницына. Он только что вернулся из Карловиц на Дунае, со съезда, где цезарский, польский, веницейский и московский послы договаривались с турками о мире.

Царя он еще не видел. Петр велел сказать, чтоб министры собрались и думали, а он придет. Возницын держал. на коленях тетради с цифирьными записями, спустив очки на кончик сухого носа, рассказывал:

- Учинена мною с турецкими послами, рейс-эфенди Рами и тайным советником Маврокордато, армисциция, сиречь унятие оружия на время.

Большего добиться было нельзя. Сами судите, господа министры: в Европе сейчас такая каша заваривается, - едва ли не на весь мир. Испанский король дряхл, не сегодня-завтра помрет бездетным. Французский король добивается посадить в Испанию своего внука Филиппа и уж женил его, держит при себе в

Париже, ожидая - вот-вот короновать. Император австрийский, с другой стороны, хочет сына своего Карла посадить в Испанию...

- Да, знаем, знаем это все, - нетерпеливо перебил Алексашка.

- Потерпи уж, Александр Данилович, говорю, как умею (седым взором поверх очков Возницын тяжело уставился на красавца), решается великий спор меж Францией и Англией. Будет Испания за французским королем, -

французский с испанским флотом возьмут силу на всех морях. Будет Испания за австрийским императором, - англичане тогда с одним французским флотом справятся. Европейский политик мутят англичане. Они и свели в Карловицах австрийцев с турками. Для войны с французским королем австрийскому цезарю надобно руки себе развязать. И турки усердно рады мириться, чтоб отдохнуть, собраться с силами: принц Евгений Савойский много у них земель и городов побрал за цезаря, в Венгрии, в Семиградской земле и в Морее, и цезарцы [цезарцы - австрийцы; Евгений Савойский - австрийский полководец;

Семиградская земля, или Трансильвания, - восточная часть Румынии; Морея -

южная часть Греции] уж в самый Цареград смотрят... Туркам сейчас забота -

свое вернуть... Воевать отдаленно - с поляками или с нами - сейчас и в мыслях нет... Тот же Азов, - не стоит он того, что им надобно под ним потерять.

- Так ли турецкий султан слаб, как ты успокаиваешь? Сомнительно, -

проговорил Алексашка. (Головин и Апраксин усмехнулись. Лев Кириллович, видя, что они усмехнулись, тоже с усмешкой покачал головой.)

Алексашка, - подрожав ляжкой, позвенев шпорой:

- А коли слаб, что ж ты с ним вечного мира не подписал? Либо ты забыл сказать рейс-эфенди, что у нас на Украине зимуют сорок тысяч городовых стрельцов, да в Ахтырке собран конный большой полк Шеина, да в Брянске готовы суда для переправы. Не с голыми руками тебя посылали... Армисциция!

Прокофий Возницын медленно снял очки. Трудно было привыкать к новым порядкам, - чтобы мальчишка без роду-племени так разговаривал с великим послом. Проведя сухой ладонью по задрожавшему от гнева лицу, Прокофий собрался с мыслями. Лаем, конечно, тут ничего не возьмешь.

- А вот почему не мир, - учинена армисциция, Александр Данилович...

Цезарские послы, не сходясь с нами, ни с поляками, ни с веницейцами, тайно, одни, переговаривались с турками. И поляки тайно от нас договорились. И нас бросили одних. Турки, приведя дела с цезарцами к удовольствию, с нами вначале и говорить не хотели, так надулись... Не будь там старинного моего знакомца Александра Маврокордато, - и армисциции бы у нас не было... Вы здесь сидите, господа министры, думаете - на вас вся

Европа смотрит... Нет, для них мы - малый политик, можно сказать - никакой политик...

- Ну, это еще бабка надвое...

- Подожди, не горячись, Александр Данилович, - мягко остановил его

Головин.

- На посольском стану отвели нам самое худое место. Стражу приставили... Ходить никуда не велели, ни с турками видеться, ни пересылаться с ними. Еще будучи в Вене, взял я одного дохтура, бывалого поляка. Дохтура и стал засылать в турецкий стан к Маврокордато. Послал раз. Маврокордато велел кланяться. Послал в другой. Маврокордато велел кланяться и сказал, что студено. Я рад. Взял кафтан свой чернобурых лисиц, на малиновом сукне, послал его с дохтуром, велел ехать кругом посольских станов - степью. Маврокордато кафтан взял, на другой день посылает мне табаку, два чубука добрых да кофе с фунт, да писчей бумаги. Ах, ты, думаю, отдаривается... И опять ему на возу - икры паюсной, спинок осетровых, пять тешь белужьих больших, наливок разных... Да и сам поехал ночью в турецкий стан, один, в простом платье. А турки как раз в тот день подписали с цезарем мир...

- Эх! - топнул шпорой Алексашка.

- Маврокордато мне: "Вряд ли, говорит, будет у нас с вами удовольствие, если не вернете нам днепровские городки, чтобы Днепр запереть и ход вам заградить навсегда в Черное море, и Азов придется отдать, и крымскому хану вам дань платить по-старинному..." Вот, Александр Данилович, как с первого-то разговора турки начали задираться... А ведь я - один. Союзники свои дела кончили, разъехались... Воронежским флотом грожу. Турки смеются.

"В первый раз слышим, чтобы за тысячу верст от моря строили корабли, ну и плавайте на них по Дону, а через гирло вам не перелезть..." Грозил и украинским войском. а они мне - татарами: "Смотрите, у татар сейчас рука развязаны, как бы вам они не сделали как при Девлет-Гирее" [при Иоанне

Грозном крымцами была сожжена Москва и около полмиллиона человек убито и уведено в плен]. Не будь у турок заботы - обвалили бы они на нас войну...

Не знаю, Александр Данилович, может быть, по скудости разума не смог я достичь большего, но армисциция - все-таки не война...

Много мелочей еще не было окончено. Не хватало гвоздей. Только вчера по ростепели пришла часть санного обоза с железом из Тулы. В кузницах работали всю ночь. Дорог был каждый день, чтобы успеть догнать по высокой воде тяжелые корабли до гирла Дона.

Пылали все горны. Кузнецы в прожженных фартуках, в соленых от пота рубахах, рослые молотобойцы, по пояс голые, с опаленной кожей, закопченные мальчишки, раздувающие мехи, - все валились с ног, отмахивали руки, почернели. Отдыхающие (сменялись несколько раз в ночь) сидели тут же: кто у раскрытых дверей жевал вяленую рыбу, кто спал на куче березовых углей.

Старший мастер Кузьма Жемов, присланный Львом Кирилловичем со своего завода в Туле (куда был взят из тульской тюрьмы - в вечную работу), покалечил руку. Другой мастер угорел и сейчас стонал на ночном ветерке, лежа около кузницы на сырых досках.

Наваривали лапы большому якорю для "Крепости". Якорь, подвешенный на блоке к потолочной матице, сидел в горне. Омахивая пот, свистя легкими, воздуходувы раскачивали рычаги шести мехов. Два молотобойца стояли наготове, опустив к ноге длинноручные молота. Жемов здоровой рукой (другая была замотана тряпкой) ковырял в углях, приговаривал:

- Не ленись, не ленись, поддай...

Петр в грязной белой рубахе, в парусиновом фартуке, с мазками копоти на осунувшемся лице, сжав рот в куриную гузку, осторожно длинными клещами поворачивал в том же горне якорную лапу. Дело было ответственное и хитрое

- наварка такой большой части...

Жемов, - обернувшись к рабочим, стоящим у концов блока:

- Берись... Слушай... (И - Петру.) В самый раз, а то пережжем... (Петр, не отрывая выпуклых глаз от углей, кивнул, пошевелил клещами.) Быстро, навались... Давай!..

Торопливо перехватывая руками, рабочие потянули конец. Заскрипел блок.

Сорокапудовый якорь пошел из горна. Искры взвились метелью по кузнице.

Добела раскаленная якорная нога, щелкая окалиной, повисла над наковальней.

Теперь надо было ее нагнуть, плотно уместить. Жемов - уже шепотом:

- Нагибай, клади... Клади плотнее... (Якорь лег.) Сбивай окалину.

(Загорающимся веником стал смахивать окалину.) Лапу! (Обернувшись к Петру, закричал диким голосом.) Что ж ты! Давай!

- Есть!

Петр вымахнул из горна пудовые клещи и промахнулся по наковальне, -

едва не выронил из клещей раскаленную лапу. Присев от натуги, ощерясь, наложил...

- Плотнее! - крикнул Жемов и только взглянул на молотобойцев. Те, выхаркивая дыхание, пошли бить кругами, с оттяжкой. Петр держал лапу,

Жемов постукивал молотком - так-так-так, так-так-так. Жгучая окалина брызгала в фартуки.

Сварили. Молотобойцы, отдуваясь, отошли. Петр бросил клещи в чан.

Вытерся рукавом. Глаза его весело сузились. Подмигнул Жемову. Тот весь собрался морщинами:

- Что ж, бывает, Петр Алексеевич... Только в другой раз эдак вот не вымахивай клещи-то, - так и человека можно задеть и непременно сваркой мимо наковальни попадешь. Меня тоже били за эти дела...

Петр промолчал, вымыл руки в чану, вытерся фартуком, надел кафтан.

Вышел из кузницы. Остро пахло весенней сыростью. Под большими звездами на чуть сереющей реке шуршали льдины. Покачивался мачтовый огонь на

"Крепости". Сунув руки в карманы, тихо посвистывая, Петр шел по берегу, у самой воды.

Матрос у перегородки, увидев царя, кинулся головой в дверцу, оповестил министров. Но Петр не сразу прошел туда, - с удовольствием закрутив носом от тепла и табачного дыма, нагнулся над столом, оглядывая блюда.

- Слышь-ка, - сказал он круглобородому человеку с удивленно задранными бровями (на маленьком лице - ярко-голубые глаза, - знаменитый корабельный плотник Аладушкин), - Мишка, вон то передай, - указал через стол на жареную говядину, обложенную мочеными яблоками. Присев на скамью, напротив спящего вице-адмирала, медленно - как пьют с усталости - выпил чарочку, -

пошла по жилам. Выбрал яблоко покрепче. Жуя, плюнул косточкой в плешь

Корнелию Крейсу:

- Чего, пьяный, что ли?

Тогда вице-адмирал поднял измятое лицо и - простуженным басом:

- Ветер - зюд-зюд-вест, один балл. На командорской вахте - Памбург. Я

отдыхаю. - И опять уткнулся в расшитые рукава.

Поев, Петр сказал:

- Что ж у вас тут невесело? - Положил кулаки на стол. Минуту переждав, выпрямил спину. Прошел за перегородку. Сел на кровать. (Министры почтительно стояли.) Большим пальцем плотно набил в трубочку путаного голландского табаку, закурил от свечи, поднесенной Алексашкой: - Ну, здравствуй, великий посол.

Стариковские ноги Возницына, в суконных чулках, подогнулись, жесткие полы французского камзола полезли вверх, - поклонился большим поклоном, раскинул космы парика близ самых башмачков государевых, облепленных грязью. Так ждал, когда поднимет. Петр сказал, навалясь локтем на подушку:

- Алексаша, подними великого посла... Ты, Прокофий, не сердись, - устал я чего-то... (Возницын, отстраня Меньшикова, сам поднялся, обиженный.)

Письма твои читал. Пишешь, чтобы я не гневался. Не гневаюсь. Дело честно делал, - по старинке. Верю... (Зло открыл зубы.) Цезарцы! Англичане!

Ладно, - в последний раз так-то ездили кланяться... Сядь. Рассказывай.

Возницын опять стал рассказывать про обиды и великие труды на посольском съезде. Петр все это уже знал из писем, - рассеянно дымил трубочкой.

- Холоп твой, государь, скудным умишком своим так рассудил, если турок не задирать, то армисцицию можно тянуть долго. Послать к туркам какого ни на есть человека - умного, хитрого... Пусть договаривается, время проводит, - где и посулит чего уступить, так ведь магометан, государь, и обмануть не грех, - бог простит.

Петр усмехнулся. Половина лица его была в тени, но круглый глаз, освещенный свечою, глядел строго.

- Еще что скажете, бояре? (Вынул трубочку и на сажень сплюнул через зубы.)

Тени на стене от двух рогатых париков Апраксина и Головина заколыхались. Трудно было, конечно, так, сразу, и ответить... По-прежнему, как говаривали в Думе, - витиевато, вокруг да около, - этого Петр не любил. Алексашка, ерзая плечами по горячей печи, кривил губы.

- Ну? - спросил его Петр.

- Что ж, Прокофий по-дедовски рассудил канитель путать! Нынче нам так не подходит...

Лев Кириллович, - с одышкой, горячась:

- Сам бог не допустил, чтобы мы с турками мир подписали. Иерусалимский патриарх со слезами нам пишет: охраните гроб господень. Молдавский и валахский господари едва не на коленях молят: спасти их от турецкой неволи. А мы, - да, господи! (Петр насмешливо: "А ты не плачь..." Лев

Кириллович осекся, разинув рот и глаза. И - опять.) Государь, не быть нам без Черного моря! Слава богу, сила у нас теперь есть, и турки слабы... Не как Васька Голицын, - не в Крым нам идти, а через Дунай на Цареград, -

крест воздвигнуть на святой Софии.

Рогатые парики тревожно колыхались. Глаз Петра все так же поблескивал непонятно, трубочка похрипывала. Смирный Апраксин сказал тихо:

- Мир лучше войны. Лев Кириллович, война - дорога. Замириться с турками хоть на двадцать пять лет, хоть на десять, не отдав ни Азова, ни днепровских городков, - чего лучше... (Покосился на Петра, вздохнул.)

Петр встал, но места - шагать - было мало, сел на стол.

- Все мне на вас, на дворян, на вотчинников, оглядываться! Дворянское ополчение! Влезут, гладкие дьяволы, на коней, саблю не знают в какой руке держать. Дармоеды, истинно дармоеды! Поговорил бы ты с торговыми людьми...

Архангельск - одна дыра на краю света: англичане, голландцы что хотят, то и дают, за грош покупают... Митрофан Шорин рассказывал: восемь тысяч пудов пеньки сгноил в амбарах, три навигации выжидал цену. Энти ироды ходят мимо

- только смеются... А лес! Заграницей лес нужен, весь лес - у нас, а мы кланяемся, купите... Полотно! Иван Бровкин: лучше, говорит, я его сожгу вместе с амбаром в Архангельске, чем отдам за такую цену... Нет! Не Черное море - забота... На Балтийском море нужны свои корабли.

Выговорил слово... Длинный, чумазый, глядел со стола выпученными глазами на господ министров. Насупились. Воевать с татарами, ну, с турками, хоть и трудно, - привычная забота. Но Балтийское море воевать?

Ливонцев, поляков?.. Шведов воевать? Лезть в европейскую кашу? Лев

Кириллович пошарил полной рукой по торчащей поле кафтана, вынул орехового шелка платок, вытерся. Возницын качал сухоньким лицом. Петр, - потащив из штанов кисет:

- С турками теперь, не как Прокофий, по-новому будем просить мира...

Придем туда не с одним кафтаном на черно-бурой лисе...

- Конечно! - вдруг сказал Алексашка, заблестев глазами.

11

По мутному полноводному Дону плыли на полосатых парусах, наполненных теплым ветром. Восемнадцать двухпалубных кораблей, впереди и позади них -

двадцать галиотов и двадцать бригантин, скампавеи, яхты, галеры:

восемьдесят шесть военных судов и пятьсот стругов с казаками далеко растянулись на поворотах реки.

С высоких палуб видны были зазеленевшие степи, ряби поемных озер.

Караваны птиц летели на север. Иногда вдали белели меловые кряжи. Дул зюйд-ост, вначале противный ветер, - и много пришлось положить трудов, покуда не повернули по Дону на запад: заполаскивались паруса, корабли дрейфовали, бешено орали капитаны в медные трубы. Приказ по флоту был такой:

"Никто не дерзнет отстать от командорского корабля, но за оным следовать под пеной. Ежели кто отстанет на три часа, - четверть года жалованья, ежели на шесть, - две трети, ежели на двенадцать часов, - за год жалованья вычесть".

После поворота на юго-запад поплыли шутя. Ненадолго разливались над степью пышные и влажные закаты. Катился выстрел с адмиральского корабля.

Били склянки. Огоньки ползли на верхушки мачт. Убирались паруса, с плеском падал якорь. На помрачневших берегах зажигались костры, протяжно кричали казачьи голоса.

С темной громады "Апостола Петра" (где в звании командора состоял царь)

ведьминым хвостом, шипя и пугая перепелов, взвивалась в звездное небо ракета. В кают-компании собирались ужинать. С ближайших кораблей приплывали в эти и без того пьяные ночи адмиралы, капитаны, ближние бояре.

Близ Дивногорского монастыря к флоту присоединились шесть судов, построенных кумпанством князя Бориса Алексеевича Голицына. По сему случаю стали на якорь под меловым берегом, два дня пировали на вольном воздухе в монастырском саду. Соблазняли монахов игрой на ротах и двусмысленными шутками, пугали стрельбой из восьмисот корабельных пушек.

Снова по всей реке надувались паруса. Плыли мимо высоких берегов, мимо городков, обнесенных плетнями и земляными раскатами. Мимо новых боярских и монастырских вотчин, рыбных промыслов. Под городком Паньшиным видели на левом берегу тучи конных калмыков с длинными копьями, а на правом -

казаков в четырехугольнике обоза, с двумя пушками. Калмыки и казаки съехались биться, не поделив табуны коней и осетровые ятови.

Воевода Шеин пошел на шлюпке к калмыкам, Борис Алексеевич Голицын - к казакам. Помирили. По сему случаю на зеленых холмах пировали под медленно плывущими облаками, под летящими караванами журавлей. Корнелиус Крейс с похмелья велел наловить черепах и сам сварил похлебку из них. Петр тоже велел наловить черепах и угостил бояр чудным блюдом, а когда поели, -

показал черепашьи головы. Воеводе Шеину сделалось тошно. Много смеялись.

Двадцать четвертого мая, в жаркий полдень, из морского марева на юге показались бастионы Азова. Здесь Дон разлился широко, но все же глубина была недостаточной для прохода через гирло сорокапушечных кораблей.

Покуда виде-адмирал промеривал рукав Дона - Кутюрму, а Петр ходил на яхте в Азов и Таганрог - осматривать крепости и форты, - прибыло из

Бахчисарая ханское посольство на красивых конях, с вьючным обозом. Разбили ковровые шатры, на холме воткнули бунчук - конский хвост с полумесяцем на высоком копье, послали переводчика узнать - примет ли царь поклон от хана и подарки? Послам ответили, что царь-де в Москве, а здесь его наместник адмирал Головин с бояры. Три дня веял бунчук на холме. Татары поскакивали на горячих конях перед жерлами пушек. На четвертый посольство пришло на адмиральский корабль. Разостлали белый анатолийский ковер, положили дары:

кованый арчак для седла, сабельку, пистоли, нож, сбрую, - все - так себе, в серебре, с дешевыми каменьями. Головин важно сидел на раскладном стуле, татары - на ковре, поджав ноги. Говорили о перемирии, подписанном

Возницыным, о том и о сем, пощипывая реденькие раздвоенные бороды, шарили повсюду глазами, быстрыми, как у морской собаки, цокали языками:

- Карош москов, карош флот... Только напрасно надеетесь, большими кораблями Кутюрмой вам не пройти, не так давно султанский флот как-то пытался войти в Дон, ни с чем вернулся в Керчь...

По всему видно, что прибыли только для разведки. Наутро ни бунчука, ни шатров, ни всадников уже не было на холме.

Промеры показали, что Кутюрма мелка. Разлив Дона опадал с каждым днем.

Надеяться можно было только на сильный зюйд-вест, - если нагонит в гирло морскую воду.

Из Таганрога вернулся Петр. Помрачнел, узнав о мелководье. Ветер лениво дул с юга. Началась жара. С корабельных бортов капала смола. Дерево, плохо высушенное на зиму, рассыхалось. Из трюмов выкачивали воду. Неподвижно, с убранными парусами, корабли лежали в мареве зноя.

Приказано было выбросить в воду балласт. Вытаскивали из трюмов бочки с порохом и солониной, перегружали на струги, везли в Таганрог. Корабли облегчались, вода в Кутюрме продолжала спадать.

Двадцать второго июня в обеденный час шаутбенахт Юлиус Рез, выйдя, багровый и тяжелый, из жаркой, как баня, кают-компании - помочиться с борта, - увидел вращающимся глазом на юго-западе быстро вырастающее серое облако. Справя нужду, Юлиус Рез еще раз взглянул на облако, вернулся в кают-компанию, взял шляпу и шпагу и сказал громко:

- Идет шторм.

Петр, адмиралы, капитаны выскочили из-за стола. Разорванные облака неслись в вышину, из-за беловатой водной пелены поднимался мрак. Солнце калило железным светом. Мертво повисли флаги, вымпелы, матросское белье на вантах. По всем судам боцмана засвистали аврал - всех наверх! Крепили паруса, заводили штормовые якоря.

Туча закрывала полнеба. Помрачились воды. Мигнул широкий свет из-за края. Засвистало в снастях крепче, тревожнее. Защелкали вымпелы. Ветер налетел всею силой в крутящихся, раскиданных обрывках тьмы. Заскрипели мачты, полетели сорванные с вантов подштанники. Ветер мял воду, рвал снасти. Судорожно цеплялись за них матросы на реях. Топали ногами капитаны, перекрикивая нарастающую бурю. Пенные волны заплескались о борта. Треснуло небо раскатами, разрывающими душу ударами, загрохотало не переставая. Упали столбы огня.

Петр без шляпы, со взвитыми полами кафтана, вцепясь в поручни, стоял на вздымающейся, падающей корме. Как рыба, раскрыл рот, оглушенный, ослепленный. Молнии падали, казалось, кругом корабля, в гребни волн. Юлиус

Рез закричал ему в ухо:

- Это ничего. Сейчас будет самый шторм.

Шторм пролетел, натворив много бед. Молнией убило двух матросов на берегу. Порвало якорные канаты, сломило несколько мачт, повыкидало на берег, затопило много мелких судов. Но зато установился крепкий зюйд-вест:

то, что и надо было.

Вода в Кутюрме быстро поднималась. На рассвете начали выводить суда.

Полсотни гребных стругов, подхватив на длинных бечевах, повели первым

"Крепость". От вехи к вехе, ни разу не царапнув килем, он вышел через

Кутюрму в Азовское море, выстрелил из пушки и поднял личный флаг капитана

Памбурга.

В тот же день вывели наиболее глубоко сидящие корабли: "Апостол Петр",

"Воронеж", "Азов", "Гут Драгерс" и "Вейн Драгерс". Двадцать седьмого июня весь флот стал на якоре перед бастионами Таганрога.

Здесь, под защитой мола, начали заново конопатить, смолить и красить рассохшиеся суда, исправлять оснастку, грузить балластом. Петр целыми днями висел в люльке на борту "Крепости", посвистывая, стучал молотком по конопати. Либо, выпятив поджарый зад в холщовых замазанных штанах, лез по выбленкам на мачту - крепить новую рею. Либо спускался в трюм, где работал

Федосей Скляев (поругавшийся до матерного лая с Джоном Деем и Осипом

Наем). Он подводил хитрое крепление кормовых шпангоутов.

- Петр Ликсеич, вы мне уж не мешайте, для бога, - неласково говорил

Федосей, - плохо получится мое крепление, - отрубите голову, воля ваша, только не суйтесь под руку...

- Ладно, ладно, я помогу только...

- Идите помогайте вон Аладушкину, а то мы с вами только поругаемся...

Работали весь июль месяц. Шаутбенахт Юлиус Рез делал непрестанные ученья судовым командам, взятым из солдат Преображенского и Семеновского полков. Среди них много было детей дворянских, сроду не видавших моря.

Юлиус Рез - по свирепости и отваге истинный моряк - линьками вгонял в матросов злость к навигации. Заставлял стоять на бом-брам-реях, на двенадцати саженях над водой, прыгать с борта головой вниз в полной одежде: "Кто утонет, тот не моряк!" Расставив ноги на капитанском мостике, руки с тростью за спиной, челюсть, как у медецинского кобеля, все видел, пират, одним глазом: кто замешкался, развязывая узел, кто крепит конец не так. "Эй, там, на стеньга-стакселе, грязный корофф, как травишь фалл?"

Топал башмаком: "Все - на шканцы... Снашала!"

Из Москвы прибыл новоназначенный посол Емельян Украинцев, опытнейший из дельцов Посольского приказа, с ним - дьяк Чередеев и переводчики Лаврецкий и Ботвинкин. Привезли для раздачи султану и пашам соболей, рыбьего зуба и полтора пуда чаю.

Четырнадцатого августа "Крепость" поднял паруса и, сопровождаемый всем флотом, при крепком северо-восточном ветре вышел в открытое море, держа курс на запад-юго-запад. Семнадцатого с левого борта на ногайской стороне показались тонкие минареты Тамани, флот пересек пролив и с пальбою, окутавшись пороховым дымом, прошел в виду Керчи, стал на якорь. Стены города были весьма древние, высокие квадратные башни кое-где обвалились.

Ни фортов, ни бастионов. Близ берега стояли четыре корабля. Турки, видимо, переполошились, - не ждали, не гадали увидеть весь залив, полный парусов и пушечного дыма.

Керченский паша Муртаза, холеный и ленивый турок, с испугом глядел в проломное окно одной из башен. Он послал приставов на московский адмиральский корабль - спросить, зачем пришел такой большой караван. Месяц тому назад ханские татары доносили, что царский флот худой и совсем без пушек и через азовские мели ему сроду не пройти.

- Ай-ай-ай... Ай-ай-ай, - тихо причитал Муртаза, отгибая веточку кустарника в окошке, чтобы лучше видеть. Считал, считал корабли. Бросил. -

Кто поверил ханским лазутчикам? - закричал он чиновникам, стоявшим позади него на башенной площадке, загаженной птицами. - Кто поверил татарским собакам?

Муртаза затопал туфлями. Чиновники, сытые и обленившиеся в спокойном захолустье, прикладывали руки к сердцу, сокрушенно качали фесками и чалмами. Понимали, что Муртазе придется писать султану неприятное письмо, и как еще обернется: султан, хоть и пресветлый наместник пророка, но вспыльчив, и бывали случаи, когда и не такой паша, кряхтя, садился на кол.

Косой парус фелюги с приставами отделился от адмиральского корабля.

Муртаза послал чиновника на берег торопить посланных и сам снова принялся считать корабли. Пристава - два грека - явились, подкатывая глаза, вжимая головы в плечи, щелкая языками. Муртаза свирепо вытянул к ним жирное лицо.

Рассказали:

- Московский адмирал велел тебе кланяться и сказать, что они провожают посланника к султану. Мы сказали адмиралу, что ты-де не можешь пропустить посланника морем, - пусть едет, как все, через Крым на Бабу. Адмирал сказал: "А не хотите пускать морем, так мы всем флотом до Константинополя проводим посланника".

Муртаза-паша на другой день послал важных беев к адмиралу. И бей сказали:

- Мы вас, московитов, жалеем, вы нашего Черного моря не знаете, - во время нужды на нем сердца человеческие черны, оттого и зовется оно черным.

Послушайте нас, поезжайте сушей на Бабу.

Адмирал Головин только надулся: "Испугали". И стоявший тут же какой-то длинный, с блестящими глазами человек в голландском платье засмеялся, и все русские засмеялись.

Что тут поделаешь? Как их не пустить, когда с утренним ветерком московские корабли ставят паруса и по всем морским правилам делают построения, ходят по заливу, стреляют в парусиновые щиты на поплавках.

Откажи таким нахалам! Надеясь на одного аллаха, Муртаза-паша затягивал переговоры.

Шлюпка подошла к турецкому адмиральскому кораблю. На борт поднялись

Корнелий Крейс и двое гребцов в голландском матросском платье - Петр и

Алексашка. На шканцах турецкий экипаж отдал салют московскому вице-адмиралу. Адмирал Гассан-паша важно вышел из кормовой каюты, - был в белом шелковом халате, в чалме с алмазным полумесяцем. С достоинством приложил пальцы ко лбу и груди. Корнелий Крейс снял шляпу, пятясь, повел перьями перед Гассан-пашой.

Подали два стула. Адмиралы сели под парусиновым навесом. Низенький жирный человек - охолощенный повар - принес на подносе блюдца со сладкими заедками. кофейник и чашечки, чуть побольше наперстка. Адмиралы начали приличный разговор. Гассан-паша спросил про здоровье царя. Корнелий Крейс ответил, что царь здоров, и сам спросил про здоровье султанского величества. Гассан-паша низко склонился над столом: "Аллах хранит дни султанского величества..." Глядя печальными глазами мимо Корнелия Крейса, сказал:

- В Керчи мы не держим большого флота. Здесь нам бояться некого. Зато в

Мраморном море у нас могучие корабли. Пушки на них столь велики, - могут даже бросать каменные ядра в три пуда весом.

Корнелий Крейс, - прихлебывая кофе:

- Наши корабли каменных ядер не употребляют. Мы стреляем чугунными ядрами по восемнадцати и по тридцати фунтов весом. Оные пронизывают неприятельский корабль сквозь оба борта.

Гассан-паша чуть поднял красивые брови:

- Мы немало удивились, увидев, что в царском флоте прилежно служат англичане и голландцы - лучшие друзья Турции...

Корнелий Крейс - со светлой улыбкой:

- О Гассан-паша, люди служат тому, кто больше дает денег. (Гассан-паша важно наклонил голову.) Голландия и Англия ведут прибыльную торговлю с

Московией. С царем выгоднее жить в мире, чем в войне. Московия столь богата, как никакая другая страна на свете.

