Письмо Белинского В. Г.
Переписка за год 1847 год.


285. В. П. БОТКИНУ


СПб. 29 января 1847.

Письмо твое, Боткин, очень огорчило меня во многих отношениях.1 Прежде всего и пуще всего скажи мне ради всего святого в мире: какой ожесточенный и хитрый враг "Современника" Краевский или Булгарин, уверил (Первоначально: сказал) вас всех, будто в отделе наук и художеств постановили мы непременным законом помещать только статьи русские, касающиеся России и писанные людьми, (Первоначально: русскими людьми) могущими доказать неоспоримо свое русское происхождение, по крайней мере, двадцатью четырьмя коленами? Ведь это было бы страх как смешно, если бы не было страх как грустно и обидно. Когда я прочел в твоем письме, что ради этой фантастической причины Корш бросил уже начатую им статью о Гердере,2 у меня выпало из рук твое письмо и я чуть не заплакал от досады и бешенства. Предпочесть всегда русскую статью переводной это дело; но наполнить журнал только русскими статьями это мечта, которая может войти в голову только ребенку или человеку, который вовсе не знает ни нашей литературы, ни наших литераторов. Что касается до твоих писем об Испании, их сейчас же нужно хоть на пять листов (и уж по крайней мере на три), а пойдет эта статья не в смесь, а в науки.3 Поторопись. Этот отдел губит нас. Да попроси Корша, чтоб он составлял для наук статьи, какие он хочет. Что переезд твой в Питер окончательно рушился, это меня повергло в глубокую печаль. Если не найдем человека, беда да и только. Причины твои все неоспоримы, кроме последней. Тебе на Некрасова и не нужно было иметь никакого влияния. Выбор статей уже по одному тому зависел бы только от одного тебя, и всего менее от Некрасова, что ты в случае спора всегда мог сказать: "Ну, так выбирайте сами". И ты здесь скорее имел бы дело со мною, чем с Некрасовым, даже скорее с Панаевым, который знает по-французски, нежели с Некрасовым, который в этом случае человек безгласный, и потому взаимное ваше друг к другу недоверие, которое ты предполагаешь существующим между тобою и Некрасовым, тут вовсе не причина. Скажу тебе правду: твое новое практическое направление, соединенное с враждою ко всему противоположному, произвело на всех нас равно неприятное впечатление, на меня первого.4 Но я понял, что на деле с тобою так же легко сойтись, как трудно сойтись на словах, ибо, несмотря на твое ультрапрактическое направление, ты всё остался отчаянным теоретиком, немцем, для которого спор о деле гораздо важнее самого дела и который только в споре и вдается в чудовищные крайности, а в деле является человеком порядочным. Некрасов выказал себя человеком без такту в отношении к повестям Григоровича и Кудрявцева не в том только, что он их не понял (с кем этого не случалось и не может случиться), а в тоне, с каким выражал он свое мнение и в котором было что-то заносчивое.5 Это случилось с ним в первый раз с тех пор, как я его знаю. Зато и осекся он крепко. А повесть Панаевой он не хвалил, а только был к ней снисходителен, будучи строг к несравненно лучшим ее повестям.6 Насчет стихов Огарева ты меня не совсем понял: кроме гамлетовского направления, давно сделавшегося пошлым, оно бесцветно и вяло в эстетическом отношении. Это набор общих мест и избитых слов, а главное тут нет стиха, без которого поэзия есть навоз, а не искусство.7 Ты говоришь, что стихи не обязаны выражать дух журнала, а я говорю: в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. Из уст журнала не должно исходить слово праздно. Таково мое мнение. Журналист делает преступление, помещая в своем журнале статью, в помещении которой не может дать отчета. Балласт это гибель журнала. А что гамлетовское направление в стихах многим нравится, мне до этого дела нет. Многим нравится онанизм, однако ж я для этих многих не стал бы издавать журнала, а если б стал, то с тем, чтоб этих многих превратить в немногих, а потом и вовсе вывести.

Поездка моя на воды миф. Некрасов не в состоянии дать мне 300 р. серебром, которые должен он Герцену. Твои 2500 слишком неопределенны и гадательны, чтобы на их основании решить что-нибудь положительно. "Если бы чего не достало, говоришь ты, ты напишешь к Герцену, а он, верно, пришлет еще 1000". Увы, друг мой, многие горькие опыты в жизни убедили меня, что в ней ничего нет верного. Так, например, возвращаясь из поездки в Москву, я был уверен, основываясь на слове Герцена, получить 3000 асс., а получил половину, и это произвело большую сумятицу в моих обстоятельствах.8 Скажу тебе откровенно: эта жизнь (Далее зачеркнуто: основанная) на подаяниях становится мне невыносимою. Еще когда бы эти подаяния достигали своей цели ну, по крайней мере, было, бы из чего вынести их тяжесть. Т. е., если бы тороватый и богатый приятель вдруг дал мне тысячи три серебром, это поставило бы меня в возможность жить моим трудом, не забирая вперед незаработанных еще денег, это, одним словом, надолго поправило бы мои обстоятельства. А то всё паллиативы, которые тяжело ложатся на душу, а помогают-то мало. Да что говорить об этом. Конечно, на этот раз дело идет о спасении жизни. На всякий случай напиши мне, в чем должен состоять мой maximum, (максимум (латин.). ) чтобы съездить на 3 месяца только на воды в Силезию и больше никуда. А поездка эта не только облегчила бы излечила бы меня. Я знаю моего доктора: он не послал бы меня тратиться чорт знает куда только для развлечения. Он человек правдивый, и, когда я был близок к смерти, он не скрыл этого от жены моей.

Насчет условий с "Современником" всё будет сделано по выходе 2-ой книжки. У самого Некрасова не сделано еще с Панаевым никаких условий.9 Я думал иначе, и это-то и взволновало меня. А славянофилы напрасно сердятся на Гоголя: он только консеквентнее и добросовестнее их вот и всё. Мальчишки! розгами бы их!10

Может быть, на днях пришлю тебе и еще несколько строк, а может быть, и нет. Но ты пиши ко мне. Прощай. Жена моя тебе кланяется.

Твой В. Б.


Дядя Бука, здравствуй, Оля тебя любит, пришли ягоди.11


286. В. П. БОТКИНУ


СПб. 6 февраля 1847.

Я не даром приписал в конце письма моего, что буду еще писать к тебе.1 Я видел, что письмо мое, как ни длинно оно, было не кончено и может подать тебе повод понять его не так, как следует. Поэтому я через день же хотел послать другое письмо да то лень, то некогда, то успею еще.

Прежде всего, ради аллаха, не подумай, что я сержусь на тебя за то, что ты не хочешь переезжать в Питер, чтобы работать с нами в "Современнике". Я был бы очень глуп в таком случае. Я был опечален этим известием, как неприятным мне фактом, и смотрел на него только по его отношению ко мне вот и всё. Тебе невыгодно и нет у тебя охоты: против этого сказать нечего, кроме того, что ты совершенно прав. Потом, (Далее зачеркнуто: не подумай, чтобы я, доказывая тебе) если я писал, что ты неправ, думая, что недоверчивость к тебе Некрасова (если б она и существовала) могла быть тебе какою-нибудь, хотя малейшею, помехою твоей работе в "Современнике", не выводи из этого, что я имел намерение убедить тебя переменить решение и ехать в Питер. Я слишком далек от мысли, чтобы считать тебя мальчишкою, которого ловкий приятель может поворотить, куда ему угодно. А сверх того, даже если б и считал тебя в отношении ко мне столь слабым, а себя в отношении к тебе столь сильным, и тогда бы я не возымел глупой мысли (Далее зачеркнуто: настаивать) насильно толкать тебя туда, куда тебе не хочется. (Далее зачеркнуто: Многие) У меня и у моих друзей было слишком много опытов, чтобы вразумить меня, как опасно подобное вмешательство в жизнь другого, и от него, этого вмешательства, отказался даже герой наш, Мишель,2 по крайней мере, в теории. Всё это я пишу к тебе, еще не зная, как принял и понял ты мое письмо, из одного страха, чтобы ты не понял его криво в чем, разумеется, был бы виноват один я, ибо выразился не обстоятельно. А писал я к тебе возражения против пункта письма твоего о Некрасове только для того, чтобы ты не оставался в заблуждении на этот счет, оставаясь при своем решении.

А насчет решения я завидую тебе. Сказать правду я счел бы себя блаженнейшим из смертных, если б без труда получал в год maximum (максимум (латин.). ) того, что могу выработать. Мое отвращение от литературы и журналистики, как от ремесла, возрастает со дня на день, и я не знаю, что из этого выйдет наконец. С отвращением бороться труднее, чем с нуждою; оно болезнь. То ли дело ты счастливый человек! Квартира с отоплением, стол готовые, на одёжу и прихоти всегда хватит; занимайся, чем хочется, а ничего не хочется ничего не делай. Твоя строка, что ты хочешь заняться органическою химиею, обдала меня кипятком зависти. Наука для меня не существует, я не так воспитывался, не так развивался, чтоб быть способным заняться ею. Но разве не наслаждение заниматься чем-нибудь, хоть a la дилетант? О естественных науках я готов болтать, или, лучше сказать, слушать, кто это дело знает; но заниматься самому ими (Далее зачеркнуто: для меня) это не мое дело. Меня сильнее всего интересует нравственный мир человека, представляемый историею, и в ней есть эпоха, которой я, конечно, не мог бы изучить и разработать ученым образом; но я предался бы ее изучению просто, без претензий и нашел бы для себя в этом занятии замену всего, чего так глупо добивался всю жизнь и чего так умно не дала мне судьба, зане такого мудреного кушанья у нее не оказалось. Да поди займись тут чем-нибудь!.. Э, да что вздор-то молоть ведь от этого у меня не явится обеспечение в виде капитала, дающего хоть тысячи две серебром. А тебе опять-таки скажу: благую избрал ты часть. Если обстоятельства (Далее зачеркнуто: неизбежно заставят) настоятельно потребуют твоего переезда в Питер, тогда дело другое, но без крайней нужды запрягаться в телегу срочной работы это безумие, хотя бы работа давала и чорт знает что... Еще раз: поздравляю тебя за мудрое решение и жалею, что не могу последовать твоему примеру.

2-я книжка "Современника" вышла во-время. Она лучше первой.3 Но Никитенко так поправил одно место в моей статье о Гоголе, что я до сих пор хожу, как человек, получивший в обществе оплеуху. Вот в чем дело: я говорю в статье, что-де мы, хваля Гоголя, не ходили к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, то и теперь мы не считаем нужным делать это; а он, добрая душа! в первом случае мы заменил словом некоторые и вышла, во-1-х, галиматья, а во-2-х, что-то вроде подлого отпирательства от прежних похвал Гоголю и сваления вины на других. А там еще цензора подрадели и всё это произвольно, без основания. Вот они поощрения к труду!4

Статья об "Элевзинских таинствах" показалась мне ни то ни се.5 Основная мысль ее та, что Элевзинские таинства великий факт древней жизни, а что они такое были, мы об этом ровно ничего не знаем. Кажется, тут было хранилище всех преданий космогонических и нравственных, которые с Востока собрались в Грецию и в Элевзине передавались в мистических формах и обрядах для сильнейшего эффекта на подлейшую часть человеческой души фантазию. Короче: это был мистицизм древности. Меня поразило в статье то, что практический, здравомыслящий Сократ отказался участвовать в Элевзинских таинствах и был к ним вообще холоден, тогда как fou sublime, (возвышенный безумец (франц.). ) фантастический романтик Платон благоговел перед ними. Вообще, мне кажется, Элевзинские таинства имеют только ученый, чисто объективный интерес, а со стороны субъективного интереса они не стоят выеденного яйца.

Статья о физиологии Литтре6 прелесть! Вот человек! От него морщится "Revue des Deux Mondes", ("Обозрение двух миров" (франц.). ) хотя и печатает его статьи, а социальные и добродетельные ослы не в состоянии и понять его. Я без ума от Литтре, именно потому, что он равно не принадлежит ни ... подлецам и ворам умникам "Journal des Debats" ("Журнала прений" (франц.). ) и "Revue des Deux Mondes", ни ... социалистам этим насекомым, вылупившимся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо. Кстати: в "Journal de France" ("Журнале Франции" (франц.). ) я прочел отрывок из 1-го тома "Истории революции" Луи Блана.7 Это его суждение о Вольтере. Святители что за узколобие! Да это Шевырев! Всё, что говорит Луи Блан в порицание Вольтера, справедливо, да глупо то, что он не судит о нем, а осуждает его, и притом, как нашего современника, как сотрудника "Journal des Debats". Я в первый раз понял всю гадость и пошлость духа партий. В то же время я понял, отчего "Histoire de dix ans" ("История десяти лет" (франц.). ) так хороша, несмотря на все ее нелепости: оттого, что это памфлет, а не история. Луи Блан историк современных событий, но за прошедшее, сделавшееся историею, ему, кажется, не следовало бы браться. Вот уже сколько времени лежит у меня книжка "Revue des Deux Mondes" с статьею об Огюсте Конте и Литтре8 и не могу прочесть, потому что запнулся на гнусном взгляде этого журнала с первых же строк статьи. Беда мне с моими нервами! Что не по мне действует на меня болезненно, но пересилю себя и прочту.

О себе мне нечего тебе сказать нового. Впрочем, вот уже с неделю, как здоровье мое как будто лучше и желудок как будто поправляется. Зато скучаю смертельно. Без Тургенева я осиротел плачевно. Может быть, от этого во мне опять пробудилась давно оставившая меня охота писать длинные письма. Пожалуйста, пиши ко мне: в теперешнем моем положении ты сделаешь мне этим много добра.

Читал ли ты "Переписку" Гоголя? Если нет, прочти. Это любопытно и даже назидательно: можно увидеть, до чего доводит и гениального человека ... А славеноперды московские напрасно на него сердятся. Им бы вспомнить пословицу: "Неча на зеркало пенять, коли рожа крива". Они подлецы и трусы, люди неконсеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения; а он человек храбрый, которому нечего терять, ибо всё из себя вытряс, он идет до последних результатов.9

После русского водевиля нет ничего глупее русского фельетона. Так привык я думать, читая фельетоны петербургских газет; но, прочтя в "Московском листке" описание бала у Корсакова, я изумился, убедившись, что наши петербургские фельетоны сам ум, само остроумие в сравнении с московскими. Глупее я ничего не читывал. Ай да "Листок"!10

Я думаю, что наши московские друзья будут бранить меня за похвалы "С.-Петербургским ведомостям". Статья эта писана мною не для "С.-Петербургских ведомостей", это удар рикошетом по "Пчеле".11

Оля моя больна; неделю назад в это время думали мы, что она умрет. Теперь ей лучше, но всё еще нездорова. А при твоем имени, которое всё помнит, всегда говорит она: ягоди. Ей кажется, видно, что твое имя вспомогательный глагол к страдательному причастию: ягоды.

Ну, пока больше нечего говорить. Прощай. Жена моя тебе кланяется.

В. Б.


287. В. П. БОТКИНУ


СПб. 7 февраля 1847.

Вчера поутру послал я к тебе, любезный Боткин, письмо, а вечером получил твое.1 Вчера же приготовил я для отсылки на нынешний день еще три письма в Москву к Кавелину, Галахову и Иванову такой уж письменный вышел день!2 Мало этого: в письме к Кавелину есть поручение к тебе поторопить тебя присылкою писем из Испании, что ты вчера и выполнил так неожиданно для меня.3 Да есть еще в письме Кавелина лоскуток бумажки для тебя;4 так как он доставит тебе его, то и не хочу повторять его содержания. Теперь о главном пункте твоего последнего письма.

Письмо это глубоко меня тронуло. Человек ленивый и тяжелый на подъем, я во всю жизнь мою ни разу не хлопотал так усердно о себе, как хлопочешь ты обо мне, при этом решаясь попрежнему на жертвы для меня, которые должны поставить тебя в стесненное положение. Понял ли я всё это и как отозвалось всё это во мне, об этом распространяться не буду. Если бы дело шло о доставлении мне удовольствия поглядеть на Европу, я не стал бы с тобою и говорить об этом: подобные удовольствия не покупаются ценою чужих пожертвований. Но как дело идет о деле, т. е. о здоровье и, может быть, жизни, то я, благодаря тебя от души, докажу тебе несбыточность этого плана. Как человек одинокий, ты видишь только одну сторону предмета. Положим, ты достанешь 2500 рублей. Если ты говоришь, что двух тысяч для меня достаточно, значит, я сделал бы умно, взявши с собою и 500 р. Лишек в таком случае дело святое: не понадобится, можно привезти его домой, а понадобится он спасет, выручит из беды. Маслов вчера сказал, что мне надо будет с месяц прожить там, хоть на том же месте, если деньги не позволят поездить около, ибо тамошние доктора не любят нас, русских, сейчас же после курса вод из тамошнего благодатного климата отпускать в атмосферу губительных болотных миазмов Петербурга. Итак, вот уже не 3, а 4 месяца. Теперь слушай. За 4 месяца я теряю мою плату от "Современника", следовательно, теряю слишком 2300 р. асс. Это раз. Потом, с чем я оставлю семейство? Если бы Некрасов и мог мне дать 300 р. серебром что мне в них? Оставивши их семейству, я бы оставил по 100 р. серебром на месяц (считая только 3 месяца), а я за квартиру плачу более 50 р. серебром в месяц! Если бы я оставил семейству по 500 р. в месяц, т. е. 2000 р. асс., и то не был бы спокоен и, следовательно, не мог бы лечиться, как должно. Вот в чем дело. От "Современника" я и так забрался страшно за полгода вперед, а заработал только за два месяца. Да, братец, что и говорить рад бы в рай, да грехи не пускают. Бедный человек пария общества.

Корректурою твоих писем из Испании я займусь сам будет хорошо. Так как они пойдут в 4 No и заранее присланы, то их можно напечатать как следует. Вот выгода и для автора присылать во-время. Если бы они пришли к нам неделями полтора раньше, попали бы в 3 No, а теперь нельзя, кажется, а впрочем, я еще не видел Некрасова и положительно об этом не могу выразиться. Некрасов не отвечал тебе, вероятно, потому, что последние 10 дней месяца он ложится спать поутру в 6 часов, а теперь всё еще не отоспался и не вытянулся. Статью о Шевыреве в "Сыне отечества" едва ли писал Надеждин, ибо он обещал статью о нем Панаеву в "Современник".5 Стало быть, Шевырев еще может ожидать себе таски да какой! Какой Павлов написал статью о Гоголе Hиколай Филиппович? Уведомь, равно как и о том, будет ли она напечатана и где?6

О твоем разговоре с Некрасовым не знаю, что сказать. Может быть, ты и прав, но еще больше может быть, что ты неправ. Ты немножко сюсцентибелен,7 и под влиянием раз родившейся недоверчивости мог увидеть то, чего и не было, а Некрасов страшно угловат, и его надо знать да знать, чтобы иногда действительно не принять за мерзость то, в чем никакой мерзости нет. По крайней мере, я ручаюсь за то, что Некрасов слишком умен для того, чтобы не ценить такого сотрудника, как ты. В последнее время он надоел мне толками о тебе. Так как я давно чувствовал, что тут толку не будет, и не знал, что ему говорить. Тяжело быть посредником между людьми.

Вчера в первый раз узрел я московскую газету "Листок" что за безвкусие в наружности! А статьи! О Москва! Неужели на эту милую газету есть подписчики? Бедные славеноперды! они свыше осуждены на бездарность. Да так и следует: талант мирское, земное, греховное, он порождает гордость. Ум тоже. Отказавшись от того и другого, "Листок" явится достойным выразителем славенопердской доктрины.8

Оля выздоравливает и каждый день вспоминает тебя и ягоди. Жена моя тебе кланяется. А затем прощай. Твой

В. Белинский.


288. Д. И. Иванову


СПб. 7 февраля 1847.

Я виноват перед тобою, любезный и добрый мой Дмитрий, потому что немного досадовал на тебя вовсе понапрасну. Я думал, что письмо и деньги получишь ты на 3-й, много на 4-ый день по приезде Боткина в Москву,1 а ты получил их чуть ли не через месяц. Но посылке этой суждено было быть несчастною. Какой-то злой дух внушил тебе странную мысль застраховать ее в 20 р. сер., тогда как ее отнюдь не следовало страховать более, как в трех р. сер. Так как это делают многие, то почтамт питает к таким посылкам недоверчивость и, вручая их получателям, распечатывает их. Так и случилось с нашею посылкою. Глазам чиновника представилось всего прежде восемь маленьких книжечек, а потом письмо жены моей.2 Лучшее, что ты мог сделать с этим письмом, это бросить его в печь, ибо оно мне ни на что не нужно, так как о содержании его я мог узнать от той, которая писала его. Не дурно сделал бы ты также, если б распечатал его и заложил бы между листами толстой книги, ибо я совсем не считаю тебя человеком, который не может удержаться, чтоб не прочесть чужого распечатанного письма. За это несчастное письмо я заплатил 1 р. 15 к. сер. штрафу. Это бы еще пустяки: хуже всего то, что контора Языкова через это скомпрометировалась (без всякой вины с ее стороны) перед почтамтом, столь важным для нее местом.3 Пишу это тебе не для упреков и выговора, ибо в сущности и ты, тут ничем не виноват, а для того, чтобы снабдить тебя полезным для жизни опытом.

Очень рад, что малютка твоя поправилась. Английская болезнь еще не страшное зло. Весною и летом больше на воздухе да на песке. Не худо в большой комнате навалить в углу просеянного хоть сквозь решето теплого песку и сажать ее на него так, чтобы она, привыкши в нем рыться, сходила с него как можно реже. А доктор своим чередом. Лукерья Савельевна4 сделала самое лучшее дело в своей жизни, и я уважаю ее за это. Бедного Алешу мне жаль крайне. Нужно же было случиться такой беде. Но хуже всего, что он должен работать. Эх, как бы он поскорее уплелся в свои поля и леса. Зная его натуру, я уверен, что там он в два года помолодеет 20-тью годами. Жизнь в столице вовсе не по нем, ибо он по своей натуре нисколько не способен пользоваться ее наслаждениями и удобствами, а способен только терпеть от ее невыгодных сторон. Что же до службы, особенно гражданской, то теперь она да что и говорить! Кланяйся от меня ему и Агаше.5 Известие твое о ее серебряной табакерке бросило меня в пот. Уезжая на извозчике в контору почтовых колясок, я отдал ее провожавшему меня Константину Петровичу Барсову6 с просьбой немедленно передать ее тебе. Бога ради, сходи к Щепкиным и узнай его адрес, а может быть, и там его найдешь, и переговори с ним. Да сделай это сам, а не через человека. В таком многолюдном доме, каков Щепкина, мудрено иначе добиться какого-нибудь толку. Если, сверх чаяния, табакерка затеряна, спроси у Агаши, что за нее просят: я сейчас же вышлю деньги. Оправдай меня перед нею: ты видишь сам, что я совсем не так виноват, как она вправе считать меня.

К твоим когда-нибудь напишу. Здоровье мое плохо, однако с неделю уж чувствую себя лучше. У нас в Питере свирепствуют теперь морозы. Г-ну Перевлесскому7 скажи, что статья о Державине ("Отечественные записки" 1843, NoNo 2 и 3) моя, и что он может ссылаться на нее и делать из нее выписки или что там нужно ему. Я и жена моя кланяемся всем вам и целуем ваших малюток. Моя Оля была очень нездорова теперь поправляется; маленький хорош.8 Когда будешь писать к своим в Ломов, (Далее зачеркнуто: так) не забывай кланяться от меня. Прощай. Твой

В. Белинский.


289. В. П. БОТКИНУ


СПб. 17 февраля 1847.

В день получения твоей записки, любезный Боткин, я был решительно убежден, что нет никакой возможности напечатать твоей статьи в 3 No "Современника", как ты этого желаешь; но на другой день к величайшему моему удовольствию узнал, что это дело выполнимое.1 Вот в чем дело. В 3 No печатается 1-я часть романа Гончарова, 9 листов!2 От этого книжка выходит страшно толста. К этому, вышел роман Диккенса;3 упустить его нам было никак нельзя, потому что не только "Отечественные записки", но надо ожидать, что и "Библиотека для чтения", его напечатают в своих 3-х NoNo. Роман этот в переводе занимает 6 листов, итого, в отделе словесности 3 No "Современника" 15 листов! Надо было думать, как бы экономнее распорядиться другими отделами. Выкинули назначенную в науки и уже переведенную статью Тьерри о среднем сословии в Европе,4 листа 3 с небольшим, и заменили ее статьею Комаришки о железных дорогах в отношении к выгодам (денежным), которые они дают.5 Но тут вышла преуморительная история. Отдавая Панаеву статью, подлец Комаришка сказал ему, что такой статьи (mon cher (мой милый (франц.). )) мир не производил. Однако ж какой-то добрый гений шепнул Панаеву показать эту знаменитую статью Небольсину (очень дельный человек, который пишет в "Современнике" обо всем, касающемся до промышленности и торговли).6 Небольсин сказал, что, несмотря на богатство материалов, которые Комаров имел под рукою, статья его такой же сумбур, как и его статья в "Отечественных записках" о железных же дорогах.7 Надо тебе сказать еще, что Комаришка же составляет для смеси "Современника" ученые известия. Вдруг профессор Савич8 присылает к Панаеву письмо, где, извиняясь в своей откровенности своим желанием всякого добра "Современнику", говорит, что ученые известия Комаришки для не знающих дела людей очень хороши, но для знающих курам смех и журналу позор!.. Вследствие этого подлец Комаришка из "Современника" изгоняется. Статья его о железных дорогах будет напечатана только в таком случае, если Небольсин ее переделает, и, разумеется, уж в следующей книжке. Так как твоя статья хотя и вдвое больше Комаришкиной, однако ж листом, а может быть и более, менее статьи Тьерри, то помещение ее в 3 книжке сделалось возможным. Знаешь ли, о чем я теперь хочу говорить с тобою? Это удивит тебя: о моем путешествии. Я спросил Некрасова, мог ли бы я удержать мое жалованье в случае поездки за границу, и он отвечал утвердительно и даже советовал мне непременно ехать, обещая, что, несмотря на то, что я много забрал вперед, жена моя в мое отсутствие может брать у них сколько ей нужно. Это изменяет дело, и если ты в состоянии достать 2500 р. асс., буду сбираться не шутя. Курс мой будет продолжаться шесть недель; столько же или еще и более советует Тильман ездить, гулять; я ему сказал: рад бы в рай, да денег нет. Однако ж, может быть, будет возможность заглянуть хоть в Саксонскую Швейцарию и побродить около ворот рая. Жду с нетерпением твоего ответа на это письмо.

Тургенев хочет перевести немцам статью Кавелина "Юридический быт России до Петра Великого".8 Скажи ему это, равно как и то, что помещением своих критических статей на книгу Погодина в "Отечественных записках" он растерзал мое сердце и усилил мои немощи.10 Кронеберг только переводчик, а как сотрудник хуже ничего нельзя придумать. Современное для него не существует, он весь в римских древностях да в Шекспире. При этом страшно ленив, а теперь, как нарочно, на него напала страшная апатия. Педантическая добросовестность его хуже воровства со взломом. Например, о романе Бульвера11 было говорено во всех русских журналах и, разумеется, со слов иностранных журналов, а ему, вишь ты, надобно прочесть роман, а читать он по лености не может ничего. Когда я жил у тебя летом 43 года, сколько в это время интересных статей в "Allgemeine Zeitung" ("Всеобщей газете" (нем.). ) находил ты; Кронеберг доселе не нашел ни одной, кроме статьи о центральном солнце, да и та оказалась пуфом!12

Прочти во 2 No "Отечественных записок" повесть Даля "Игривый". Есть в ней превосходные вещи. Да если ты не читал еще, непременно прочти его же: "Колбасники" и "Бородачи", "Денщик", "Дворник". Всё это найдешь ты в его сочинениях, недавно изданных. Да прочти в прошлом году "Отечественных записок" его же: "Небывалое в былом, или Былое в небывалом": целое ничего, но есть дивно-прекрасные частности.13 В Питере нашлись люди, которым повесть Панаева очень нравится, они не совсем довольны только концом. Повесть Кудрявцева никому не нравится. Поди ты тут!!14

Прочел я в "Revue des Deux Mondes" ("Обозрении двух миров" (франц.). ) статью Сессе о положительной философии Конта и Литтре.15 Сколько можно получить понятие о предмете из вторых рук, я понял Конта, в чем мне особенно помогли разговоры и споры с тобою, которые только теперь уяснились для меня. Конт человек замечательный; но чтоб он был основателем новой философии далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт человек богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нем нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему (Далее зачеркнуто: суждено) даны силы раздвинуть пределы науки. Хотя Литтре и ограничился смиренною ролью ученика Конта, но сейчас видно, что он более богатая натура, чем Конт.