Гассан-паша - задумчиво:

- Откуда у царя столько кораблей, господин вице-адмирал?

- Московиты выстроили их сами в два года...

- Ай-ай-ай, - качал чалмой Гассан-паша.

Покуда адмиралы беседовали, Петр и Алексашка угощали турецких матросов табаком, всячески смешили их. Гассан-паша нет-нет и взглядывал на этих высоченных парней, - чересчур были любопытны. Вон один полез на мачту, в бочку. Другой навострил глаз на английскую скоростреляющую пушку. Но из вежливости Гассан-паша промолчал, даже когда матросы увели московитов на нижнюю палубу.

Корнелий Крейс просил позволения съехать на берег - купить фруктов, сластей и кофе. Гассан-паша, подумав, сказал, что, пожалуй, он сам бы мог продать кофе господину вице-адмиралу.

- Много ли тебе нужно кофе?

- Червонцев на семьдесят.

- Абдула-Алла, - крикнул Гассан-паша, топнул пяткой. Вперевалку подбежал охолощенный повар. Выслушав, вернулся с весами. За ним матросы тащили мешки с кофе. Гассан-паша удобнее подвинулся со стулом, проверил весы, вытащил из-за пазухи янтарные четки - отсчитывать меры. Приказал развязать мешок. Пересыпая в холеных пальцах зерна, полузакрыл глаза: -

Это кофе лучшего урожая на Яве. Ты мне скажешь спасибо, господин вице-адмирал. Я вижу, ты - хороший человек. (Нагнувшись к его уху.) Не хочу тебе зла, - отговори московитов плыть морем: у берегов много подводных камней и опасных мелей. Мы сами боимся этих мест.

- Зачем плыть вдоль берегов, - ответил Корнелий Крейс, - нашему кораблю курс прямой через море, был бы ветер попутный.

Он отсчитал семьдесят червонцев. Простились. Подойдя к трапу, Корнелий

Крейс крикнул сурово:

- Эй, Петр Алексеев!..

- Здесь! - торопливо отозвался голос.

Петр, за ним Алексашка выскочили из люка, на обоих - красные фески.

Вице-адмирал помахал адмиралу шляпой, сел на руль, шлюпка помчалась к берегу. Петр и Алексашка, налегая на гнущиеся весла, весело скалили зубы.

С прибойной волной шлюпка врезалась в береговую гальку. От крепостных ворот мимо гнилых лодок и прозеленевших свай торопливо шли пристава и давешние беи просить никак не заходить в город, а если нужда какая, купчишки принесут сюда, в шлюпку, всякие товары... У Петра забегали зрачки, гневом вспыхнули щеки. Алексашка, - держа поднятое торчком весло:

- Мин херц, да скажи ты... Подойдем флотом на пушечный выстрел... В

самом деле...

- Не пускать - это их право: это - крепость, - сказал Корнелий Крейс. -

Мы погуляем по берегу около стен, мы увидим все, что нужно.

12

Муртаза-паша больше ничего не мог придумать: плывите, аллах с вами.

Петр вместе с флотом вернулся в Таганрог. Двадцать восьмого августа

"Крепость", взяв на борт посла, дьяка и переводчиков, сопровождаемый четырьмя турецкими военными кораблями, обогнул керченский мыс и при слабом ветре поплыл вдоль южных берегов Крыма.

Турецкие корабли следовали за ним в пене за кормой. На переднем находился пристав. Гассан-паша остался в Керчи, - в последний час просил, чтоб дали ему хотя бы письменное свидетельство, что царский посланник едет сам собой, а он, Гассан, ему не советует. Но и в этом было отказано.

В виду Балаклавы пристав сел в лодку, поравнялся с "Крепостью" и стал просить зайти в Балаклаву - взять свежей воды. Отчаянно махал рукавом халата на рыжие холмы.

- Хороший город, зайдем, пожалуйста.

Капитан Памбург, облокотясь о перила, пробасил сверху:

- Будто мы не понимаем, приставу нужно зайти в Балаклаву - взять у жителей хороший бакшиш за посланничий корм. Ха! У нас водой полны бочки.

Приставу отказали. Ветер свежел. Памбург поглядел на небо и велел прибавить парусов. Тяжелые турецкие корабли начали заметно отставать. На переднем взвились сигналы: "Убавьте парусов". Памбург уставился в подзорную трубу. Выругался по-португальски. Сбежал вниз в кают-компанию, богато отделанную ореховым деревом. Там, у стола на навощенной лавке, страдая от качки, сидел посол Емельян Украинцев - глаза закрыты, снятый парик зажат в кулаке. Памбург - бешено:

- Эти черти приказывают мне убавить парусов. Я не слушаю. Я иду в открытое море.

Украинцев только слабо махнул на него париком.

- Иди куда хочешь.

Памбург поднялся на корму, на капитанский мостик. Закрутил усы, чтобы не мешали орать:

- Все наверх! Слушать команду! Ставь фор-бом-брамсели... Грот...

Крюс-бом-брамсели... Фор-стеньга-стаксель, фока-стаксель... Поворот на левый борт... Так держать...

"Крепость", скрипя и кренясь, сделал поворот, взял ветер полными парусами и, уходя, как от стоячих, от турок, пустился пучиною Евксинской прямо на Цареград...

Под сильным креном корабль летел по темно-синему морю, измятому норд-остом. Волны, казалось, поднимали пенистые гривы, чтобы взглянуть, долго ли еще пустынно катиться им до выжженных солнцем берегов.

Шестнадцать человек команды, - голландцы, шведы, датчане, все - морские бродяги, поглядывая на волны, курили трубочки: идти было легко, шутя. Зато половина воинской команды - солдаты и пушкари - валялись в трюме между бочками с водой и солониной. Памбург приказывал всем больным отпускать водки три раза в день: "К морю нужно привыкать!"

Шли день и ночь, на второй день взяли рифы, - корабль сильно зарывался, черпал воду, пенная пелена пролетала по всей палубе. Памбург только отфыркивал капли с усов.

Сильно страдало качкой великое посольство. Украинцев и дьяк Чередеев, лежа в кормовом чулане, - маленькой свежевыкрашенной каюте, - поднимали головы от подушек, взглядывали в квадратное окошечко... Вот оно медленно падает вниз, в пучину, зеленые воды шипят, поднимаются к четырем стеклышкам, с тяжелым плеском заслоняют свет в чулане. Скрипят перегородки, заваливается низенький потолок. Посол и дьяк со стоном закрывали глаза.

Ясным утром второго сентября юнга, калмычонок, закричал с марса, из бочки: "Земля!" Близились голубоватые, холмистые очертания берегов

Босфора. Вдали - косые паруса. Прилетели чайки, с криками кружились над высокой резной кормой. Памбург велел свистать наверх всех: "Мыться.

Чистить кафтаны. Надеть парики".

В полдень "Крепость" под всеми парусами ворвался мимо древних сторожевых башен в Босфор. На крепостном валу, на мачте, взвились сигналы:

"Чей корабль?" Памбург велел ответить: "Надо знать московский флаг". С

берега: "Возьмите лоцмана". Памбург поднял сигналы: "Идем без лоцмана".

Украинцев надел малиновый кафтан с золотым галуном, шляпу с перьями, дьяк Чередеев (костлявый, тонконосый, похожий на великомученика суздальского письма) надел зеленый кафтан с серебром и шляпу с перьями же.

Пушкари стояли у пушек, солдаты - при мушкетах на шканцах.

Корабль скользил по зеркальному проливу. Налево, среди сухих холмов, -

еще не убранные поля кукурузы, водокачки, овцы на косогорах, рыбачьи хижины из камней, крытые кукурузной соломой. На правом берегу - пышные сады, белые ограды, черепичные крыши, лестницы к воде... Черно-зеленые деревья - кипарисы, высокие, как веретена. Развалины замка, заросшие кустарником. Из-за дерев - круглый купол и минарет... Подходя ближе к берегу, видели чудные плоды на ветвях. Тянуло запахом маслин и роз.

Русские люди дивились роскоши турецкой, земли:

"Все говорят - гололобые да бусурмане, а смотри, как живут!"

Разлился далекий, будто за тридевять земель, золотой закат. Быстро багровея, угасал, окрасил кровью воды Босфора. Стали на якорь в трех милях от Константинополя. В ночной синеве высыпали большие звезды, каких не видано в Москве. Туманом отражался Млечный Путь.

На корабле никто не хотел спать. Глядели на затихшие берега, прислушивались к скрипу колодца, к сухому треску цикад. Собаки, и те брехали здесь особенно. В глубине воды уносились течением светящиеся странные рыбы. Солдаты, тихо сидя на пушках, говорили: "Богатый край, и живут тут, должно быть, легко..."

Поглядывая задумчиво на огонек свечи, светом своим заслонявшей несколько крупных звезд в черном окошечке кормового чулана, Емельян

Украинцев осторожно омакивал гусиное перо, смотрел, нет ли волоска на конце (в сем случае вытирал его о парик), и цифирью, не спеша, писал письмо Петру Алексеевичу:

"...Здесь мы простояли около суток... Третьего числа подошли отставшие турецкие корабли. Пристав со слезами пенял нам, зачем убежали вперед, за это-де султан велит отрубить ему голову, и просил подождать его здесь: он сам известит султана о нашем прибытии. Мы наказали, чтобы прием нам у султана был со всякою честью. К вечеру пристав вернулся из Цареграда и объявил, что султан нас примет с честью и пришлет за нами сюда сандалы -

ихние лодки. Мы ответили, что нет, - поплывем на своем корабле. И так мы спорили, и согласились плыть в сандалах, но с тем, что впереди будет плыть

"Крепость".

На другой день прислали три султанских сандала, с коврами. Мы сели в лодки, и впереди нас поплыл "Крепость". Скоро увидели Цареград, достойный удивления город. Стены и башни хотя и древнего, но могучего строения. Весь город под черепицу, зело предивные и превеликолепные стоят мечети белого камня, а София - песочного камня. И Стамбул и слобода Перу с воды видны как на ладони. С берега в наше сретенье была пальба, и капитан Памбург отвечал пальбой изо всех пушек. Остановились напротив султанского сераля, откуда со стены глядел на нас султан, над ним держали опахало и его смахивали.

Нас на берегу встретили сто конных чаушей и двести янычар с бамбуковыми батожками. Под меня и дьяка привели лошадей в богатой сбруе. И как мы вышли из лодки - начальник чаушей спросил нас о здоровье. Мы сели на коней и поехали на подворье многими весьма кривыми и узкими улицами. С боков бежал народ.

О твоем корабле здесь немалое удивление: кто его делал и как он мелкими водами вышел из Дона? Спрашивали, много ли у тебя кораблей и сколь велики?

Я отвечал, что много, и дны у них не плоски, как здесь врут, и по морю ходят хорошо. Тысячи турок, греков, армян и евреев приезжают смотреть

"Крепость", да и сам султан приезжал, три раза обошел на лодке кругом корабля. А наипаче всего хвалят парусы и канаты за прочность и дерево на мачтах. А иные и ругают, что сделан-де некрепко. Мне, прости, так мнится:

плыли мы морем в ветер не самый сильный, и "Крепость" гораздо скрипел и набок накланивался и воду черпал. Строители-то его - Осип Най да Джон Дей,

- чаю, не без корысти. Корабль - дело не малое, стоит города доброго.

Здесь его смотрят, но не торгуют, и купца на него нет... Прости, пишу как умею.

А турки делают свои корабли весьма прилежно и крепко и сшивают зело плотно, - ростом они пониже наших, но воду не черпают.

Один грек мне говорил: турки боятся, - если твое царское величество

Черное море запрешь, - в Цареграде будет голодно, потому что хлеб, масло, лес, дрова привозят сюда из-под дунайских городов. Здесь слух, что ты со всем флотом уж ходил под Трапезунд и Синоп. Меня спрашивали о сем, я отвечал: не знаю, при мне не ходил..."

Памбург с офицерами поехал в Перу к некоторым европейским послам спросить о здоровье. Голландский и французский послы приняли русских ласково, благодарили и виноградным вином поили за здоровье царя. К

третьему поехали на подворье - к английскому послу. Слезли с лошадей у красного крыльца, постучали. Вышел огненнобородый лакей в сажень ростом.

Придерживая дверь, спросил, что нужно? Памбург, загоревшись глазами, сказал, кто они и зачем. Лакей захлопнул дверь и не слишком скоро вернулся, хотя московиты ждали на улице, - проговорил насмешливо:

- Посол сел за стол обедать и велел сказать, что с капитаном Памбургом видеться ему незачем.

- Так ты скажи послу, чтобы он костью подавился! - крикнул Памбург.

Бешено вскочил на коня и погнал по плоским кирпичным лестницам, мимо уличных торговцев, голых ребятишек и собак, вниз на Галату, где еще давеча видел в шашлычных и кофейных и у дверей публичных домов несколько своих давних приятелей.

Здесь Памбург с офицерами напились греческим вином дузиком до изумления, шумели и вызывали драться английских моряков. Сюда пришли его приятели - штурмана дальнего плаванья, знаменитые корсары, скрывавшиеся в трущобах Галаты, всякие непонятные люди. Их всех Памбург позвал пировать на "Крепость".

На другой день к кораблю стали подплывать на каюках моряки разных наций

- шведы, голландцы, французы, португальцы, мавры, - иные в париках, в шелковых чулках, при шпагах, иные с головой, туго обвязанной красным платком, на босу ногу - туфли, за широким поясом - пистолеты, иные в кожаных куртках и зюйдвестках, пропахших соленой рыбой.

Сели пировать на открытой палубе под нежарким сентябрьским солнцем. На виду - за стенами - мрачный, с частыми решетками на окнах, дворец султана, на другой стороне пролива - пышные рощи и сады Скутари. Преображенцы и семеновцы играли на рожках, на ложках, пели плясовые, свистали разными птичьими голосами "весну".

Памбург в обсыпанном серебряною пудрой парике, в малиновой куртке с лентами и кружевами, - в одной руке - чаша, в другой - платочек, -

разгорячась, говорил гостям:

- Понадобится нам тысяча кораблей, и тысячу построим... У нас уж заложены восьмидесятипушечные, стопушечные корабли. На будущий год ждите нас в Средиземном море, ждите нас на Балтийском море. Всех знаменитых моряков возьмем на службу. Выйдем и в океан...

- Салют! - кричали побагровевшие моряки. - Салют капитану Памбургу!

Затягивали морские песни. Стучали ногами. Трубочный дым слоился в безветрии над палубой. Не заметили, как и зашло солнце, как аттические звезды стали светить на это необыкновенное пиршество. В полночь, когда половина морских волков храпела, кто свалясь под стол, кто склонив поседевшую в бурях голову между блюдами, Памбург кинулся на мостик:

- Слушай команду! Бомбардиры, пушкари, по местам! Вложи заряд! Забей заряд! Зажигай фитили! Команда... С обоих бортов - залп... О-о-огонь!

Сорок шесть тяжелых пушек враз выпыхнули пламя. Над спящим

Константинополем будто обрушилось небо от грохота... "Крепость", окутанный дымом, дал второй залп...

Емельян Украинцев писал цифирью:

"...припал на самого султана и на весь народ великий страх: капитан

Памбург пил целый день на корабле с моряками и подпил гораздо и стрелял с корабля в полночь изо всех пушек не однажды. И от той стрельбы учинился по всему Цареграду ропот и великая молва, будто он, капитан, тою ночной стрельбой давал знать твоему, государь, морскому каравану, который ходит по Черному морю, чтобы он входил в гирло...

Султаново величество в ту ночь испужался и выбежал из спальной в чем был и многие министры и паши испужались, и от той капитанской необычайной пушечной стрельбы две брюхатые султанши из верхнего сераля младенцев загодя выкинули. И за все то султанское величество на Памбурга зело разгневался и велел нам сказать, чтобы мы сего капитана с корабля сняли и голову ему отрубили. Я султану отвечал, что мне неизвестно, для чего капитан стрелял, и я его о том спрошу, и если султанову величеству стрельба учинилась досадна, я капитану вперед стрелять не велю и жестоко о том прикажу, но с корабля снимать мне его незачем. Тем дело и кончилось.

Султан примет нас во вторник. Турки ждут сюда капитана Медзоморта-пашу, бывшего прежде морским разбойником алжирским, для совета - мир с тобой учинить или войну".

Глава вторая

1

Сентябрьское солнце невысоко стояло над лесистым берегом. День за днем, чем дальше уходили на север, глуше становились места. Косяки птиц срывались с тихой реки. Бурелом, болота, безлюдье. Изредка виднелась рыбачья землянка да челн, вытащенный на берег. До Белого озера оставалась неделя пути.

Четырнадцать человек тянули бечевой тяжелую барку с хлебом. Уронив головы, уронив вперед себя руки, налегали грудью на лямки. Шли от самого

Ярославля. Солнце заходило за черные зубцы елей, долго, долго томилось в мрачном зареве. С баржи кричали: "Эй, причаливай!" Бурлаки вбивали кол или прикручивали бечеву за дерево. Зажигали костер. В молочном тумане на болотистом берегу медленно тонул ельник. Длинношеей тенью в закате пролетали утки. Ломая валежник, приходили на реку лоси, рослые, как лошади. Зверья, небитого, непуганого, был полон лес.

По реке шлепали весла, - от баржи к берегу плыл сам хозяин, старец

Андрей Денисов, - вез работничкам сухари, пшенца, когда и рыбки, по скоромным дням - солонины. Осматривал, крепок ли причал. Засунув руки за кожаный пояс, останавливался у костра, - свежий мужчина, в подряснике, в суконной скуфейке, курчавобородый, ясноглазый.

- Братья, все ли живы? - спрашивал. - Потрудитесь, бог труды любит.

Веселитесь, - все вам зачтется. Одно счастье - ушли от никонианского смрада. А уж когда Онего-озером пойдем - вот где край! Истинно райский...

Выдернув из-за пояса руки, садился на корточки перед огнем. Уставшие люди молча слушали его.

- В том краю на реке Выге жил старец... Так же вот бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор, и лавки, и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне - и глас: "Прельщенный, погибаю навеки..." Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепальным желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную кожу, она на нем и засохла, и так и носил ее зимой и летом. Всей рухляди у него - чашечка деревянная с ложечкой да старописанный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, - считал их за мух... Начали ходить к нему люди, - он их исповедовал и причащал листочком либо ягодкой. Учил: в огне лучше сгореть живым, но не принять вечной муки. Год да другой - люди стали селиться около него. Жечь лес, пахать подгарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все - сообща, и амбары и погреба - общие. И он разделил:

женщин - особе, мужчин - особе.

- Это хорошо, - проговорил суровый голос, - с бабой жить - добра не нажить.

Веселым взором Денисов взглядывал в темноту на говорившего.

- Молитвами старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали - диво! Урожались и грибы и ягоды. Он указал, и нашли руды медные и железные, - поставили кузницы... Истинно святая стала обитель, тихое житие...

Из-за валежника поднялся Андрюшка Голиков, присев около Денисова, стал глядеть ему в глаза. Голиков шел с бурлаками по обету. (В тот раз на ревякинском дворе старец исповедовал Андрюшку, бил лествицей и велел идти в Ярославль дожидаться Денисовой баржи с хлебом.) Здесь из четырнадцати человек было девятеро таких же, пошедших по обету или епитимье.

Денисов рассказывал:

- В свой смертный час старец благословил нас, двоих братьев, Семена и меня, Андрея, быть в Выговской обители в главных. Причастил - и мы пошли.

А келья его стояла поодаль, в ложбинке. Только отошли, глядим - свет.

Келья - в огне, как в кусте огненном. Я было побежал, Семен - за руку:

стой! Из огня - слышим - сладкогласное пение... А сверху-то в дыму -

черти, как сажа, крутятся, визжат, - верите ли? Мы с братом - на колени, и сами запели... Утром приходим на то место, - из-под пепла бежит ключ светлый... Мы над ключом срубчик поставили и голубок - для иконки... Да вот иконописца не найти, - написать как бы хотелось.

Голиков всхлипнул. Денисов легонько погладил его по нечесаным космам:

- Одна беда, братцы мои, хлеб у нас через два года в третий не родится.

Прошлым летом все вымочило дождями, и соломы не собрали. Приходится возить издалека... Да ведь дело святое, детушки... Не зря трудитесь.

Денисов еще поговорил немного. Прочел общую молитву. Сел в лодку, поплыл к барже через тусклую полосу зари на реке. Ночи были прохладные, спать студено в худой одежонке.

Чуть свет Денисов опять приплывал к берегу, будил народ. Кашляли, чесались. Помолясь, варили кашу. Когда студенистое солнце несветлым пузырем повисало в тумане, бурлаки влезали в лямки, шлепали лаптями по прибрежной сырости. Версту за верстой, день за днем. С севера ползли грядами тучи, задул резкий ветер. Шексна разлилась.

Тучи неслись теперь низко над взволнованными водами Белого озера.

Повернули на запад, к Белозерску. Волны набегали на пустынный берег, сбивали с ног бурлаков. Вести баржу стало трудно. В обед сушились в рыбацкой землянке. Здесь двое наемных поругались с Денисовым из-за пищи, взяли расчет - по три четвертака, ушли - куда глаза глядят...

Баржа стояла на якоре напротив города, на бурунах. Ветер свежел, пробирал до костей. Отчаяние брало, - подумать только - идти бечевой на север. Наемные все разругались с Денисовым, разбрелись по рыбачьим слободам. И остальные... кто знакомца встретил, кто повертелся, повертелся, и - нет его...

На берегу, на опрокинутой лодке, между мокрыми камнями, сидели Андрюшка

Голиков, Илюшка Дехтярев (каширский беглый крестьянин), Федька, по прозванию Умойся Грязью, сутулый человек, бродяга из монастырских крестьян, ломанный и пытанный много. Глядели по сторонам.

Все здесь было угрюмое: снежная от волн, мутная пелена озера, тучи, ползущие грядами с севера, за прибрежным валом - плоская равнина и на ней, почти накрытый тучами, ветхий деревянный город: дырявые кровли на башнях, ржавые луковки церквей, высокие избы с провалившимися крышами. На берегу мотались ветром жерди для сетей. Народу почти не видно. Уныло звонил колокол...

- Денисов-то, тоже, - ловок словами кормить. Покуда до его рая-то доберешься - одна, пожалуй, душа останется, - проговорил Умойся Грязью, ковыряя ногтем мозоль на ладони.

- А ты верь! (Голиков ему со злобой.) А ты верь! - и в тоске глядел на белые волны. Бесприютно, одиноко, холодно... - И здесь, должно быть, далеко до бога-то...

Илюшка Дехтярев (большеротый, двужильный мужик с веселыми глазами)

рассказывал тихо, медленно:

- ...Я, значит, его спрашиваю, этого человека: отчего на посаде у вас пустота, половина дворов заколочены?.. "Оттого пустота на посаде, - он говорит, - монахи озорничают... Мы в Москву не одну челобитную послали, да там, видно, не до нас... На святой неделе что они сделали - силов нет...

Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами, - кто в посад, кто в слободы, кто по деревням... Входят в избы, крест - в рыло, крестись щепотьем, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы...

Как веником, все вычистят. И деньги спрашивают... Ты, говорят, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на чепь и мучают".

Умойся Грязью вдруг закинул голову, захохотал хрипло:

- Вот едят, вот пьют! Ах, монахи, пропасти на них нет!

Дехтярев толкнул его коленом. К лодке, против ветра, придерживая развевающуюся рясу, подходил монах с цыганской бородой, - скуфья надвинута. Страшными глазами поглядел на судно, скрипящее на волнах, потом

- на этих троих:

- Откуда баржа?

- Из-под Ярославля, отец, - ласково-лениво ответил Дехтярев.

- С чем баржа?

- Нам не сказывали.

- С хлебом?

- Ну, да...

- Куда ведете?

- А кто ж его знает, - куда прикажут...

- Не ври, не ври, не ври! - Монах торопливо стал загибать правый рукав.

- Денисова эта баржа... В Повенец плывете, в раскольничьи скиты хлеб везете, страдники...

И сразу, кинувшись, взял Илюшку Дехтярева за грудь, тряхнул заробевшего мужика и, обернувшись к посаду, закричал что есть силы:

- Караул!

Андрюшка Голиков сорвался с лодки, побежал вдоль волн к рыбачьим землянкам.

- Караул! - заорал второй раз монах и пресекся. Умойся Грязью схватил его за волосы, оторвал от Илюшки, сбил с ног и стал вертеться над землей, ища камень. Монах бойко вскочил, налетел на него сбоку, но Федька весь сделался костяной от злобы, не шелохнулся, опять сгреб его, нагнув, ударил по шее. Монах крякнул. Из переулка к берегу бежали четверо с кольями...

Андрюшка Голиков, ужасаясь, выглядывал из-за угла рыбацкой землянки.

Умойся Грязью дрался с пятерыми: вырвал у одного кол, наскакивал, дико вскрикивал, - такой злобы в человеке Андрюшка не видывал сроду... "Бес, чистый бес!.." Потом ввязался и Дехтярев: изловчась, смазал монаха в ухо,

- тот в третий раз покатился. Помощники его стали подаваться назад.

Кое-где на посаде из ворот вышли люди, подкрякивали: так, так, так!..

Илюшка с Федькой одолели, погнали было этих, на скоро вернулись на берег и, отсморкав кровь, пошли прямо к избенке, где дрожал Голиков.

- А и тебя бы следовало поучить, по совести, - сказал ему Умойся

Грязью. - Дурак ты, а еще в рай хочешь...

В дверцу из мазанки (стоявшей задом к морю) высунулась нечесаная голова, дымчатая борода от самых глаз. Поморгав, вылез кряжистый босой человек, темный от копоти. Поглядел в сторону посада, - там уж не было ни души.

- Заходите, - сказал и опять улез в низенькую мазанку. Свет в ней пробивался в щель над дверью. Пахло прогорклой рыбой, половина помещения завалена снастями. Илья, Андрей и Федор, войдя, перекрестились двуперстно.

Рыбак сказал им:

- Садитесь. А вы знаете, кого били сейчас?

- Меня всю жисть били, ни разу не спросили, - проговорил Умойся Грязью.

- Били вы ключаря Крестовоздвиженского монастыря, Феодосия. Разбойник, ах, разбойник, сатана! Бешенай!

Рыбак, видя, что это - люди свои, сел между ними на лавку, взял у себя под мышками, покачиваясь, рассказывал:

- Здесь места самые рыбные, жить бы и жить, - уйду... Нельзя стало, этот сатана всем озером завладел... Монахам мы давали: зимой - четвертую часть снятка, и от каждой путины даем. Ему мало. Парус увидит и бежит на берег, и оставит тебе рыбы только чтобы пожрать. Не дай, - он сейчас: "Как хрестишься?" Согрешишь, конечно, обмахнешься щепотью. "Не так, лукавишь!

Иди за мной!" А идти за ним - известно: в монастырский подвал, садиться на цепь. А сколько он у нас снастей порвал, челнов перепортил... К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть. Ведь у них в монастыре - жалованная митрополичья грамота: искоренять старинноверующих.

Вам, братцы, скорей надо уходить отсюда.

- Ох, нет, мы с Денисовым, - проговорил Голиков, испуганно взглядывая на Илюшку и Федьку...

- Денисов откупится, - сильный человек... В огне не сгорит... Он с севера плывет, - с мехами, да костью, да медью, - откупается. Назад плывет, - откупается. Не один уже раз... У него, брат, везде свои люди...

Умойся Грязью - с усмешкой:

- Краснобай! Всю дорогу сухарями кормил, а уж наговорит, будто курятину едим.

Голиков весь изморщился, покуда просто говорили про выговского старца.

Вспоминал, как Денисов, бывало, скупо-ласково погладит его по голове:

"Что, мальчик, душа-то жива? Ну, и хорошо..." Вспоминал, какие чудные беседы он вел у костра, как садился в лодку и чернел острой скуфеечкой на закатной воде. На древних иконах писали таких святителей на лодочке. За него Андрюшка сейчас бы в соломе живым сгорел...

Сидели на лавке, думали - как быть? Куда бежать? Идти ли все-таки на север? Рыбак не советовал: на север до Выга идти пешим, без челна, -

месяца два в лесах, - пропадешь...

- Податься бы вам в легкие края, на Дон, что ли...

- Был я на Дону, - прохрипел Умойся Грязью, - там - не прежняя воля.

Казаки-станишники гультяев выдают. Меня два раза в железо ковали, возили в

Воронеж на царские работы...

Ничего толком не придумали, сказали Андрюшке, идти искать Денисова, -

как он скажет?

Андрюшка набрался страху: только дошел до ветхих городских ворот, -

крики: "Стой, стой!" Бежали оборванные, босые люди, - кое-кто перемахнул через забор. За ними гнались, держась за шляпы, два солдата в зеленых кафтанах. Тяжело дыша, скрылись в кривом переулке. Почтенный старичок у калитки сказал: "Второй день ловят". Голиков спросил его - не знает ли он купчины Андрея Денисова, не видал ли его? Старичок, - подумав:

- Иди на площадь, ищи Денисова на воеводином дворе.

На небольшой площади, заваленной буграми навоза, гостиные ряды были заколочены, столбики покосились, крыши провисли. Торговали две-три лавки -

кренделями, рукавицами. Без ограды стоял древний собор с треснувшими стенами. У низеньких крытых сеней его на травке спали обмотанные тряпьем нищенки, юродивый, положив около себя три кочерги, зевал до слез, тряс башкой. Здесь, видимо, жили не бойко.

Посредине площади, где врыт был столб для казни, переминался сторож с копьем. Голиков опасновато пошел к нему. Из дощатой лавки навстречу высунулся купец, чистая лиса, и - сладкогласно:

- Ах, что за крендельки с маком!