О г. Saisset'e, (Сессе (франц.). ) изрекающем роковой приговор положительной философии Конта и Литтре, много говорить нечего: для него метафизика c'est la science de Diou, (божественная наука (франц.). ) a между тем он поборник опыта и враг немецкого трансцендентализма. О немецкой философии он говорит с презрением, не имея о ней ни малейшего понятия. И здесь я имел случай вновь полюбоваться нахальною недобросовестностию, свойственною французам, и вспомнил Пьера Леру,16 который, обругав Гегеля, восхвалил Шеллинга, предполагая в последнем своего союзника и оправдываясь, когда его уличали в невежестве, тем, что он узнал всё это от достоверного человека. Между тем, в нападках Saisset много дельного, и прежде всего смешная претензия Конта слово идея заменить законом природы. Хорошо будет Конту, если его противники будут ратовать с остервенением за слово; но что с ним станется, если они будут так благоразумны, что согласятся с ним? Ведь дело тут не в деле (по-моему, не в идее), а в новом названии старой вещи, нисколько не изменяющем ее сущности, с тою только разницею, что старое название имеет за собою великое преимущество исторического происхождения и основанной на вековой давности привычки к нему и что от него производится слово идеал, необходимое не в одном искусстве. Абсолютная идея, абсолютный закон это одно и то же, ибо оба выражают нечто общее, универсальное, неизменяемое, исключающее случайность. Итак, Конт пробавляется стариною, думая созидать новое. Это смешно. Конт находит природу несовершенного: в этом я вижу самое поразительное доказательство, что он не вождь, а застрельщик, не новое философское учение, а реакция, т. е. крайность, вызванная крайностию. Пиэтисты удивляются совершенству природы, для них в ней всё премудро рассчитано и размерено, они верят, что должна быть великая польза даже от гнусной и плодущей породы грызущих, т. е. крыс и мышей, потому только, что природа сдуру не скупится производить их в чудовищном количестве. И вот Конт их нелепости, по чувству противоречия и необходимости реакции, противопоставляет новую нелепость, что природа-де несовершенна и могла б быть совершеннее. Последнее чепуха, первое справедливо, да в несовершенстве-то природы и заключается ее совершенство. Совершенство есть идея абстрактного трансцендентализма, и потому оно подлейшая вещь в мире. Человек смертен, подвержен болезни, голоду, должен отстаивать с бою жизнь свою это его несовершенство, но им-то и велик он, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя и он турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже он превратится в скота. Конт не видит исторического прогресса, живой связи, проходящей живым нервом по живому организму истории человечества. Из этого я вижу, что область истории закрыта для его ограниченности. Ломоносов был в естественных науках великим ученым своего времени, а по части истории он был равен ослу Тредьяковскому: явно, что область истории была вне его натуры. Конт уничтожает метафизику не как науку трансцендентальных нелепостей, но как науку законов ума; для него последняя наука, наука наук физиология. Это доказывает, что область философии так же вне его натуры, как и область истории, и что исключительно доступная ему сфера знания есть математические и естественные науки. Что действия, т. е. деятельность, ума есть результат деятельности мозговых органов в этом нет никакого сомнения; но кто же подсмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? Подсмотрят ли ее когда-нибудь? Конт возложил свое упование на дальнейшие успехи френологии; но эти успехи подтвердят только тождество физической природы (человека) с его духовною природою не больше. Духовную природу человека не должно отделять от его физической природы, как что-то особенное и независимое от нее, но должно отличать от нее, как область анатомии отличают от области физиологии. Законы ума должны наблюдаться в действиях ума. Это дело логики, науки, непосредственно следующей за физиологией, как физиология следует за анатомиею. Метафизику к чорту: это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость, а логика, по самому своему этимологическому значению, значит и мысль и слово. Она должна идти своею дорогою, но только не забывать ни на минуту, что предмет ее исследований цветок, корень которого в земле, т. е. духовное, которое есть не что иное, как деятельность физического. Освободить науку от призраков трансцендентализма и theologie, (теологии (франц.). ) показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического вот, что сделает основатель новой философии, и вот, чего не сделает Конт, но что, вместе со многими подобными ему замечательными умами, он поможет сделать призванному. Сам же он слишком узко построен для такого широкого, многообъемлющего дела. Он реактор, а не зиждитель, он зарница, предвестница бури, а не буря, он одно из тревожных явлений, предсказывающих близость умственной революции, но не революция. Гений великое дело: он, как Петрушка Гоголя, носит с собою собственный запах;17 от Конта не пахнет гениальностию. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение.

В том же No "Revue des Deux Mondes" ("Обозрение двух миров" (франц.). ) меня очень заинтересовала небольшая статья какого-то Тома: "Un nouvel ecrit de M. de Shelling" ("Новое о Шеллинге" (франц.). ).18 У меня было какое-то смутное понятие о новом мистическом учении Шеллинга. Тома говорит, что Шеллинг деизм называет imbecile (слабоумием (франц.). ) (с чем и поздравляю Пьера Леру) и презирает его больше атеизма, который он несказанно презирает. Кто же он? он пантеист-христианин и создал для избранных натур (аристократии человечества) удивительно изящную церковь, в которой обителей много. Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший. В приложении не к одному Шеллингу как это справедливо! У кого есть система, убеждение, тот должен трепетать за нормальное состояние своего рассудка. Ведь почти все сумасшедшие удивляют в разговоре ясностию своего рассудка, пока не нападут на свою idee fixe. (навязчивую идею (франц.). )

Я позволил себе сделать некую мерзость с письмом Анненкова, т. е. вычеркнуть его суждение о Лукреции Флориани; мне была невыносима мысль, что в "Современнике" явится такого рода суждение. Как ты думаешь, не осердится он за мою неделикатность?19

Прочти в 35 No (15 февраля) "Санкт-Петербургских ведомостей" статью Губера о книге Гоголя: это замечательное и отрадное явление.20 Прочел ли ты книгу Макса Штирнера?21 Кстати, чуть было не забыл презабавный анекдот о Достоевском. Воспользовавшись крайнею нуждою Краевского в повестях, он превосходно надул этого умного, практического человека. Он забрал у него более 4 тысяч асс. и заключил с ним контракт, по которому обязался 5 декабря доставить ему 1-ю часть нового своего большого романа, 5 января 2-ю, 5 февраля 3-ю, 5 марта 4-ю часть.22 Проходит декабрь Достоевский не является к Краевскому, проходит январь тоже (а где найти его, Краевский не знает); наконец в нынешнем месяце, в одно прекрасное утро, раздается в прихожей Краевского звонок, человек отворяет дверь и видит Достоевского, снимает с него шинель и бежит доложить. Краевский, разумеется, обрадовался, говорит проси, человек идет в переднюю и не видит ни калош, ни шинели, ни самого Достоевского...

Что это делается с твоею головою? Уж не поветрие ли теперь на эту болезнь? У меня до сих пор остались еще корни этой болезни, и при кашле иногда голова сильно трещит, хоть и легче, чем прежде. Да что ты ни слова не скажешь мне: обжился ли ты в Москве до того, чтобы известные отношения тебя уже больше не смущали и не беспокоили?23 Хочу знать это не из бабьего любопытства, а по участию к тебе. Если всё это хорошо уладилось, то, разумеется, без особенно важных причин было бы нелепо переезжать тебе в Питер.

Что за чудак Мельгунов! Пишет он к Панаеву, чтобы делать нам авансы Павлову для получения от него в "Современник" писем к Гоголю.24 Для этого нам должно перевести из каких-то немецких журналов отзывы о Павлове, вероятно, преувеличенные. К чему это? "Теперь (говорит Мельгунов), когда звезда Гоголя закатилась, звезда Павлова опять засияет". Что за ерунда! ... имеет больше отношения к звезде Гоголя, нежели звезда Павлова: по крайней мере, рифма, да еще богатая, а притом и Гоголь сделался теперь ... Я не отрицаю в Павлове блестящего беллетристического дарования, но не вижу ничего общего между ним и Гоголем. Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и не плохой генерал, но не смешно ли было бы, если б кто из его друзей сказал ему: "Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь". Прощай. Твой

В. Б.


Это письмо было написано вчера поутру; а вчера вечером Тютчев принес мне твое письмо и дикое письмо Кавелина; ответы на оба пойдут завтра.25


290. И. С. Тургеневу -


СПб. 19 февраля (3 марта) 1847.

Любезнейший, дражайший и милейший мой Иван Сергеевич, наконец-то я собрался писать к Вам.1 Не поверите, сколько писем написал я в последнее время даже рука одеревенела от них. Вы скажете, что Вам от этого не веселее, но всё нужные, иначе я не стал бы мучить себя ими. Вот теперь, решившись засесть на беседу с Вами, увидел, что нет почтовой бумаги, и пишу Вам на лоскутках.

Когда Вы сбирались в путь, я знал вперед, чего лишаюсь а Вас, но когда Вы уехали, я увидел, что потерял в Вас больше, нежели сколько думал, и что Ваши набеги на мою квартиру за час перед обедом или часа на два после обеда, в ожидании начала театра, были одно, что давало мне жизнь. После Вас я отдался скуке с каким-то апатическим самоотвержением и скучаю, как никогда в жизнь мою не скучал. Ложусь в 11, иногда даже в 10 часов, засыпаю до 12, встаю в 7, 8 и около 9 и целый день, особенно целый вечер (с после обеда), дремлю вот жизнь моя!

Что сказать Вам нового? С Некрасовым у меня всё порешено: я получаю на тот год 12 тысяч асс. и остаюсь сотрудником. Мне предлагали контракт: 8 тысяч платы, да после двух, тысяч подписчиков по 5 к. с рубля и, в случае болезни или смерти, получение процентов до истечения десятилетия журнала. Я отказался и предпочел сохранить мою свободу и брать плату, как обыкновенный сотрудник и работник. Что, юный друг мой, кто из нас ребенок Вы или я?.. Признаться, я и не хотел было распространяться с Вами об этой материи, но полученное мною от Кавелина письмо решило меня познакомить Вас с положением дел. Кавелин пишет, что Боткин им всё рассказал, что Некрасов в их глазах тот же Краевский, а "Современник" то же, что "Отечественные записки", и потому он, Кавелин, будет писать (для денег) и в том и другом журнале. Мало этого: выдумал он, что по 2 No "Современника" видно, что это журнал положительно подлый, и указал на две мои статьи, которые он считает принадлежащими Некрасову. Объявление о 2 изданиях "Современника" поставлено им в страшно подлую проделку. Всё это глупо, и я отделал его, как следует, в письме на 4 1/2 больших почтовых листах. Но касательно главного пункта я мог только просить его, что, так как это дело ко мне ближе, чем к кому-нибудь, и я, так сказать, его хозяин, чтобы он лучше захотел видеть меня простым сотрудником и работником "Современника", нежели без куска хлеба, и потому, не обращая внимания на Панаева и Некрасова, думая о них, как угодно, попрежнему усердствовал бы к журналу, не подрывал бы его успеха и не ссорил бы меня с его хозяевами. Видите ли: я писал, значит, с тем, чтобы спасти журнал. Глупые обвинения мне легко отстранить, но я хорошо знаю наших москвичей честь Некрасова в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепицу, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость они всему поверят. Еще прежде Панаев получил от Кетчера ругательное письмо, которого не показал Некрасову. Последний ничего не знает, но догадывается, а делает всё-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас же объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать. Я отвечал, что не хочу знать никаких причин, и сказал мои условия. Он повеселел и теперь при свидании протягивает мне обе руки видно, что доволен мною вполне, бедняк! По тону моего письма Вы можете видеть ясно, что я не в бешенстве и не в преувеличении. Я любил его, так любил, что мне и теперь иногда то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболеть внутренним разрывом с человеком, а потом ничего. Природа мало дала мне способности ненавидеть за лично нанесенные мне несправедливости; я скорее способен возненавидеть человека за разность убеждений или за недостатки и пороки, вовсе для меня лично безвредные. Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость; но тем не менее он в моих глазах человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается.2 Вот уж начал с меня. Но довольно об этом. Да, чуть было не забыл: так как Толстой, вместо денег, прислал им только вексель, и то на половинную сумму, и когда уже и в деньгах-то журнал почти не нуждался, то они отстранен от всякого участия в "Современнике", а вексель ему возвращен.3 Стало быть, Некрасов отстранил меня от равного с ним значения в отношении к "Современнику" даже не потому, что 1/4 меньше 1/3, а потому, что 1/3 меньше 1/2-ой... Расчет простой и верный.

Еще слово: если Вы не хотите поступить со мною, как враг, ни слова об этом никому, Некрасову всего менее. Подобное дело и лично распутать нельзя! (это Вы уже и испытали на себе), а переписка только еще больше запутает его, и всех больше потерплю тут я, разумеется.

Скажу Вам новость: я, может быть, буду в Силезии. Боткин достает мне 2500 р. асс.4 Я было начисто отказался, ибо с чем же бы я оставил семейство, а просить, чтобы мне выдавали жалованье за время отсутствия, мне не хотелось. Но после объяснения с Некрасовым я подумал, что церемониться глупо, а надо брать всё, что можно взять. Он был даже рад, он готов сделать всё, только бы я... Я написал к Боткину, и теперь ответ его решит дело.

Достоевского переписка шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась насилу дочел.5 Это общее впечатление. Кстати: вот Вам анекдот об этом молодце. Он забрал у Краевского более 4 тысяч асс. и обязался контрактом 5 декабря доставить ему 1-ую часть своего большого романа, 5 января 2-ю, 5 февраля 3-ю, 5 марта 4-ю.6 Проходит декабрь и январь Достоевский не является, а где его найти, Краевский не знает. Наконец в феврале в одно прекрасное утро в прихожей Краевского раздается звонок. Человек отворяет и видит Достоевского. Наскоро схвативши с него шинель, бежит доложить Краевский, разумеется, обрадовался, человек выходит сказать дескать, пожалуйте, но не видит ни калош, ни шинели Достоевского, ни самого его и след простыл... Не правда ли, что это точь-в-точь сцена из "Двойника"?

Ваш "Русак" чудо как хорош, удивителен, хотя и далеко ниже "Хоря и Калиныча". Вы и сами не знаете, что такое "Хорь и Калиныч". Это общий голос "Русак" тоже всем нравится очень. Мне кажется, у Вас чисто творческого таланта или нет, или очень мало, и Ваш талант однороден с Далем. Судя по "Хорю", Вы далеко пойдете. Это Ваш настоящий род. Вот хоть бы "Ермолай и мельничиха" не бог знает что, безделка, а хорошо, потому что умно и дельно, с мыслию. А в "Бретере", я уверен, Вы творили. Найти свою дорогу, узнать свое место в этом всё для человека, это для него значит сделаться самим собою. Если не ошибаюсь, Ваше призвание наблюдать действительные явления и передавать их, пропуская через фантазию; но не опираться только на фантазию. Еще раз: не только "Хорь", но и "Русак", обещает в Вас замечательного писателя в будущем. Только, ради аллаха, не печатайте ничего такого, что ни то ни се, не то, чтобы не хорошо, да и не то, чтоб очень хорошо. Это страшно вредит тоталитету известности (извините за кудрявое выражение лучшего не придумалось). А "Хорь" Вас высоко поднял говорю это не как мое мнение, а как общий приговор.7

Некрасов написал недавно страшно хорошее стихотворение. Если не попадет в печать (а оно назначается в 3 No), то пришлю к Вам в рукописи. Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!8

Повесть Кудрявцева не имела никакого успеха, откуда ни послышишь не то что бранят, а холодно отзываются.9

Здоровье мое уже около месяца, как будто, всё лучше.

Все наши об Вас вспоминают, все любят Вас, я больше всех. Не знаю, почему, но когда думаю о Вас, юный друг мой, мне всё лезут в голову эти стихи:


Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом...10 и пр.


Вот Вам и загвоздка; нельзя же без того: на то и дружба...

Что бы еще Вам сказать, право, не знаю, а потому крепко жму Вам руку и обнимаю Вас заочно, от всей души желая всего хорошего и приятного. Жена моя и все мои домашние, не исключая Вашего крестника,11 кланяются Вам; все они Вас любят и часто о Вас вспоминают. Итак, прощайте. Ваш

В. Белинский.


Гоголь покаран сильно общественным мнением и разруган во всех почти журналах, даже друзья его, московские славеноперды, и те отступились если не от него, то от гнусной его книги12.


291. В. П. БОТКИНУ


СПб. 26 февраля 1847

Спасибо тебе за доброе письмо твое, Боткин.1 Право, я отроду не хлопотал так о самом себе, как ты обо мне. Меня не одно то трогает, что ты всюду собираешь для меня деньги и жертвуешь своими, но еще больше то, что ты занят моею поездкою, как своим собственным сердечным интересом. А я всё браню тебя, да пишу тебе грубости. Недавно истощил я весь площадной словарь ругательств, браня и тебя и себя. Сколько раз говорил я с тобою о твоих письмах из Испании, и не могу понять, как мог я забыть сказать тебе то, о чем так долго собирался говорить с тобою! Это о неуместности фраз на испанском языке что отзывается претензиею. Мне кажется, что в следующих статьях ты бы хорошо сделал, выкинув эти фразы. Но еще за это тебя бранить не за что, а вот за что я проклинал тебя: эти фразы, равно как и все испанские слова, ты должен был не написать, а нарисовать, так чтобы не было ни малейшей возможности опечатки, а ты их нацарапал, и если увидишь, что от них равно откажутся и в Мадриде и в Марокко или равно признают их своими и там и сям, то пеняй на себя. А я помучился за корректурою твоей статьи довольно, чтобы проклясть и тебя и испанский язык, глаза даже ломом ломили. Вот и Кавелин: пишет Шеволье, а ну как это не Шеволье, а Шевалье?2 Так нет везде о, кроме двух раз, вот тут и держи корректуру. Скажу тебе пренеприятную вещь: статью твою Куторга порядочно поцарапал говорит: политика.3 Действительно, у тебя много вышло резко, особенно эпитеты, прилагаемые тобою к испанскому правительству, терпимость на этот раз изменила тебе. Вот тут и пиши! Впрочем, Некрасов говорит, что выкинуто строк 30, но ты понимаешь каких. Не знаю, как это известие подействует на тебя, но знаю, что если ты и огорчишься, то не больше меня: я до сих пор не могу привыкнуть к этой отеческой расправе, которую испытываю чуть не ежедневно.

Я понимаю, какое содержание письма Анненкова.4 Это меня нисколько не удивило. Я давно знаю, что за человек Анненков, и знаю, что он любит меня. Тем не менее, с нетерпением жду этого письма. А что касается до 300 р. серебром Некрасова, то это дело плохо, и на него нельзя рассчитывать. Некрасов сказал мне, что у него денег ни копейки, но что он может отдать мне эти 300 р. с., взявши их из кассы "Современника". Теперь рассуди сам: за 47 год я должен получить с них 2000 р. с., а я уже забрал 1400 р. стало быть, остается 600. Я должен забирать, без меня жена будет забирать, я приеду опять начну забирать за будущий год. Положим, Некрасов отдаст тебе 300 р. с.; тогда мне меньше можно будет забирать, а без забору мне хоть умирать. Итак, если (Далее зачеркнуто: без этого) нельзя обойтись, не рассчитывая на эти 300 р., то хоть брось всё дело. Отвечай мне на это скорее: только в случае ответа, что-де можно и не рассчитывать на эти 300 р., я буду уверен окончательно, что еду за границу, и примусь готовиться серьёзно. Пока прощай.

Твой В. Белинский.


292. В. П. БОТКИНУ


СПб. 28 февраля 1847.

Нечего говорить тебе, как удивило и огорчило меня письмо твое. Вижу, что оно от тебя, хотя рука и незнакомая, а всё не могу увериться, что это точно от тебя.1 Вот уже с другим из близких мне людей в Москве случилось нынешнею зимою это несчастие. У нас в Питере случаются подобные несчастия, но редко, и то не с пешеходами, а с теми, кто едет в санях, да сзади наедет экипаж с дышлом. Это случается очень редко, и то при разъезде из театров, в страшной тесноте. У нас на это славный порядок: если экипаж на кого наехал, кучер в солдаты, а лошади в пожарное дено, чьи бы они ни были. Оттого и редки эти случаи. Я нахожу эту меру мудрою и в высшей степени справедливою с русским человеком иначе не справиться иной нарочно наедет для потехи.

Спасибо тебе за пересылку письма Анненкова. Я знаю, что при его средствах (ведь он не богач же какой) и, живя за границею, 400 франков деньги; но этого я всегда ожидал от него, и это меня нисколько не удивило. Но его выражение, что мое положение отравляет все его похождения там поразило меня. Разумеется, я не принял этих слов в буквальном их значении, но понял, что в них истинного и это тронуло меня до слез. А его решимость переменить свои планы путешествия для меня?2 Нет, если б он дал мне две тысячи франков, это бы далеко так не тронуло меня. Говорю тебе без фраз и без лицемерства, что любовь ко мне друзей моих часто меня конфузит и грустно на меня действует, ибо, по совести, не чувствую, не сознаю себя стоящим ее.

Ехать я должен на первом пароходе, а когда он пойдет, этого теперь знать нельзя, ибо это зависит от раннего или позднего очищения моря от льду. Могу сказать только, что не раньше 3-го и не позже 17-го мая (3, 10 и 17-е приходятся в субботы день, в который отходят пароходы из Питера в Кронштадт с пассажирами).3

Бедный Кронеберг, действительно, болен серьёзно. Тяжело думать о нем!

К Анненкову пишу завтра же; к Тургеневу тож.4 О статье моей о Гоголе5 мне не хотелось бы писать к тебе, ибо я положил себе за правило никогда и ни с кем не спорить о моих статьях, защищая их. Но на этот раз нарушаю мое правило потому, что ты болен и что в твоем положении письмо приятеля тем приятнее, чем больше в нем разных вздоров (для этого я считаю за обязанность писать теперь к тебе чаще, не ожидая от тебя ответов). Видишь ли, в чем дело: ты решительно не понимаешь меня, хотя и знаешь меня довольно. Я не юморист, не остряк; ирония и юмор не мои оружия. Если мне удалось в жизнь мою написать статей пяток, в которых ирония играет видную роль и с большим или меньшим уменьем выдержана, это произошло совсем не от спокойствия, а от крайней степени бешенства, породившего своею сосредоточенностью другую крайность спокойствие. Когда я писал тип на Шевырку и статью о "Тарантасе",6 я был не красен, а бледен, и у меня сохло во рту, отчего на губах и не было пены. Я могу писать порядочно только на основании моей натуры, моих естественных средств. Выходя из них по расчету или по необходимости, я делаюсь ни то ни се, ни рак ни рыба. Теперь слушай: кроме того, что я болен и что мне опротивела и литература и критика так, что не только писать, читать ничего не хотелось бы, я еще принужден действовать вне моей натуры, моего характера. Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи. Ты говоришь, что статья "написана без довольной обдуманности и несколько сплеча, тогда как за дело надо было взяться с тонкостью". Друг ты мой, потому-то, напротив, моя статья и не могла никак своею замечательностию соответствовать важности (хотя и отрицательной) книги, на которую писана, что я ее обдумал. Как ты мало меня знаешь! Все лучшие мои статьи нисколько не обдуманы, это импровизации, садясь за них, я не знал, что я буду писать. Если первая строка хватит издалека статья болтлива, о деле мало сказано; если первая строка ближе к делу статья хороша. И чем больше я ее запущу, чем меньше мне времени писать ее, тем она энергичнее и горячее. Вот как я пишу! Если б мне надо было обдумывать, я не мог бы кормиться литературою и каждый месяц, кроме мелких статей, поставлять по критике. Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству. Мне очень нравится статья Губера7 (читал ли ты ее?) именно потому, что она писана прямо, без лисьих верчений хвостом. Мне кажется, что она моя, украдена у меня и только немножко ослаблена. Но мою статью я обдумал, и потому вперед знал, что отличною она не будет, и бился из того только, чтоб она была дельна и показала гнусность подлеца. И она такою и вышла у меня, а не такою, какою ты прочел ее. Вы живете в деревне и ничего не знаете. Эффект этой книги был таков, что Никитенко, ее пропустивший, вычеркнул у меня часть выписок из книги, да еще дрожал и за то, что оставил в моей статье. Моего он и цензора вычеркнули целую треть, а в статье обдуманной помарка слова важное дело. Ты упрекаешь меня, что я рассердился и не совладел с моим гневом? Да этого и не хотел. Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю, по крайней мере в других, если не в себе, но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь совсем не, К. С. Аксаков. Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану.8 Вообще, ты с твоею терпимостию доходишь до нетерпимости именно тем, что исключаешь нетерпимость из числа великих и благородных источников силы и достоинства человеческого. Берегись впасть в односторонность и ограниченность. Вспомни, что говорит Анненков по поводу новой пьесы Понсара о том, что и здравый смысл может порождать нелепости, да еще скучные.9 И отзыв Анненкова о книге Гоголя тоже не отзывается терпимостию. Повторяю тебе: умею вчуже понимать и ценить терпимость, но останусь гордо и убежденно нетерпимым. И если сделаюсь терпимым знай, что с той минуты я кастрат и что во мне умерло то прекрасное человеческое, за которое столько хороших людей (а в числе их и ты) любили меня больше, нежели сколько я стоил того.

Что Михаил Семенович?10 Здоров ли он? До меня доходят на его счет не совсем радостные слухи. Попроси кого-нибудь уведомить меня о нем. Если его положение не так дурно, как мне кажется, нельзя ли напомнить ему о его мне обещании. Крайне нужно для статьи о театре, которая для него будет интересна.11


293. П. В. АННЕНКОВУ


СПб. 1/13 марта 1847.

Дражайший мой Павел Васильевич, Боткин переслал мне Ваше письмо к нему, в котором так много касающегося до меня. Не могу выразить Вам, какое впечатление произвело оно на меня, мой добрый и милый Анненков! Я знаю, что Вы человек обеспеченный, и порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, и я знаю, что и не с Вашими средствами за границею 400 фр. никогда не могут быть лишними. Но всё-таки не в этом дело: это я всегда ожидал от Вас и это меня нисколько не удивило, не взволновало. Но Ваши строки: "Грустную новость сообщили Вы мне о Белинском, новость, которая, сказать признательно, отравляет все мои похождения здесь" тронули меня до слез. Я не был так самолюбив и прост, чтобы вообразить, что Вы близки к отчаянию и, пожалуй, наложите на себя руки, не принял их даже в буквальном значении; но понял всё истинное, действительно в них заключающееся, понял, что мысль о моем положении иногда делает неполными Ваши удовольствия. Но это не всё: для меня вы изменяете план своих путешествий и, вместо Греции и Константинополя, располагаетесь ехать ко мне в Силезию, около Швейдница и Фрейбурга, недалеко от Бреславля! Вот что скажу я Вам на последнее в особенности: если бы не чувствовал, как много и сильно люблю я Вас, Ваше письмо, вместо того, чтобы преисполнить меня радостью, которую я теперь чувствую, возбудило бы во мне неудовольствие и досаду.1 Но довольно об этом. Думаю я отправиться на первом пароходе, а когда именно пойдет он, теперь знать нельзя зависеть это будет от очистки льду на Балтике. Пароход с пассажирами отходит из Питера в Кронштадт по субботам; последняя суббота в апреле приходится 26 апреля (по вашему 8 мая), первая суббота в мае 3/15, вторая 10/22, третия 17/29. Итак, всего вероятнее: не раньше 3/15 и не позже 17/29 мая. Как только сам узнаю наверное, сейчас же извещу Вас и Тургенева.

Да, я было струхнул порядком за свое положение, но теперь поправляюсь. Тильман ручается за выздоровление весною даже и в Питере, но всегда прибавляет: "а лучше бы ехать, если можно". Когда я сказал ему, что нельзя, он видимо насупился, а когда потом сказал, что еду он просиял. Из этого я заключаю, что в Питере можно меня починить до осени, а за границею можно закрепить готовый развязаться и расползтись узел жизни. Вот уже с месяц чувствую я себя лучше, но упадок сил у меня страшный: устаю от всякого движения, иногда задыхаюсь оттого, что переворочусь на кушетке с одного бока на другой.

Письма Ваши наша отрада. В 2-м письме я был совсем готов принять Вашу сторону против добродетельных врагов введения науки земледелия и ремесл, но когда увидел, что это введение направлено против древних языков я на попятный двор. У меня на этот счет есть убеждение, немножко даже фанатическое, и если я за что уважаю Гизо, так это за то, что в 1835, кажется, году он отстоял преподавание во Франции древних языков. Но об этом поговорим при свидании. Выходка "добродетельной" партии против эфира привела меня на минуту в то состояние, в которое приводит эфир. Этот факт окончательно объяснил мне, что такое эти новые музульмане, у которых Руссо алла, а Робеспьер пророк его, и почему эта партия только шумлива, а в сущности бессильна и ничтожна.2

Все наши живут, как жили; только бедный Кронеберг болен и, кажется, серьезно. Богатый Краевский тоже болен и, говорят, тоже серьезно, но о нем я не жалею, хотя и не желаю ему зла.

Приеду к Вам с запасом новостей, а для письма как-то и не помнится ничего. Привезу Вам "Современника". Перед отъездом заеду к Вашим братьям, заранее предупредив их всё сделаю, как следует человеку, который раздумал умирать и разохотился жить. Жена моя и все мои Вам кланяются все Вас любят и помнят, от всех Вы своим уездом отняли много удовольствия.

Кланяйтесь от меня милому Петру Николаевичу.3 Если б и с ним столкнуться там да уж не слишком ли я многого хочу, уж не зазнался ли я?

А ведь новостей-то я Вам много привезу. Я знаю, что Вы многое знаете через Боткина, но я Вам многое из этого многого передам совсем с другой точки зрения.4 Прощайте пока.

Ваш В. Белинский.


294. И. С. Тургеневу -


СПб. 1/13 марта 1847.

Вот, мои милый Иван Сергеевич, я пишу Вам другое письмо, не дожидаясь от Вас ответа на первое.1 Не говорите же, что я ленив, забыл Вас, не люблю Вас и пр. Зная, что первое письмо мое должно было огорчить Вас, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет. Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам, что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова.2 Если нельзя сказать, чтобы это было несомненно, то можно сказать, что последнее мнение вероятнее первого. Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе. Гадки они этот идеализм и романтизм, но что за дело человеку, что ему помогло отвратительное на вкус и вонючее лекарство, даже и тогда, если, избавив его от смертельной болезни, привило к его организму другие, но уже не смертельные болезни: главное тут не то, что оно гадко, а то, что оно помогло. Главная ошибка Некрасова состоит в том, что он не понял, что кружок людей, в который он вошел, имеет совсем иные понятия о праве, а между тем он, войдя в этот кружок, пришел от него в некоторую зависимость, особенно по изданию журнала. Отчего ж он этого не понял? оттого, что еще далеко не очистился от грязи своей прежней жизни, привычек и понятий. Но Вы спросите: что же навело меня на перемену моего мнения обо всем этом? Отвечаю: наблюдения и факты. В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом; а теперь вижу, что к этому даже я способнее его, ибо могу работать и во мне (Далее зачеркнуто: глубоко) чувство обязанности и долга сильнее лени и апатии. Человек, способный разжиться, долго терпит нужду, может быть ленив и апатичен, но зато как скоро попалось ему в руки дельце, обещающее разживу, он тотчас же перерождается: делается жив, бодр, деятелен, не щадит трудов, минута не пропадает у него даром, сам не дремлет, да и другим дремать не дает. Таков Краевский; но вовсе не таков Некрасов. Вместо того, чтобы ожить и проснуться от "Современника", он еще больше замер и заснул, и апатия его дошла до нестерпимой отвратительности. Счеты ведет, с типографией возится, корректуру держит но и всё тут. Переписка в запущении. Сказал мне, что завтра пошлет письмо к Боткину (весьма нужное), а послал его через 3 недели. Я его уличил, а он мне, зевая, ответил, что не считал письма важным. А между тем письмо было такого рода, что могло произвести нужный результат только полученное прежде моих писем. (Далее зачеркнуто: Говорю я ему: напиши) Библиография состоит только из моих и Кавелина статей, от этого она страшно однообразна и весьма серьезна: ни то, ни другое нашей публике нравиться не может. Говорю Некрасову: напишите на 3 глупых романа рецензии; не будет у Вас иронии и юмора что делать зато будет журнальная и фельетонная легкость, а это важно, публика наша это любит, да и библиография сделается разнообразнее. Хорошо, говорит, напишу. 4-го дня спрашиваю: написали? Нет, ничего делать не хочется. Послушайте, говорю я, да Вы, кроме ведения счетов, типографии да корректуры, ничего знать не хотите. Да я так и решился ограничиться этим. Стало быть, Вы не желаете успеха журналу? Он поглядел на меня с удивленным видом. Как? Да так: Вы отнимаете у "Современника", в своем лице, талантливого сотрудника. Вашими рецензиями дорожил и Краевский, хоть этого и не показывал, Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею. Вы, сударь, спите, от "Современника" толку не будет, Вы его губите. Он во всем согласился, но толку из этого никакого не будет. И я теперь не шутя грущу, что Краевский такая скотина и стервец, с которым нельзя иметь дела, и что поэтому я верное променял на неверное. Сердце мое говорит мне: затея кончится вздором. Кто ближе всех к "Современнику"? Некрасов, и он-то не обнаруживает ни малейшего к нему усердия. Я всех ретивее, хотя и вовсе не ретив. И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собою. Я уверен, что если с ним объясниться, он согласится во всем, но это сделает ему не пользу, а вред, повергнет его еще в большую апатию.