Смиренно поклонясь сторожу. Голиков спросил, - где воеводин двор?

Коротконогий сторож, в заплатанном стрелецком кафтане до пят, хмуро отвернулся. На столбе приколочена была жестяная грамота с орлом.

- Проходи прочь! - закричал сторож.

Андрюшка, отойдя, озирался - гнилые заборы, покосившиеся избы... Тучи цепляются за церковные кресты. К нему приближался низко подпоясанный человек в валенках, - толстые облупленные губы его вытянулись жаждуще.

Сторож у столба и купчишки из лавок глядели, что сейчас будет.

- Откуда пришел? Ты чей? Меж двор шатаешься? - Человек вплоть задышал чесночным перегаром. Голиков только и мог от страха - заикнулся, затрепетал языком. Человек взял его за ворот.

- Это - денисовский, - крикнули из лавки.

- Он их девять человек везет сжигаться, - тонкогласно сказали из другой лавки.

Человек тряхнул Андрюшку:

- На столбе царскую грамоту читал? Иди за мной, сукин сын...

И поволок его (хотя Андрюшка и не упирался) в конец площади, на воеводин двор.

Андрей Денисов, нарядный, расчесанный, держа на колене кунью шапку, сидел в горнице у воеводы - захудавшего стольника Максима Лупандина.

Воевода, пригорюнясь, поглядывал, какие у купчины добрые козловые сапожки и кафтан мышиный, на алом шелку, гамбурского, а то, пожалуй, и аглицкого сукна. Сам-то воевода сидел в потертой беличьей шубейке - не дороден, лыс, угреват. При покойном государе Федоре Алексеевиче был в стольниках, при

Петре Алексеевиче едва добился кормления в Белозерск.

Разговаривали вокруг да около: и Денисов не нажимал, и воевода не нажимал. "Экий у него кафтан, - думал воевода, - а вдруг отдаст?" Он тайно послал холопа в Крестовоздвиженский монастырь за отцом Феодосием, но и

Денисов тоже кое-что придерживал до времени.

- Погода, погода, бог с ней, - говорил Денисов. - Переменится ветер -

пойдем на парусах через озеро... Не переменится - как-нибудь уже берегом пробьемся... Лихое дело нам до Ковжи добраться, там людей найдем до самого

Повенца...

- Конечно, твое дело понятное, - уклончиво отвечал воевода, поглядывая на кафтан...

- Максим Максимыч, сделай милость - не задерживай баржи и людишек моих.

- Кабы не указ, - о чем и толковать. - Воевода вытаскивал из кармана царскую грамоту, свернутую трубкой, подслеповато ползал по ней бородкой. -

"...По указу великого князя и царя всеа... Сказано... Тунеядцев и дармоедов, что кормятся при монастырях, и всяких монастырских служек брать в солдаты..."

- Монастыри нас не касаются, у нас дело торговое...

- Обожди... "...и брать в солдаты же конюхов и боярских холопей, и всех шатающихся меж двор, нищих и беглых..." Что мне с тобой делать, Андрей? -

не придумаю... Ну, подьячий бы какой-нибудь привез эту грамоту... Привез ее Преображенского полку поручик Алексей Бровкин с солдатами. Знаешь, как ныне с поручиками-то разговаривать?

Денисов, отогнув полу кафтана, брякнул серебром в кармане. Воевода испугался, что сейчас продешевит, стал оглядываться на дверь, - не войдет ли Феодосии. Вошел толстогубый ярыжка, толкая перед собой Андрюшку

Голикова. Сорвал шапку, махнул в пояс поклон:

- Максим Максимыч, еще одного поймал...

- На колени! - гневно крикнул воевода. (Ярыжка поднажал. Голиков стукнулся о пол костлявыми коленками.) - Чей сын? Чей холоп? Откуда бежал?

(Ярыжке.) Ванька, подай чернила, перо...

Денисов сказал тихо:

- Оставь его, Максим Максимыч, это - мой приказчик...

У воеводы засветились глаза, отколупал крышечку на медной чернильнице, кряхтя, ловил пером оттуда муху. "Ох, нейдет ключарь", - думал, и как раз заскрипели половицы в сенях. Ванька отворил дверь, - гневно вошел давешний монах с цыганской бородой, один глаз у него заплыл. Увидев Денисова, ударил посохом.

- Били меня его люди и разбивали, едва до смерти не убили, - заговорил зычно. - А ты, Максим, посадил его возле себя! Кого, кого, спрашиваю?

Раскольника проклятого! Выдай мне его, выдай, воевода, трижды тебе говорю!

Положив руки на высокий посох, сверлил диким глазом то Денисова, то

Максима Максимыча. Голиков без памяти отполз в угол. Ванька жаждуще ждал знака - кинуться крутить локти. "Мой кафтан", - подумал воевода.

- Кто ты таков, пришел лаяться, монах, не знаю, да и знать не хочу, -

проговорил Денисов. Встал. (У Феодосия посинели руки на посохе.)

Расстегнул рубаху и с медного осьмиконечного креста снял мешочек. - Хотел я честно с тобой, Максим Максимыч, - поклониться от моих скудных прибытков... Значит, разговора у нас не выходит...

Из мешочка вынул сложенную грамоту, бережно развернул:

- Сия грамота жалована Бурмистерской палатой нам, Андрею и Семену

Денисовым, в том, чтоб торговать нам, где мы ни захотим, и убытку, и разорения нам, Андрею и Семену, никто б чинить не смел... Своеручно подписана грамота президентом Митрофаном Шориным...

- Что мне Митрофан, - срывая руку с посоха, закричал Феодосии, - против твово Митрофана вот - кукиш!

- Ох! - слабо охнул воевода.

У Денисова румянец взошел на щеки.

- Против президента, из лучших московского купечества, ты - кукиш? Это

- воровство!

- Подавись, подавись им, проклятый, - налезая бородой, бешено повторял

Феодосии и схватил Денисова за медный раскольничий крест. - А за это, беспоповец, сожгу тебя... Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая...

- Ох, да помиритесь вы, - стонал воевода. - Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется...

Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:

- Господин поручик, слово государево за мной!..

В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры.

Вошел Алеша Бровкин, - в ботфортах, в белом шарфе, при шпаге. Юношеские щеки - румяны, на брови надвинута треугольная шапочка:

- О чем лай? - Господин поручик, против президентской грамоты ключарь

Феодосии и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь...

У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, - совсем как у

Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и - вскочившему солдату:

- Под стражу обоих...

2

Кукуйские слобожане говорили про Анну Монс: "Удивительно! Откуда у молодой девушки такая рассудительность? Другая бы давно потеряла голову.

Анхен вся - в покойного Монса".

Петр, вернувшись с Черного моря, был очень щедр.

"Мое сердечко, - не раз говорила ему Анхен с нежным упреком, - вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды... Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там - я узнала - можно по доброй цене купить коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую, хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки..."

Мыза была поставлена в березовой роще на дареной землице, идущей клином от ворот заднего двора, мимо ручья Кукуя, до Яузы. Здесь стояли: небольшой дом, так покрашенный, что издали походил на кирпичный, скотные дворы, крытые черепицей, рига, амбары. На косогоре у реки паслись пегие тучные коровы, - каждую звали поименно в честь греческих богинь, - тонкорунные овцы, аглицкие свиньи и множество всякой птицы. На огороде росли иноземные овощи и картофель.

Чуть свет Анхен, в пуховом платке, в простой шубке, шла песчаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку. Была строга с людьми и особенно взыскивала за неряшество. Настало время рубить капусту. Таких кочнов не видали на огороде и у самого пастора Штрумпфа. Немцы приходили удивляться: такой кочан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили:

"Наверно, Анхен знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли".

С песнями русские девки рубили капусту в новом липовом корыте. Анхен брала девок самых здоровых и веселых из деревни Меньшикова или адмирала

Головина (чьи новые дворы и палаты стояли неподалеку от Немецкой слободы).

Стучали тяпки, от румяных девок пахло свежими кочерыжками, на траве, там, где падала длинная тень от сарая, еще лежал иней, снежные гуси важно шли из птичника на вырытое озерцо. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.

Анхен была счастлива, - постукивая зазябшими ногами, не могла нарадоваться на это благополучие. Ах, оно сразу кончалось, когда приходила домой: ни дня покою, всегда жди какой-нибудь выдумки Петра Алексеевича. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или - хочешь не хочешь - наряжайся, скачи на ассамблею - отбивать каблуки.

Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день - обжорство, пляс. Но всего более огорчало Анну Ивановну сумасбродство самого Питера: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый обоз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, - болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор.

Анхен однажды осторожно попросила Петра: "Мой ангелочек, будет меньше напрасных расходов, если изволите предупреждать меня всякий раз о приезде". Петр изумленно взглянул, нахмурился, промолчал, и все продолжалось по-прежнему.

Солнце поднялось над осыпавшейся желтизной берез. Девки пошли в поварню. Анна Ивановна заглянула в сарайчик, где в парусиновых мешках, высунув головы, висели гусыни - их, за две недели перед тем как резать, откармливали орехами; Анхен сама каждой гусыне, осовевшей от жира, протолкнула мизинчиком в горло по ореху в скорлупе; посмотрела, как моют мохноногим курам ноги, - это нужно было делать каждое утро; в овчарнике брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Потом с неохотой вернулась домой. Так и есть, - на улице стояла карета. Мажордом, встретя

Анну Ивановну на черном крыльце, доложил шепотом:

- Господин саксонский посланник Кенигсек.

Ну, это было ничего... Анхен усмехнулась, подхватила юбки и побежала по узенькой лесенке - переодеться.

Кенигсек сидел, подогнув ногу под стул, в левой руке - табакерка, правая - свободная для изящных движений, и, пересыпая немецкие слова французскими, болтал о том и о сем: о забавных приключениях, о женщинах, о политике, о своем повелителе - курфюрсте саксонском и польском короле

Августе. Его парик, надушенный мускусом, едва ли не был шире плеч. Шляпа и перчатки лежали на ковре. Вздернутый нос забавно морщился при шутках, беспечно-наглые, водянистые глаза ласкали Анхен. Она сидела напротив (у камина, где разгорались дрова), прямая, - в жестком корсаже, - округло уронив руки ладонями вверх. Потупясь, слушала, уголки губ ее лукаво приподнимались, как того требовал политес.

Господин посланник рассказывал:

- ...Ему нельзя не поклоняться. Он красив, любезен, смел... Король

Август - божество, принявшее человеческий облик... Он неутомим в своих страстях и развлечениях. Ему надоедает Варшава, - он мчится в Краков, по пути охотится на диких свиней, роскошно пирует в замках у магнатов или ночью на сеновале растерянной простолюдинке дарит поцелуй Феба... Он приказывает выписать себе подорожную на имя кавалера Винтера и под видом искателя приключений пересекает Европу и появляется в Париже. Этой шпагой я не раз отражал удары, направленные в его грудь в ночных драках на перекрестках парижских улиц. Мы скачем в Версаль на ночной праздник, король Август одет странствующим офицером. О, Версаль! О, вы, вы должны увидеть этот земной рай, фрейлен Монс... Огромные окна освещены миллионом свечей, по фасаду переливаются огни плошек. На террасе вдоль боскетов гуляют дамы и кавалеры. На деревах, как райские плоды, - китайские фонарики. За озером взлетают ракеты, их искры опадают в воду, где на барках музыка арф и виол. Плещут фонтаны, летают ночные бабочки. Мраморные статуи сквозь листву кажутся ожившими божествами. Христианнейший король

Людовик - в кресле. Тень от парика скрывает его тучное лицо, но все же мне удалось увидеть надменный профиль - с выдвинутой нижней губой и всему свету известной полоской усиков. О его кресло облокотилась дама в черном домино с опущенным на глаза капюшоном. Это была мадам де Ментенон. По правую руку сидел на стуле Филипп Анжуйский - будущий король Испании, его внук, подавленный меланхолией... Все вокруг, тысячи лиц в полумасках, дворец, весь парк, казалось, были озарены золотом славы...

Пальчики Анхен трепетали, округлости груди поднялись из тесноты корсажа.

- Ах, нельзя поверить, что это - не сон... Но кто это госпожа Ментенон, которая стояла за стулом короля?

- Его фаворитка... Женщина, перед которой трепещут министры и посланники... Мой повелитель, король Август, прошел несколько раз мимо мадам Ментенон и был замечен ею...

- Господин посланник, почему король Людовик не женится на мадам

Ментенон?

Кенигсек несколько изумился, на минуту подвижная рука его бессильно повисла между раздвинутых колен. Анхен ниже опустила голову, в уголке губ легла складочка.

- О фрейлен Монс... Разве значение королевы может сравниться с могуществом фаворитки? Королева - это лишь жертва династических связей.

Перед королевой склоняют колени и спешат к фаворитке, потому что жизнь -

это политика, а политика - это золото и слава. Король задергивает ночью полог постели не у королевы - у фаворитки. Среди объятий на горячей подушке... (У Анхен слабый румянец пополз к щекам. Посланник ближе придвинулся надушенным париком.) На горячей подушке поверяются самые тайные мысли. Женщина, обнимающая короля, слушает биение его сердца. Она принадлежит истории.

- Господин посланник, - Анхен подняла влажно-синие глаза, - дороже всего знать, что счастье - долговечно. Что мне в этих нарядах, в этих дорогих зеркалах, если нет уверенности... Пусть меньше славы, но пусть над моим маленьким счастьем властен один бог... Я плыву на роскошной, но на утлой ладье...

Медленно вытащила из-за корсажа кружевной платочек, слабо встряхнула, приложила к лицу. Губы из-под кружев задрожали, как у ребенка...

- Вам нужен верный друг, прелестное мое дитя. - Кенигсек взял ее за локоть, нежно сжал. - Вам некому поверять тайн... Поверяйте их мне... С

восторгом отдаю вам себя... Весь мой опыт... На вас смотрит Европа. Мой милостивый монарх в каждом письме справляется о "нимфе кукуйского ручья"...

- В каком смысле вы себя предлагаете, не понимаю вас.

Анхен отняла платочек, отстранилась от слишком опасной близости господина посланника. Вдруг испугалась, что он бросится к ногам...

Стремительно встала и чуть не споткнулась, наступив на платье.

- Не знаю, должна ли я даже слушать вас...

Анхен совсем смутилась, подошла к окошку. Давешнюю синеву затянуло тучами, поднялся ветер, подхватывая пыль по улице. На подоконнике, между геранями, в золоченой клетке нахохлился на помрачневший день ученый перепел - подарок Питера. Анхен силилась собраться с мыслями, но потому ли, что Кенигсек, не шевелясь, глядел ей в спину, - тревожно стучало сердце... "Фу, глупость! С чего бы вдруг?" Было страшно обернуться. И

хорошо, что не обернулась: у Кенигсека блестели глаза, будто он только сейчас разглядел эту девушку... Над пышными юбками - тонкий стан, молочной нежности плечи, пепельные, высоко поднятые волосы, затылок для поцелуев...

Все же он не терял рассудка: "Чуть побольше остроты ума и честолюбия у этой нимфы, - с ней можно делать историю".

Анхен вдруг отступила от окна, бегающие зрачки ее растерянно остановились на Кенигсеке:

- Царь!..

Посланник поднял шляпу и перчатки, поправил кружевное белье на груди.

За изгородью палисадника остановилась одноколка, жмурясь от пыли, вылез

Петр. Вслед подъехала крытая кожаная колымага. Он что-то крикнул туда и пошел к дому. Из колымаги вылезли двое, прикрываясь от летящей пыли плащами, торопливо перебежали палисадник. Одноколка и колымага сейчас же отъехали.

Этих двоих Анна Ивановна видела в первый раз. Они с достоинством поклонились. Петр сам взял у них шляпы из рук. Одного, - рослого, со злым и надменным лицом, - взяв за плечи, тряхнул, похлопал:

- Здесь вы у меня дома, герр Иоганн Паткуль... Будем обедать...

Петр был трезв и очень весел. Вытащил из-за красного обшлага парик:

- Возьми гребень, расчеши, Аннушка. За столом буду в волосах, как ты велишь... Нарочно за ним солдата посылал. - И - другому гостю - генералу

Карловичу (с лилово-багровыми, налитыми щеками): - Какой ни надень парик,

- за королем Августом не угнаться: зело пышен и превеликолепен... А мы - в кузнице да на конюшне...

Ботфорты у него были в пыли, от кафтана несло конским потом. Идя умываться, подмигнул Кенигсеку:

- Смотри, к бабочке моей что-то зачастил, господин посланник...

- Ваше величество, - Кенигсек повел шляпой, пятясь и садясь на колено,

- смертных не судят, цветы и голубей приносящих на алтарь Венус...

Покуда Петр мылся и чистился, Анна Ивановна делала политес: взяла с подноса по рюмке тминной водки, поднесла гостям, спросила каждого о здоровье и - "давно ли изволили прибыть в Москву и не терпите ли какой нужды?" Вспоминая, что ей говорил Кенигсек, выставила тупой кончик туфельки, раскинула юбки по сторонам стула:

- Приезжим из Европы у нас первое время скучно бывает. Но вот скоро, бог даст, с турками замиримся - велим всем носить венгерское и немецкое платье, улицы будем мостить камнем, разбойников из Москвы выведем.

Иоганн Паткуль отвечал ей ледяным голосом, не разжимая тонких губ. В

Москву он приехал с неделю, из Риги. Остановился не на посольском дворе, а в доме вице-адмирала Корнелия Крейса, вместе с генерал-майором Карловичем, прибывшим несколько ранее из Варшавы от короля Августа. Нужды они покуда никакой не терпят. Москва действительно не мощена и пыльна, и народ одет худо.

- Я успел заметить, - Паткуль с усмешкой взглянул на Карловича, слегка свистевшего горлом от полнокровия и тесноты военного кафтана, перепоясанного по тучному животу широким шарфом, - я заметил особенный способ, каким московская чернь наживает несколько копеек себе на водку.

Когда что-нибудь купишь у него и требуешь сдачи, он намеренно обсчитывает в свою пользу и просит проверить. Пересчитав, говоришь ему, что счет не верен.

Он божится, будто именно я обсчитался, снова начинает считать сдачу и крестится на церковные главы, что счет верен. Я второй и третий раз пересчитываю, и он спорит и опять считает сам. И так он проделывает раз десять сряду, покуда тебе не надоест и ты не отойдешь, махнув рукой на пропажу.

- Нужно приказывать своему холопу брать такого человека и тащить в земскую избу, там его хорошенько отколотят батогами, - с твердостью сказала Анна Ивановна.

Паткуль презрительно пожал плечом.

Вошел Петр, свежий, в расчесанном паричке. Анхен торопливо поднесла ему тминной... Выпив, он потянулся губами, чмокнул ее в щеку. Мажордом отворил дверь, стукнул булавой. Пошли в столовую, где на сводчатом потолке резвились меж облачков купидоны, штукатуренные стены прикрыты фламандскими шпалерами, над глазуревым камином - картина славного Снайдерса, - изобилие битой птицы и плодов земли.

Петр сел спиной к пылающим дровам, Паткуль - по правую его руку,

Карлович и Кенигсек - по левую, озабоченная Анхен - напротив. На пестрой полотняной скатерти в хрустальных кубках было уже налито венгерское, грудой посреди стола лежали кровяные, свиные и ливерные колбасы. От холодных блюд пахло пряностями. За окошком несло колючую пыль, мотались голые ветви. Здесь было тепло. Убранство стола, довольные лица гостей, огоньки камина уютно отражались в зерцалах стенных подсвечников.

Петр поднял чарку за любезного друга сердца польского короля Августа.

Гости откинули букли париков на плечи и принялись кушать.

- Государь, мы просим тайны, ибо дело весьма тайное, - сказал Иоганн

Паткуль после четвертой перемены кушаний: молодых гусят с грецкими орехами.

- Ладно. - Петр кивнул. Раздвинув локтями оловянные блюда, морщась улыбкой, поглядывал на щечки подвыпившей Анхен. Весь обед он шутил, подсмеивался над хозяйской скупостью Анны Ивановны, подмигивал ей на

Кенигсека: "Не из его ли голубей соус на столе, коих на ваш Венеркин алтарь приносит?.." Нельзя было разобрать, точно ли он хочет слушать крайней важности сообщения, ради которых Иоганн Паткуль и Карлович спешно прибыли в Москву.

До нынешнего дня видели они его всего раз - у вице-адмирала. Петр был приветлив, но от разговора уклонился. Сегодня сам позвал их сюда, к фаворитке, на тайный обед. Паткуль почтительно-холодным взором наблюдал за этим азиатом. Говорить с ним было неотложно. Посольство молодого шведского короля Карла Двенадцатого давно сидело в Москве, переговариваясь со Львом

Кирилловичем и боярами о вечном со Швецией мире, - шведы тоже еще не видали царя, но на днях ожидался в Кремле прием и вручение верительных грамот.

- Господин Карлович и господин посланник подтвердят, что мои слова - в полном согласии с сердечным желанием его величества короля Августа. Говорю истинно от скорби сердца. Все лифляндское рыцарство и все именитое купечество Риги молят, государь, преклонить к нам слух.

Большой лоб Паткуля собрался морщинами. Говорил медленно, порою сдерживая гнев:

- Несчастная Лифляндия ищет покоя и мира. Некогда мы были частью Ржечи

Посполитой, мы сохраняли наши вольности, и город Рига был славен на всем

Балтийском море. Сердца человеческие черны завистью. Ржечь Посполита протянула руку к нашим богатствам, иезуиты воздвигли гонение на нашу веру, на наш язык и обычаи... Бог помрачил умы в ту злополучную годину.

Лифляндское рыцарство добровольно отдалось под защиту шведского короля. Из когтей польского орла бросились в пасть льва.

- Неосторожно было, - сказал Петр, - швед - всему миру хищник известный. - Он потащил из кармана коротенькую трубочку. Кенигсек, торопливо поднявшись, стал высекать огнивом искру. Задымившийся кусочек трута поднес Петру на тарелке. Иоганн Паткуль вежливо ждал, когда царь закурит.

- Государь, вы изволили слышать о законе, сказанном в шведском сенате и утвержденном покойным шведским королем Карлом Одиннадцатым: о редукции.

Тому минуло двадцать лет. Шведские сенаторы, - бюргеры, злобные торгаши, -

не знаю уж чем опоили короля, внушив ему неслыханное злодейство: отобрать у дворянства все земли, жалованные прежними королями. Эрлы и бароны принуждены были покинуть замки, и смерд стал пахать земли высокородных.

Нам, лифляндскому рыцарству, дано было клятвенное обещание о нераспространении редукции. Но через восемь лет король все же повелел редукционной комиссии брать в казну наши земли, жалованные прежними государями. Право на исконные земли рыцарей, гроссмейстеров ордена и епископов нужно было доказывать древними грамотами, а буде грамот не окажется, в казну отходили и эти земли... Со времен Иоанна Грозного и

Стефана Батория Лифляндия опустошается войной, грамоты наши утеряны, мы не можем доказать исконных прав... Я написал челобитную о злодействах редукционной комиссии и от всего лифляндского рыцарства подал ее шведскому королю... Но добился лишь того, что сенат приговорил меня к отсечению правой руки, написавшей сию челобитную, и к отсечению головы (Паткуль повысил голос, уши его поджались, тонкие губы побелели)... к отсечению головы, не пожелавшей униженно склониться перед злодеянием. Государь, лифляндское рыцарство разорено. Но не легче и нашему купечеству... (С этой минуты Петр стал слушать весьма внимательно.) Шведы обложили высокими пошлинами все, что привозят и увозят из рижского порта. От алчности и мздолюбия воистину не только нам, но и себе готовят разорение. Иностранные корабли сворачивают теперь мимо Риги в Кенигсберг, весь хлеб из Польши тянется к Бранденбургскому курфюрсту. Наши поля зарастают сорной травой.

Порт опустел, город на кладбище похож. А в Ревеле и того хуже сделано шведами. Остается - либо нам разорение вконец, либо война. Теперь или никогда, государь. Все рыцарство сядет на коней. Король Август клятвенно берет нас под державную руку Польши...

Паткуль твердо взглянул на генерала Карловича, перевел желтоватые глаза на Кенигсека. Оба важно наклонили парики. Петр, - кусая чубук:

- Не попасть бы вам опять из огня в полымя... Рука у короля Августа легка, у польских панов когти цепкие. Большой кус им отваливаете - Ригу и

Ревель...

- Польша теперь не та, что при Стефане Батории. Польша не ищет нашей погибели, - сказал Паткуль. - У нас один враг на суше и море. На вольности, на веру Ржечь Посполита не покусится...

- Дай бог, дай бог... Нынче сейм так приговорит, завтра по-другому, -

что панам в голову взбредет... Был бы король Август единовластен, - тогда надежно. А то - паны!.. (Петр благодушно рассуждал, попыхивая дымком. У

Паткуля кости проступили на лице под кожей, - так въелся зрачками в царя.)

Да захотят ли еще паны воевать?

- Государь, саксонскому войску короля Августа, коим он один повелевает, приказано уже стать на зимние квартиры в Шавльском и Бирзенском поветах близ ливонской границы...

- Сколь велико войско?

- Двенадцать тысяч отборных германцев.

- Маловато будто бы для такого дела.

- Да столько же ливонских рыцарей сойдутся под Ригу. Шведский гарнизон невелик. Ригу возьмем с налету. А там - война начнется - паны сами возьмутся за сабли. Другой союзник сей коалиции - датский король Христиан.

Государь, вам известно, сколь он пылает ненавистью против герцога [герцог

Голштейн-Готорбский, Фридрих IV, женатый на сестре Карла XII; герцогство

Голштинское граничит с Данией] и шведов. Датский флот нам будет обороною с моря...

Паткуль добрался до трудного места. Царь, свесив руку, постукивал по столу ногтями, на круглом лице его не выражалось ни желания, ни противности. Начинались сумерки, за окном усиливался ветер, скрипя ставнями. Анхен хотела было зажечь свечи. Петр - сквозь зубы: "Не надо".

- Государь, не было столь удобного времени для вас утвердиться на

Балтийском море, обратно взять у шведов исконные вотчины - Ингрию и

Карелию. Поразив шведов и утвердясь при море, достигнуть всемирной славы, завести торговлю с Голландией, Англией, Испанией и Португалией, со всеми северными, западными и южными странами и сделать то, чего ни один монарх

Европы не в состоянии был сделать, - открыть через Московию торговый путь между Востоком и Западом. Войти в связь со всеми монархами христианскими, иметь слово в делах Европы... Заведя грозный флот на Балтике, стать третьей морской державой... И всем этим скорее, нежели покорением турок и татар, прославиться в свете. Сейчас или никогда...

Паткуль поднял руку, будто призывая бога в свидетели. Кенигсек шепотом повторил: "Сейчас или никогда". Генерал Карлович значительно засопел...

- Что же так, сейчас! Крыша, что ли, горит? Дело большое - воевать со шведами, - грызя чубук, проговорил Петр. (У собеседников насторожившиеся глаза поблескивали каминными огоньками.) - Двенадцать тысяч саксонцев -

сила добрая. Датский флот... Гм... Рыцари да паны? Это еще бабушка в решето видела... Шведы, шведы... Первое в Европе войско... Трудно вам что-нибудь присоветовать...

Он опять застучал ногтями. Паткуль - со сдержанной яростью:

- Сегодня шведов голыми руками можно взять. Карл Двенадцатый - мал и глуп... Сие - король! Разряженный, как девка, - одно знает - пиры да по лесам за займами скакать! Из казны все деньги вытянул на машкерады. Лев -

без зубов... Недаром шведское посольство с весны сидит в Москве, просит вечного мира... Смешно сказать, - послы. Всей Европе известно - ни на одном шелковых чулков нет. Прожились, одним горохом питаются. Да вот, государь, - генерал Карлович в прошлом году был в Стокгольме, нагляделся на короля... Господин генерал, извольте рассказать...

Карлович выпростал несколько шею из воротника:

- Был, так точно... Город невелик, но неприступен с воды и суши, -

истинное логовище льва. Я сошел с корабля, будучи под вымышленным именем и в платье партикулярном. Иду на рынок, дивлюсь: как будто в городе неприятель, - в лавках и домах закрывают ставни, женщины хватают детей.

Спрашиваю прохожего. Машет рукой, бежит прочь: "Король!"

Я видывал всякое в походах и во многих городах, где стаивали на квартирах, но не такое, чтобы народ от своего короля, как от чумы, бросался без памяти в двери... Гляжу - с лесистой горы скачут, - не ошибиться, - не менее сотни охотников, за спиной - рога, на сворах -

собаки... Гонят через каменный мост в город. А уж площадь пуста. Впереди на вороном жеребце - юноша, лет семнадцати, в солдатских ботфортах, в одной рубахе. Скачет, бросив поводья: король Карл Двенадцатый...

Львенок... Охотники за ним, - свист, хохот. Как бесы, промчались по рынку.

Хорошо, что обошлось, а бывает, что и потопчут.

Будучи любознателен, упросил я одного знакомца сводить меня во дворец под видом будто бы продавца аравийских ароматов. Час был ранний, но во дворце пировали. Король забавлялся. В столовой стены на человеческий рост забрызганы кровью, на полу кровь - ручьями. Смрад, валяются пьяные. Король и те, кто еще стоял на ногах, рубили головы баранам и телятам - с одного удара саблей на спор о десяти шведских кронах. Я не мог не одобрить королевской рубки: конюха подпихивали к нему теленка, король рысцой пробегал и, описывая саблей круг, смахивал телячью голову, ловко увертывался, чтобы кровь не хлестнула на ботфорты.

Учтиво я поклонился, король бросил саблю на стол и поднес мне для поцелуя запачканную руку. Узнав, что я торговец: "Вот, кстати, сказал, не можешь ли ссудить мне пятьсот голландских гульденов?" Меня усадили за стол и заставили неумеренно пить. Один из придворных шепнул: "Не перечьте королю, он пьян третьи сутки. Вчера одного почтенного негоцианта здесь раздели догола, вымазали медом и обваляли в перьях". Чтобы избежать бесчестья, я обещал королю пятьсот гульденов, которых у меня не было, и до ночи провел за столом, притворяясь пьяным. Придворные просыпались, ели, пили, орали песни, опрокидывали блюда на головы лакеев и снова валились с ног.

Ночью король с толпой приспешников вышел из дворца - бить стекла, пугать спящих граждан. Я воспользовался темнотой и скрылся. Весь город стонет от королевских безумств. При мне в трех церквах с амвона проповедники говорили народу: "Горе стране, где король юн". Горожане посылают лучших людей во дворец - просить короля бросить распутство, заняться делом. Челобитчиков выбивают вон. Эрлы и бароны, разоренные покойным королем, ненавидят правящую династию. В сенате еще держатся за короля, но уже с деньгами прижимают. А ему хоть бы что, - безумец!

Не так давно, придя в сенат, потребовал двести тысяч крон безответно.

Сенат единогласно отказал. Король в бешенстве сломал трость: "Так будет со всеми, кто против меня..." А на другой день ворвался с охотниками в сенатскую залу, - из мешка выпустили полдюжины зайцев и порскнули гончих собак... (Петр вдруг, откинув голову, весело засмеялся.) Сенаторы на подоконники полезли, на иных собаки ободрали кафтаны. Весь он тут, -

король-шалун... Куда как страшен львенок!

Генерал Карлович из-за обшлага вытащил фуляровый платок, вытер лицо и шею под париком. Петр, облокотясь о стол, продолжал смеяться. Анна

Ивановна неожиданно для всех проговорила с презрением:

- Нечего сказать, - король! Такого Карлу с одним нашим Преображенским полком можно добыть...

К ней все повернули головы. Кенигсек приложил ко рту платочек. Петр -

негромко:

- Вот уж это, Аннушка, не твоего ума дело. Скажи-ка лучше вздуть свечи...

Зажгли свечи в стенных подсвечниках перед зерцалами. Налили вино в хрустальные кубки. От теплого света смягчилось даже лицо Иоганна Паткуля.

Анхен принесла небольшой музыкальный ящик, завела, открыла крышку и поставила на камин. Ящик играл тоненькими голосами немецкую песенку о том, что все благополучно в этом мире, где яства на столе, и светят свечи, и улыбаются голубенькие глазки, - пусть шумит ветер за окошком... Петр, усмехаясь, в такт покачивал головой, подтопывал башмаком. В тот вечер он ни слова более не сказал о политике.

3

Каждое воскресенье у Ивана Артемича Бровкина в новом кирпичном доме на

Ильинке обедали дочь Александра с мужем. Иван Артемич жил вдовцом. Старший сын, Алеша, был сейчас в отъезде по набору в солдатские полки. Недавним указом таких полков сказано набрать тридцать, - три дивизии. Для снабжения учредить новый приказ - Провиантское ведомство - под началом генерал-провианта. Само собой генерал-провиант ни овса, ни сена, ни сухарей и прочего довольствия из одних ведомственных бумаг добыть не мог.

Главным провиантом опять остался Бровкин, хотя без места и звания. Дела его шли в гору, и многие именитые купцы были у него в деле и в приказчиках.

Другие сыновья: Яков служил в Воронеже, во флоте, Гаврила учился в

Голландии, на верфях. И только меньшенький, Артамон, - ему шел двадцать первый годок, - находился при отце для писания писем, ведения счетов, чтения разных книг. Знал он бойко немецкий язык и переводил отцу сочинения по коммерции и - для забавы - гишторию Пуффендорфа. Иван Артемич, слушая, вздыхал: "А мы-то живем, господи, на краю света - свиньи свиньями".

Все дети - погодки - были умны, а этот - чистое золото. Видно, их мать, покойница, всю кровь свою по капельке отдала, всю душу разорвала, - хотела счастья детям. В зимние вьюги, бывало, в дымной избе жужжит веретеном, глядит на светец - горящую лучину - страшными, как пропасть, глазами.

Маленькие посапывают на печи, шуршат в щелях тараканы, да воет над соломенной крышей вьюга о бесчеловечной жизни... "Зачем же маленьким-то неповинно страдать?" Так и не дождалась счастья. Иван Артемич тогда ее не жалел, досуга не было, а теперь, под старость, постоянно вспоминал жену.

Умирая, закляла его: "Не бери детям мачехи". Так вот и не женился второй раз...

Дом у Бровкина был заведен по иноземному образцу: кроме обычных трех палат, - спальней, крестовой и столовой, - была четвертая - гостиная, где гостей выдерживали до обеда, и не на лавках вдоль стен, чтобы зевать в рукав со скуки, а на голландских стульях посреди комнаты, кругом стола, покрытого рытым бархатом. Для утехи здесь лежали забавные листы, месяцеслов с предсказаниями, музыкальный ящик, шахматы, трубки, табак.

Вдоль стен - не сундуки и ларцы со всякой рухлядью, как у дворян, живших еще по старинке, - стояли поставцы, или шкафы огромные, - при гостях дверцы у них открывали, чтобы видна была дорогая посуда.

Все это завела Александра. Она следила и за отцом: чтобы одевался прилично, брился часто и менял парики. Иван Артемич понимал, что нужно слушаться дочери в этих делах. Но, по совести, жил скучновато. Надуваться спесью теперь было почти и не перед кем, - за руку здоровался с самим царем. Иной раз хотелось посидеть на Варварке, в кабаке, с гостинодворцами, послушать занозистые речи, самому почесать язык. Не пойдешь, - невместно. Скучать надо.

Иван Артемич стоял у окошка. Вот - по улице старший приказчик

Свешникова бежит, сукин сын, торопится. Умнейшая голова. Опоздал, милый, -

лен-то мы еще утречком в том месте перехватили. Вон Ревякин в новых валенках, морду от окна отворотил, - непременно он из Судейского приказа идет... То-то, милай, с Бровкиным не судись...

Вечером - когда Саньки дома не было - Иван Артемич снимал парик и кафтан гишпанского бархата, спускался в подклеть, на поварню, - ужинать с приказчиками, с мужиками. Хлебал щи, балагурил. Особенно любил, когда заезжали старинные односельчане, помнившие самого что ни на есть последнего на деревне - Ивашку Бровкина. Зайдет на поварню такой мужик и, увидя Ивана Артемича, будто до смерти заробеет и не знает - в ноги ли поклониться, или как, и отбивается - не смеет сесть за стол. Конечно, разговорится мало-помалу, издали подводя к дельцу, - зачем заехал...

- Ах, Иван Артемич, разве по голосу, а так не узнать тебя. А у нас на деревне только ведь и разговоров, - соберутся мужики на завалине и -

пошли: ведь ты еще тогда, в прежние-то годы, - помним, - однолошадный, кругом в кабале, а был орел...

- С трех рубликов, с трех рубликов жить начал. Так-то, Константин.

Мужик строго раскрывал глаза, вертел головой:

- Бог-то, значит, человека видит, метит. Да... (Потом - мягко, ласково.) Иван Артемич, а ведь ты Констянтина Шутова помнишь, а не меня. Я

- не Констянтин... Тот - напротив от тебя-то, а я полевее, с бочкю.

Избенка плохонькая...

- Забыл, забыл.

- Никуда изба, - уже со слезой, горловым голосом говорил мужик, - того и гляди развалится. Намедни обсела поветь, - гнилье же все, - тялушку, понимаешь, задавило... Что делать - не знаю.

Иван Артемич понимал, что делать, но сразу не говорил: "Сходи завтра к приказчику, до покрова за тобой подожду"; покуда не одолевала зевота, расспрашивал, кто как живет, да кто помер, да у кого внуки... Балагурил:

"Ждите, на Красную Горку приеду невесту себе сватать".

Мужик оставался на поварне ночевать. Иван Артемич поднимался наверх, в жаркую опочивальню. Два холопа в ливреях, давно спавшие у порога на кошме, вскакивали, раздевали его, - низенького и тучного. Положив сколько надо поклонов перед лампадой, почесав бока и живот, совал босые ноги в обрезки валенок, шел в холодный нужник. День кончен. Ложась на перину, Иван

Артемич каждый раз глубоко вздыхал: "День кончен". Осталось их не так много. А жалко, - в самый раз теперь жить да жить... Начинал думать о детях, о делах, - сон путал мысли.

Сегодня после обедни ожидались большие гости. Первая приехала Санька с мужем. Василий Волков, без всяких поклонов, поцеловал тестя, невесело сел к столу. Санька, мазнув отца губами, кинулась к зеркалу, начала вертеть плечами, пышными юбками, цвета фрезекразе, оглядывая новое платье.

- Батюшка, у меня к вам разговор... Такой разговор серьезный. - Подняла голые руки, поправляя шелковые цветочки в напудренных волосах. Не могла оторваться от зеркала, - синеглазая, томная, ротик маленький. - Уж такой разговор... (И опять - и присела и раскладными перьями обмахнулась.)

Волков сказал угрюмо:

- Шалая какая-то стала. Вбила в башку - Париж, Париж... Только ее там и ждут... Спим теперь врозь.

Иван Артемич, сидя у голландской печи, посмеивался:

- Ай-ай-ай, учить надо.

- Поди ее - поучи: крик на весь дом. Чуть что - грозит: "Пожалуюсь

Петру Алексеевичу". Не хочу ее брать в Европу - свихнется.

Санька отошла от зеркала, прищурилась, подняла пальчик:

- Возьмешь. Петр Алексеевич мне сам велел ехать. А ты - невежа.

- Тесть, видел? Что это?

- Ай-ай-ай...

- Батюшка, - сказала Санька, расправив платье, села около него. - Вчера у меня был разговор с младшей Буйносовой, Натальей. Девка так и горит. Они еще старшую не пропили, а до этой когда черед? Наташа - в самой поре, -

красотка. Политес и талант придворный понимает не хуже меня...

- Что ж, у князя Романа дела, что ли, плохи? - спросил Иван Артемич, почесывая мягкий нос. - То-то он все насчет полотняного завода заговаривает...

- Плохи, плохи. Княгиня Авдотья плакалась. А сам ходит тучей...

- Он с умной головы сунулся по военным подрядам, ему наши наломали бока...

- Род знаменит, батюшка, - Буйносовы!.. Честь немалая взять в дом такую княжну. Если за приданым не будем слишком гнаться, - отдадут. Я про меньшенького, Артамошу, говорю. (Иван Артемич полез было в затылок, помешал парик.) Главное, до отъезда моего в Париж окрутить Артамона с

Натальей. Очень девка томится. Я и Петру Алексеевичу говорила.

- Говорила? - Иван Артемич сразу бросил трепать нос. - Ну, и он что?

- Милое дело, говорит. Мы с ним танцевали у Меньшикова вчерась. Усами по щеке меня щекочет и говорит: "Крутите свадьбу да скорее".

- Почему скорее? - Иван Артемич поднялся и напряженно глядел на дочь.

(Санька была выше его ростом.)

- Да война, что ли... Не спросила его, не до того было... Вчера все говорили - быть войне.

- С кем?

Санька только выпятила губу. Иван Артемич заложил короткие руки за спину и заходил, переваливаясь, - в белых чулках, в тупоносых башмаках с большими бантами, красными каблуками.

У крыльца загрохотала карета, подъезжали гости.

Глядя по гостю, Иван Артемич или встречал его наверху, в дверях, выпятя живот в шелковом камзоле, то спускался на самое крыльцо. Князя Романа

Борисовича, подъехавшего в карете с холопами на запятках, встретил на середине лестницы, - добродушно хлопнул его рукой в руку. За князем

Романом поскакали по чугунным ступенькам, подобрав юбки, Антонида, Ольга и

Наталья. Иван Артемич, пропустив Наталью вперед, обшарил взором, - девица весьма спелая.

Буйносовы девы шумно сели посреди гостиной у стола. Хватая Саньку за голые локти, затараторили о сущих пустяках. Почтенные гости - президент

Митрофан Шорин, Свешников, Момонов, - чтобы не наступать на девичьи шлепы, подались к печке и оттуда косились из-под бровей: "Все это, конечно, так:

воля царская - тянуться за Европой, а добра большого не жди таскать по домам девок".

Санька показывала только что привезенные из Гамбурга печатные листы -

гравюры - славных голландских мастеров. Девы дышали носами в платочки, разглядывая голых богов и богинь... "А это кто? А это чего у него? А это она что? Ай!"

Санька объясняла с досадой:

- Это мужик, с коровьими ногами - сатир... Вы, Ольга, напрасно косоротитесь: у него - лист фиговый, - так всегда пишут. Купидон хочет колоть ее стрелой... Она, несчастная, плачет, - свет не мил. Сердечный друг сделал ей амур и уплыл - видите - парус... Называется - "Ариадна брошенная"... Надо бы вам это все заучить. Кавалеры постоянно теперь стали спрашивать про греческих-то богов. Это - не прошлый год... А уж с иноземцем и танцевать не ходите...

- Мы бы заучили, - книжки нет... От батюшки полушки не добьешься на дело, - сказала Антонида. Рябоватая Ольга от досады укусила кружево на рукаве. Санька вдруг обняла Наталью за плечи, шепнула что-то. Круглолицая, русоволосая Наталья залилась зарей...

Смирно, почтительно в гостиную вошел Артамоша, - в коричневом немецком платье, худощавый, похожий на Саньку, но темнее бровями, с пушком на губе, с глазами облачного цвета. Санька ущипнула Наталью, чтобы взглянула на брата. От смущения дева низко опустила голову, выставила локти, - не повернуть...

Артамоша поясно поклонился почтенным гостям и подошел к сестре. Санька, поджав губы, коротко присев, - скороговоркой:

- Презанте мово младшего брата Артамошу.

Девы лениво покивали высокими напудренными прическами. Артамон по всей науке попятился, потопал ногой, помахал рукой, будто полоская белье.

Санька представляла: "Княжна Антонида, княжна Ольга, княжна Наталья".

Каждая дева, поднявшись, присела, - перед каждой Артамон пополоскал рукой.

Осторожно сел к столу. Зажал руки между коленями. На скулах загорелись пятна. С тоской поднял глаза на сестру. Санька угрожающе сдвинула брови.

- Как часто делаете плезир? - запинаясь, спросил он Наталью. Она невнятно прошептала. Ольга бойко ответила:

- Третьего дня танцевали у Нарышкиных, три раза платья меняли. Такой сюксе, такая жара была. А вас отчего никогда не видно?

- Молод еще.

Санька сказала:

- Батюшка боится - забалуется. Вот женим, тогда пускай... Но танцевать он ужасно ловкий... Не глядите, что робеет... Ему по-французски заговорить, - не знаешь, куда глаза девать.

Почтенные гости с любопытством поглядывали на молодежь... "Ну, ну, детки пошли!" Митрофан Шорин спросил у Бровкина:

- Где сынка-то обломал?

- Учителя ходят, нельзя, Митрофан Ильич: мы на виду... Родом не взяли, другим надо брать...

- Верно, верно... Приходится из щелей-то вылезать...

- И государь обижается: что же, говорит, деньги лопатой гребешь, так уж лезь из кожи-то...

- Само собой. Расходы эти оправдаются.

- Санька мне одна чего стоит. Но бабенка - на виду.

- Бабочка бойкая. Только, Иван Артемич, ты посматривай, как бы...

- Конечно, ее можно плеткой наверх загнать - сидеть за пяльцами, -

помолчав, задумчиво ответил Иван Артемич. - А толк велик ли? Что мужу-то спокойно? Э-ка! Понимаю, около греха вертится. Господи, верно... Грех-то у нее так и прыщет из глаз. Митрофан Ильич, не те времена... В Англии, -

слышал? - Мальбрукова жена всей Европой верховодит... Вот ты и стой с плеткой около юбки-то ее - дурак дураком...

Алексей Свешников, суровый лицом, густобровый купчина (в просторном венгерском кафтане со шнурами), в своих волосах, - чернокудрявых, с проседью, - вертел за спиной пальцами, дожидаясь, когда президент и

Бровкин бросят судачить о пустяках.

- Митрофан Ильич, - пробасил он, - опять ведь я о том же: надо поторопиться с нашим-то дельцем. Слух есть, как бы нам дорогу не перебежали.

Востроносое, чисто вымытое, хитрое лицо президента заулыбалось медовым ртом.

- Как наш благодетель Иван Артемич рассудит, его спрашивай, Алексей

Иванович...

Бровкин тоже быстро завертел за спиной пальцами, расставив короткие ноги, глядел снизу вверх на орлов - Шорина и Свешникова... Сразу сообразил: торопятся, ироды, - чего-то, значит, они разузнали особенное...

(Вчера Бровкин весь день пробыл в хлебных амбарах, никого из высоких людей не видал.) Не отвечая, надуваясь важностью, прикидывал: чему бы этому быть? Вытащил из-за спины руки - почесать нос.

- Что ж, сказал, слух есть - сукнецо будет теперь в цене... Можно потолковать.

Свешников сразу выкатил цыганские глаза:

- Ты, значит, тоже, Иван Артемич, знаешь про вчерашнее?

- Знаем кое-что... Наше дело - знать да помалкивать... (Иван Артемич всей рукой взял себя за низ лица: "Что за дьявол! Про что они узнали?")

Косясь на других гостей, попятился за изразцовую печь, Свешников и

Шорин - за ним. Там, став тесно, заговорили вокруг да около, настороженно...

- Иван Артемич, вся Москва ведь болтает.

- Поговаривают, да.

- С кем же? Неужто со шведом?

- Это дело государево...

- Ну, а все-таки... Скоро ли? (Свешников влез ногтями в проволочную бороду.) В самый бы раз теперь нам заводик поставить. Дорого государю не то, что дешевле гамбургского, а то, что ведь свое будет сукно. Границы могут закрыть, а тут - сукно свое... Дело золотое. Вокруг народу что закрутилось, - тот же Мартисен...

"Вот они про что пронюхали", - понял Иван Артемич, усмехаясь в горсть.

На днях этот Мартисен, иноземец, был у Бровкина с переводчиком

Шафировым, предлагал поставить суконный завод: часть денег государя, часть

- Бровкина, он же, Мартисен, войдет в треть всех доходов, за это обязуется выписать из Англии ткацкие станы, мастеров лучших и вести все дело.

Свешников и Шорин, со своей стороны, давно предлагали Бровкину войти интересаном в кумпанию для устройства суконного завода. Но покуда шли только разговоры. Вчера, видимо, что-то случилось, вернее всего - Мартисен сам дошел до государя.

- Неужто дело такое великое отдать иноземцам? - горя глазами, сказал

Свешников.

Президент Шорин, зажмурясь, вздохнул:

- А уж мы, кажется, животы готовы положить, последнее отдадим...

- Завтра, завтра потолкуем, - Иван Артемич устремился от печки к дверям. В гостиную вошел, никем не встреченный (в черном суконном платье, башмаки - в пыли), низенький, сизобритый, налитой человек с широкой переносицей, ястребиным носом. Темные глаза его беспокойно шарили по лицам гостей. Увидя Бровкина, не по-русски протянул короткие руки, осклабился наискось.

- Почтеннейший Иоанн Артемьевич! - проговорил с напевом по всем буквам и пошел обнимать хозяина, облобызал троекратно, будто на пасху, чудак.

Затем, мотнув на стороны огненно-рыжим париком, шепнул: - С Мартисеном пока - никак. Сейчас Александр Данилович пожалует.

- Рад тебе, рад, Петр Павлович, милости просим...

Это был переводчик Посольского приказа, Шафиров, из евреев. Ездил с царем за границу, но до этой осени был в тени. Теперь же, состоя при шведском посольстве, видался с Петром ежедневно, и уж на него смотрели как на сильненького.

- Завтра, Иоанн Артемьевич, пожалуй в Кремль, во дворец... Государь наказал быть десятерым от Бурмистерской палаты. Принимаем грамоты от шведов...

- Договорились?

- Нет, Иоанн Артемьевич, государь целовать евангелие не будет шведскому королю...

Бровкин, слушая, перевел дыхание, торопливо перекрестил пупок.

- Значит, правда, Петр Павлович, слухи-то эти?

- Поживем - увидим. Иоанн Артемьевич, дела великие, дела великие... - и повернулся к буйносовским девам целовать у них пальцы - по-иноземному.

Князь Роман Борисович мрачно сидел на стуле у стены. Не честь была ездить по таким домам. Мутно поглядывал на дочерей: "Сороки, дуры Кто их возьмет-то? Что за лютые, господи, времена! Деньги, деньги! Будто их ветром из кармана выдувает... С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше? С деревенек все выжато, и того не хватает

Почему? Хватало же прежде... Эх, прежде - сиди у окошечка, - хочешь -

яблочко пожуешь, хочешь - так, слушай колокольный звон... Покой во веки веков... Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно... И - деньги, деньги. Заводы какие-то, кумпании".

Сидевший рядом с князем Романом пожилой купец Евстрат Момонов, один из первых гостиной сотни, тихо точил речи:

- Нельзя, батюшка князь Роман Борисович, по-купецки так рассуждаем:

тесно, невозможно стало, иноземцы нас, как хотят, забивают... Он у тебя товар не возьмет, он почту пошлет сначала, и через восемнадцать дней -

письмо его в Гамбурге, и еще через восемнадцать дней - ответ: какая у них на бирже цена товару... А наши дурачки и год и два все за одну цену держатся, а такой цены давно и на свете нет. Иноземцы давно из нашей земли окно прорубили. А мы - в яме сидим. Нет, батюшка, войны не миновать...

Хоть бы один городок. Нарву, скажем, старую царскую вотчину.

- От денег пухнете, а все вам, купцам, мало, - брезгливо сказал Роман

Борисович. - Война! Э-ка! Война - дело государственное, не вам, худородным, в эту кашу лезть...

- Истинно, истинно, батюшка, - сейчас же поддакнул Момонов, - мы так болтаем, от ума скудости...

Роман Борисович скосил налитые жилками белки на него: ишь ты, одежа простая, лицо обыкновенное, а денег зарыто в подполье - горшки...

- Сыновей-то много?

- Шестеро, батюшка князь Роман Борисович.

- Холостые?

- Женатые, батюшка, женатые все.

За окнами загрохотала карета по бревенчатой мостовой. Иван Артемич кинулся на лестницу, кое-кто из гостей - к окнам. Разговоры оборвались.

Было слышно, как по чугунным ступеням звякают шпоры. Впереди хозяина вошел генерал-майор, губернатор псковский, Александр Меньшиков, в кафтане с красными обшлагами, - будто по локоть рукава его были окунуты в кровь. С

порога обвел гостей сине-холодным государственной строгости взором. Сняв шляпу, размашисто поклонился княжнам. Поднял левую красивую бровь, с ленивой усмешкой подошел к Саньке, поцеловал в лоб, потрепал руку за кончики пальцев, повернувшись, коротким кивком приветствовал гостей.

Раскрылись двери в столовую. Александр Данилович, похлопывая Бровкина, нагнулся к уху:

- Со Свешниковым и Шориным брось, не дело... Мартисену ничего не дадим.

Самим, самим нужно браться... Поговори нынче с Шафировым.

4

В четырнадцати каретах, четвернями, шведское посольство выехало с

Посольского двора. Вдоль всей Ильинки - через площадь до кремлевских стен

- стояли на стойке под ружьем солдатские полки, одетые в треугольные шляпы, короткие кафтаны, белые чулки. Октябрьский ветер развевал знамена, значки на пиках. Шведы серьезно поглядывали из окон карет на эти новые войска.

Проехав Спасские ворота, увидели оснеженные с бочков кучи ядер, глядящие в небо жерла медных мортир: у каждой - четыре саженного роста усатых пушкаря с банниками, дымящимися фитилями. Перед Красным крыльцом стоял на огненно-рыжем донском жеребце старый генерал Гордон. Красный плащ его надувало ветром, ледяная крупа стучала по шлему и латам. Когда посольский поезд остановился, генерал поднял руку, - ударили пушки, дымом заволокло подслеповатые окна приказов, церковные главы.

На крыльце послы, по требованию стольников, отдали шпаги. Сто семеновских солдат, держа королевские дары и поминки, - серебряные тазы, кубки, кувшины, - стали на крыльце и в сенях, подняли в пышной деревянной раме портрет - во весь рост - юного шведского короля Карла Двенадцатого.

Послы степенным шагом вошли в столовую палату, в дверях сняли шляпы.

По четырем стенам на лавках сидели бояре, дворяне московские, гости и торговые люди из лучших. Все были в простой суконной одежде, многие - в иноземном платье. В дальнем конце сводчатой - коробом - палаты, расписанной по стенам и потолку рыцарями, зверями и птицами, на тронном стуле из рыбьего зуба и серебра сидел, как идол, неподвижно выпучив глаза,

Петр, без шляпы и парика, в рысьем кафтане серого сукна. По левую руку его стоял Лаврентий Свиньин с золотой миской, по правую - Василий Волков держал на вытянутых руках полотенце.

Послы приблизились и на ковре перед тронными ступенями преклонили колени. Свиньин поднес миску, Петр, глядя вперед себя, сунул пальцы в воду, Волков вытер их, и послы подошли к царской шершавой руке. После сего

Петр встал - головой под балдахин - и по-русски, раздувая горло, проговорил по старинному чину:

- Каролус король Свойский по здорову ли?

Посол, приложив руку к груди и склонив набок рогатую копну парика, ответил, что господней милостью король здоров и спрашивает о здоровье царя всея Великия, Малыя, и Белыя, и прочее. Переводчик Шафиров, одетый. как и шведы, в короткий плащ, в шелковые штаны с лентами и разрезами на ляжках, громко перевел ответ посла. Бояре внимательно приоткрыли рты, настороженно задрали брови, слушая, нет ли хоть в букве какой бесчестья. Петр кивнул:

"Здоров, благодарю". Посол, взяв у секретаря с бархатной подушки свиток -

верительные грамоты, - коленопреклоненно поднес их Петру. Царь принял грамоты и, не глядя, ткнул ими в сторону первого министра. Льва

Кирилловича Нарышкина, - этот, в отличие от всех, был одет с чрезвычайной пышностью - в белый атлас, сверкал каменьями. Лев Кириллович, не разворачивая свитка, громко проговорил, что прием окончен.

Послы с поклонами пропятились задом до дверей.

Послы ожидали, видимо, что здесь же, на великом приеме, поднимут вопрос о главном, - для чего они полгода томились в Москве: о клятвенном целовании царем Петром евангелия в подтверждение мирного договора со

Швецией. Но прошла неделя, покуда московские министры не позвали послов в

Приказ иностранных дел на конференцию. Там Прокофий Возницын в ответ объявил шведам, что прежние мирные договоры со Швецией царь Петр подтверждает _своей душой_ и вдругорядь целовать евангелия не станет, ибо однажды он уже присягал отцу нынешнего короля. Но зато молодому королю

Карлу целовать евангелие нужно, ибо царю Петру он не присягал. Такова государская воля, и она послам объявлена и изменена не будет.

Послы горячились и спорили, но слова их отскакивали от надутых важностью московитов, как от стены горох. Послы сказали, что без разрешения короля никак не могут принять такой - на вечный мир -

докончальной грамоты и напишут в Стокгольм. Прокофий Возницын ответил с усмешкой в стариковских глазах:

- Дорога в Стекольну [то есть в Стокгольм] вам известна, - не получите ответа и в четыре месяца, придется вам этот срок жить в Москве напрасно, на своих кормах.

На второй конференции и на третьей все было то же. Посольский приказ перестал отпускать даже сено лошадям. Послы продавали кое-какую рухлядь, чтобы прокормиться, - парики, чулки, пуговицы. И наконец сдались. В Кремле царь Петр, так же сидя в рысьем кафтане на троне, передал охудавшим послам нецелованную докончальную грамоту.

В туманное ноябрьское утро кожаная карета, залепленная грязью, подъехала к заднему крыльцу Преображенского дворца. Сырая мгла заволакивала его причудливые кровли. На крыльце нетерпеливо потопывал ботфортами Александр Данилович. Заметив дворовую девку, пробиравшуюся куда-то в наброшенном на голову армяке, крикнул: "Прочь пошла, стерва!"

Девка без памяти побежала, разъезжаясь босыми ногами по мокрым листьям.

Из кареты вылезли польский генерал Карлович и лифляндский рыцарь

Паткуль.

- Вот и слава богу, - сказал Меньшиков, тряся им руки.

Пошли по безлюдным переходам и лестницам, пахнущим мышами, наверх. У

низенькой дверцы Александр Данилович осторожно постучался.

Дверь открыл Петр. Без улыбки, молча наклонил голову. Ввел гостей в надымленную спаленку с одним слюдяным окошком, едва пропускавшим туманный свет.

- Ну, что ж, рад, рад, - пробормотал, возвращаясь к окошку. Здесь, на небольшом непокрытом столе, на подоконнике, на полу были разбросаны листы бумаги, книги, гусиные перья. - Данилыч!..

Петр пососал испачканный чернилами палец.

- Данилыч, этому подьячему ноздри вырву, ты ему так и скажи. Одно занятие - чинить перья, - спит целый день, дьявол... Ох, люди, люди!

(Паткуль и Карлович выжидательно стояли. Он спохватился.) Данилыч, подай гостям стулья, возьми у них шляпы... Вот... (Ударил ногтями по исписанным вкривь и вкось листкам.) С чего приходится начинать: аз, буки, веди...