"Современник" журнал без редактора, без главы. Первый год, благодаря случайному огромному запасу статей для моего альманаха, первый год сгоряча пройдет как-нибудь еще недурно; но о 2-м страшно мне и подумать. Некрасов золотой, неоцененный сотрудник для журнала; но распорядитель сквернейший, хуже которого разве только Панаев. А между тем за всё взялся сам. Теперь он видит, что без меня шагу сделать нельзя, да что! Всё это не то. Еще когда бы он жил у меня на квартире или двери против дверей другое дело. Я один тоже не гожусь, но с придачею его и с полною властию всё бы походил на редактора, не говоря уже о том, что толкал бы его и будил. Сколько ужасных ошибок наделано! У "Современника" теперь 1700 подписчиков. Завтра выйдет 3 No, и по всем признакам повесть Гончарова должна произвести сильное впечатление.3 Будь она напечатана в первых 2-х NoNo, вместо подлейшей во всех отношениях повести Панаева,4 можно клясться всеми клятвами, что уже месяц назад все 2100 экземпляров были бы разобраны и, может быть, надо было бы печатать еще 600 экземпляров, которые тоже разошлись бы, хотя и медленно, и доставили бы собою небольшую, но уже чистую прибыль.

Теперь фельетон поверен человеку порядочному, но это всё не Вы, мой бесценный Иван Сергеевич: уж такого фельетона, какой был в 1 No "Современника", не дождаться нам раньше Вашего возврата в Питер.5 Раз читаю фельетон "Пчелы" и вижу, что m-r и m-me Аланы дают свой последний прощальный бенефис.6 Спрашиваю Некрасова, распорядились ли они с Панаевым на этот счет, а они, мои милые, оба даже и не знали о бенефисе: Панаев и театральные афиши получает для блеску только, чтоб видели другие, но не заглядывает в них. Поверите ли, что я один, читая русские газеты, знаю все петербургские и московские новости, а они почти ничего не знают. А при каких счастливых обстоятельствах начато дело! Несмотря на все ошибки, 1700 подписчиков на первый год!

Насчет Краевского я сильно ошибся: у него не только не убавилось, но даже прибавилось число подписчиков, несмотря на успех "Современника", мы отняли у него, может быть, сотню, другую, а у него новых набежало несколько сотен.7 Вот как велика в публике жадность к журналам. Было бы из чего не спать, а работать.

Чувствую, что довольно нескладно и неполно изложил я Вам дело, но утешаюсь, что Вы сами всё дополните и поймете так, как будто бы Вы были не в Берлине, а в Питере.

Поездка моя в Силезию решена. Этим я обязан Боткину. Он нашел средство и протолкал меня. Нет, никогда я не хлопотал и никогда не буду хлопотать так о себе, как он хлопотал обо мне. Сколько писем написал он по этому предмету ко мне, к Анненкову, к Герцену, к брату своему, сколько разговоров, толков имел то с тем, то с другим! Недавно получил он ответ Анненкова и прислал его мне. Анненков дает мне 400 фр. Вы знаете, что это человек, порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, а по себе знаете, что за границею во всякое время 400 фр., по крайней мере, не лишние деньги. Но это еще ничего, этого я всегда ожидал от Анненкова, а вот что тронуло, ущипнуло меня за самое сердце: для меня этот человек изменяет план своего путешествия, не едет в Грецию и Константинополь, а едет в Силезию! От этого, я Вам скажу, можно даже сконфузиться, и если б я не знал, не чувствовал глубоко, как сильно и много люблю я Анненкова, мне было бы досадно и неприятно такое путешествие. Отправиться я думаю на первом пароходе, значит не раньше 26 апреля (по-вашему 8 мая чего, впрочем, едва ли можно ожидать) и 3/15 мая и не позже 17/29 мая. 3, 10 и 17 приходятся на субботы, когда отходят с пассажирами пароходы из Питера в Кронштадт. Ах, если бы и с Вами свидеться! Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли, которого мне не миновать по пути на Швейдниц (недалеко от Бреславля)? Или не в Дрездене ли, откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха, целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод.

Все наши живут, как жили, кроме бедного Кронеберга, который болел серьезно вот уже недели две, если не больше, как он не в состоянии выходить из дому. У него что-то нехорошо в левом боку. Одним словом он в опасном положении.

Ах, забыл было о друге моем Панаеве! В нем есть что-то доброе и хорошее, за что я не могу не любить его, не говоря уже о том, что я связан с ним и давним знакомством и привычкою и что он по-своему очень любит меня. Но что это за бедный, за пустой человек жаль даже. Комаришка дурак положительно, кроме того, что препустейший человек.8 А Панаев далеко не глуп всегда, а иногда и умен положительно, но вот и вся разница между им и Комаришкою: во всем остальном та же легкость характера и та же никакими инструментами не измеримая внутренняя пустота. Видя, как он иногда, положив огромную книгу на колена, пишет при говоре и смехе нескольких человек, я думал, что он пишет не торопясь, но легко, без всякого напряжения. Последняя повесть его открыла мне глаза: писание этого человека самые трудные роды. А что за абсолютное отсутствие всякой самодеятельности ума! Некрасов недавно рассказывал мне с некоторым видом удивления, как, составляя для смеси известия о литературных новостях во Франции, Панаев не умел от себя ни прибавить суждения, ни слова, ни переменить фразы, и если что по этой части сделал, то почти под диктовку Некрасова. Так как я уверен, что он уже выписался и порядочной повести написать не в состоянии, то и смотрю на него скорее, как на вредного, нежели как на бесполезного сотрудника журнала.

Что бы еще сказать вам? У нас так мало нового. Моя Ольга, найдя в "Иллюстрации" картину, изображающую группу сумасшедших в разных положениях, и увидя между ними сидящего в креслах, подпершись на руку подбородком, бросилась всем нам поочереди показывать, говоря: Тентенев. Вот и не метилась, а попала отчасти! подумал я. Вот Вам и загвоздка. Крестник Ваш9 обнаруживает живость не по возрасту и обещает здорового мальчика.

Краевский, говорят, очень болен не выходит. Причина фистула. Зла ему не желаю, а жалеть его не могу. У нас стоит свирепая зима. Как-то недели две назад выпал денек весною запахло, снег сделался кашею. Но затем пошли дни с морозом от 6 до 15 градусов и с ужасным ветром. Тоска, да и только! Ну, прощайте, дорогой мой. Желаю Вам всего хорошего.

Ваш В. Белинский.


Наши все Вам кланяются.


295. В. П. БОТКИНУ


СПб. 4 марта 1847.

Поездка не выходит у меня из головы. Энтузиазма нет и не будет никакого: в этом отношении я сильно изменился сам себя не узнаю. Но тем не менее всё вертится у меня около этой idee fixe, (навязчивой идеи (франц.). ) и я чувствую, что мне тяжело было бы, если б дело расстроилось. Письмо Анненкова озарило каким-то веселым и теплым колоритом мою поездку, и я жду ее, как счастья дня. Ехать мне надо не на Любек, а на Штеттин и короче, и железная дорога в Берлин, стало быть, экономия в деньгах, времени и здоровьи (мне тяжело ездить в каретах на лошадях). Скоро обещано в "Пчеле" объявление цен и пр.;1 сейчас же возьму место. Языков мне обработал великой важности дело выхлопотал метрическое свидетельство о рождении. В этом ему много помогло то обстоятельство, что он имеет случай в Морском министерстве и мог в короткое время получить оттуда такие справки, каких мне и в 10 лет не добиться бы.2 Не можешь представить, как я этому рад. Дворянская грамота для меня дело великой важности, тем более, что я не служил и не имею никакого чина. Но это не всё: без этого свидетельства (т. е. метрического) я ни рак, ни рыба, я не сын отца моего, и меня могли бы заставить избрать род жизни, т. е. приписаться в мещане; блистательная участь! А теперь я спокоен. Хлопоты еще остались, но уже далеко не столь важные.

Прочел я в 3 No "Отечественных записок" повесть Кудрявцева "Сбоев" и рядком с нею помещенную Галахова "Кукольную комедию".3 Кажется, таланту Кудрявцева вечная память. Этот человек, видно, никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы, что за исключительность типов и характеров. Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано). В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудрявцевым). Но сильно ли понравится тебе его повесть, или и вовсе не понравится, во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гончаровым и Кудрявцевым в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Гончаров человек взрослый, совершеннолетний, а Кудрявцев духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль. Это досадно и грустно. Читая его повести, чувствуешь, что они могут быть понятны и интересны только для людей, близких к автору. Вот отчего некогда я с ума сходил от повестей Кудрявцева: я знал и любил его, в нем и в них было много моего, т. е. такого, что было моим коньком. Того конька давно нет и повести не те. Талант вижу в них и теперь, но чорта ли в одном таланте! Земля ценится по ее плодородности, урожаям; талант та же земля, но которая вместо хлеба родит истину. Порождая одни мечты и фантазии, талант, даже большой, песчаник или солончак, на котором не родится ни былинки. Две повести выходят (Первоначально: имеют) из ряда обычных повестей Кудрявцева: "Последний визит", в котором конец он всё-таки испортил эффектом, и "Без рассвета", в которой прекрасное намерение осталось гораздо выше исполнения.4 Стало быть, ничего удовлетворительного вполне и вместе дельного. Что же это? Слабость таланта? Нет, вся беда в том, что Кудрявцев москвич. От головы до пяток, на всех московских отпечаток.5 Герцен, конечно, не Галахов, даже не Кудрявцев, во многих отношениях; а всё москвич. Он считает очень нужным уведомить публику печатно, что чувствует глубокую симпатию к своей жене; он употребляет в повести семинарственно-гнусное слово ячностъ (эгоизм т. е.), герой его повести говорит любимой им женщине, что человек должен довлеть самому себе!!.. Что же удивляться, что в философских статьях он пишет нус, non-sens, (бессмыслица (латин.). ) и русскими буквами отшлепывает немецкое слово Gemutlichkeit? (уют, сердечность, глубина чувства (нем.). ) москвич! вот и всё!6 Почти все повести Кудрявцева и Галахова посвящены какой-нибудь барышне: без посвящения нельзя. Ах, господа, изображайте любовь и женщин, я вам не запрещаю этого на том основании, что (Далее зачеркнуто: для меня) я начисто разделался с подобными интересами; но изображайте не как дети, а как взрослые люди. Вот и в повести Гончарова любовь играет главную роль, да еще такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день.7 Что за непостижимое искусство у Кудрявцева, не будучи нисколько субъективным, не быть ни на волос объективным, и наоборот.

3 No "Современника" вышел, кажется, недурен. Перечел я твою статью: поцарапана, но сущность осталась и главная мысль даже не затемнена.8 Палач Куторга9 вычеркнул статью о Ройе-Коларе и много нагадил.10 Письмо Тургенева из Берлина интересно.11 К Анненкову я писал.12 Хороша статья Савича популярное изложение сущности подвига Леверрье.13 Ясна и понятна стало быть, достигает своей цели, а потому и хороша. Я теперь только понял, что такое Леверрье. Я думал, что вся штука в открытии новой планеты. Нет, дело в уяснении открытого Ньютоном всеобщего закона тяготения. Леверрье двинул науку. Это похоже на гения, царство которого общее, а не частности удел талантов и даже людей дюжинных. Ну, прощай. Твой

В. Белинский.


Жена моя очень жалеет о твоем несчастии14 и шлет тебе усердное приветствие и желание скорого выздоровления. Что это делается в семействе Щепкиных? Елена Дмитриевна опасно больна.15 Я получил письмо из Воронежа от H. M. Щепкина: просит справиться в инспекторском департаменте военного министерства, почему нет резолюции на его прошение об отставке. Справщики нашлись, и дело будет сделано, тогда и ответ дам.16 Бедная мать, бедные дети они так любили ее, она так любила их! Бедное семейство! И для старика какой новый обвал под ногами жизни!


296. H. M. ЩЕПКИНУ


СПб. 5 марта 1847.

Большое Вам спасибо, добрый мой Николай Михайлович, что Вы обратились ко мне с Вашим поручением; но Вы очень нелепо поступили, если медлили сделать это не по чему иному, как по опасению обеспокоить меня. Я действительно за подобное дело не взялся бы сам собою, по решительной неспособности к делам такого рода; но у меня есть знакомые, а у моих знакомых тоже есть знакомые люди разных сортов и служб. Во всяком случае попытка дело для Вас важное, а для меня нисколько не обременительное. Положение Ваше меня огорчило, а известие о его причине и удивило, и встревожило, и огорчило. Приказ о Вашей отставке подписан е. и. величеством 28 февраля, и я его прилагаю при этом письме. Письмо Ваше я получил, кажется, в прошлую пятницу (28 февраля), в субботу попросил знакомых, а вчера, вместо ответа, получил приказ.1 Пока больше ничего не знаю. Прощайте. Желаю, чтоб всё кончилось хорошо. Ваш

В. Белинский.


297. В. П. БОТКИНУ


СПб. 8 марта 1847.

Мне пришла в голову благая мысль, которую и спешу сообщить тебе, любезный Боткин. Всё, что вымарано варваром Куторгою из статьи твоей, ты можешь вставить в следующие статьи.1 Особенно жаль двух мест: о любви и замужестве Христины и о наборе кортесов из бродяг и сволочи. Никитенко обещает отстаивать на том основании, что это история (прошедшее), а не политика. В последнее перед выходом 3 No "Современника" ценсурное заседание он хотел это сделать, но, как нарочно, почти никто не пришел, а комитет должен состоять из большинства членов. На всякий случай посылаю тебе твою рукопись. Только первых 3 листков я не нашел у себя: вероятно, отослал их при корректуре Некрасову, а может быть, и затерял; но у тебя ведь есть черновые материалы, письма и пр. Статья твоя всем нравится, и вообще 3 No "Современника" произвел самое благоприятное для него впечатление на питерскую публику. Прочти, пожалуйста, повесть Диккенса "Битва жизни": из нее ты ясно увидишь всю ограниченность, всё узколобие этого дубового англичанина, когда он является не талантом, а просто человеком.2 Это едва ли не единственная плохая вещь, помещенная в 3 No "Современника" что мне очень досадно. Уважаю практические натуры, les hommes d'action, (людей дела (франц.). ) но если вкушение сладости их роли непременно должно быть основано на условии безвыходной ограниченности, душной узкости слуга покорный, я лучше хочу быть созерцающею натурою, человеком просто, но лишь бы всё чувствовать и понимать широко, правильно и глубоко. Я натура русская. Скажу тебе яснее: je suis un russe et je suis fier de l'etre. (я русский и горжусь этим (франц.). ) Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узкость! Она боится их, не терпит их больше всего, и хорошо, по моему мнению, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность. А что мы всеобъемлющи потому, что нам нечего делать, чем больше об этом думаю, тем больше сознаю и убеждаюсь, что это ложь. Грузинцам тоже нечего делать, и мало ли других народов, ничего не делающих, и всё-таки бедных замечательными личностями. Русак пока еще, действительно, ничего; но посмотри, как он требователен, не хочет того, не дивится этому, отрицает всё, а между тем чего-то хочет, к чему-то стремится. Но о таком предмете надо говорить много или совсем не говорить, и потому мне досадно за себя, что я заговорил. Не думай, чтобы я в этом вопросе был энтузиастом. Нет, я дошел до его решения (для себя) тяжким путем сомнения и отрицания. Не думай, чтобы я со всеми об этом говорил так; нет, в глазах наших квасных патриотов, славенопердов, витязей прошедшего и обожателей настоящего, я всегда останусь тем, чем они до сих пор считали меня.