Растут по московским дворам такие балды, - сажень ростом. Дубиной приходится гнать в науку... Ох, люди, люди!.. А что, господин Паткуль, англичане Фергарсон и Грене - знатные ученые?

- Будучи в Лондоне, слыхал о них, - ответил Паткуль, - люди не слишком знатные, сие не философы, но более наук практических...

- Именно. От богословия нас вши заели... Навигационные, математические науки. Рудное дело, медицина. Это нам нужно... (Взял листки и опять бросил на стол.) Одна беда - все наспех...

Сел, бросил ногу на ногу. Облокотясь, курил. Налитой здоровьем

Карлович, похрипывая, моргал на царя. Паткуль угрюмо глядел под ноги.

Александр Данилович сдержанно кашлянул. У Петра задрожала рука, державшая трубку.

- Ну, как, написали, привезли?

- Мы написали тайный трактат и привезли, - твердо сказал Паткуль, подняв побледневшее лицо. - Прикажите господину Карловичу прочесть.

- Читайте.

Меньшиков на цыпочках придвинулся вплоть. Карлович вынул небольшой лист голубой бумаги, отнеся его далеко от глаз, наливаясь натугой, начал читать:

- "Для содействия Российскому государю к завоеванию у Швеции неправедно отторгнутых ею земель и к твердому основанию русского господства при

Балтийском море король польский начнет с королем шведским войну вторжением саксонских войск в Лифляндию и Эстляндию, обещая склонить к разрыву и

Ржечь Посполитую Польскую. Царь со своей стороны откроет военные действия в Ингрии и Карелии тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля

1700 года, и между тем в случае надобности, пошлет королю польскому вспомогательное войско под видом наемного. Союзники условливаются в отдельные переговоры с неприятелем не входить и друг друга не выдавать.

Сей договор хранить в непроницаемой тайне".

Облизнув сухие губы, Петр спросил:

- Все?

- Все, ваше величество.

Паткуль сказал:

- Получив согласие вашего величества, завтра же я выезжаю в Варшаву и надеюсь к середине декабря привезти подлинную подпись короля Августа.

Петр странно, - так пристально, что навернулись слезы, - взглянул в его желтоватые, жесткие глаза. Перекосился усмешкой:

- Дело великое... Ну, что ж... Поезжай, Иоганн Паткуль...

5

На соборной башне гулко пробило двенадцать. Уважающие себя горожане готовились к обеденной трапезе. Сенаторы покидали кресла в зале заседаний.

Торговцы прикрывали двери лавок. Цеховой мастер, отложив инструмент, говорил подмастерьям: "Мойте руки, сынки, и - на молитву". Старый аристократ снимал очки и, потерев печальные глаза, торжественно проходил в столовую залу, потемневшую от дыма минувшей славы. Солдаты и матросы веселыми кучками устремлялись к харчевням, где, подвешенные над дверями, чудно пахли пучки колбас или копченый окорок.

Пожалуй, один только человек в городе не подчинялся голосу благоразумия, - король Карл Двенадцатый. Чашка с шоколадом стыла у его постели на столике между бутылками с золотистым рейнским вином. Пурпуровые занавески на высоких окнах были раздвинуты. В саду падал снег на еще зеленые кусты, подстриженные в виде шара, пирамиды и прямоугольника.

Зеркало камина отражало снежный свет, отражались два канделябра с восковыми сосульками от догоревших свечей. Трещали сосновые поленья. Штаны короля висели на голове золотого купидона, у подножия постели. Шелковые юбки и женское белье разбросаны по стульчикам.

Опираясь локтем о подушку, король читал вслух Расина. Между строфами протягивал руку к бокалу с душистым рейнским. Рядом, закрывшись стеганым одеялом до кончика носа, дремала черноволосая женщина, - кудри ее были раскиданы, румяна стерлись, лицо казалось желтоватым, почти как вино в бокале.

Это была известная своими приключениями легкомысленная Аталия, графиня

Десмонт. Ее жизненный путь был извилист, как полет ночной мыши. С

одинаковым изяществом она носила придворное платье, костюм актрисы и колет гвардейского офицера. Она умела спускаться из окон по веревочным лестницам от досадного любопытства императорской или королевской полиции. Она пела в венской опере, но при загадочных обстоятельствах потеряла голос. Танцевала перед Людовиком Четырнадцатым в феерии, поставленной Мольером. Переодетая мушкетером, сопровождала маршала Люксамбура во время осады фландрских городов, - рассказывали, что после взятия Намюра ее походная сумка оказалась набитой драгоценностями. По-видимому, по настоянию французского двора появилась в Лондоне, изумляя англичан своими верховыми лошадьми и туалетами. Ее очарованию поддались несколько пэров Англии и, наконец, герцог Мальборо, отважный красавец. Но графине дали знать, что герцогиня

Мальборо советует ей покинуть Лондон с первым же кораблем. Наконец ветер приключений занес ее в постель шведского короля.

- Любовь, любовь, - проговорил Карл, тянясь за бутылкой, - и еще раз любовь... Это в конце концов надоедает. Расин утомителен. Царь мирмидонский Пирр был, наверно, неплохим рубакой - на протяжении пяти актов он болтает несчастный вздор... Я предпочитаю биографии Плутарха или комментарии Цезаря. Хочешь вина?

Графиня, не открывая глаз, ответила:

- Отстаньте от меня, ваше величество, у меня трещит голова, по-видимому, я не переживу этого дня.

Карл усмехнулся, потянул из стакана. В дверь скреблись. Уткнувшись в

Расина, он лениво сказал:

- Войдите.

Вошел улыбающийся, шуршащий шелком барон Беркенгельм, камер-юнкер его величества. Приподнятый нос с небольшой бородавочкой, казалось, выражал его живейшую готовность сообщить самые свежие новости.

Он раскланялся королевским штанам и в приятных выражениях начал рассказывать о незначительных происшествиях во дворце. От его пытливого ума ничто не могло скрыться, даже такая мелочь, как сомнительный шорох нынче ночью в спальне у добродетельной статс-дамы Анны Боштрем. Атали простонала, поворачиваясь на правый бок:

- Боже мой, боже мой, какой вздор...

Барон не смутился, - видимо, у него было приготовлено кое-что существенное:

- Сегодня в девять утра лавочники подали в сенат новую петицию о пересмотре цивильного листа... (Карл фыркнул носом.) Жадность этих бюргеров не знает предела. Только что я видел французского посла, - он ехал с великолепнейшими английскими борзыми - травить зайцев по пороше...

Что у него за жеребец! Тот, что он выиграл в карты у Реншельда...

Рассказываю ему - посол пожимает плечами: "Очевидные происки гугенотов, -

это его слова, - эти лавочники и ремесленники разбежались по всей Европе.

Они унесли из Франции шестьдесят миллионов ливров... Эти еретики упорствуют и всюду, где только можно, подрывают самый принцип королевской власти. Они все - в тайной связи: в Швейцарии, в Англии, в Нидерландах и у нас... Они пользуются любым случаем, чтобы внушать бюргерам ненависть к дворянству и королям..."

- Еще что ты узнал? - мрачно спросил Карл.

- Конечно, я был в сенате... Сегодняшняя петиция - только один из предлогов. Я кое с кем перемолвился в коридорах. Они готовят закон об ограничении королевского права объявления войны.

Карл яростно захлопнул "Андромаху" Расина. Швырнул книгу. Сел, подтыкая одеяло.

- Я спрашиваю, что ты узнал сегодня? (Беркенгельм глазами показал на кудрявый затылок графини.) Вздор! Здесь нет лишних ушей, говори...

- Вчера на купеческом корабле прибыл из Риги один дворянин... Мне еще не удалось его видеть... Он рассказывает, - если только можно верить, - он рассказывает. будто Паткуль неожиданно объявился в Москве...

Затылок графини приподнялся на подушке. Карл покусал кожицу на губе:

- Поди попроси ко мне графа Пипера.

Беркенгельм взмахнул, как крылышками, кистями рук в кружевах и вылетел по ковру. Карл глядел на падающий снег за окном. Узкое лицо его с высоким лбом, женственными губами и длинным носом было бесцветно, как зимний день.

Он не замечал иронического глаза графини, блестевшего из-за пряди волос.

Следя за снежными хлопьями, внимал в глубине себя новым ощущениям:

подступающему жгучему гневу и расчетливой осторожности. Когда послышались тяжелые шаги за дверью, он схватил подушку и бросил графине на голову.

- Закройтесь, я должен быть один.

Оправил рубашку, взял давно остывшую чашку шоколаду (следуя традиции французского двора, королям в кровать подавали шоколад).

- Войдите.

Вошел тайный советник Карл Пипер, недавно возведенный им в графы, -

рослый, толстоногий, одетый тщательно и равнодушно, с помятым, настороженным лицом опытного чиновника. Холодно оглянув его, Карл сказал:

- Я принужден узнавать новости от придворных сплетников.

- Государь, они узнают их от меня. - Пипер никогда не улыбался, никогда не терял равновесия духа, бюргерские ноги могли выдержать какую угодно качку. - Но они узнают только то, что я нахожу нужным предоставить для дворцовой болтовни.

- Паткуль в Москве? (Пипер молчал. Карл повысил голос.) Если король делает вид, что он - один, значит, он один - для земли и неба, черт возьми...

- Да, государь, Паткуль в Москве вместе с известным авантюристом генералом Карловичем.

- Что они там делают?

- Можно догадываться. Точных сведений у меня пока еще нет.

- Но в Москве сидит наше посольство...

- Посольство, отправленное по настоянию сената. Господа сенаторы хотят мира на Востоке во что бы то ни стало, пускай и добиваются мира своими средствами. Мы во всяком случае не пожертвовали для этого ни одним фартингом из вашей казны.

- Хотел бы я наскрести в моей казне этот самый фартинг, - сказал Карл.

- Вы слышали о новой петиции? Вы слышали, что мне готовят господа сенаторы? (Пипер пожал плечами. Карл торопливо поставил чашку обратно на столик.) Вам известно, что я не желаю больше разыгрывать роль покорного осла? Ради этих унылых скопидомов мой отец разорил дворянство. Теперь эти

"гугеноты" желают превратить меня в бессловесное чучело... Они ошибаются!.. (Покивал Пиперу узким лицом.) Да, да, они ошибаются. Знаю все, что вы скажете, граф Пипер, - у меня сумасбродная голова, пустой карман и скверная репутация. Цезарь овладел Римом через победы в

Трансальпийской Галлии Цезарь не меньше меня любил женщин, вино и всякое безобразие... Успокойтесь, я не собираюсь в конном строю брать наш почтеннейший сенат. В Европе достаточно места для славы... (Покусал губы.)

Если Карлович - в Москве, значит мы имеем дело с королем Августом?

- Думается мне, не только с ним одним.

- То есть?

- Против нас коалиция, если я не ошибаюсь...

- Тем лучше... Кто же?

- Я собираю сведения...

- Превосходно. Пускай сенат думает сам по себе, мы будем думать сами по себе... Больше вам нечего сообщить? Благодарю, я вас не задерживаю...

Пипер неуклюже поклонился и вышел, несколько ошеломленный: король кого угодно мог смутить неожиданными оборотами мыслей. Пипер осторожно подготовлял борьбу с сенатом, боявшимся больше всего на свете военных расходов. После недолгого перерыва войной снова терпко запахло от Рейна до

Прибалтики. Война была единственной дорогой к власти, Карл это понимал, но слишком горячо и несвоевременно рвался в драку: одного его темперамента было еще мало.

В коридоре перед дверями спальни граф Пипер взял за локоть Беркенгельма и - озабоченно:

- Постарайтесь развлечь короля. Устройте большую охоту, уезжайте на несколько дней из Стокгольма... Денег я достану...

Карл продолжал сидеть на постели, зрачки его были расширены, как у человека, глядящего на воображаемые события. Атали сердито сбросила с головы подушку и, придерживая зубами сорочку, поправляла волосы. У нее были красивые руки и смуглые плечи. Запах мускуса привлек наконец внимание короля.

- Вы знавали короля Августа? - спросил он. (Атали уставилась на него пустым взглядом круглых темных глаз.) Уверяют, что это - самый блестящий кавалер в Европе, любимец фортуны. Он тратил по четыреста тысяч злотых на маскарады и фейерверки Пипер клялся мне, будто Август однажды сказал про меня, что я провалился в отцовские ботфорты, откуда хорошо бы меня вытащить за шиворот и наказать розгами...

Атали выпустила из зубов кружево рубашки и весело, немного хриповато, беззаботно рассмеялась. У Карла задрожало веко.

- Я же говорю, что Август остроумен и блестящ... У него десять тысяч саксонских пехотинцев собственного войска и широкие замыслы. Еще бы,

Швеция с таким королем в отцовских ботфортах беззащитна, как овца... Я

все-таки хочу доставить себе удовольствие напомнить Августу этот анекдот, когда мои драгуны приведут его со скрученными за спиной локтями к моей палатке...

- Браво, мальчик! - сказала Атали. - За успех всяких начинаний! -

Хорошим глотком осушила бокал рейнского, вытерла губы кружевом простыни.

Карл выскочил из-под одеяла, босой, в ночной рубахе до пят, побежал к секретеру, из потайного ящика вынул футляр, - в нем лежала алмазная диадема. Присев на край постели, приложил драгоценность к черным кудрям

Атали.

- Ты будешь мне верна?

- По всей вероятности, ваше величество: вы почти вдвое моложе меня, минутами я испытываю к вам чувства матери. - Она поцеловала его в нос (так как это было первое, что подвернулось ее губам) и с нежной улыбкой вертела диадему.

- Атали, я хочу, чтобы ты поехала в Варшаву... Через несколько дней отплывает "Олаф", прекрасный корабль. Ты высадишься в Риге. Лошади, возок, люди, деньги - все "будет приготовлено. Ты будешь мне писать с каждой почтой...

Атали с внимательным любопытством взглянула в эти юношеские глаза: они были ясны, жестки, и, - черт их знает, эти северные серо-водянистые глаза,

- где-то в них таилась сумасшедшая решимость. Мальчик подавал надежды.

Атали по давней привычке (приобретенной еще во времена походов с маршалом

Люксамбуром) тихо свистнула:

- Ваше величество, вы хотите, чтобы я влезла в постель к королю

Августу?

Карл сейчас же отошел к камину, уперся в бока, веки его, будто в томлении, полузакрылись:

- Я прощу вам любую измену... Но если это случится, клянусь святым евангелием, куда бы вы ни скрылись, найду и убью.

6

В Китай-городе только и разговоров было, что о Бровкиных Петру

Алексеевичу, как всегда, вдруг загорелось: выдать замуж младшую княжну

Буйносову - рюриковну - за Артамошку Бровкина. Бросил все дела. Министры и бояре напрасно прибывали во дворец, - был им один ответ: "Государь неведомо где".

Вечером однажды, когда уже начали ставить рогатки на улицах, он подкатил к бровкинскому дому. Иван Артемич сидел внизу, в поварне, с мужиками, играл при сальной свече в карты, в дураки, - по старой памяти любил позабавиться. Вдруг в низкую дверь полезла, нагнувшись, голова в треуголке. Сначала подумали, - солдат какой-нибудь, стороживший склады, пришел погреться. Обмерли. Петр Алексеевич усмехнулся, оглянув хозяина:

мало почтенен - в заячьей поношенной кацавейке, со вдавленной от страха в плечи седоватой головой.

Петр Алексеевич спросил квасу. Сел на лавку. При мужиках и приказчиках сказал так:

- Иван, был я раз у тебя сватом. Вдругорядь быть хочу. Кланяйся.

Иван Артемич, весь засалившись, недолго говоря, кувырнулся на земляной пол в ноги.

- Иван, - сказал Петр Алексеевич, - приведи сына.

Артамошка был уж тут, за печью. Петр Алексеевич поставил его между колен, оглядел пытливо.

- Что ж ты, Иван, такого молодца от меня прячешь? Я бьюсь бесчеловечно, а они - вот они... (И - Артамону.) Грамоте разумеешь?

Артамошка только чуть побледнел и по-французски без запинки, как горохом, отсыпал:

- Разумею по-французски и по-немецки, пишу и читаю способно... (Петр

Алексеевич рот разинул: "Мать честная! Ну-ка еще!") - Артамошка ему то же самое по-немецки, на свечу прищурился и - по-голландски, но уже с запинкой.

Петр Алексеевич стал его целовать, хлопал ладонью и пхал и тащил на себя, тряс.

- Ну, скажите! Ах, молодчина! Ах, ах! Ну, спасибо, Иван, за подарок. С

мальчишкой простись, брат, теперь. Но не пожалеете: погодите, скоро за ум графами стану жаловать...

Велел собирать ужинать. Иван Артемич молил пойти наверх, в горницы:

здесь же неприлично! Наспех, за печкой, наложил парик, натянул камзол.

Тайно послал холопа за Санькой. В дверях встал мажордом с серебряным шаром на булаве. Петр Алексеевич только похохатывал:

- Не пойду наверх. Здесь теплее. Стряпуха, мечи что ни есть на печи...

Рядом посадил Артамошку, говорил с ним по-немецки. Шутил. Угощал вином приказчиков и мужиков. Велел петь песни. Пожилые мужики, стоя у дверей, -

податься некуда, - запели медвежьими голосами. Вдруг в поварню влетела

Санька, - напудренная, наполовину голая, в шелках. Петр схватил ее за руки, посадил по другую сторону. Бабочка, не робея, начала подтягивать мужикам долгим нежным голосом, придвинула ближе к лицу свечку, поглядывала на Петра - лукаво, прозрачно... Гуляли за полночь.

Наутро Петр Алексеевич с дружками поехал к князю Буйносову - сватать

Наталью. И так ездил и рядился целую неделю то к Бровкиным, то к

Буйносовым, возил за собой полсотни народу. Рядились, пировали на девишниках и мальчишниках - шумно свадьбу сыграли на покров. Вошла эта свадьба Ивану Артемичу в копеечку.

Недели через две Санька с мужем выехала в Париж.

До Вязьмы ехали с обозами, медленно. Подолгу кормили лошадей в ямах.

Снегу выпало довольно, дни - ясные, дорога - легкая.

В Вязьме на постоялом дворе Александра Ивановна поругалась с мужем.

Василий намеревался здесь передохнуть, сходить в баню, а назавтра, выстояв обедню, - к воеводе, дальнему родственнику, обедать. Да перековать лошадей, да то, да се.

- Хочу ехать быстро. Душу мою эта дорога вытянула, - сказала Александра

Ивановна мужу. - Отдыхать будем в Риге.

- Саша! Да говорят же тебе - за Вязьмой шалят. Обозы до пятьсот саней сбиваются, - проехать эти Места...

- Знать ничего не знаю...

Сидели за ужином наверху, в чистой светелке, озаренной лампадами.

Василий - в дорожном расстегнутом тулупчике, Александра Ивановна - в желудевом бархатном платье с длинными рукавами, в пуховом платке, русые волосы собраны косой вокруг головы. Не ела, только щипала хлеб. Лицо опалое, под глазами - тени, все от нетерпения. Господи, что за человек!

Волков, - с неохотой жуя соленую ветчину:

- Скажи мне, что ты за человек? Что за наказанье? Ни покою, ни тихости,

- не спит, не ест, по-человечески не разговаривает... Несет тебя на край света, - зачем? С королями минуветы танцевать? Да еще захотят ли они...

- Только что здесь постоялый двор, только оттого и слушаю тебя.

Василий опустил вилку с куском, долго глядел жене на лоб с высокими, тоской и мечтой заломленными бровями, на темно-синие глаза, блуждающие черт те где...

- Ох, Александра, я тих, терпелив...

- Да хоть кричи, - мне-то что...

Василий укоризненно качал головой. Стыдно и как будто и не за что, а любил жену. В спорах - как начнет она сыпать обидными словами - терялся.

Так и сейчас: понимал, что уступит, хотя только о двух головах какой-нибудь сумасшедший мог решиться без надежных спутников ехать лесами от Вязьмы до Смоленска. Про эти места рассказывали страсти: проезжих разбивал атаман Есмень Сокол. Едешь, скажем, днем. Глядь - на дороге стоит высокий человек в колпаке, в лаптях, за кушаком - ножик. Рот до ушей, зубы большие. Свистнет - лошади падают на колени. Ну, и читай отходную...

- Бояться разбойников - так я бы в Москве сидела, - сказала Александра

Ивановна. - У нас лошади добрые, вынесут. И это даже лучше, - будет о чем рассказывать. Не об этом же мне с людьми говорить, как ты на постоялых дворах храпишь.

Оттолкнула тарелку и позвала девку калмычку, - приказала подать тетрадь и стелить постель. Тетрадь, писанную братом Артамошей, - перевод из гистории Самуила Пуффендорфия, глава о галлах, - положила на колени и, низко нагнувшись, читала. Василий, подперев щеку, глядел на красивую

Санькину голову, на шею с завитками волос. Королевна из-за тридевяти земель. А давно ли косила сама и навоз возила. Так вот и в Париж вкатится без страха и еще королю наговорит разной чепухи... Ах, Саня, Саня, присмирела бы да забрюхатела, жить бы с тобой дома, тихо...

Санька читала, шевеля губами:

"...Кроме того, французы веселых мыслей люди, на всякое дело скоры, готовы и удобообращательны, наипаче в украшении внешнем и в движении тела, и природная красота в них показуется. Многие от них похоть Венеры в славу себе приписуют и объятия красных лиц женского полу, и все сие с превеликим похвалением творят. Им же егда протчие народы хотят уподобляться и сообразоваться, - сами себе обесчещают и смех из самих себя творят..."

- Ты бы, чем так сидеть (она подняла голову, Василий только приноровился, зевнуть, - вздрогнул)... ты бы за дорогу-то на шпагах, что ли, упражнялся...

- Это еще зачем?

- Приедешь в Париж - увидишь зачем...

- А ну тебя в самом деле! - Василий рассердился, вылез из-за стола, надвинул шапку, пошел на двор - поглядеть лошадей. Высоко стоял мглистый месяц над снежными крышами сараев. В небе - ни звезды, только опускаются, поблескивают иголочки. Тихий воздух чуть примораживал волоски в носу. Под навесом в черной тени жевали лошади. Дремотно постукивал в колотушку сторож около соседней церквенки.

К Василию подошла собака, понюхала его высокий, крапленый валенок и, подняв морду с бровями, глядела, - будто удивленно чего-то ждала. Василию вдруг до того не захотелось ехать в Париж из этой родной тишины... Хрустя валенками, с тоской повернулся, - наверху, в бревенчатой светлице, из слюдяного окошечка лился кроткий свет: Санька читала Пуффендорфа... Ничего не поделаешь - обречено.

Пунцовый закат, налитой диким светом, проступал за вершинами леса. Мимо летели стволы, задранные корневища, тяжелые лиловые ветви задевали за верх возка, осыпали снежной пылью. Василий, высунувшись по пояс из-за откинутой кожаной полости, держал вожжи, кричал не своим голосом. Кучер, сбитый с облучка, валялся далеко за поворотом... Добрые кони, впряженные гусем, -

вороной - заиндевелый коренник, рыжая - вторая и сивая злая кобылешка -

угонная, - скакали, храпя. Возок кидало на ухабах. Позади, растянувшись, бежали разбойники. По всему лесу гоготали, наддавали голоса...

Назад минут пять там, за поворотом, где большая дорога пересекалась проселочной, из-за прошлогоднего стога вышли рослые мужики, душ десять, -

с топорами, с кольями. Кучер, испугавшись, сдуру стал осаживать... Четверо кинулись к лошадям, закричали страшно: "Стой, стой". Другие, увязая, побежали к возку. Кучер бросил вожжи, замахал варежками на разбойников.

Его ударили колом в голову.

Случилось все - не опомниться - в одно дыхание... Выручила выносная кобыленка: взвилась, подняв на уздцах двоих мужиков, начала лягаться.

Санька откинула полость: "Хватай вожжи". Выдернула у мужа из-за пазухи тулупа пистолет, выстрелила в чье-то бородатое лицо. От огненного удара мужики отскочили, а главное - оттого, что удивились бабе... Лошади рванулись. Волков подхватил вожжи, - понеслись. Рукояткой пистолета

Санька, не переставая, молотила мужа по спине: "Гони, гони".

Погоня кончилась. От коней валил пар. Впереди показался хвост большого обоза. Волков пустил коней шагом. Оглядывался, ища в возке шапку. Увидел

Санькины круглые глаза, раздутые ноздри.

- Что, довольна? Не поверила в Есмень Сокола. Эх ты, дура стоеросовая.

Курья голова... Что же мы без кучера-то будем делать. Да как жалко-то, -

мужик хороший... И все через твою дурость бабью, чертовка...

Санька и не заметила, что ругают. Ах, это была жизнь - не дрема да скука...

7

Каждый день большие обозы со всех застав въезжали в Москву: везли людей для регулярного войска, - иных связанных, как воров, но многие прибывали добровольно, от скудного жития. На московских площадях на столбах прибиты были писанные на жести грамоты о наборе охотников в прямое регулярное войско. Солдату обещали одиннадцать рублев в год, хлебные и кормовые запасы и винную порцию. Холопы, кабальная челядь, жившая впроголодь на многолюдных боярских дворах, поругавшись с домоуправителем, а то и самому боярину кинув шапку под ноги, уходили в Преображенское. Туда ежедневно сгонялось до тысячи душ.

Люди иной раз до сумерек ожидали на морозе, покуда офицеры с крыльца не выкрикнут всех по именным спискам. Людей вели в дворцовые подклети. Усатые преображенцы сурово приказывали раздеться донага Человек робел, разматывая онучи, оголяясь, - прикрыв горстью срам, - шел в палату. Между горящими свечами сидели в поярковых шляпах длинноволосые офицеры, как ястреба, глядели на вошедшего: "Имя? Прозвище? Какой год от роду?" А кто ты таков,

- хоть беглый или вор, - не спрашивали. Меряли рост, задирали губы, приказывали показать срам. "Годен. В такой-то полк".

За дворцовым двором в снежные поля тянулись нововыстроенные солдатские слободы. Толпами годных разводили по избам. В них было тесно набито народу. При каждой - начальником - младший унтер-офицер с тростью.

Новоприбывшим он говорил: "Слушать меня, как бога, два раза повторять не стану, спущу шкуру. Я вам и бог, и царь, и отец". Кормили сытно, но воли не давали - не то что в прежние времена в стрелецких полках. Солдатчина!..

Будили барабаном. Гнали натощак на истоптанное поле. Ставили в ряд по черте. Первое учили - разбирать руки: какая левая, какая правая. Иной мужик сроду и не задумывался - какие у него такие руки. Память вгоняли тростью. Появлялся офицер, по большей части не русский и часто -

сполупьяну. Став перед рядом, пучил мутные глаза на армяки, полушубки, лапти, валеные, бараньи шапки. Надув щеки, начинал орать по-иноземному.

Требовал, чтобы понимали, замахивался тростью. От горя мало-помалу начинали понимать "Марширен" - иди. "Хальт" - остановись. "Швейна" или

"русиш швейна" - значит, ругает... После завтрака - опять на поле.

Пообедали - в третий раз шагать с палками или мушкетами. Учили неразрывному строю, как в войсках у принца Савойского, ровному шагу, дружной стрельбе, натиску с примкнутыми багинетами. Виновных тут же перед строем, заголив штаны на снегу, секли без пощады.

Трудны были воинские артикулы: "Мушкет к заряду!" Помнить надо было по порядку: "Открой полку. Сыпь порох на полку. Закрой полку. Вынимай патрон.

Скуси патрон. Клади в дуло. Вынь шонпол. Набивай мушкет. Взводи курки.

Прикладывайся..." Стреляли плутонгами, - один ряд с колена заряжал, другой, стоя, давал огонь; стреляли нидерфалами, когда все ряды, кроме одного, поочередно падали ничком.

Военным обучением руководил цезарец - бригадир Адам Иванович Вейде.

Ему, генералу Артамону Михайловичу Головину и князю Аниките Ивановичу

Репнину указано было устроить три дивизии по девяти полков в каждой.

8

Поручик Алексей Бровкин набрал на Севере душ пятьсот годных в полки людей и сдал их - где воеводам, где ландратам (по-старому - губным головам) - для отсылки в Москву. Теперь он шел дальше за Повенец, в лесную глушь. Там - рассказывали - по скитам таилось много беглых и праздных.

Знающие люди отговаривали его забираться далеко:

"По скитам пошла молва, раскольники насторожились. Их много, а вас -

десятеро на трех санях. Пропадете безвестно".

Народ в этом краю был суровый - охотники, лесовики. Жили в кондовых огромных избах, где под одною кровлей был и скотный двор и рига. Села звались погостами. От жилья до жилья - дни пути по лесному бездорожью.

Алексей понимал, что затея трудная. Но без страха не прожить. А вот когда

Петру Алексеевичу станешь докладывать, что-де добрался до Севера да забоялся, - взглянет он, как журавель, сверху вниз пожирающим взором, дернет плечом, - отвернется: это - страх, и - конец твоему счастью, хоть лоб расшиби. Алексей был молод, горяч, упрям. Во сне не забывал, как пришел когда-то в Москву с денежкой за щекой, - белый офицерский шарф выдрал у судьбы зубами.

В Повенце на базаре Алексей встретил промыслового человека Якима

Кривопалова и взял его в проводники. Яким уже лет двадцать работал покрученником у купцов Ревякиных, - бил чернобурую лисицу, куницу, белку, в прежние времена бил и соболя, но соболь ныне извелся в этих местах.

Мягкую рухлядь сдавал в Повенце приказчику и гулял, покуда не пропивался да шейного креста. Ревякинский приказчик снова снабжал его одеждой, пищалью и огненным припасом. В эту осень промысел был худой, по записи оказалось, что не только Якиму получить, но в две зимы не покрыть всего долгу. Он разругался, пропился, Алексей Бровкин поднял его у кабака на снегу, разбитого и голого. Яким оказался золотым человеком, лишь бы в санях под облучком - известно ему - лежал штоф с вином.

Яким бежал на коротких лыжах впереди саней, указывая дорогу. Леса были дивные и страшные. Сквозь стволы виднелись огромные каменные лбы, поросшие лесом. Выезжали на берег пустынного озера, - глазам было больно от снежной глади. Иногда слышался глухой шум падающей воды. Яким присаживался на отвод саней:

- Здесь отроду людей не считали. Есть такие лешьи места, - один я знаю, как пробраться. Но только народ здесь жестокий, взять его будет трудно.

На ночь сворачивали в зимовище или на починок, на берег речонки, где под снегом лежал поваленный лес, заготовленный к весенней гари. У

покосившегося сруба распрягали лошадей. Солдаты рубили еловые ветки, втаскивали в избу. На земляном полу разводили огонь. Тихий дым валил из щели под крышей, поднимался над лесом в серое небо. Яким суетился, покуда не получал чарку водки. Успокоясь, присаживался на ветвях поближе к огню,

- широкобородый, с большими губами, с большими дыхалами, глаза круглые, лесные: сам - чистый леший, - начинал рассказы:

- Понимаешь, везде был, Выгу всю излазил, в Выговской обители по неделям живал, знаю такие пустыни, куда одна тропа, и той идешь опасаясь.

Не могу добиться, где старец Нектарий скрывается. Прячут, не говорят.

Любому раскольнику заикнись о нем, - замолчит, и - хоть ты режь. А для вашего дела его полезно повидать: глядь, он и отпустил бы с вами сотни две молодцов... Ох, сила...

- Кто ж он у них, - спросил Алексей, - патриарх, что ли, вроде?

- Старец. Его протопоп Аввакум в Пустозерске перед казнью благословил... Лет двенадцать назад сжег он в Палеостровском монастыре тысячи две с половиной раскольников. Подошли они ночью по льду, выломали монастырские ворота, монахов, настоятеля посадили в подвал, разбили кладовые, - всех он накормил, напоил. Казну взяли. В церкви иконы все вымыли святой водой. Свечи зажгли и давай служить по-своему. Мужиков с ним было не так много, а баб этих, ребят!.. Из Повенца идет по льду воевода со стрельцами. "Сдавайтесь!" Дня три мужики грозили боем, но у стрельцов пушка. Натащили в церковь соломы, смолы, селитры и в ночь, как раз под рождество, зажглись. Нектарий все-таки ушел оттуда, и с ним некоторая часть мужиков. Года через три он сжег в Пудожеском погосте тысячи полторы душ. Совсем недавно около Волозера в лесах опять была гарь. Говорят - он.

Нынче пошли слухи про войну, про солдатский набор, - быть скоро большой гари... Поверьте. Народ к нему так и валит.

Алексей и солдаты, слушая, дивились. "Добровольно сжечь себя? Откуда такие люди берутся?"

- Очень просто, - говорил Яким. - Бегут к нему оброчные, пашенные, кабальные, покидают дворы и животы: из-под Новгорода и Твери, и московские, и вологодские. Здесь человечьих костей по лесам, - боже мой...

Соберутся в пустыни тысячи, - где их прокормить? Хлеба здесь своего нет.

Они начинают стонать, шататься. Чем так-то им зря грешить, Нектарий их и отправляет прямым ходом в рай.

- Ну, уж врешь.

- Алексей Иваныч, никогда не вру. Люди живые в гроб ложатся, - вот есть такие... Туды, к Белому морю, - один старичок изюминкой причащает, кому положит в рот изюминку - значит, благословил ложиться в гроб живым...

- Ну тебя - на ночь с твоими рассказами... - Алексей завернулся в тулуп у огня на ветвях. Немного погодя сказал: - Яким, этого старца Нектария надо нам добыть...

Двое на лыжах вышли из лесу на лунный свет поляны. От зимовища тянуло дымком. У саней понуро стояли лошади, прикрытые рогожами, и, привались к передку, спал сторожевой солдат, обхватя мушкет рукавами тулупа.

Двое на лыжах неслышно обошли вокруг зимовища. Опираясь на рогатины, стояли, слушали. Месяц обвело бледным кругом, в заиндевелом лесу - тишина.

За стеной избы глухо кто-то забормотал. У саней вздохнула всей утробой лошадь. Сторожевой солдат лежал, как застывший, усатым лицом в лунном свете.

Один на лыжах сказал:

- Связать его разве? Спит крепко. Опосля бы в огонь и бросили с молитвой.

Другой, - выставя бороду, всматриваясь:

- Вязать-то, - нашумишь, закричит. Их там десятеро.

- Тогда чего же?

- Раз ткнуть рогатиной. Тут же бы дверь и подперли.

- Ах, Петруша, Петруша, - первый человек закачал ушастой шапкой. - Кто тебя за язык тянет? Кровь-то одна, - человек же, не зверь... В огне -

сказано - крещение приемлет человек... А ты - рогатиной! Душу погубишь...

- Ну, возьму грех...

- Думать не смей. Не искушай меня ради Исуса...

- А то бы - милое дело: и скоро и тайно...

- За такие мысли что-то тебе еще скажет отец Нектарий.

- Да я ведь как лучше...

Замолчали. Думали, как быть. По голубому снегу неровно побежала тень от совы: лунь почуял поживу, кружился, проклятый. Дверь избенки вдруг скрипнула, полезла оттуда лешачья голова Якима, - за нуждой, видимо...

Увидел двоих, ахнул, кинулся назад, поднял тревогу. Эти двое скользнули за оснеженные ветви, побежали, слышали - грохнул выстрел, встревожил лесную тишину.

Бежали долго, нарочно кружили, путая следы. Пробрались через еловую чащобу к руслу ручья. Было уже близ рассвета, месяц высок. Невдалеке медленно, унывно били в чугунную доску.

Андрюшка Голиков звонил к ранней обедне. Был он в нагольной лисьей ветхой шубейке, но бос. Переступая обжигаемыми снегом посинелыми ступнями, повторял нараспев речение Аввакума: "Со мученики в чин, с апостолы в полк, со святители в лик" - и раз - ударял колотушкой в чугунную доску, подвешенную вместо колокола на столбе под кровелькой напротив скитских ворот. Такую епитимью наложил на него старец за то, что вчера, в день постный, возжаждал и напился квасу.

На звон собиралась братия. Выходили из келий, мужчины - особе, женщины

- особе. Скит, огороженный тыном, был невелик. Многие жили окрест, по берегу ручья, по краю болотного острова. Шли оттуда лесными тропами.

Дальние торопились, боясь опоздать: старец был суровенькой.

Посреди скита, между тесно наваленными ометами соломы, стояла моленная

- низкая рубленая изба с широкой, в четыре спуска, крышей, с одной, посредине, шатровой главой на восьмистенном срубчике.

Братия, вступив в ворота, шла боязненно, опустив головы, приложа руки к груди: мужики, не старые и средних лет, женщины - в холщовых саванах поверх шубенок, в платах, опущенных на лицо. Глухо и дребезжа - тоскою плотского бытия - в лунном мареве звонило чугунное бухало, да скрипел под лаптями снег.

Перед дверями люди двуперстно крестились, смиренно вступали в моленную с заиндевелыми бревенчатыми стенами. Перед ликами древнего письма горели копеечные свечки. Это казалось чудом, - свеча в дремучих лесах.

Становились на колени, мужчины - направо, женщины - налево. Между ними протягивалась из лоскутов сшитая завеса на лыковом вервии.

Тяжело дыша, те двое на лыжах вбежали в скитские ворота и - громко

Андрею:

- Бросай стучать, - беда!

- Скорей скажи старцу, пусть к нам выйдет...

У Андрея вся душа была натянута, как сухая жила, - от поста, от бессонного бодрствования, от вечного ужаса. Испугавшись, он выронил колотушку, задрожал, задышал. Но недаром учил его Нектарий одолевать бесов

(а их - тьма темь: сколько мыслей - столько бесов), мысленно торопливо завопил: "Враг сатана, отженись от меня!.." Поднял колотушку, ударил по бухалу под голубком, замотал головой: не мешайте, отойдите прочь...

- Андрей, говорят тебе: тот офицер с солдатами - верстах в пяти отсюда...

- Хоть звони-то легче, - услышат... С ними Яким. По звону он их прямо сюда приведет...

Андрей - сквозь часто стукающие зубы:

- Старец еще в келье, идите прямо к нему.

Сняли лыжи, пошли. Оба они, Степка Бармин и Петрушка Кожевников, были из повенецкого посада, промышляли рыбой, зверем... За двуперстное сложение повенецкий воевода не раз их грабил и разбивал, свел со двора скотину, и это им надоело. Года уже с два их жены с детьми тайно жили в Выговской обители, а сами - в разных местах, - где удобнее для промысла и поглуше.

Когда прошел слух, что в скиты едет офицер с солдаты (обритые мясоеды, на версту смердят табаком - "табун-травой"), Нектарий приказал Степке и

Петрушке следить за ними, сбивать с пути, и если возможно, без греха, и совсем избыть слуг антихристовых.

К отцу Нектарию просто не допускали. В холодные сени вышел послушник, -

их у старца было двое: Андрей и этот - хроменький Порфирий, чахлый отрок с подкаченными глазами. Шепотом рассказали ему. Порфирий склонил набок головочку, молвил одним вздохом: "Войдите..." Лесные мужики, сдернув шапки, старались как-нибудь сжаться, вступая из сеней в келью, -

неумеренно были здоровы, грубы. Старец не жаловал буйной плоти.

Стоя у аналоя, - маленький, согбенный, в древнего покроя черной домотканой мантии, - Нектарий покосился на Степку и Петрушку. Узкая борода клином висела едва не до колен, под черными бровями - угли, не глаза.

Свеча, прилепленная к изъеденной червями книжной крышке, тихо потрескивала, - к сильным морозам, должно быть... Жаром дышала печь, сложенная из приозерных валунов. Бревенчатые стены чисто выскоблены. Под потолком на мочалках - пучки сухих трав.

У Степки и Петрушки поползли с усов ледяные сосульки, но боялись утереться, пошевелиться, покуда старец не кончит! Он читал грозным голосом. Из темного угла глядел на него, лежа на боку, бесноватый мужик, прикованный поперек туловища цепью к железному ершу в стене. У печи в квашне, прикрытой ветхой рясой, пучилось тесто.

- Ну, вы чего? - Нектарий повернулся к мужикам, двинулся на них седой бородой. Они медведя не боялись, лося один на один брали, а перед ним заробели, конечно. Степка стал сбивчиво рассказывать про давешнее.

Петрушка виновато поддакивал.

- Значит, - мягким голосом сказал Нектарий, - значит, ты, Петруша, хотел того солдата запороть рогатиной, а ты, Степа, греха убоялся?

Степан ему на это - горячо:

- Отец, мы за ними две недели ходим. Яким, проклятый, эти места знает, прямо сюда ведет. Мы уж и так и так думали... Они берегутся, а то бы -

милое дело: дверь в зимовище подпереть, да - огоньку. Помолясь, и окрестили бы их... И им хорошо и нам... Да, видишь ты, не вышло... А

разбоем убивать - сохрани Исус... Нынче только бес попутал...

- Благословил я вас на эту гарь? - спросил старец. (Мужики удивленно поглядели на него, не ответили.) Молитва твоя горяча, значит, Степа, - вот как? - десятерых в огне окрестить? Ох, ох! Кто же тебе власть такую дал?

Видишь ты, Петрушу бес толкнул, а ты и беса одолел. Ах, святость! Ах, власть!

Степан насупился. Петрушка моргал на старца, плохо понимая.

- Порфиша, рыбанька, положи уголек в кадило, раздуй с молитовкой, -

проговорил старец. Хроменький Порфирий снял кадило с деревянного гвоздя, заковылял к печи, раздул уголек в кедровой смоле, с лобызанием длани подал старцу. Нектарий длинной рукой, едва не шаркая кадильницей по полу, начал со звяканьем дымить на мужиков и в лицо им, и сбоку, и обошел сзади, шепча, кланяясь. Передал кадило Порфирию, взяв из-за ременного пояса плетеную лествицу, хлестнул Степку по лицу больно, потом Петрушку по лицу.

Мужики стали на колени. Он, шепча посинелыми губами: "Гордыня, гордыня окаянная", разгораясь, бил их по щекам. Бесноватый мужик вдруг заржал на всю избу, стал рвать цепь, кидаясь, как кобель:

- Бей их, бей, старичок, выбивай беса.

Старец уморился, отошел, дышал тяжело.

- Потом сами поймете, за что, - сказал, поперхав. - Идите со Исусом...

Мужики осторожно вышли из кельи. Лунный свет помрачнел, - за моленной избой, за черным лесом проступала заря. Сильно морозило. Мужики развели руками: за что провинились? Почему? Что теперь делать?

- Ходили много, а ели мало, - проговорил Петрушка негромко.

- Как у него теперь попросишь?

- Может, хлеба даст?..

- Лучше ему не показываться. Пойдем так, - опять к энтим. Белку убьем, поедим...

Андрей Голиков влез на печь, дрожал всеми суставами. (Старец, идя в моленную, велел ему бросить звонить, к обедне не допустил: "Ступай сажай хлебы".) Остуженные ноги ныли на горячих камнях, от голода мутилось в голове. Лежал ничком, схватил зубами подстилку. Чтобы не кричать, твердил мысленно из писания Аввакума: "Человек - гной еси и кал еси... Хорошо мне с собаками жить и со свиньями, так же и они воняют, что и моя душа, зловонною вонею. От грехов воняю, яко пес мертвой..."

Бесноватый мужик, шевелясь на цепи в углу, проговорил:

- Ночью нынче старичок опять мед жрал...

Андрей на этот раз не крикнул ему: "Не бреши!", крепче закусил подстилку. Сил не хватало больше давить в себе страшного беса сомнения.

Вошел этот бес в Андрюшку по малому случаю. Постились втроем - Нектарий и послушники - сорок дней, не вкушая ничего, только воду, и то небольшой глоток. Чтобы Андрей и Порфирий, читая правила, не шатались, он приказывал мочить рот квасом и парить грудь. Про себя говорил: "Мне этого не надо, мне ангел росою райскою уста освежает". И - чудно: Андрей и Порфирий от слабости едва лепетали, - одни глаза остались, а он - свеж.

Только ночью раз Андрей увидал, как старец тихонько слез с печи, зачерпнул из горшка ложку меду и потребил его с неосвященной просфорой. У

Андрюшки похолодели члены: кажется, лучше бы при нем сейчас человека зарезали, чем - это. И не знал - утаить, что видел, или сказать? Утром все-таки, заплакав, сказал. Нектарий даже задохнулся:

- Собака, дура! То бес был, не я. А ты обрадовался! Вот она, плоть окаянная! Тебе бы за ложку меду царствие небесное продать!

Он стал бить Андрея рогачом, чем горшки в печь сажают, выбил его из кельи на снег в одной рубашке. Мысли от этого на время успокоились. А

когда в келье никого не случилось, бесноватый мужик (сидевший здесь с осени на цепи, в тепле, слава богу) сказал Андрюшке:

- Погляди, ложка-то в меду, а с вечера была вымыта. Облизни.

Андрей обругал мужика. В другую ночь старец опять ел мед, тайно, губами мелко пришлепывал, как заяц. На заре, когда все еще спали, Андрей осмотрел ложку, - в меду! И волос седой пристал...

Треснула душа великим сомнением. Кто врет? Глаза его врут, - мед на ложке, волос усяной, сивый? (Не бесов же волос!) Или врет старец? Кому верить? Был час - едва не сошел с ума: путаница, отчаяние! Нектарий постоянно повторял: "Антихрист пришел к вратам мира, и выблядков его полна поднебесная. И в нашей земле обретается черт большой, ему же мера - ад преглубокий!". А если так - поди уверь, что он сам, Нектарий, - не лукавый? Возить по спине рогачом и черт может. Все двусмысленно, все, как мховое болото, зыбко. Остается одно: ни о чем не думать, повесить голову, как побитому псу, и - верить, брюхом верить. А если не верится? Если думается? Мыслей не задавить, не угасить, - мигают зарницами. Это тоже, значит, от антихриста? Мысли - зарницы антихристовы? То вдруг у Андрея обмирали внутренности: куда лечу, куда качусь? Мал, нищ, убог... Припасть бы к ногам старца, - научи, спаси! И не мог: чудились усы в меду... Пришел в пустыню искать безмятежного бытия, нашел сомненье...

Потом от слабости телесной Андрюшка изнемог, мысли притупились, присмирели. Ежедневные побои выносил как щекотку. Старец лютовал на него день ото дня все хуже. Другому: "Порфиша да рыбанька", а этого - так и лошадь не бьют. Уйти бы... Но куда? Правда, Денисов говорил Андрюшке

(когда в конце декабря доставили на санях хлеб в Выговскую обитель):

"Поживи у нас, потрудись над украшением храма. Когда лед сойдет, пошлю тебя с товаром в Москву. Я тебе верю". Андрюшка отказался, - желал не того: тишины, умиления... Казалось, так и видел - келейку в лесу, старенького старца в скуфеечке на камне у речки, говорящего о неземном свете любезному послушнику и зверям, вышедшим из леса послушать, и птицам, севшим на ветки, и северному солнышку, неярко светящему на тихую гладь уединенной речки... Нашел тишину! Эдакой бури в мыслях и тогда не было, когда во вьюжные ночи дрожал в щели китайгородской стены, слушая, как ударяются друг о друга мерзлые стрельцы да скрипят виселицы.

Бесноватый мужик, поглядывая на печь, где лежал ничком Андрюшка, разговаривал:

- Тебе долго здесь не прожить, - хил. Старичок тебя в землю вобьет, -

ты ему поперек горла воткнулся. Ох, властный старичок, гордый! Ему святители спать не дают. Начитается четьи минеи, и пошел чудить!.. Он бы десять лет на сосне просидел, кабы не лютые зимы. И народ он жжет для того же, - любит власть! Царь лесной... Я его насквозь вижу, я, брат, умнее его, - ей-богу... Я всех вас умнее. Действительно, во мне три беса...

Первый - падучая, это - сильненький бес... Второй бес - что я ленивый...

Кабы не лень, разве бы я сидел на цепи... Третий бес - умен я чересчур, ужас! Накануне, как меня начнет ломать падучая, ну, все понимаю. Делаюсь злой, все противно... Про каждого человека знаю, откуда он и какой он дурак и чего он ждет... И я нарочно говорю чепуху, на смех... Цепь грызу, катаюсь, - смешно, верят... Старичок, и тот глядит, разиня глаза. Он меня, брат, боится. Весной опять от него уйду... А тебе, Ондрюшка, он рогачом отобьет печенки, - зачахнешь. А вернее всего - на первой гари ты у него первый сгоришь...

- Ох, замолчи, пожалуйста...

Андрей слез с печи, помыл руки, засучился, снял с квашни покрышку. По другим кельям тесто творили на одну треть из муки, две трети клали сушеную, толченую кору, - здесь тесто было из чистой муки, взошло шапкой.

Бесноватый мужик потянулся посмотреть. Рванул цепь, выдернул ее вместе с ершом из стены. Андрей испугался было. Мужик сказал, засучиваясь:

- Ничего... Я так часто делаю. Старец вернется - ерш воткну назад, сяду...

Он тоже помыл руки. Вместе с Андреем стали валять просфоры, сажать в печь.

- Скука все-таки, Ондрюшка... Бабу сейчас бы сюда...

- Замолчи... Тьфу! (Андрей хотел оборониться крестом от таких слов, -

пальцы были в тесте.) Ей-богу, старцу пожалуюсь...

- Я те пожалуюсь... Дурак, по скитам, думаешь, с ветра брюхатят бабы? В

Выговской обители их десятка три, как тельные коровы ходят... А уж на что там строго...

- Врешь ты все...

- Этой сласти, гляжу, ты еще не пробовал, Ондрюшка?..

- До смерти не осквернюсь...

- Позвать гладкую бабу и заставить полы мыть. Она моет, ты сидишь на лавке, разгораешься... Крепче вина это...

Андрей торопливо содрал тесто с пальцев. Вышел из кельи на мороз, -

постоять... Утренняя заря широко разлилась за лесом, солнцу вот-вот взойти. Следы на снегу налиты теплой тенью, сахарные сугробы нагнулись около избенок, зеленели вершины огромных елей. В приоткрытую дверь моленной слышалось унылое пение. Степка и Петрушка опять пробежали мимо

Андрея, крикнули:

- Идут сюда! Затворяй ворота...

Алексей Бровкин послал Якима поговорить с раскольниками: что они за люди и сколько их и почему не отворяют ворота царскому офицеру? Лошадей оставил в лесу на дороге, сам с солдатами, велев зарядить мушкеты, подошел к скиту. Из-за высокого тына искрились шапки снега на крышах, синел осьмиконечный крест на моленной, - оттуда слышалось пение, хотя время обедни давно прошло.

Яким долго стучал в калитку. Влез на тын, поглядел, нет ли собак, и спрыгнул на двор. Алексей для страху надел треугольную шляпу и поверх бараньего полушубка опоясался шарфом со шпагой, - здесь, видимо, можно было поживиться людьми, если припугнуть. Едва ли в такую глушь заглядывали подьячие или комиссары Бурмистерской палаты, собиравшие двойной оклад с двуперстно молящихся. Время шло. Солдаты поглядывали на низкое солнце, - с утра ничего еще не ели. Алексей сердито покашливал в варежку.

Наконец Яким перевалился с той стороны через тын.

- Алексей Иванович, удача: Нектарий здесь...

- Так что же он, чертов кум, ворота не отворяет! Я солдат поморожу.

- Алексей Иванович, здесь народ в моленной заперся. Видишь, какое дело,

- знакомца я здесь встретил - один мужичок новгородский у них сидит на цепи... Он рассказал: паствы человек двести, и есть годные и в солдаты, но взять их будет трудно: старец хочет их сжечь...

Алексей недоверчиво, строго уставился на Якима:

- То есть как сжечь? Кто ему позволил? Не допустим. Люди не его -

царские...

- То-то, что он у них в лесах - царь...

- Будет тебе врать! (Хмурясь, Алексей позвал солдат, они неохотно стали подходить, понимали, что дело необыкновенное.) Долго разговаривать не станем. Ребята, ломай ворота...

- Алексей Иванович, надо бы осторожнее. Моленная вплоть обложена ометами, и внутри у них - солома, смола и бочка с порохом... Лучше я старца как-нибудь вызову. Он и сам понимает - не шутка двести человек уговорить на такое дело. Ему, Алексей Иванович, уважение окажите, -

старичок властный, - полюбовно и сговоритесь...

Алексей оттолкнул болтливого мужика. Подойдя к воротам, попробовал -

крепки ли.

- Ребята, неси бревно...

Яким отошел в сторону. Помаргивая, с любопытством глядел - что теперь будет? Солдаты раскачали бревно, ударили в мерзлые брусья ворот. После третьего удара отдаленное пение раскольников затихло.

- Иди в моленную...

- Не пойду, сказал я тебе, отвяжись, - угрюмо повторил бесноватый мужик...

Нектарий вошел со двора, запыхавшись, на бороде - длинные капли воска.

Зрачки побелевших глаз сузились в маковое зерно: не то пугал, вернее, был вне себя. Завопил перехваченным горлом:

- Евдоким, Евдоким, настал Страшный суд... Душу спасай! Один час остался до вечных мук... Ох, ужас! Бесы-то как в тебе ликуют! Спасайся!

- Да ну тебя в болото! - закричал Евдоким, злобно замотал башкой. -

Каки таки бесы? Сроду их во мне не было. Сам иди ломайся перед дураками...

Нектарий поднял лестовку. Бесноватый мужик, нагнувшись, так поглядел исподлобья, - старец на минуту изнемог, присел на лавку. Помолчали...

- Ондрюшка где?

- А черт его знает, где твой Ондрюшка...

- Нет, проклятый, нет тебе спасения...

- Ладно уж, не причитывай...

Старец сорвался - поглядеть, не схоронился ли за печью послушник, -

страха ради живота своего... На дворе в это время бухнуло, затрещало.

- Ворота ломают, - осклабясь, оказал мужик.

Нектарий споткнулся, не дойдя до печи, неистово начал дрожать. Парусом раздулась его мантия, когда поспешил на двор. Оставил дверь настежь.

- Ондрюшка, - позвал мужик, - дверь запри, студено.

Никто не ответил. Он вытащил ерш из стены, ругаясь, пошел, захлопнул дверь.

- Хорошего здесь не жди. Уходить надо.

Заглянул за печку. Там, в щели между стеной и печью, стоял Андрюшка

Голиков, - видимо, без памяти, белый. Чуть слышно икал. Евдоким потянул его за руку:

- Умирать, что ли, неохота? Неохота - и не надо: без огня обойдешься...

Ключ найди, слышь. Куда ключ старик спрятал? Чепь хочу снять. Ондрюшка!

Очнись...

Все стояли на коленях. Женщины безмолвно плакали, прижимая детей.

Мужчины - кто, уронив волосы, закрыл лицо корявой ладонью, кто безмысленно глядел на огонь свечей. Старец ненадолго ушел из моленной. Отдыхали, -

измучились за много часов: ему мало было того, что все покорны, как малые дети... Страшно кричал с амвона: "Теплого изблюю из уст! Горячего хочу! Не овец гоню в рай, - купины горящие!.."

Трудно было сделать, как он требовал: загореться душой... Люди все здесь были ломаные, ушедшие от сельской истомы, оттуда, где не давали обрасти, но, яко овцу, стригли мужика догола. Здесь искали покоя. Ничего, что пухли от болотной сырости, ели хлеб с толченой корой: в лесу и в поле все-таки сам себе хозяин... Но, видно, покой никто даром не давал.

Нектарий сурово пас души. Не ослабляя, разжигал ненавистью к владыке мира

- антихристу. Ленивых в ненависти наказывал, а то и вовсе изгонял. Мужик привык издавна - велят, надо делать. Велят гореть душой, - никуда не подашься - гори...

Нынче старец мучил особенно, видимо - и сам уморился... Порфирий на клиросе читал отрешенным высоким голосом. Под дощатым куполом стоял пар от дыхания. Капало с потолка...

Старец неожиданно скоро вернулся.

- Слышите! - возопил в дверях. - Слышите слуг антихристовых?

Все услышали тяжелые удары в ворота. Он стремительно прошел по моленной, задевая краем мантии по головам. Вздымая бороду, с размаху три раза поклонился черным ликам. Обернулся к пастве до того яростно, - дети громко заплакали. У него в руках были железный молоток и гвозди.

- Душа моя, душа моя, восстали, что спишь? - возопил. - Свершилось, -

конец близко... Места нам на земле не осталось - только стены эти.

Возлетим, детки... В пламени огненном. Над храмом, ей-богу, сейчас в небе дыру видел преогромную. Ангелы сходят к нам, голубчики, радуются милые...

Женщины, подняв глаза, залились слезами. Из мужиков тоже кое-кто тяжело засопел...

- Иного времени такого - когда ждать? Само царство небесное валится в рот... Братья, сестры! Слышите - ворота ломают... Рать бесовская обступила сей остров спасения... За стенами - мрак, вихрь смрадный...

Подняв в руках молоток и гвозди, он пошел к дверям, где были припасены три доски. Приказал мужикам помочь и сам стал приколачивать доски поперек двери. Дышал со свистом. Молящиеся в ужасе глядели на него. Одна молодая женщина, в белом саване, ахнула на всю моленную:

- Что делаете? Родные, милые, не надо...

- Надо! - закричал старец и опять пошел к амвону. - Да еще бы в огонь христианин не шел? Сгорим, но вечно живы будем. (Остановись, ударил молодуху по щеке.) Дура! Ну, муж у тебя, дом у тебя; сундук добра у тебя... А затем что? Не гроб ли? Жалели мы вас, неразумных. Ныне нельзя...

Враг за дверями... Антихрист, пьян кровью, на (Красном звере за дверями стоит. Свирепый, чашу в руке держит, полна мерзостей и кала. Причащайтесь из нее! Причащайтесь! О, ужас!

Женщина упала лицом в колени, затряслась, все громче начала вскрикивать дурным голосом. Другие-затыкали уши, хватали себя за горло, чтобы самим не заголосить...

- Иди, ищи за дверь... (Опять - удары и треск.) Слышите! Царь Петр -

антихрист во плоти... Его слуги ломятся по наши души... Ад! Знаешь ли ты -

ад?.. В пустошной вселенной над твердью сотворен... Бездна преглубокая, мрак и тартарары. Планеты его кругом обтекают, там студень лютый и нестерпимый... Там огонь негасимый... Черви и жупел! Смола горящая...

Царство антихриста! Туда хочешь?..

Он стал зажигать свечи, пучками хватал их из церковного ящика, проворно бегал, лепил их к иконам - куда попало. Желтый свет ярко разливался по моленной...

- Братья! Отплываем... В царствие небесное... Детей, детей ближе давайте, здесь лучше будет, - от дыма уснут... Братцы, сестры, возвеселитесь... Со святыми нас упокой, - запел, раздувая локтями мантию...

Мужики, глядя на него, задирая бороды, подтягивая, поползли на коленях ближе к аналою. Поползли женщины, пряча головы детей под платами...

Станы моленной вздрогнули: в двери, зашитые досками, подпертые колом, ударили чем-то со двора. Старец влез на скамейку, прижал лицо к волоковому окошечку над дверями:

- Не подступайте... Живыми не сдадимся...