Желал бы я знать, как твое здоровье, поправляешься ли ты и скоро ли надеешься поправиться. Продиктуй для меня небольшую писульку. Кронебергу лучше, он выходит из дому.3 Я против прежнего чувствую себя лучше, но живу только мыслию о поездке за границу. Прощай. Твой

В. Белинский.


298. В. П. БОТКИНУ


15 17 марта 1847 г. Петербург

СПб. 15 марта 1847.

Да продиктуй мне, Боткин, какую-нибудь писульку, а то, право, не знаю, о чем писать к тебе, с чего начать письмо. А писать бы я готов. Но вижу, что без отклика дело не клеится.

Здоровье мое в сравнении с прежним лучше, но безотносительно плохо. Тоска страшная, и не знаю, как дождаться вожделенного дня отъезда. Только этою мыслию и живу; без нее, право, не знаю, что бы со мною теперь было. Новостей у нас, comme de raison, (таким образом (франц.). ) нет никаких, а если какие и есть, они известны и у вас. Книга Гоголя как будто пропала, и я немного горжусь тем, что верно предсказал (не печатно, а на словах) ее судьбу.1 Русского человека не надуешь такими проделками, а если и надуешь, так на минуту. Если еще не вовсе забыто существование этой книги, так это потому, что от времени до времени напоминают о ней журнальные статьи. Статья Н. Ф. Павлова образец мастерства писать. Я прочел ее несколько раз, и с каждым разом она кажется мне всё лучше и лучше. Сколько ума, какая последовательность, как всё ровно и цело; дочитывая конец, ясно помнишь начало и середину! Словом чудо, а не статья! Сначала на меня произвел было неприятное впечатление взгляд на мертвопочитание русской породы; но я сообразил, что вся сила статьи в том и заключается, что Павлов бьет Гоголя не своим, а его же оружием, и имеет в виду доказать не столько нелепость книги, сколько ее противоречие с самой собою. Но особенно понравилась мне в статье одна мысль умная до невозможности: это ловкий намек на то, что перенесенная в сферу искусства книга Гоголя была бы превосходна, ибо ее чувства и понятия принадлежат законно Хлестаковым, Коробочкам, Маниловым и т. п. Это так умно, что мочи нет! Жаль одного: что эта превосходная статья напечатана в "Московских ведомостях" издании, сохраняющем свято внешние формы времен Петра Великого и читаемом только в Москве, да и то больше людьми солидными. Что как бы позволил нам Николай Филиппович перепечатать его статью в "Современнике", и позволил бы не словесно, а письмом к Панаеву? Право, от этого не одним нам было бы хорошо: статья получила бы больше народности.2

Сегодня полотеры помешали мне писать, и я опоздал на почту. Кончу и пошлю на почту в понедельник.


-


Марта 17.

Повесть Гончарова произвела в Питере фурор успех неслыханный!3 Все мнения слились в ее пользу. Даже светлейший князь Волхонский, через дядю Панаева, изъявил ему, Панаеву, свое удовольствие за удовольствие, доставляемое ему вообще "Современником" и повестью Гончарова в особенности.4 Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Гончарова нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!

"Современник" нравственно процветает, т. е. авторитет его велик, у нас в Петербурге на него все смотрит, как на первый, т. е. лучший русский журнал. Об "Отечественных записках" и "Библиотеке для чтения" никто не говорит, а между тем нам достоверно известно, что у Краевского нынешний год не убавилось, а, напротив, прибавилось подписчиков. Вот тут и рассуждай, как и почему! Должно быть, причина та, что потребность чтения год от году усиливается в России. Новинки же русский человек дичится, всё выжидает, будет ли толк. Вот почему (вероятно) у нас только 1800 подписчиков и экземпляров 300 нового издания еще лежит в конторе (печаталось его 600 экземпляров). Если нынешний год "Современник" выдержится, можно головой ручаться за 3000 подписчиков в будущем году. Он ведь и так имел успех небывалый и неслыханный!

Тургенев пишет, что целует и обнимает тебя за мою поездку, хочет жить в Штеттине и, подобно Моине, бродя по морскому берегу, ждать Фингала, т. е. меня.5 Он прислал рассказец (3-й отрывок из "Записок охотника") недурен; и повесть ни то ни се.6 Что за чудаки москвичи! Н. А. Мельгунов вызвался составить нам московский фельетон..7


299. И. С. Тургеневу -


СПб. 12/24 апреля 1847.

Пишу к Вам несколько строк, любезный мой Тургенев. Вскоре по получении Вашего второго ко мне письма,1 в котором Вы изъявляете свое удовольствие о здоровье моего сына он умер.2 Это меня уходило страшно. Я не живу, а умираю медленною смертью. Но довольно об этом. К делу. Я взял билет на первый штеттинский пароход ("Владимир"); он отходит 4/16 мая; в Штеттине будет 9/21. Вот когда я, Ваш Фингал, обниму Вас, мою Моину, если Вы сдержите Ваше обещание ждать меня в Штеттине.3 Если бы, сверх чаяния, лед на Неве помешал, "Владимир" пойдет не 4/16, а 10/22 мая. Но это едва ли возможно: во вчерашнем No "Полицейской газеты" напечатано донесение шлиссельбургского исправника, что Нева прошла на 4 версты от истока, вниз по течению.

Я уже публикуюсь;4 свидетельство Тильмана вчера отправлено в Физикат.5 Ждите меня. А затем прощайте, до скорого свидания. Ваш

В. Белинский.


300. В. П. БОТКИНУ


СПб. 22 апреля 1847.

Любезный друг Боткин, хоть мне немного и лучше теперь против прежнего, но я всё еще плох, притом же и работы пропасть, и если я пишу к тебе, то по особенному обстоятельству. Дело идет о Н. А. Мельгунове.1 Бог послал нам в нем сотрудника уже чересчур деятельного и плодовитого. Это с одной стороны хорошо, а с другой вовсе не хорошо. Николай Александрович человек умный и образованный, с кропотливым усердием он следит за всем новым, и нет ничего нового, чего бы не принял он к сведению. Но, по своей натуре, он не в состоянии усвоить себе никакого резко определенного, характеристического образа мыслей. Он примиритель; московский Одоевский. Он чуть не плачет, когда у нас при нем Шевырева называют подлецом (я сам был свидетелем этому), и я уверен, что он тоже чуть не плачет, когда Шевырев при нем честит меня по-своему. Ему хотелось бы всех нас свести и помирить. Он не понимает антипатии убеждений и натур. Поэтому роль его жалка: обе крайние стороны смотрят на него, как на половину своего, а в сущности ничьего. Это отражается и в его статьях: он хлопочет, чтобы в них не было односторонности, пристрастных убеждений, нетерпимости, узкости в созерцании и понятиях, а достигает только того, что в них нет закваски, крепости, что они бесцветны, ни то ни се. В них всё умно, дельно, современно, по большей части справедливо; но читать их скучно, и от них мало остается в голове. Они благонравны в отличие от статей Герцена, которые решительные повесы и сорви-головы. Видишь ли что, Боткин: благонравие прекрасная вещь; я всегда готов награждать ее уважением, похвалами, но не... ДЕНЬГАМИ. Платить деньги можно и должно только за статьи, по поводу которых не может быть раздумья: поместить или нет? но которых было бы грустно, обидно, досадно лишиться и видеть, как ими воспользовался другой журнал. В отношении к таким статьям деньги вздор, потому что такие статьи поддерживают журнал, дают ему ход и кредит, а деньги возвращают с хорошими процентами. Но в отношении к статьям, которые не то, чтобы дурны, да и не то, чтобы хороши, от которых журналу ni chaud, ni froid, (ни тепло, ни холодно (франц.). ) которые можно поместить и можно не поместить, в отношении к таким статьям деньги вещь важная и сорить их глупо. Такие статьи для журнала не лишнее дело (если они не длинны и не часто печатаются), когда за них плата не деньги, а честь напечатания в хорошем журнале. Вот пример: вызвался Мельгунов писать нам московский фельетон. Получаем: святители! что это! тяжело, скучно! Но на безлюдье и Фома дворянин, на безрыбье и рак рыба; нет лучше, давайте этот. Но вот беда: фельетон снабжен введением, которое вдвое длиннее его и пахнет диссертациею. Некрасов прибегает ко мне в отчаянии: так-де и так; поместить вместе с фельетоном нельзя никак, а не поместить значит оскорбить человека, который так усердствует нашему журналу. Что делать? Подумав, я посоветовал отделить введение и напечатать его в науках.2 Думаю: надо журналу по возможности давать характер журнала русского, а в статье трактуется о вопросе, для нас, русских, близком и интересном; статью нельзя назвать положительно дурною, а отрицательно она даже хороша. Итак, ты видишь, что статья помещена из деликатности. Похвал мы за нее не слыхали, а брань уже слышали. И платить деньги из деликатности! Это именно одна из тех статей, которые так и смотрят даровыми и которые журналист бережет на черный день, чтобы заткнуть недостаток хорошей статьи ведь хорошие-то не всегда бывают. И что же? Николай Александрович не только не понял причины помещения (Первоначально: разделения) статьи в отделе наук, но не догадался даже и о причине ее разделения!!.. До это бы всё ничего, и с известной точки зрения Николай Александрович сотрудник иногда полезный; но его плодовитость привела бы нас в беспокойство, если б не стоила и ни копейки; а то ужас! (Далее зачеркнуто: Ко всему этому у него нет; он такой) Печатай всё это, и журнал сейчас примет характер умной, честной, добросовестной и благородной посредственности. Хотя и теперь на "Современник" публика смотрит лучшими глазами, нежели его издатели и сотрудники, считает его первым и лучшим журналом (это мы знаем достоверно), но по причине болезни, которая вот уже 7 месяцев как парализировала мою энергию и деятельность, лишила меня сил даже для физического труда, "Современник" и так не отличается особенною резкостию или цветистостию. При этом Николай Александрович решительно не понимает, что такое журнал и чем он должен отличаться ото всего, что не есть журнал. Он предложил нам перевести из какого-то немецкого журнала похвальную статью Н. Ф. Павлову, потому-де, что это будет приятно Н. Ф. Павлову. Теперь просит нас перепечатать свою статью о Берлиозе (из "Московских ведомостей"), потому что это будет приятно Берлиозу!!!..3 Стало быть, журнал должен издаваться не для пользы общества, а для удовольствия некоторых лиц! Если мы перепечатываем статью Николая Филипповича, так это потому, что, по ее важности и достоинству, она стоила б быть перепечатанною во всех журналах.4 Разумеется, мы не перепечатаем статьи о Берлиозе. Также не напечатаем статьи "Бурши и филистеры".5 Он в ней прав, по крайней мере более прав, нежели я, против которого он тут пишет, но "Современник" не "Московский листок", против себя не станет печатать статей, подобно г. Драшусову, прося прощения, в выносках, что сделал глупость, соврал. Особенно нельзя в "Современнике" допустить того, что говорится в статье против Тургенева: нельзя выдавать своих сотрудников, кроме того, что если бы Тургенев судил и односторонне, его односторонность жива, оригинальна; а его письмо о Берлине,6 как ни коротко оно, было замечено и скрасило наш журнал больше, нежели все статьи Николая Александровича, вместе взятые. А потом статья о "Буршах и филистерах" не имеет никакого интереса для нашей публики; она имела бы смысл только в виде журнальной заметки и будучи втрое покороче и сжатее. Но вот, что всего ужаснее: Аксаков и Николай Александрович затевают диспут о Москве и Петербурге и удостоивают "Современник" быть ареною их спора. Избави бог. О Москве и Петербурге можно написать статью, высказать свое мнение; но этим всё и должно кончиться. Спору тут нет места, потому что для решения вопроса нет положительных данных, и всё дело должно вертеться безвыходно на личных мнениях. А каковы же эти личные мнения? Аксаков будет петь гимны не той Москве, которая существует действительно, а той, которую он создал себе в своей фантазии, и будет возвышать ее насчет Петербурга, которого он решительно не знает ни дурных, ни хороших сторон. Николай Александрович будет стараться отдать должную справедливость (Далее зачеркнуто: тому и другому) Москве, которую он знает, и Петербургу, которого он не знает (ибо не жил в нем) и к которому он чувствует предубеждение, с трудом им скрываемое. Ну, что это за спор! Я уже не говорю, что все споры смешны. Возразите на чужое мнение, да и замолчите. А тут всё дело перекричать противника: кто замолчал первый, тот побежден, кто крикнул последний победил. Это смешно, а хуже всего то, что смешное падет на журнал, а как мы этого не хотим, то такого спора принять в журнал никогда не решимся. Теперь посмотри, какое наше гадкое положение. Аксаков хочет поместить статью у нас; в этом видно с его стороны уважение к нашему журналу и доверенность к нам. За что же мы ответим (Первоначально: заплатим) грубостию на вежливость? Отказать значит: заставить его думать, что мы с ним, как с славянофилом, не хотим иметь дела. Бога ради, Боткин, сам, если видишься с ним, или через других скажи ему, что всякую другую статью его готовы поместить; но спора этого по особым причинам допустить в "Современник" не можем.7 А Николаю Александровичу так хочется поспорить и ему неприятно отказать, а делать нечего. Прибавлю к этому еще две черты, из которых одна очень странна со стороны Николая Александровича. В одном письме он дал заметить свое удивление, что некоторым сотрудникам "Современник" платит 50 р. с., тогда как ему только 150 р. асс. Кому же "Современник" платит 50 р. с.? Кавелину и Соловьеву! Да если бы плата устанавливалась не абстрактным обычаем и реальною необходимостью, а сравнительною ценностию статей, то, платя Николаю Александровичу 50 р. с. за лист, мы Кавелину должны были бы платить пять тысяч серебром с печатного листа. Это потому, что золотой полуимпериал стоит с лишком в 5 раз дороже 5-ти целковых, которых он меньше в 20 раз. Как же этого не понять? Неужели самолюбие до того может ослеплять человека? И, сверх того, человека богатого, тогда как Кавелин, сверх всего прочего, еще и бедный человек! Признаюсь, эта выходка со стороны Николая Александровича меня сильно озадачила. А вот другое, менее важное. Сердится, что возражение его против Шевырева не попало в 4 No,8 и замечает, что Краевский статью Грановского, посланную от 23 числа, успел же напечатать. Да если бы Грановский прислал ее нам, мы бы выпустили книжку 2-го числа, а ее всё бы напечатали.9 А тут, как нарочно, Страстная и Святая недели пришлись в конец месяца, и мы не знаем, как еще книжка вышла. Некрасов уже посылал было статью Николая Александровича в типографию, а тут вдруг письмо Анненкова.10 Послать обе статьи, значило рисковать выходом книжки, а Некрасов рисковать не хотел (и хорошо сделал) и послал одно письмо Анненкова.