- Ты будешь старец Нектарий? - опросил Алексей Бровкин. (Ворота они раскрыли, теперь ломились в дверь моленной.) Из длинного окошка боком глядело на него белое стариковское лицо. Алексей ему - со злобой: - Что вы тут с ума сходите?

С трудом высунулась стариковская рука, двоеперстно окрестила царского офицера. Сотня голосов за стеной ахнула: "Да воскреснет бог". Алексей хуже рассердился:

- Не махай перстами, я тебе не черт, ты мне не батька. Выходите все, а то дверь высажу.

- А что вы за люди? - странно, насмешливо спросил старец. - Зачем в такое пустое лесное место заехали?

- А такие мы люди, - с царской грамотой люди. Не будете слушать - всех перевяжем, отвезем в Повенец.

Стариковская голова скрылась, не ответив. Что было делать? Яким отчаянно шептал: "Алексей Иванович, ей-богу, сожгутся..." Опять там затянули "со святыми упокой". Алексей топтался перед дверями, от досады пошмыгивая носом. Ну как уйти? Разнесут по всем скитам, что-де прогнали офицера. Снял варежки, подпрыгнул, ухватился за край окошка, подтянулся, увидел: в горячем свете множества свечей обернулись к нему ужаснувшиеся бородатые лица, обороняясь перстами, зашипели: "Свят, свят, свят". Алексей спрыгнул:

- Давай еще раз в дверь...

Солдаты раз ударили. Стали ждать. Тогда из чердачного окошка полезли трое (Яким признал Степку Бармина и Петрушку Кожевникова), в руках -

охотничьи луки, за поясом - по запасной стреле, у третьего - пищаль.

Вылезли на крышу, глядели на солдат. Мужик с пищалью оказал сурово:

- Отойдите, стрелять будем. Нас много.

От дерзости такой Алексей Бровкин растерялся. Будь то посадские какие-нибудь людишки, - разговор короткий. Это были самые коренные мужики, их упрямство он знал. Тот, с пищалью, - вылитый его крестный покойный, толстоногий, низко подпоясанный, борода жгутами, медвежьи глаза... Не стрелять же в своего, такого, Алексей только погрозил ему. Яким ввязался:

- Тебя как зовут-то?

- Ну, Осип зовут, - неохотно ответил мужик с пищалью.

- Что ж, Осип, не видишь - господин офицер и сам подневольный. Вы бы с ним по любви поговорили, столковались.

- Чего он хочет? - спросил Осип.

- Дайте ему человек десять, пятнадцать в войско, да нашим солдатам дайте обогреться. Ночью уйдем.

Петрушка и Степан, слушая, присели на корточки на краю крыши. Осип долго думал.

- Нет, не дадим.

- Почему?

- Вы нас по старым деревням разошлете, в неволю. Живыми не дадимся. За старинные молитвы, за двоеперстное сложение хотим помереть. И весь разговор...

Он поднял пищаль, дунул на полку, из рога подсыпая пороху и стоял, коренасто, над дверью. Что тут было делать? Яким посоветовал махнуть рукой на эту канитель: Нектария не сломить.

- Он упрям, я тоже упрям, - ответил Алексей. - Без людей не уйду.

Возьмем их осадой.

Двоих солдат послали за лошадьми, - отпрячь, кормить. Четверых -

греться в келью. Остальным быть настороже, чтобы в моленную не было проноса воды и пищи. День кончался. Мороз крепчал. Раскольники похоронно пели. Петрушка и Степан посидели, посидели, перешептываясь, на крыше, поняли - дело затяжное.

- Нам до ветру нужно, - стали просить. На крыше - грек, пустите нас спрыгнуть.

Алексей сказал:

- Прыгайте, не трогнем.

Осип вдруг страшно затряс на них бородищей. Петрушка и Степан помялись, но все-таки, зайдя за купол, спрыгнули на солому.

Старец Нектарий тоже, видимо, понял, что крепко взят в осаду. Два раза приближал лицо к волоковому окну, подслеповато вглядывался в сумерки.

Алексей пытался заговорить, - он только плевал. И опять из моленной доносился его охрипший голос, заглушавший пение, мольбы, детский плач. Там что-то творилось нехорошее.

Когда совсем помрачнел закат, на крышу из слухового окна вылезло человек десять мужиков без шапок. Махая руками, беснуясь, закричали:

- Отойдите, отойдите!..

Все торопливо начали раздеваться, снимали полушубки, валенки, рубахи, портки...

- Нате! - хватали одежу, кидали ее вниз солдатам. - Нате, гонители!

Метайте жребий. Нагими родились, нагими уходим...

Голые, синеватые, бросались ничком на крышу, терли снегом лицо, всхлипывали, вскрикивали, вскочив, поднимали руки, и все опять, - с бородами, набитыми снегом, - улезли в слуховое окно. Остался один Осип. Не подпуская близко к дверям, прикладывался из пищали в солдат... Алексей очень испугался голых мужиков. Яким плачуще вскрикивал в сторону окошка:

- Детей-то пожалейте. Братцы! Бабочек-то пожалейте!

В моленной начался крик, не громкий, но такой, что - затыкай уши.

Солдаты стали подходить ближе, лица у всех были важные.

- Господин поручик, плохо получается, пусть уж Осип в нас пужанет, мы дверь высадим...

- Высаживай! - крикнул Алексей, сжимая зубы.

Солдаты живо положили ружья, опять схватились за бревно. Купол с едва видимым на закате крестом вдруг покачнулся. Тяжело сотряслась земля, грохнул взрыв, в грудь всем ударило воздухом. Из щелей под крышей показался дым, повалил гуще, озарился... Языки огня лизнули меж бревен...

Когда дверь под ударом распалась, оттуда выскочил весь горящий, с обугленной головой человек, как червь начал извиваться на снегу. Внутри моленной крутило дымным пламенем, прыгали, метались опием охваченные люди.

Огонь бил из-под пола. Уже валили дымом сметы соломы вокруг.

От нестерпимого жара солдаты пятились. Никого спасти было нельзя. Сняв треуголки, крестились, у иных текли слезы. Алексей, чтобы не видеть ничего, не слышать звериных воплей, ушел за разломанные ворота. Коленки тряслись, подкатывалась тошнота. Прислонился к дереву, сел. Снял шашку, остужал голову, ел снег. Зарево ярче озаряло снежный лес. От запаха жареного мяса некуда было скрыться.

Он увидел: невдалеке по багровому снегу, увязая, идут три человека.

Один отстал и, будто заламывая руки, глядел, как много выше леса, над скитом взвивается из валящего дыма огненный язык, ввысь уносится буран искр... Другой, беснующийся человек, тащил за руку небольшого длиннобородого старичка, в нагольном полушубке поверх мантии.

- Ушел он, ушел, сукин сын! - кричал беснующийся человек, подтаскивая старичка к царскому офицеру. - Разорвать его надо... Через подполье лазом из огня ушел... Нас с Ондрюшкой хотел сжечь, черт проклятый!..

9

Белено было царским указом: "По примеру всех христианских народов -

считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года. И в знак того доброго начинания и нового столетнего века в веселии упруг друга поздравлять с новым годом. По знатным и проезжим улицам у ворот и домов учинить некоторое украшение от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, против образцов, каковые сделаны на гостином дворе у нижней аптеки. Людям скудным хотя по древу или ветви над воротами поставить. По дворам палатных, воинских и купеческих людей чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, пускать ракеты, сколько у кого случится, и зажигать огни. А где мелкие дворы - собрався пять или шесть дворов - зажигать худые смоляные бочки, наполняя соломою или хворостом.

Перед бурмистерскою ратушей стрельбе и огненным украшениям по их рассмотрению быть же..."

Звона такого давно не слышали на Москве. Говорили: патриарх Адриан, ни в чем не смея перечить царю, отпустил пономарям на звон тысячу рублев и пятьдесят бочек крепкого патриаршего полпива. Вприсядку отзванивали колокола на звонницах и колокольнях. Москва окутана была дымами, паром от лошадей и людей. Визжал морозный снег. Деревья гнулись от инея. В чаду стояли кабаки, открытые день и ночь. За дымами солнце поднималось румяное, небывалое, - отсвечивало на широких бердышах сторожей у костров.

Сквозь колокольный звон по всей Москве трещали выстрелы, басом рявкали пушки. Вскачь проносились десятки саней, полные пьяных и ряженых, мазанных сажей, в вывороченных шубах. Задирали ноги, размахивая штофами, орали, бесновались, на раскатах вываливались кучей под ноги одуревшему от звона и дыма простому народу.

Всю неделю до крещенья гудела, шумела Москва. Занималась пожарами.

Хорошо, что было безветренно. В город сбежалось много разбойников из окрестных лесов. Только повалит дым где-нибудь за снежными крышами, -

скачут в санях недобрые люди - в овечьих сушеных мордах, в скоморошьих колпаках, ломают ворота, кидаются в горящий дом, - грабят, разбивают все дочиста. Иных ловили, иных народ задавил. Шел слух, будто в Москве гуляет сам Всмень Сокол.

Царь с ближними, с князем-лапой, старым беспутником Никитой Зотовым, со всешутейшими архиепископами, - в архидьяконовой ризе с кошачьими хвостами,

- объезжал знатные дома. Пьяные и сытые по горло, - все равно налетали, как саранча, - не столько ели, сколько раскидывали, орали духовные песни, мочились под столы. Напаивали хозяев до изумления и - айда дальше. Чтобы назавтра не съезжаться из разных мест, ночевали вповалку тут же, на чьем-нибудь дворе. Москву обходили с веселием из конца в конец, поздравляли с пришествием нового года и столетнего века.

Посадские люди, тихие и богобоязненные, жили эти дни в тоске, боялись и высунуться со двора. Непонятою было - к чему такое неистовство? Черт, что ли, нашептывал царю мутить народ, ломать старый обычай - становой хребет, чем жили... Хоть тесно жили, да честно, берегли копейку, знали, что это так, а это не так. Все оказалось дурно, все не по нему.

Не признававшие крыжа и щепоти собирались в подпольях на всенощные бдения. Опять зашептали, что дожить только до масленой: с субботы на воскресенье вострубит труба Страшного суда. В Бранной слободе объявился человек, собирал народ в баню кружился, бил себя ладошами по лицу, кричал нараспев, что-де он - господь Саваоф, и с ручками и с ножками, и падал весь в пене... Другой человек, космат, гол и страшен, являлся народу, держа в руке три кочерги, пророчил невнятно, грозил бедствиями.

У ворот Китая и Белого города прибили второй царский указ: "Боярам, царедворцам, служилым людям приказным и торговым ходить отныне и безотменно в венгерском платье, весной же, когда станет от морозов легче, носить саксонские кафтаны".

На крюках вывесили эти кафтаны и шляпы. Солдаты, охранявшие их, говорили, что скоро-де прикажут всем купчихам, стрельчихам, посадским женкам, попадьям и дьяконицам ходить простоволосыми, в немецких коротких юбках и под платьем накладывать на бока китовые ребра... У ворот стояли толпы в смущении, в смутном страхе. Передавали шепотом, будто неведомый человек с тремя кочергами закидал калом такой же вот кафтан на крюке и кричал: "Скоро не велят по-русски разговаривать, ждите! Понаедут римские и лютерские попы перекрещивать весь народ. Посадских отдадут немцам в вечную кабалу. Москву назовут по-новому - Чертопрад. В старинных книгах открылось: царь-де Петр - жидовин из колена Данова".

Как было не верить таким словам, когда под крещение приказчики купца

Ревякина стали вдруг рассказывать - бегая в рядах по лавкам - о случившейся великой и страшной жертве во искупление мира от антихриста:

близ Выг-озера несколько, сот двуперстно молящихся сожглись живыми. Над пожарищем распалось небо, и видима стала твердь стеклянная и престол, стоящий на четырех животных, на престоле сидящий господь, ошую и одесную -

дважды по двунадесят старцев и херувимы окрест его, - "двомя крылы летаху, двомя очи закрываху, двомя же ноги". От престола слетел голубь, и огнь погас, и на месте гари стало благоухание.

В Ямском приказе какой-то человек, обыкновенного роста и вида, уходя, бросил на пол письмо. Человека этого окликнули: "Чего обронил, эй?"

Испугавшись, он побежал и скрылся. На запечатанном письме стоило:

"Поднести великому государю, не распечатав". Дьяк Павел Васильевич Суслов едва-едва трясущимися рунами попал в рукава шубы. Грозя ездовому -

опустить со спины шкуру, - поскакал в Преображенское.

Караульный офицер в дворцовых сенях с презрением оглянут дьяка от лысины до сафьяновых сапожек на меху: "Нельзя к царю". Павел Васильевич, ослабев от тревоги, сел на лайку. Народу толпилось много: наглые военные,

Прусские - все большого роста, широкие в плечах, здоровые, как быки;

иноземцы - помельче, но приятнее лицом (их, бедняг, за последнее время много начали выгонять со службы за глупость и пьянство); ловкие владимирские, ярославские, орловские ходоки, промышленники, купчишки;

рядом сидели два великородных боярина, один - с обвязанной головой, другой

- с черным синяком под глазом: после шумства прибыли бить челом друг на друга; заломив руки за спину, в коротеньком коричневом кафтанчике, в нитяном парике, похаживал, ни на кого не глядя, иностранец с добрым, голодным лицом, в очках - математик, химик, славный изобретатель перпетуум мобиле - вечного водяного колеса - и медного человека-автомата, играющего в шашки и вино или пиво извергающего из себя согласно натуре. Математик предлагал царю более ста патентов, могущих обогатить Русское государство.

Со двора в сени ввалился Никита Зотов, пьяный, с невиданной толщины человеком: "Не робей, он уродство любит, он тебе казны отвалит" -

князь-папа волок толстяка в царские покои. Павел Васильевич, загорясь служебной ревностью, подошел к караульному офицеру и в лицо ему сказал сдавленно: "Слово и дело!" Сразу в сенях стало тихо. Офицер вытянулся, с коротким дыханием вытащил шпагу: "Идем".

Письмо, поданное Павлом Васильевичем царю в собственные руки (у Петра болела голова, - встретил дьяка насупясь, нетерпеливо), письмо это -

немедленно вскрытое - было подписано Алешкой Курбатовым, дворовым человеком князя Петра Петровича Шереметьева. Прочтя мельком, Петр взял себя ногтями за подбородок: "Гм!" - прочел вдругорядь, закинул голову:

"Ха!" - и, забыв о Суслове, стремительно зашагал в столовую палату, где в ожидании обеда томились ближние.

- Господа министры! - у Петра и глаза прояснели. - Кормишь вас, поишь досыта, а прибыли от вас много ли?.. Вот! (Тряхнул письмом.) Человечишко худой, холоп, - придумал! Обогащение казны... Федор Юрьевич... (Обернулся к посапывающему князю Ромодановскому.) Прикажи отыскать, привезти

Курбатова сейчас же. И обедать без него не сядем... То-то, господа министры, - орленую бумагу надо продавать: для всех крепостей, для челобитных - бумагу с гербом, от копейки до десяти рублев. Понятно? Денег нет воевать? Они - вот они - денежки!

Глава третья

1

Еще не светало, а уже по всему дому хлопали двери, скрипели лестницы, -

девки волокли на двор коробья, узлы, дорожные сундуки. Князь Роман

Борисович закусывал за кое-как собранным столом, при сальной свече. Хлебая щи, недовольно оборачивался.

- Авдотья же... Антонида... Олька!.. О господи!..

Приподняв живот, тянулся за штофом. И мажордом, гуда же, пропал. Ну вот

- по лестнице загрохотал кто-то вниз башкой.

- Тише, дьяволы!.. О господи...

Вбежала шалая Антонида, - волосы растрепаны, на самой - старая матернина шуба.

- Антонида, сядь ты, ешь...

- Да, ах, тятенька...

Схватила пуховый платок, кинулась в сени. Роман Борисович стал искать -

чего бы еще съесть. Над головой (в светлице) поволокли что-то, уронили, -

посыпался сор с дощатого потолка. Что же это такое? Дом ломают?.. Крутя головой, положил осетринки.

В дверь внесло княгиню Авдотью, - в шубе, в теплых платках, - ткнулась у стены на венецианский стул. С перепугу осунулась: за всю жизнь два раза только уезжала из Москвы - к троице и в Новый Иерусалим. И вдруг такой путь и - наспех...

- Чего ты загодя обмоталась платками? Размотайся, поешь. В дороге не еда, слезы.

- Роман Борисович, далек ли поход-то?

- В Воронеж, мама.

- Ба-а-атюшки...

Всхлипнула без слез. Сверху - визгливый голос Ольги: "Маменька, парики вы куда засунули?" Авдотью легко, как лист, сорвало со стула, унесло за дверь.

Одно утешало Романа Борисовича: знал, - такая же суета сейчас по всей

Москве. Князь-кесарь, хозяин и страшилище столицы, третьего дня объявил царский указ: палатным людям с женами и детьми, именитым купцам и знатным людям из Немецкой слободы - ехать в Воронеж на спуск корабля

"Предестинация", столь великого, что мало и за границей таких видано.

Из-за близкой распутицы ехать не мешкав, чтобы захватить санный путь.

Роман Борисович, хотя и с натугой, но уже начинал все-таки разбираться в политике. В январе, после шумных праздников, пришли из Константинополя от великого посла Емельяна Украинцева письма: турки совсем было шли на вечный мир, только просили небольших уступок, дабы раздраженные сердца могли прийти к умягчению, и Емельян Украинцев даже склонил их к той мысли, что мы непреклонно стоим на Карловицком конгрессе обозначенном фундаменте:

"кто чем владеет, да владеет", - но вдруг что-то в Цареграде случилось, какой-то враг вмешался в переговоры, и турки злее, чем вначале, стали задираться: требовать назад Азов и город Казыкерман с приднепровскими городками, требовали по-прежнему - платить московским царям дань крымскому хану. О гробе господнем и поминать не хотели.

Петр, получив эти вести, кинулся в Воронеж. Александр Данилович, выгнав березовым веникам остатки праздничного хмеля, поехал в пышной карете по именитым купцам. Говорил им сердечно: "Выручать надо. Если к весне турок не устрашим превеликим флотом - миру не быть. Прахом пойдут все начинания".

Лев Кириллович, в свой черед, со слезами говорил в Кремле высоким палатным людям: "Бесчестье можем ли стерпеть? По-прежнему платить дань крымскому хану, ждать каждую весну татарских орд на лучших землях наших?

Можем ли далее сносить поругания турками и католиками проба господня? Как три Минине и Пожарском, исподнюю сорочку отдадим на построение великого воронежского флота".

Кораблестроительным кумпаниям пришлось снова развязывать кошель. По

Москве пошли зловещие слухи о близкой войне: едва ли не весь мир, говорят, подымался с оружием друг на друга. Иноземцы, шнырявшие, как мыши, в Москву

- из Москвы, разносили по всей Европе, что Москва-де не прежняя, - тихая обитель истинного христианства, - полна солдат и пушек, молодой царь заносится гордостью, советчики его дерзки... Москва-де лезет на рожон...

Давеча в Кремле Роман Борисович сгоряча обещал поставить полный годовой запас корма на заложенный корабль "Предестинация". Надуваясь багровой яростью, кричал перед лицом Льва Кирилловича: "Сам сяду на коня, а государю в бесчестье не быть". И даже, когда ночью, опустясь со свечой в тайный подвал, вытащил в углу из сырой земли горшок и отсчитывал копейками полтораста Рублев на кумпанство, - свою долю, - даже и тогда один в подполье, ощупывая при слабом огоньке каждую копеечку, не допускал себя до противных мыслей. Не тот уже был князь Буйносов, - пообтесали.

Противные мысли задавил в себе, замкнул на тридевять замков. С такими же мыслями князь Лыков сидят сейчас у себя в деревеньке, в опале. Глупый князь Степан Белосельский на пиру у князя-кесаря, пьяный, стал кричать:

"Ты мне, что же, и во сне не велишь по-своему думать? Щеки обрили, французские портки ношу, а душу мою - выкуси..." - и сложил кукиш.

Князь-кесарь только нехорошо усмехнулся. Назавтра князю Степану указ -

ехать в Пустозерск воеводой...

У Романа Борисовича разума было достаточно. Но уж неизвестно, какой нужен разум - угнаться за причудами царя Петра. Будто ему и по ночам чешется - не давать людям покою. Скакать всей Москве в Воронеж... Зачем? В

тесноте, в недоедании валяться по худым избенкам на лавках? Водку с матросами пить? Баб-то еще зачем туда тащить? О господи...

Роман Борисович выпил лишнюю чарку, чтобы оглушить растерзанные мысли.

В окне светало. Галки сели на голое дерево под окном. Как там царь ни ломай наш покой, а зеленый утренний свет все тот же, что при дедах, те же облака розовели за куполами... Роман Борисович из глубины утробы замычал, не разжимая рта. Слышно, - на дворе зазвякал колокольчик, конюха, запрягая, кричали на коней...

Выехали обозом в двух возках (и еще трое саней с домашней рухлядью, живностью). Колокольчики заливались дорожной грустью. Коломенская дорога была уезжена, но ухабиста. Через каждую версту торчал красный столп, между ними - недавно посаженные, березы. Антонида и Ольга считали столпы и березы (более нечем было развлечься в пути, - под мартовским солнцем -

ледяной наст по снегу, вдали - коричневые рощи). По воронам на придорожных деревьях девы гадали об амурных встречах. В другом возке Роман Борисович, придавив плечом княгиню Авдотью, посапывал, на ухабах встряхивал губами.

Ехали смирно.

В деревне Ульянино, в пятидесяти верстах от Москвы, назначено было кормить. Еще не показались из лощины соломенные крыши, - мимо буйносовского обоза промчался кожаный высокий возок - шестеркой гнедых коней с двумя ездовыми. В стеклянное окошко на дев, завертевшихся от любопытства, равнодушно взглянула томная красавица, укутанная в черные соболя.

- Монсиха, Монсиха, - всполохнулась Антонида, вылезая шеей из материнской шубы. - Ольга, гляди, с ней кавалер... (В глубине пролетевшего возка, действительно, мелькнуло обритое лицо и галун на шляпе.)

- Кенигсек, лопни глаза.

Антонида всплеснула варежками.

- Да что ты?.. Ой, бесстыжая!..

- А ты опомнилась... Кобылица она, немка... Вся Москва про Кенигсека шепчет, один государь слеп...

- Кнутом ее ободрать на площади...

- Этим и кончит...

В деревне едва ли не на каждом дворе стояли обозы, в раскрытые ворота виднелись боярские возки. Деревенские бабы бегали по навозным сугробам, ловя кур. Роман Борисович рассердился на Авдотью:

- Вот они, ваши дурьи сборы, - до свету надо было выехать... Ищи теперь двор...

Велел гнать к царской избе. Такие въезжие дворы, - в четыре окна, с красным крыльцом о пяти ступенях, - в нынешнем году поставлены были на каждом перегоне до самого Воронежа. Комендантам указано иметь запас кормов и питья и под великим страхом остерегаться тараканов (потому что государь избяных сих зверей пужается).

Комендант выскочил на крыльцо, - при шпаге и паричке, - замахал на подъехавших: "Полно, полно, нельзя". Роман Борисович важно отпихнул его, вошел в сени, за ним княгиня и девы. Комендант отчаянно шипел сзади.

Действительно, в обоих покоях - направо и налево из саней - не протолкаться. Шубы, валенки, шляпы, шпаги валялись горой на полу, суетились сенные девки, пахло щами.

- Тятенька, здесь - верхние, - шепнула Ольга.

Он и сам видел, что нужно уходить без шума. Вдруг, из правой палаты, где смеялись кавалеры в париках, проговорил по-русски немецкий голос:

- Княшна Ольга, княшна Антонина, пошалуйте к нам за стол.

Парики раздвинулись. У накрытого стола - Анна Монс, в красном платье, в дорожном чепчике, держа высокую рюмку с вином, обернулась, улыбаясь, звала... Кавалеры, - саксонский посланник Кенигсек, племянник шведского резидента в Москве Книперкрона - Карл Книперкрон, какой-то еще француз, неизвестный девам, - подскочили снять с княжен шубы. "Ах, мы сами, сами",

- девы торопливо сдернули материнскую рухлядишку, сунули в ворох чьих-то шуб. ("Погоди, маменька, этот срам мы припомним".) Под руку с кавалерами вошли, обмирая - приседали...

Спиной к запотевшему окошечку на лавке сидел темноволосый мальчик, с большими глазами, с приоткрытым ртом. Нагнув к плечу слабую голову, утомленно глядел на рослых, сыто-румяных людей, видимо оглушавших его говором и хохотом. На нем был ярко-зеленый Преображенский кафтанец и сабелька на перевязи, ноги в белых чесанках не доставали до полу.

Роман Борисович, всхлипнув еще на пороге, истово подошел к десятилетнему мальчику, пал лбом на дощатый пол, сопя просил у великого государя-наследника, царевича Алексея Петровича, облобызать ручку.

- Дай, Алешенька, дай ему ручку, - певуче-весело оказала румяная царевна Наталья Алексеевна. (С тех пор как царицу Евдокию увезли в

Суздаль, родная тетка Наталья была ему вместо матери.)

Алешенька медленно взглянул на нее, покорно протянул князю Роману пальцы, прикрытые кружевным обшлагом. Тот прилип толстыми губами. Царевич попытался было выдернуть руку, - Ольга и Антонида по всему политесу растопырили перед ним юбки, рослые кавалеры затрясли париками, затопали ногами, присоединяясь к поклону семьи Буйносовых, - темные глаза его налились слезами...

- Поди, поди ко мне, Алешенька... Эк, обступили-то тебя. - Наталья, -

полногрудая, русоволосая, с круглым, как у брата, лицом, смешливой ямочкой на подбородке, - привлекла мальчика, прикрыла концом пухового платка. -

Ничего, подождем, - подрастет, сам еще будет пужать людей... Так,

Алешенька? - Царевна поцеловала его в висок, взяла с тарелки медовый нарядный пряник, надкусила красивыми зубами, протянула царевичу: - Вы, что же, княжны, садитесь, кушайте... А ты, князь Роман, постой с кавалерами, вам после нас соберут...

За столом, кроме Натальи и Анны Ивановны, сидела длинная девица с умным желтоватым лицом, с бровями и ресницами в цвет кожи. Льняные волосы скручены тугим узлом на маковке. Она уже поела, - отставив тарелку и недопитую рюмку, улыбаясь, быстро вязала крючком рукоделье из цветной шерсти. Это была приятельница царя Петра - Амалия Книперкрон, дочь шведского резидента.

- Алексей Петрович, пошалуй ваше светлой лишико, - нежно, по-русски проговорила она и приложила вязанье к шее мальчика. - О... ви будете носить этот шарф...

Мальчик без улыбки потерся щекой о ее большую, почти мужскую руку. Анна

Монс, сидевшая прямо и вежливо, сладко приподняв уголки губ, оказала тоже по-русски:

- Царевича укачало в возке. Но мы все уверены - царевич храбрый зольдат... Как он лихо носит свою сабельку...

Мальчик из-под локтя тетки, из-за пудового платка недобро взглянул на белолицую немку. Кавалеры, стоявшие за спинками стульев, стали уверять, что царевич действительно выдает все признаки храбреца.

- Батюшка ты наш, надежа-государь... - вдруг заголосил Роман Борисович, выпятил зад, подогнул колени, вплоть глядя в лицо мальчику. - Сядь на доброго коня, возьми сабельку вострую да побей ты врагов рати несметные...

Оборони Русь православную, - одна она на свете, батюшка...

Хотел поцеловать в головку, не посмел, приложился к плечику царевича и, очень довольный, выпрямился, потирая поясницу... Наталья Алексеевна почему-то с испугом глядела на него. Анна Монс, пожав плечиком, снисходительно усмехаясь, оказала:

- На кого же вы, князь Роман, так разгневались? Кажись, ворогов у нас нет, кроме турок, - и с теми хотим мира... Война у нас не предвидится...

(Политично покосилась на Амалию Книперкрон.)

- Что ты, что ты, матушка Анна Ивановна... Дай дорогам подсохнуть, поднимемся великим походом... Недаром войско собираем, льежескими ружьями снабжены... Не для потехи...

Амалия Книперкрон опустила вязанье, глаза ее раскрылись изумлением, рот стал мал, лицо вытянулось. Кавалеры, переглядываясь, слушали, как

Буйносов, заносясь хвастовством, расписывал военные приготовления.

Саксонский посланник Кенигсек выхватил из камзола табакерку, с испугом совал ее Роману Борисовичу. Но тот: "А ну тебя с табаком-то, погоди".

- Нет и нет, матушка Анна Ивановна, вся Москва о том говорит.

Готовимся... Грудью встанем за древние за наши ливонские вотчины...

Но тут Кенигсек наступил князю Роману на ногу. Царевна Наталья, запылав гневным лицом, крикнула:

- Будет тебе пустое болтать... Во сне, что ли, война привиделась? Пьян, видно, со вчерашнего...

Держа за плечи Алешеньку, пошла за пестрядевую занавеску, где щелкали дрова в печи. За царевной уплыла Анна Ивановна с Ольгой и Антонидой, помедлив, ушла и Амалия Книперкрон (у этой так и не сошло с лица изумление). Кавалеры сели застоя. На Романа Борисовича не глядели, будто его и не было. Он понял - не угодил... А чем не угодил? За Русь православную, значит, и заступиться нельзя? Перед иностранцами русскому человеку молчать нужно? Насупясь, глядел на стол. Подавали блюда. Место одно было в конце стола, - последнее. И то уже стыд, что дураком ждал, когда попросят. А ну вас... Князь Роман повернулся, пошел в сени. Там на стульчике около шуб смирно сидела княгиня Авдотья...