Вследствие всего этого мы решились несколько расхолодить усердие Николая Александровича к нашему журналу. Для этого берутся следующие меры: за фельетон ему предлагается только 35 р. с. цена, которую получает Штрандман, составляющий петербургские современные заметки.11 Николай Александрович спрашивает нас, почему мы смесь ценим меньше наук. Тут дело не в смеси, а в достоинстве статей. Если б Герцен взялся писать московский фельетон, но потребовал бы 100 р. с. с листа: дорого, тяжело редакции было бы это, а согласиться ей следовало бы. Если бы такие фельетоны, какие пишет нам Николай Александрович, составлял бедный студент, ему можно было бы давать 25 р. с., и то больше на основании филантропической мысли, что оно-де и плата за труд и помощь бедному человеку. Потом фельетон его будет без церемоний урезан, особенно будет выкинуто всё о бале Корсакова, где праздные московские бары глупо пародировали нравы русской старины, что Николай Александрович находит хорошим и почему-то сравнивает с рококо. Спор не будет допущен, статья о Берлиозе не будет перепечатана и многие другие его предложения будут отклонены. Обо всем этом завтра же пойдет к нему письмо Панаева, вежливое, деликатное, но твердое и решительное. А цель моего этого к тебе письма есть та, чтобы поставить тебя и друзей наших на настоящую точку зрения в отношении к этому делу. 700 верст расстояния порождают часто недоразумения, и потому надо всегда заранее объясняться искренно и обстоятельно. Но будет об этом. И надоело и устал!

Скажу тебе о себе новость, которая удивит тебя. Я решился переехать жить в Москву, и это может быть, если не встретится особенных препятствий, по последнему снежному пути конца будущей зимы 1848 года.12 Я привык к Питеру, люблю его какою-то странною любовью за многое даже такое, за что бы нечего любить его; в нем много удобств. В Москве меня, кроме друзей, ничто не привлекает; как город я не люблю ее. Но жить в петербургском климате, на понтинских болотах, гнилых и холодных, мне больше нет никакой возможности. Если я поправлюсь за границею, в Питере через год, будущею же весною, могу прийти опять в прежнее положение. Итак, мне суждено жить вместе с тобою, ибо если ты и не оставил намерения переехать в Питер, то непременно вернешься назад (если не умрешь) в Москву с расстроенным здоровьем. Кетчер покрепче нас сложен, да и тот узнал, что значит быть беспрестанно больным, ходя на ногах и даже работая. Брат его Христофор тоже не из слабых, а вот на днях ни с того ни с сего лихорадка с ног срезала его. На 12 000 я в Москве могу жить, как в Петербурге нельзя жить на 18 000. Для семейного человека жизнь в Петербурге дороже лондонской. Для холостого другое дело; и то да не льстится он на 1 р. с. хорошо поесть в любом ресторане: везде мерзость мерзостью. Я теперь уже около месяца обедаю у Панаева, а как в иные дни он дома не обедает, посылаю к Лерху, Излеру, Доминику, и в эти дни бываю болен: масло горькое, яйцы не свежие, приготовлено грубо. А в Москве в любом почти русском трактире можно пообедать если не изящно, то здорово. Недавно некоторые из наших знакомых обедали у Сен-Жоржа. Когда они сказали ему, что хотят иметь обед в 4 р. с., он посмотрел на них, как на каналий, и накормил их, как свиней. А в Москве у Шевалье, когда наши друзья давали мне обед,13 плачено было без вина 12 р. асс., и обед был такой, какого в Петербурге за 5 р. с. едва ли можно иметь. Для меня корм, пища дело первой важности, а не прихоть; мой желудок сделался от болезни аристократом.

Для журнала это будет немножко, даже довольно, неудобно, но здоровье прежде всего, а притом и до железной дороги недалеко. Вот я и в Питере живу, а для "Современника" не сделал и десятой доли того, что он ожидал и вправе был ожидать от меня. Если поездка восстановит меня (а Тильман сулит не поправку, а выздоровление), всё ворочу и надеюсь много сделать для "Современника". С повестями, какими мы владеем, с статьями Кавелина, Соловьева, твоими письмами об Испании (да протянутся они на 10 NoNo!) да с моими статьями о Лермонтове) и Гоголе14 (вертится в голове у меня много и другого) "Современник" осенью же переродится. Если на первый год он приобрел почти 2000 подписчиков, при страшной филистерской боязни русского человека к новизне, то, выдержавши с честью первый год, на второй он может считать несчастием, если у него будет только 3000 подписчиков, не больше. Уже и теперь только и толков, что о нем; об "Отечественных записках" здесь никто не говорит, а о "Библиотеке для чтения" и подавно, как будто их и не было. Действительно, от "Отечественных записок" несет мертвечиною, в них страшное разнообразие, всякого жита по лопате, есть статьи дельные и интересные; но читать их скука смертельная. Прежде они были соусом, который был вкусен, потому что сдабривался соею, а теперь сои нет, и соус только пресен. Самая полнота и разнообразие их утомительны и наводят скуку: думаю, это потому, что отзываются демьяновою ухою. Кредит Краевского падает со дня на день; недаром он поседел, как лунь. Его раскусили. Несмотря на горькие опыты, он всё тот же: найдет дешевле сотрудника и откажет тому, который подороже. Потом, иные сотрудники отстали по причине его грубости и неделикатности. Даже Майков просил у нас работы: это недаром.15 Ежели это впечатление скуки поддержится до конца года с таким же блистательным успехом, с каким поддерживалось теперь, нам будет хорошо. Журнал может сделаться пошлым и не пасть; но скука другое дело. Слухи об увеличении числа подписчиков на "Отечественные записки" нынешний год оказались преувеличенными. Мы достоверно знаем, что он печатал нынешний год 4300 экземпляров, а разошлось у него с даровыми (которых у него тоже довольно) ровно 4000, стало быть, 300 экземпляров он читает теперь сам. Держится он нынешний год привычкою к старине и боязнию, недоверчивостию к новизне. Вот тебе факт того и другого. Перенеся контору от мошенника Иванова, Краевский особыми афишами объявил об этом и об этом же печатал и печатает на задней обертке каждой книжки "Отечественных записок"16 (что делают и все другие журналы), что его контора там-то и что он ручается за верную доставку только тем, кто подпишется в его конторе. И что же? На 6000 р. с. опять подписалось у Иванова!!.. Иванов деньги промотал, а экземпляры просит. Краевский без денег не дает, а подписчики ругают не Иванова, а Краевского. Чем же кончилось дело? Сторговались: Краовский за 3000 р. с. дал Иванову экземпляров на 6000 р. с, предпочитая потерю меньшую потере большей, а главное, боясь потерять кредит у ослов-подписчиков. Мы лишились рублей тысячи асс. по милости Иванова, которому, разумеется, экземпляров не дали. Вот оно филистерство-то стоит немецкого! Привык человек писать адрес Иванова, и уж ему тяжело написать другой. Поди ты с ним толкуй. Теперь понятно, что наши 2000 подписчиков успех невероятный. Подписка тянется до сих пор, и нет никакого сомнения, что все 2000 экземпляров будут разобраны; а между тем у нас вовсе нет критики (которая, после русских повестей, важнейший отдел в журнале), да и библиография-то не совсем такова, как следует быть. (После повести Гончарова17 подписка заметно оживилась). О, если бы только мне ожить, да лишь бы московские друзья наши не охладели в своей решимости поддерживать "Современник", осенью же нынешнею это был бы журнал именно такой, какого в наше время нужно! Вникая в себя, я чувствую, что во мне убита только сила работать, но не сила души; меня всё занимает, волнует, бесит попрежнему, голова работает беспрестанно. Но если не поправлюсь физически погиб всячески, погиб страшно!

Хотелось бы обо многом поговорить с тобою, особенно насчет "Хоря и Калиныча"; мне кажется, что в отношении к этой пьесе, так резко замечательной, ты совсем не прав. Но писать некогда, времени немного, а работы бездна, благо я могу теперь хоть через силу работать.

Нынешний год в денежном отношении для меня ужасен, хуже прошлого: я забрал все деньги по 1-е января 1848 года, без меня жена, а потом я по приезде осенью будем забирать сумму 1848 года. У меня на лекарства выходит рублей 30 и 40 серебром в месяц, если не больше, да рублей 50 сер. стоит доктор. Дом мой лазарет. Пиши ко мне перед отъездом-то.18 Я еще, вероятно, пошлю тебе письмо, последнее, разумеется. Хотелось бы от тебя получить тоже. Это письмо пошлю на почту 23. Прощай. Тысячи радостей и утех тебе. Твой

В. Белинский.


301. В. П. БОТКИНУ


СПб. 5 мая 1847.

Я еще в Питере, мой дорогой Боткин, но сегодня еду, а письмо это пойдет к тебе завтра, получишь ты в пятницу, когда я буду, если не в Берлине, то в Штеттине. Если я ворочусь восстановленным и мое бедное семейство уверится, что его опора с ним, это твое дело. Вот лучшая благодарность с моей стороны за всё то, что ты для меня сделал. К Анненкову я писал обо всем недели три с лишком назад, в то же время писал и к Тургеневу и от него давно уже получил ответ.1 Еду я в Зальцбрунн, около Шведница и Оренбурга, недалеко от Бреславля. Пробыть постараюсь до половины ноября по старому стилю. Поездка моя, конечно, не роскошна и не блестяща, лишняя тысяча много ее улучшила бы; но она, по крайней мере, обеспечена, тогда как положение моей жены не таково, чтобы я вовсе не имел причины беспокоиться на его счет. Поэтому прошу тебя, ради всего на свете, эту тысячу передать через Тютчева моей жене, и это должно остаться между нами. Излишняя осторожность в таком случае дело совсем нелишнее; если бы, сверх чаяния, эта 1000 осталась у жены моей цела (а жена моя будет брать у Некрасова деньги так, как будто бы у нее этой тысячи не было), она пригодится нам по возвращении моем, тем более, что мы, может быть, тогда же переедем в Москву. Утешь и успокой меня, докончи и доверши этим всё, что уже сделал ты для меня. Я один, хотя и на чужбине не хватит малости поможет Анненков; а женщине с семейством другое дело. Вот уже недели три, как жена моя отчаянно больна нервическими припадками. Теперь ей легче, но всё еще болезнь не прошла, и доктор ездит каждый день. Ей угрожало нечто хуже смерти. Это может и возобновиться. Бога ради, сделай так, как я прошу тебя, и в мое отсутствие перенеси свою заботливость на мое семейство. Ты такой человек, на которого можно положиться больше, чем на кого-нибудь. За это и терпи в чужом пиру похмелье.

Хотел бы обо многом писать к тебе, да некогда, не до того. Прощай. Обнимаю тебя крепко. Всем нашим поклон и братское приветствие от меня. Кавелина обними за меня. Это сын моего сердца, у меня к нему особенная симпатия, и я знаю, за что он меня любит и за что я его люблю. Еще раз прощай. Твой

В. Белинский.


Письмо твое (последнее) во многих отношениях меня порадовало, особенно насчет нетерпимости и терпимости. Писать к тебе буду.


302. Д. П. Иванову


СПб. 5 мая 1847.

Любезный Дмитрий, письмо это пойдет завтра, получишь ты его в пятницу, когда я буду, если не в Берлине, то в Штеттине. Уведомь наших о моей поездке за границу, предпринятой мною как последнее средство к избавлению от чахотки, которая, еще не развилась, но уже началась во мне. На Страстной неделе у меня умер сын, которого я любил страстно.1 Это меня сильно расшатало, а я и без того был плох. Мне наконец выхлопотали свидетельство о рождении и крещении, из канцелярии обер-священника армии и флота. Скажу тебе еще новость о себе: по невозможности с моим здоровьем переносить петербургский климат, я с семейством переезжаю на житье в Москву. Когда именно не знаю; но если не удастся тотчас же по возвращении из-за границы, по первому зимнему пути, то употреблю все средства, чтобы уже не застать в Питере его страшной весны (которая едва ли не хуже его осени) и махнуть в Москву по последнему зимнему пути. Обо всем этом уведомь наших родных и передай им мой родственный и дружественный поклон и привет и желание всяких им благ. Сам я писать не могу, ибо в последнее время даже для журнала не мог работать, ни записки написать. А теперь хоть чувствую себя и лучше, но хлопот бездна, и насилу нацарапал тебе это письмо. Сегодня в 4 часа пополудни отправляюсь в Кронштадт, там пересаживаюсь на большой пароход и в путь.

Кланяюсь Леоноре Яковлевне от себя и от жены моей, которая и тебе кланяется. Затем, мысленно обнимая тебя и Алешу и целуя детей твоих, остаюсь твой

В. Белинский.


303. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Берлин. 10/22 мая 1847.

Пишу к тебе в комнате Тургенева, в татарском халате, chere Marie. (милая Мари (франц.). ) Как можешь видеть из этих строк, я не только жив, даже здоров, сколько позволено мне быть здоровым. Лучше всего тут то, что мне не стало хуже после того, что я вытерпел в дороге. Хотя во время переезда в Кронштадт качки вовсе не было, однако у меня так кружилась голова и даже несколько тошнило, что я сидел, как мертвый. Когда я увидал себя в зеркале, я ужаснулся моей страшной бледности. На кронштадтском пароходе пассажиров было, как сельдей в бочке, поворотиться негде было, а пройтись и думать нельзя, сиди на одном месте, да и только. На "Владимире" еще стало теснее. Наконец провожающие удалились, остались одни отъезжающие, а всё теснота страшная. Все бросились есть, а я и думать об этом не смел меня бы вырвало. Только в 9 часов вечера я мог ужинать, и дурнота моя совершенно прошла. Бродя по палубе, я увидел, что, положив калоши в чемодан, мы сделали еще не самую большую глупость, а большая глупость в том, что я не купил теплых сапог. Если я не расплатился за это страшною бедою, это уже особенная милость ко мне судьбы. В теплом пальто и в шубе мне было еще не совсем по себе на палубе, а в каюте я шубу снимал. Вечером я как-то заснул на палубе, проснулся в 3 часа, покашлял с полчаса, походил, чтобы отогреть несчастные ноги, потом опять заснул до 6 часов. Снялись мы с якоря в час ночи, с понедельника на вторник. Поутру часов в 7 попались мы в льды и часов 5 плыли верст 5. Позавтракал и заснул на палубе. Вдруг слышу над собою голос Победоносцева:1 качка. Качка была небольшая, продолжалась сутки. Меня два раза вырвало, в середу поутру слизями, мокротою, потому что сутки, как я не ел. Была потом опять качка, но боковая, и меня уже не тошнило. Сильно качало на речном судне при переезде из Свинемюнде в Штеттин. Утро было сумрачное, с дождем. В Штеттин мы прибыли часа в четыре в пятницу, а в 9 по железной дороге прибыли в Берлин. Мое незнание немецкого языка наделало мне много хлопот и комических несчастий. Кое-как нашел Тургенева, который очень был мне рад. Спал раздетый, сегодня умылся и освежился. Письмо это написал больше для того, чтобы не оставлять тебя долго в неизвестности о моем положении и от тебя скорее получить письмо. Подробности оставляю до другого письма. Обнимаю и целую вас всех, а Ольге кланяюсь. Твой

В. Белинский.


Приписка И. С. Тургенева:

Любезная Марья Васильевна, вчера вечером, к крайнему моему удовольствию, нашел я у себя на квартире Вашего мужа и хоть мне досадно было, что я его не встретил по обещанию в Штеттине (чему, впрочем, я не виноват) но радость видеть его в гораздо лучшем положении, чем я ожидал, заглушила все другие чувства. Вы можете теперь быть совершенно покойны на его счет; я его беру на свое попеченье и отвечаю Вам за него своей головой. Мы, вероятно, недолго останемся в Берлине и сперва съездим в Дрезден (потому что сейчас еще рано ему ехать в Силезию, на воды). Вы можете писать к Вашему мужу на имя здешнего банкира "Meyer et СR" Barenstrasse No 44, pour remettre a M-r Belinski ("Мейер и Ко" Беренштрассе No 44, для передачи г-ну Белинскому (франц.). ) или, если хотите, на имя банкира: "Mendelssohn et СR" ("Мендельсон и КR" (франц.). ) (это последнее еще лучше, потому что вексель Вашего мужа адресован на его имя); а он (т. е. банкир) будет знать, где будет находиться Ваш муж; когда же мы, наконец, попадем в Силезию, на постоянное жительство, мы Вам оттуда вышлем свой адрес. Повторяю Вам: будьте на его счет совершенно спокойны старайтесь сами быть здоровыми. Кланяюсь Вам, Вашей сестре и Вашей маленькой. Жму Вам искренне руку и остаюсь

преданный Вам И. Тургенев.