- Ты что ж тут как худая дожидаешься?

- Не звали в покои-то, батюшка.

- Не звали тебя!.. Эх, ворона... Породу свою забыла... Идем в другую горницу...

Плотно поев и выпив, Роман Борисович успокоился. Может, и в самом деле что-нибудь лишнее брякнул перед царевичем и царевной... Верхние щепотны, а перед иностранцами - в особенности. Ну, ничего, - со старика не взыщется...

После полудня, завалясь, огрузневший и сонный, в воэок. Роман Борисович позевал, размял задом помягче место и беспечально заснул, чувствуя талый мартовский ветерок... Была бы у него черна совесть, нет, совесть -

покойна, - где же было догадаться, какие тяжелые и необыкновенные дела воспоследствуют для него из пустяшного, казалось бы, случая на царском взъезжем дворе.

До Воронежа все-таки хлебнули горя. Не заверяй студеный ветер с метелью, пришлось-бы тонуть где-нибудь на переправе через речку. Торопясь, бросили своих лошадей, - едали теперь на перекладных. Чем ближе к Дону, в мимоезжих деревнях мужики становились несговорчивее, глядели угрюмо -

зверем, шапки хотели ломать только после окрику. Роман Борисович охрип от лая на каждом взъезжем дворе, требуя лошаденок. Сам заходил в избы, тряс за грудь мужиков: "Да знаешь ты, перед кем стоишь, сукин сын!.. Разорю!"

Мужик, зло сжав зубы, мотался башкой, на печи, как волчата, светились глазами ребятишки, ширококостая баба недобро держала ухват или кочергу:

"Нечего нас разорять, боярин, уж разорили, - нет у нас лошадей, уходи с богом".

В одной деревне, дворов в десять, разметанных непогодой, - на косогоре над речкой, - Буйносовым пришлось жить сутки: в деревне - одни бабы, ни мужиков, ни лошадей. Ночевали в черной избе (где человек, стоя, тонул головой в дыму). Княжны стонали, лежа под тулупами на составленных лавках.

Дым ел глаза. Бездомно подвывал ветер.

Роман Борисович, пробудившись, услышал голоса на улице, - кто-то, видимо, подъехал. Покряхтел, с неохотой вылез из-под шубы. На дворе -

бело, в небе вызвездило меж летящих туч. Справив нужду, князь Роман подошел к воротам. За ними - негромкие голоса:

- ...Жуковские мужики по весне все разбегутся, Иван Васильевич...

- Жили, слава богу, до этой самой грязи... Приехал Азмус, - как его там, - антихрист, и - пошло... Наделали черпаков, давай из болота грязь черпать, лепить кирпичи, сушить в ригах... Наши мужики с утра до ночи эту грязь возят, риги ей все забиты... Лошадей покалечили... Ни пахать тебе, ни сеять...

- Царь приезжал... Этого, говорит, мало... Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то... При нем ее жгли, - брали из риги.

Нет, этой повинности мы не вытершим. Бежать, без оглядки...

- По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?..

- Атаман, скоро ли гиль-то начнется?

Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватыет его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, - широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто обрызгана известью, - пегая. "Ой, ой, этого вора я где-то видел", - страшась, подумал Роман Борисович.

Один из мултаков, наклоняясь над задком саней:

- На Дону что слышно, атаман?

Пегобородый, перебрав, вожжи, ответил важно:

- До лета ждите...

Мужики придвинулись:

- Войны, что ли, ждут?

- Вот дал бы господь...

- Поскорее чем бы нибудь это кончилось...

- Кончится, кончится, - с угрозой пробасил пегобородый. - Зубы у нас есть. - Он сильно повернулся в санях: - Ребята, у кого коня я поставлю?

- Иван Васильевич, ко мне бы... Да черт принес вчера боярина с бабами... Озорничают-то как... Сено, солому раскидали, овес припрятал, -

нашли, не поверишь - по ведру засылают коням... А что мне с него, - он и копейки не даст...

Пегобородый раскрыл рот:

- Ха... - засмеялся. - Ха-ха... Возьми под облучком у меня в мешке ножик... Добудь копейку... Так-то, мужички невольные... (Натянул вожжи.)

Ну, - к кому же?

Один кинулся от саней:

- Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно...

Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу.

- Авдотья... - тряс угоревшую во сне княгиню. - Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида... Огонь вздуйте... Куда сунули кремень, огниво... Мишка, Ванька, вставайте - запрягать...

Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострову, между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, -

ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья [вдова царя Ивана] с дочерьми -

Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, кругом - болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных "складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.

Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, - вот уж не нашли плоше места! Ни рощи - погулять, ни бережков - посидеть, кругом - тина, мусор, щепки... С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, - ах!.. - издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры -

работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени...

Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, - скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей - поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой

- черномазой гордячкой (скрывай не скрывай - вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, - эти - выводок зловредный - только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и

Антонида не любили бабья.

Однажды во двор нагнали мужиков, - в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, - в одном кармане кафтана -

шелковый платок для вытирания носа, в другом - пучок прутиков - розга, -

немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: "Нашинай, абер лангзам, лангзам" [лангзам - по-немецки - медленно], - закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури.

Иногда с большого крыльца скатывались пестрой, кучей дурачки в кафтанцах навыворот, эфиопы - черные, как сажа, два старичка шалуна в бабьей одежде, задастые комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки, - садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее.

Комнатные женщины умильно становились за стулом.

- Садитесь, садитесь, - лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались:

- Что, матушка, свет ясный, что болит?

- Ничего... Отвяжитесь... (У царицы всегда что-нибудь болело, - была сыра.) Эй ты, Иоганн... Будет тебе крутиться-то, царевнам головки закружишь... Вот уж, господи прости, дурак немец... Долговязый такой, в очках, а только ему крутиться...

Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя

Екатерина, была ряба, глазки у нее косили, - за это царица ее жалела.

Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила, - гладила по кудрявым волосикам, притянув к животу между раздвинутых колен, целовала в лобик.

Средняя, Анна Ивановна [в будущем - императрица Анна], смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер...

- Чего под ноги-то косишься, мать не съест, - говорила царица. Брала с поднесенной шалуном-старичком тарелки сладость, одаривала любезную

Пашеньку, одаривала Катеньку и - "на пряник!" - совала Анне. Вздохнув, оглядывала наставника - от суконных коричневых чулок до приглаженного паричка. - Ох, рано ему детей отдала, - надо бы им с мамками еще понежиться...

Задастые женщины трясли за стулом юбками.

- Рано им, свет-матушка, рано в науку-то...

- А ну вас, не шипите в ухо... - Царица морщилась, Подзывала Остермана.

- Что, немец, им читал нынче? Учил ли прынцесс по-немецки, цифири учил ли?

Иоганн Остерман, выставляя ногу, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно -

равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже серою монашкою слезы льет в Суздале...

Прасковья недаром была родом Салтыкова - сыра, но умна, - умен был и советчик ее, управляющий и дворецкий, родной брат Василий. Они понимали, -

Петру Алексеевичу в Москве без приличного-царского двора не обойтись:

иноземные послы, именитые иноземцы взыскательны, не всякого потащишь на

Кукуй к Монсихе... Царица Прасковья завела в доме политес и принимала послов, путешественников, важных торговых людей из-за границы. Любезная старина оставалась у нее в задних комнатах, с глаз ее убирали, когда надо.

За все это Петр Алексеевич царицу Прасковью любил и жаловал.

Поскучав на солнцепеке, Прасковья Федоровна удалялась с дочерьми и челядью. Буйносовы девы садились на карусель, приказывали мужикам вертеть шибче чего невозможно. Тихо визжали. Издалека доносились пушечные выстрелы да крики мужиков, поднимающих мачту где-нибудь на корабле. А там уж и обед. Дрема в жарких светелках, пахнущих смолой. Раза два из города присылали от Романа Борисовича за бельецом. Посланный рассказывал, что князюшка живет в великой тесноте - вчетвером в каморке на дворе у

Апраксина, и когда кончится воронежское сидение - никто не знает...

В полдень однажды во двор верхом въехал Петр, худой, загорелые щеки свеже выбриты. Весело оглянулся на карусель, взглянул на окошки, где заметалось сонное бабье. Соскочил с коня, поправил шарф, коим был опоясан по узкому кафтану, и побежал наверх к царице Прасковье.

Минуты не прошло - всему дворцу стало известно, - завтра утром спуск корабля, и начинаются празднества.

Двухпалубный пятидесятипушечный корабль "Предестинация" стоял на пологом берегу на стапелях и стрелках. Крутая корма его, с тремя ярусами квадратных окошек, искусно изукрашена дубовой резьбой. По черным бортам -

две белых полосы, на медных петлях откинуты пушечные люки. Подкручены к реям паруса из суровой парусины. На тупом носу, расположенном значительно ниже кормы, голая наяда поддерживала мощными, как бревна, руками длинный бушприт, несущий, в отличие от прежних кораблей, одни только косые паруса.

Корабль был построен по чертежам Петра, под наблюдением его, Федосея

Скляева и Аладушкина.

Солнце поднялось за цыплячье-зелеными холмами, за ветхими башнями

Воронежа. День - безоблачный, прохладной синевы. Приятный ветер легко рябил воду, заманивал распустить паруса, плыть, куда полноводно течет река, - в весеннюю даль.

На дощатом помосте, близ корабля, стояли столы с яствами и питьем.

Ветром трепало углы суконных красных скатертей, перья на шляпах, локоны париков, кисти офицерских шарфов. За столами сидели царица Прасковья и царевна Наталья с детьми, послы и посланники, голландские и английские купцы, поляки, немцы, иезуит из Парижа, Амалия Книперкрон, саксонский военный инженер Галларт и только что прибывший с письмом короля Августа имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Гости, хотя бы и весьма родовитые, но не столько сейчас важные, стояли за столами на помосте. Матросы разносили водку в деревянных ведрах.

Герцог фон Круи сидел небрежно между царицей и царевной, облокотясь, покручивал светлые усы, глядел невидяще - поверх. Нос у него был длинный, кривоватый, лицо вялое, с подглазными мешками, плоский парик начинался от самых бровей. Под лиловым кафтаном - орденская лента, на шее - золотая цепь, на боках - алмазные звезды. Даже царица с царевной робели перед ним:

еще бы - герцог Священной Римской империи, непобедимый воин, участник пятнадцати знатных сражений. Но, видимо (так понимали московские, хотя и виду не показывали), карман у герцога был пустой, иначе бы - черт его занес в Воронеж... За стулом его стоял переводчиком Петр Павлович Шафиров.

Герцог говорил, щуря красноватые веки:

- Россия - прекрасная страна, русские - трудолюбивый и богобоязненный народ, женщины в России - восхитительны. В Европе несколько удивлены настойчивым стремлением русских воспринимать наши обычаи, нашу одежду.

России самим богом указано обратить взоры на Азию. Привести к подножию царского престола бесчисленное множество азиатских народов, проложить свободный путь в Персию и Китай - вот превосходнейшая задача для пользы всего христианского мира...

Герцог не окончил размышления: гости зашумели, заширкали ногами. От корабля быстро шел царь в голландских, до колен, бархатных штанах, в парусиновой рубахе с закатанными рукавами, на затылке - клеенчатая круглая шляпа. Он остановился у помоста и почтительно снял шляпу перед толстым адмиралом Головиным, сидевшим под копной парика со стаканом венгерского...

- Господин адмирал, по здорову...

- Здравствуй, мастер Петр Алексеевич, - важно ответил Головин.

- Господин адмирал, корабль готов к пуску. Прикажи выбивать стрелы?

- С богом, начинайте.

Герцог, бросив теребить усы, с изумлением глядел, как царь, будто простой плотник, будто человек подлой породы, поклонился адмиралу, надел шляпу и торопливо зашагал по щепкам. "Готовься..." - закричал рабочим, и те засуетились под крутым днищем корабля. По пути он подхватил чугунный молот: "Становись к стрелам... Разом... Выбивай..." Раздались удары молотов по бревнам, подпиравшим спереди огромное судно. Заиграли протяжно рожки. Гости встали, высоко держа стаканы. Было видно, как под рубашкой ходят лопатки у Петра, работающего молотом. Мачты качнулись, корабль несколько осел на салазках. Помедлил, тронулся по наклонным стапелям, смазанным салом. "Пошел, пошел..." - закричали на помосте.

Корабль все быстрее соскальзывал к реке. Под салазками задымилось сало.

Нос коснулся воды. Позолоченная наяда ушла по пояс. Стремительно, раскидывая перед собою две волны, корабль вылетел на воду, повернулся и закачался. На мачты побежали вымпелы, ветер взвил их узкие шелковые языки.

С бортов выбросилось пламя, ударили пушки...

Вторые сутки шел пир у Меньшикова на подворье - на городской стороне, у моста. Часть гостей вовсе не спала, иные валялись под столами на сене (в столовой палате уже несколько раз убирали с пола все сено, стелили новое).

Дамы, отдохнув чуточку, подрумянясь, напудрясь, сменив платье, снова подъезжали вскачь в грохочущих каретах. Вчера был фейерверк, сегодня -

большой бал.

Иноземцы оставались весьма довольны празднествами. Петр Павлович

Шафиров, не щадя себя, поил их лучшим венгерским и сектом (своим подавали поплоше). Добился, прехитрый еврей, того, что некоторые посланники написали друзьям в Константинополь о всем здесь виденном:

после"Предестинации" за неделю спущено еще пять больших кораблей и четырнадцать галер, остальные суда торопливо достраивались, - до самой слободы Чижовки виднелись их ребристые остовы. Если прибавить все это к азовскому флоту, султану, берегущему Черное море, как чистую, непорочную девицу, не придется теперь слишком надуваться в переговорах о мире...

Антонида в нежно-лазоревом платье, Ольга - в пронзительно-лимонном кушали в двухсветной, дощатой, наспех построенной зале, - полтораста гостей сидели с внешней стороны поставленного покоем стола, - внутри возились шуты: скакали в чехарду, дрались пузырями с горохом, лаяли, мяукали, поднимали такую возню - сено летело на блюда и парики. На дураков никто уже не смотрел. Князь-папа в жестяной митре - под балдахином -

умаялся, старик, махать платочком в окно пушкарям после каждой заздравной чаши, - от пушечных залпов сотрясались стены. Почтенный шут Яков Тургенев насмешил давеча всех, - надев чалму, татарский халат и туфли, въехал на горбатой грязной свинье в зало, тряс обрюзгшим лицом, привязной бородой.

- Подходитя, - кричал, - подходитя, целуйте пятку султанскому величеству...

Сейчас он, мертвецки пьяный, валялся под столом.

Охрипли матросы-песельники, роговые музыканты несли несуразное. Все ждали танцев. Рядом с Ольгой сидел кавалер - прапорщик Преображенского полку Леопольдус Мирбах, рядом с Антонидой - моряк поручик Варфоломей

Брам. Ольгин кавалер еще лопотал кое-как по-русски, мял ладонями лицо, чтобы отрезветь, но датчанин Брам, красный, как говядина, только пил, подмигивал обмиравшей деве. Ах, какие там еще разговоры и о чем?.. - все пустое!.. Только подать кончики пальцев кавалеру, приподнять спереди юбочки и в лад под скрипки, с поклонами заскользить по навощенному полу.

Девы были взволнованы, как лесное озеро в грозу.

Роман Борисович сидел за другим концом стола с Авдотьей. Князю не моглось, что далек от государя. Петра окружили иноземцы: рядом - герцог фон Круи, до того пьяный, что только мотал головой, как лошадь от мух, по другую сторону - Амалия Книперкрон. До последней минуты Петр был весел, шутил и развлекался... Но что-то случилось (заметили только, - к нему подходил Меньшиков, шепнул на ухо), - и в глазах его пропал смех. Он, видимо, сдерживался. Когда подали новую перемену блюд, так стал дергать ножом и вилкой, - то мимо тарелки, то себе в лицо, - Амалия Книперкрон с нежным участием положила руку ему на обшлаг:

- Герр Питер, нужно успокоиться...

Он бросил вилку, нож, морщась засмеялся:

- Руки - враги мои... (Сунул руку под стул.) Ну, чего уставилась, умница? Так сегодня еще спляшем - каблуки собьем...

Морщинки побежали на ее лоб, сказала тихо, с укоризной:

- Герр Питер, разве я более недостойна вашего доверия?

Зрачки его метнулись, крылья короткого носа раздулись:

- Вздор, вздор!

- Герр Питер, у меня тяжелое предчувствие.

- Старуха на бобах чего-нибудь нагадала?..

Отвернулся. У Амалии затряслись губы:

- Мой отец тоже в сильнейшей тревоге... Сегодня получила письмо...

- Письмо? - Он уставился кругло, как хищная птица, на взволнованное лицо девушки. - Что пишет Книперкрон?

- Герр Питер, мы бы хотели не видеть того, чего нельзя больше не замечать... Хотели бы не слушать. Но об этом говорят уже не таясь...

(Амалия страшилась произнести какое-то слово, нос ее начал краснеть.) Сие противно разуму... Сие было бы коварство... (От напряжения у нее налились слезы.) Одно слово ваше, герр Питер...

Будто для глубокого вздоха она приоткрыла рот. За стулом Петра быстро, сурово остановился Василий Волков. Обветренное лицо - не брито, суконный кафтан смят, - видимо, только что вынут из походной сумки, - за обшлагом торчал угол письма. Амалия сильно побледнела, зрачки ее торопливо перебегали с царя на Волкова. Она знала, что Василий с женой - за границей... Сюда он прискакал явно не с добрыми вестями...

Петр указал ему на стул рядом: "Садись". Подошел, криво улыбаясь,

Меньшиков в роскошном парике. Петр протянул руку, Волков поспешно подал письмо.

- От короля Августа, - сказал Петр, не глядя на Амалию. - Дурные вести... В Ливонии неспокойно... (Он вертел письмо, - решительно засунул его за борт кафтана.) Ну что ж... Ливония далека... нам веселиться не помешают... (И - Волкову.) Передай на словах...

Волков приподнялся было, Меньшиков за плечи посадил его и стоял, облокотясь о спинку стула.

- Саксонское войско короля Августа вторглось в Лифляндию без объявления войны, - запинаясь, сказал Волков. - Подошли к Риге, но смогли занять лишь невеликую крепость Кобершанц. Город атаковать побоялись за жестоким огнем шведов... Генерал Карлович после сей неудачной диверсии пошел к морю и приступом взял крепость Динамюнде, под коей в конце штурма был убит наповал из мушкета.

- Жаль, жаль Карловича, - проговорил Петр. - Что ж, это все твои вести?.. - Он положил холодную руку на руку Амалии. Девушка часто дышала.

Он больно сжал ее руку. Волков замялся. Александр Данилович, пропуская локоны парика сквозь пальцы в перстнях, сказал небрежно:

- Я его спрашивал, более ничего не знает, - был в Варшаве, когда пришли вести из-под Риги. В тот же день король Август послал его сюда. Саксонцы

Риги не взяли и не возьмут, - у шведов зубы крепки... Пустое дело затеяно.

Амалия, не выдергивая руки, быстро наклонила дрогнувшее лицо.

- Это война, это война, герр Питер, - зашептала. - Не скрывайте от меня... Я еще по дороге поняла... О, какое несчастье...

Он с минуту молчал. И - хриповато:

- Что поняла? Говорили что-нибудь? Кто говорил?

Тогда она сбивчиво стала рассказывать про то, как была изумлена речами князя Романа на взъезжем дворе.

- Буйносов тебе наболтал? - угрожающе переспросил Петр. - Который? Этот шут? (Амалия, брызгая со щек слезами, закивала.) Этому дураку поверила? А

еще слывешь у нас умницей... Возьми платочек, оботрись... (Он чувствовал,

- Амалия против воли своей внимает ему, затихает.) Так и напиши отцу:

никогда не соглашусь начать несправедливую войну, не разорву вечного мира с Каролусом. А буде король польский и завладел бы Ригой, - не достанется ему сей город, вырву из лап... В сем клянусь богом...

Петр честно округлил глаза. Александр Данилович подтвердительно наклонил голову, лишь рот прикрыл пальцами, ибо усмешка какая-нибудь была бы неуместна в сем случае.

Амалия прикладывала к щекам платочек, смущенно улыбалась. Поверила и раскаивалась. Петр весело откинулся на кожаную спинку стула.

- Князь Роман, - позвал, - подь к нам.

За визгом шутов, поднявших возню вокруг блюда с миногами (катались клубком, вырывая, миноги изо рта другу друга). Роман Борисович не сразу расслышал царский голос, - до икоты смеялся. Антонида и Ольга страшными глазами указывали ему: зовет... Княгиня Авдотья потянула его за штаны:

"Иди за милостью, иди, дождались, батюшка..."

Рысцой отправился на зов Роман Борисович, задрав шпагою сзади камзол, кланялся: "Вот он я, надежа, - твой с душой и телом". Петр даже щекой не повел в его сторону, и - Амалии:

- Муж сей - отменный политик и задорный. Уж не знаю - генералиссимусом его поставить, - боюсь - много крови прольет. Или взять для домашнего употребления.

И он так вдруг повернулся к Роману Борисовичу, - у того поплыла красная тьма в глазах:

- Слышал - воевать собираешься. Назад брать наши исконные ливонские вотчины. Так, спрашиваю?

Роман Борисович начал моргать, тошнота поползла от живота в колени...

- Смелые генералы нам нужны. За великую отвагу жалую тебя генералиссимусом всего шутейского войска.

Вскочив, Петр потащил за руку Романа Борисовича к помосту, где князь-папа, свесив руки, насупя опухшее лицо, рычал во сне, будто кончался. Петр начал его трясти... "Иди к черту", - пробормотал князь-папа. Гости, чуя новую потеху, теснились вокруг помоста. Шуты пролезли меж ногами, расселись на ступенях. Князю-папе вложили в руку крест из двух связанных табачных трубок, в другую - сырое яйцо. Романа

Борисовича поставили на колени. Растормошенный князь-папа подбирал слюни:

- Жаловать? - спросил. - Пожалую, хрен с ним...

И тюкнул яйцом по темени Романа Борисовича, - желток потек по парику, -

сунул в лицо трубками и ногой отпихнул его. Шуты закукарекали. Посадили князя Романа верхом на стул, дали держать обглоданную кость от свиного окорока, потащили в середину столов. Роман Борисович окаменел, сжав кость, разинув рот. Гости, тыча в него пальцами, качались от смеха. Звонко смеялась и Амалия Книперкрон - все страхи ее, вся боль сердца окончились потехой.

Антонида и Ольга только тогда воистину поняли беду, когда, оглянувшись, не нашли подле себя кавалеров, - Леопольдус Мирбах и Варфоломей Брам в дверях танцевальной залы, упрямо-спьяну и низко кланялись зловредным княжнам Шаховским. Восемь княжен, округляя голые руки, вертя напудренными париками, без счету приседали, поглядывали задорно на буйносовских дев.

2

Тогда зимой Волковы так и не доехали до Риги. Широкий зимний шлях лежал из Смоленска через Оршу на Крейцбург. За польской границей не то, что в

Московском царстве (от деревни до деревни - день пути глухими лесами), -

селенья попадались часто: на высоком месте монастырь или костел и барский дом, в иных местах и замок с каменными стенами и рвами. У нас в усадьбах жили одни мелкопоместные служилые люди или уж опальный какой-нибудь боярин сидел, как барсук, угрюмо за высоким тыном. Польские паны поживали весело, широко.

Александре Ивановне до смерти не моглось - свернуть с дороги в один из таких чудных замков, чьи острые графитовые крыши и огромные окна виднелись за вековыми липами. Волков сердился: "Мы люди государевы, едем с грамотами, напрашиваться нам невместно, пойми ты наконец..."

Напрашиваться не пришлось. Однажды поздним вечером въехали в большую деревню, будто мертвую, - даже собаки не брехали. Остановились у корчмы.

Покуда хозяин, высокий, сутулый еврей в лисьей шапке, с трудом отворял ворота, Александра Ивановна вылезла из возка - размяться на снегу. Глядела на половину месяца, тоскливый свет его не загасил звезд. Саньке было томно отчего-то... Тихо шла по улице... Небольшие избы почти все позавалились, многие - без крыш, - одни жерди чернели в лунном небе. Дошла до заиндевевшей плакучей ивы, - под ней часовенка. У запертой дверцы уткнулась ничком, зажав ладонями лицо, какая-то женщина в белой свитке. Не обернулась на скрип снега. Санька постояла, вздохнула, отошла. Все ей чудилось - музыка где-то далеко.

Окликнул Волков. Пошли в корчму через длинные сени, уставленные кадушками и бочонками. Хозяин светил сальной свечой - плотная борода у него торчала вперед маленького лица, - с глазами старыми и мрачными.

- Клопов нет, хорошо будете спать, - сказал он по-белорусски. - Только пану Малаховскому не вошло бы в ум наехать на корчму. Ох, бог, бог...

В жаркой корчме пахло кислым. За рваной занавеской плакал в зыбке ребенок. Санька сняла шубу, прилегла на принесенные с холоду подушки, - ей тоже хотелось плакать. Зажмурясь, чувствовала, - поправее сердца (где живет душа) - невыносимая тревога... Не то жалко кого-то, не то любить хочется.

Дверь в корчме поминутно хлопала, - входил, уходил хозяин, люди какие-то. Ребенок плакал покорно... "Опять не спать ночь..." Муж позвал:

"Саня, ужинать-то будешь?" Притворилась, будто спит. Мерещился ущербный месяц, тускло светивший у часовни на спину бабы в белой свитке.

Отмахнуться хотела - нет... Мерещилось давнишнее: страшные глаза матери, когда умирала... Горит светец, маленькие братики в обмоченных рубашонках свесили головы с печи, слушают, как стонет мать, глядят на тень от прялки на бревенчатой стене, - будто это старик с тонкой шеей, с козлиной бородой... "Саня, Саня, - вздохом одним звала мать, - Саня, их жалко".

Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал. Санька глотала слезы: "Вот так и проедешь мимо счастья". Муж - опять: "Саня, да съешь ты хоть молочка".

Женский голос у двери: "Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, - третий день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца". Санька,

- будто у нее душу прокололо, - села на лавке. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо гусятины: "На! - подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. - Уходи, уходи".

Баба ушла. Санька села к столу, - так билось сердце - молока даже не могла выпить. Волков спросил у еврея-корчмаря:

- Что же - у вас неурожай, что ли, был?

- Нет, до этого бог еще не довел. Пан Малаховский забрал хороший урожай и уже отвез его в Кенигсберг...

- Видишь ты, - удивился Волков и положил ложку. - В Кенигсберг продают.

И цены берут хорошие?

- Ох, цены, цены! - Хозяин закряхтел, вертя войлочной бородой, поставил подсвечник на лавку, но сам сесть не решался. - Нынче кенигсбергские купцы хорошо понимают, - кроме них, ни к кому не повезешь пшеницу, в Ригу не повезешь, - кто же захочет платить пошлины шведам. Ну, и дают гульден...

- Гульден! За пуд? - Волков недоверчиво раскрыл голубые глаза. - Да ты, может быть, врешь?

- А, ей-богу, не вру, зачем мне врать ясновельможному пану? Когда я был молодой - возили хлеб в Ригу, так давали по полтора и по два гульдена. Пан не рассердится, если я сяду? Ох, бог, бог... Все шутки пана

Малаховского... зарубил саблей нашего еврея Альтера на деревне у пана

Бадовского. А пан Бадовскнй такой пан, что за простую курицу готов поднять всю свою загоновую шляхту, - Альтер был у него фактором. Так пан Бадовский налетел со шляхтой на пана Малаховского. Была стрельба из пистолей! О, бог, бог... Потом пан Малаховский налетел со своей шляхтой на пана

Бадовского. Сколько извели пороха - и все из-за одного убитого еврея...

Потом они помирились и выпили пятьдесят бочонков пива. Сюда налетели шляхтичи пана Малаховского, схватили меня, схватили пятерых наших евреев, бросили нас на простую телегу, придавили жердями, как снопы возят, "и повезли к пану Бадовскому на двор... Пан Малаховский держался за живот, -

так он смеялся: "Вот тебе, пан Бадовский, за одного жида - шестеро". У

Янкеля Кагана сломали ребро, покуда он лежал в телеге, у Моисея Левида отбили печенку, у меня ноги сохнут с тех пор...

- Так, если не врешь, - сказал Волков, наливая молока в глиняную тарелку, - отчего же деревня у вас худая?

- А мужикам с чего жиреть?

- Не жиреть, зачем? Обрастать мужику нельзя давать очень-то... Все-таки избы прикрыть бы надо. Это что же у вас, - я посмотрел, - скоты лучше живут... Оброчных, видимо, нет совсем?

- У нас все мужики на барщине.

- И сколько дней барщина?

- А все шесть дней на пана работают.

Волков опять удивился... "У нас бы царская казна не допустила, - с такого голого мужика полушки не возьмешь..."

- Кто же у вас в казну дани платит? Паны, что ли?

- Нет, паны даней не платят. Мы панам платим...

- Вот так государство. - Волков усмехнулся, покрутил головой. - Саня, вот воля панам...

Но Санька не слушала. Глаза раскрыты, зрачки остановились. Повернулась к окошку, прильнула к мокрому стеклу. На улице все громче слышалась музыка, бубенцы, голоса. Корчмарь, забеспокоясь, взял подсвечник, сутуло зашаркал к двери:

- Так я же говорил, - пан Малаховский вам не даст спать...

Алексей Толстой - Петр Первый - 04, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Петр Первый - 05
У корчмы остановился десяток саней. Евреи пиликали на скрипках, дули в...

Петр Первый - 06
7 - Что же ты Катерину-то не показываешь? - Робеет, мин херц... Так по...