304. М. В. БЕЛИНСКОЙ


24 мая/5 июня 1847 г. Зальцбрунн.

Зальцбрунн. 5 июня/24 мая 1847.

Вот я и в Зальцбрунне и уже начал мой курс. Приехали мы сюда 3 июня, по-вашему 22 мая; на другой же день были у доктора Цемплина. Это благообразный старик, внушающий к себе доверие. Дочитав в истории моей болезни до имени Тильмана, он припрыгнул от удовольствия на стуле. Лучше всего то, что он сказал Тургеневу, что по моему виду ручается за мое выздоровление; а хуже всего то, что он лишил меня кофею, заменив его теплым молоком, потом запретил наедаться досыта и велел меньше есть говядины. В тот же день, по его предписанию, начал я мой курс. В 5 часов после обеда отправился я на колодезь и выпил через 1/4 часа два полустакана теплой сыворотки, которая делается из козьего молока и очень приятна на вкус. На другой день (т. е. вчера) поутру, проснувшись в 5 часов, выпил я чашку ослиного молока, после чего, умывшись и одевшись, отправился на колодезь. Там выпил стакан смеси 2/3 сыворотки и 1/3 зальцбрунна, а походивши полчаса, повторил то же, а через полчаса пошел домой завтракать. Вчера меня слабило 5 раз, просто несло, как из утки. Доктор сказал сегодня, что это хорошо, и велел прибавить третью порцию.

Обедают здесь в половине первого часа или в час не позже. Кормят недурно и дешево; за 12 билетов я заплатил 4 талера, стало быть, обед обходится в 10 серебряных грошей, что составляет ровно 30 к. сер. на наши деньги. Однако этот обед хорош, пока его ешь, а после от него чувствуется изжога, почему мы и хотим следующие 12 билетов взять в другой гостинице, где подороже (12 билетов стоят 5 талеров), да зато без отравления, в чем мы удостоверились, поужинав вчера там. Квартира у нас недурная две опрятные комнаты с необходимою мебелью. За каждую из них платим мы 10 талеров, т. е. 31 рубль с полтиною асс. на наши деньги, да за постель с бельем 15 серебр. грошей, т. е. 157 1/2 коп. асс. на наши деньги. Всё это очень дешево. Квартира наша в нижнем этаже и недалеко от ключа. Здоровье мое в порядочном состоянии, по крайней мере, я чувствую себя лучше, чем в Питере, и почти не принимал лекарства. А между тем погода здесь мерзейшая, не лучше вашей. Но теперь я перескажу в порядке, что упомню, всю историю моего вояжа. Описывать подробно плавание на пароходе не стану, потому что я уже и писал тебе об этом, да и почти забыл всё это теперь. Однако кое-что скажу в добавление уже сказанному. Когда я почувствовал качку и мне было невмочь, я, шатаясь, как пьяный, сошел в каюту и там почувствовал такое презрение к жизни, что извергнул на пол весь мой завтрак; а затем, не раздеваясь, забился в мою койку, в которой не то, чтоб спал, а дремал часов до 2-х следующего дня. Я не ел сутки, кроме того, что меня рвало, стало быть, в желудке моем чувствовалась пустота страшная. В перемежках от головокружения качки мне хотелось есть и я съел два ломтя хлеба, который был у меня в дорожном мешке. Затем велел я подать себе 2 порции ветчины с горчицею и уксусом: это меня поправило. Часам к 5 вечера качка кончилась, и я за ужином страшно жрал. Пароход "Владимир" внутри убран великолепно, но удобства никакого и теснота страшная. За стол в шубе сесть нельзя и тесно и жарко, а положить ее некуда. Я понял, как корабли набивают неграми торгующие этим товаром. Буфет снабжен гадко. Пива нет, квасу, кислых щей тоже; был limonade gashaltig, (газированный лимонад (нем.). В автографе описка: gazowe.) да и тот вышел весь на другой же день; а вода воняет смолою, и пить ее не было никакой возможности. Что же пить? вино! Это расчет со стороны буфетчика, потому что за бутылку плохого Chateau Langurant он брал 150 к. серебром, вместо 150 к. асс. Разумеется, я вина не пил для утоления жажды; но с ветчиною выпил рюмку хересу; потом, когда началась новая качка другую; но на этот раз меня не рвало и почти не тошнило, хотя голова и ходила кругом. Я уже писал тебе, что в Свинемюнде мы пересели в судно, которое буксировал речной пароход в Штеттин. Тут мы вытерпели порядочную боковую качку, но никого не рвало, и я мог даже есть. Вместо бифштексу, которого я спросил, мне подали небольшой кусок битой говядины, в котором вкусу не было ни капли, а перцу была пропасть; от этого кушанья меня мучила изжога до той минуты, когда я заснул ночью в Берлине. В Свинемюнде деревья давно уже распустились, и сирени были в полном цвету. В Штеттин плыли мы часов пять; у пристани Победоносцев сказал мне, что через полчаса пойдет в Берлин поезд по железной дороге. Как тут быть? Опоздать не хочется оставаться в Штеттине незачем, а распорядиться без немецкого языка нельзя. Какой-то дюжий малый, по указанию моего пальца, схватил мой чемодан и потащил его, как перышко. В теплом пальто и шубе, с тяжелым саком в руке, побежал я за ним, да еще в гору. Кричу ему: "Chemin de fer!"; ("Железная дорога!" (Франц.) ) он что-то рычит мне в ответ и летит дальше. Я изнемог, думаю, что уж умираю; останавливаюсь; к счастию, и дурак мой остановился отдохнуть и, видя, как я тяжело дышу, взял у меня сак. Пошли опять, и скоро очутились у большой отели. Швейцар бросился ко мне с вопросом: "M-r veut la chambre?" ("Г-н хочет комнату?" (Франц.) ) Я ему кое-как объяснил, что мне нужно. Он помог мне расплатиться с носильщиком, позвал мне извозчика и велел ему везти меня на железную дорогу. Я благодарил его чуть не со слезами на глазах: ведь спас, просто спас! Приехали на станцию железной дороги. Вынув кошелек и раскрыв его, я сказал кучеру: "Nehmen Sie!" ("Берите!" (Нем.) ) Но он подвел меня к окну, где раздавались билеты, давая знать, что я могу опоздать. Кое-как я управился, и то потому, что столкнулся с Победоносцевым. Чемодан заклеймили и отнесли; наконец и я поехал. В Берлин прибыли часов в 9 вечера. По выходе из вагона я снова пропадаю; но вдруг слышу обращенный ко мне на чистом русском языке вопрос: много ли из Петербурга прибыло пассажиров? Это был трактирный слуга. Я объяснил ему затруднительность моего положения, и он взялся распорядиться. Отыскав кого следует, он переговорил с ним, чтоб мой чемодан был доставлен ко мне на квартиру; взявши дрожки, мы отправились с ним в улицу Barenstrasse ( Боренштрассе (нем.). ) No 9, на квартиру Тургенева. Проводник мой метался, как угорелый, бегал по высоким лестницам, наконец нашел. Тургенева не было дома, однако хозяйка его пустила меня в его комнату. Когда я дал моему проводнику талер, он чуть не припрыгнул до потолка от восторга. Ровно через 2 часа пришел Тургенев; мое внезапное появление видимо обрадовало его. Всё это меня успокоило, и я почувствовал себя в пристани: со мною была моя нянька. Прожив в Берлине довольно скучно три дня, мы решились съездить в Дрезден, а оттуда дня на три прогуляться по саксонской Швейцарии, так как погода всё еще была свежа и к водам торопиться было нечего. О Берлине распространяться не буду: город довольно скучный. Хуже всего в нем вода: вонючая, мерзкая, которою невозможно даже полоскать рот и которою противно умываться. Я было принялся за пиво, но скоро увидал, что надо быть немцем, чтобы каждый день пить эту мерзость, и заменил пиво искусственною зельтерскою водою. Тиргартен огромный сад, тенистый и красивый.

В это время цвели прекрасные каштановые деревья. Во вторник 13/25 отправились мы по железной дороге из Берлина в Дрезден и переночевали в Лейпциге. Мне так хотелось спать, что я не пошел посмотреть на Лейпциг, хотя было всего часов 9 или 10. Часов в 11 утра на другой день мы были в Дрездене. Город старый, оригинальный. Пошли ходить; погода была скверная; светло, ясно, но тепла всего было 13 градусов в тени, и при этом пронзительно холодный ветер. В теплом пальто мне было холодновато. В тот же вечер Тургенев утащил меня в оперу; давали "Гугенотов", пела madame Виардо.1 На другой день погода была прекрасная, мы ездили за город, и мне было очень весело. На третий пошли в галерею. Тургенев все поджидал м-г Виардо, на что я сердился; Тургенев мне представлял, что Виардо знает толк в картинах и покажет нам всё лучшее, а я говорил, что не хочу сводить знакомства, когда не на чем объясниться, кроме разве, как на пальцах; но Тургенев успокоил меня, сказав, что я пойду за ним и никого знать не буду. Но Виардо упредили нас; входим в одну залу, они прямо нам навстречу, и Тургенев представил меня им. Но, как дело обошлось одним немым поклоном с обеих сторон, я ничего. На другой день опять пошли. Всё шло хорошо, как вдруг, уже в последней зале, m-me Виардо, быстро обратившись ко мне, сказала: "Лучше ли Вы себя чувствуете?" Я так потерялся, что ничего не понял, она повторила, а я еще больше смешался; тогда она начала говорить по-русски очень смешно, и сама хохотала. Тут я, наконец, понял, в чем дело, и подлейшим французским языком, каким не говорят и лошади, отвечал ей, что мне лучше. Но и этим не кончилось дело. Виардо жили в одной с нами гостинице. Когда мы дошли до нее, г-жа Виардо пригласила меня в свой концерт. Делать нечего, я сказал, что буду, и она прислала мне билет, за который отказалась взять деньги, говоря, что она меня пригласила в свой концерт. После концерта Тургенев тащил было меня к ней, чтобы поблагодарить, как оно бы и следовало; но я уперся, как бык, и не пошел. На другой день они должны были уехать; но мы еще раньше уехали в саксонскую Швейцарию. Утро было прекрасно и обещало жаркий день; но часам к десяти погода начала портиться, и день был ни то ни се. Я ходил пешком, ездил верхом, носили меня на носилках, только на ослах не ездил; видел чудную природу, прекрасные и грандиозные местоположения; видел на скалах, по берегу Эльбы, развалины разбойничьего рыцарского замка, неприступного, как орлиное гнездо, видел развалины одного из тайных судилищ, столь знаменитых и страшных в средние века. Но всё это скоро надоело мне. У меня ужасная способность скоро привыкать к новости. И потому мне в тот же день показалось, что я лет сто сряду видел все эти дива дивные и они давно мне наскучили, как горькая редька. Погода не мешала, а способствовала такому настроению моего духа, и мы решили завтра же воротиться в Дрезден, чтоб оттуда не медля ехать в Зальцбрунн, который манил меня, как место оседлого на шесть недель пребывания. Воротились в Порну, где и ночевали. На другой день съездили посмотреть одно действительно удивительное местоположение; а потом съездили в крепость Кёнигштейн. Это по неприступности третья крепость в мире, с Гибралтаром и Свеаборгом. Она стоит на площади высокой, круглой горы, оканчивающейся отвесными скалами. Но меня всё это уже не занимало, а только утомляло; день был полумрачный и холодный, а со мною не было теплого пальто. К счастию, с Тургеневым было пальто, которое я надел на мое белое пальто, и мне стало сносно. Часов в 6 воротились мы в Дрезден, а на другой день, в 4 часа, по железной дороге пустились в Бреслау. Железная дорога верст на 30 прерывается шоссе. Ночевали в каком-то городке; а на другой день были часов в 11 в Бреслау. В истории моей болезни Тильман упоминает "о романтических окрестностях Зальцбрунна, которые невольно влекут чувствительное сердце к наслаждению природою". Этих окрестностей я не замечал на дороге из Бреслау до Фрейбурга, но от Фрейбурга до Зальцбрунна мы ехали на лошадях и уже всё в гору, и вдали рисовалась полукружием цепь гор. Но погода мерзость, хоть шубу надевай. Гулять не хочется, да и негде: всюду нивы, а по нескошенному лугу ходить нельзя штраф сдерут: вот тебе и "романтические окрестности, невольно влекущие чувствительное сердце к наслаждению природой"! Теснота страшная, всюду люди, и буквально негде на двор сходить человеку. А между тем местоположения, действительно, манят к прогулке.

Вообще, из моего пока еще краткого пребывания за границею я извлек глубокое убеждение, что я вовсе не путешественник и что в другой раз меня и калачом не выманишь из дому. Еще другое дело с семейством; а одному слуга покорный! Мне становится страшно; это я испытываю вот уже в другой раз. Приехав в Зальцбрунн, я начал выкладывать чемодан, и мне вдруг сделалось так грустно, что хоть плакать. В глазах мерещились все вы, а в ушах всё раздавалось: "Висалён Глиголич". Но как мне тяжело было всё сегодняшнее утро (6/25 воскресенье; письмо это пойдет на почту завтра)! Погода была всё это время холодная, ветреная, но светлая, ясная, а сегодня небо мрачно, кроме холода и ветра. Я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался "Мертвыми душами". Чувствую, что пока не получу от тебя доброго письма, не буду спокоен и жить мне будет тяжело. А какое еще письмо получу я от тебя, и от тебя ли еще получу я его?.. Нет, вперед ни за спасение жизни не уеду вдаль от семейства. Я не гожусь в путешественники еще и по слабости моего здоровья; вставай, ложись, ешь без порядку, когда можно, а не когда хочешь. Если б не желание (Далее зачеркнуто: иметь здоровье) основательнее вылечиться, я в августе махнул бы домой, не жалея, что не видел того и этого.

Доктор велел мне в 8 часов вечера быть в комнате, несмотря ни на какую погоду, а в 9 1/2 быть в постели. Должно быть, от холодной погоды на меня всё это время напала спячка сидеть я не могу, ходить много тоже, а чуть прилягу и засну. В сутки сплю я от 12 до 14 часов.

Анненков приедет к нам в Зальцбрунн 10 июня/29 мая. Мы получили от него письмо. Июня 4 он выезжает из Парижа. С Кудрявцевым я надеюсь скоро увидеться, и вероятно, и ты скоро увидишь его.

Прощай, chere Marie, (милая Мари (франц.). ) желаю тебе всего доброго и хорошего также искренно и горячо, как желаю его самому себе. Обнимаю, и целую вас всех.

Твой В. Б.


Адрес мой:

Salzbrunn in Schlesien bei Freiburg. (Зальцбрунн в Силезии близ Фрейбурга. (Нем.) )

Скажи Некрасову, что он нелепо сделал, что не послал со мною Тургеневу 5 No "Современника".2 Он для нас погиб, потому что не жить же нам было для него век в Берлине. Тургенев этим очень огорчился. Скажи Некрасову же, что, по словам Тургенева, роман Фильдинга "Том Джонс"3 можно смело переводить и печатать; а гётевского романа "Сродства" не советует переводить.4 Кланяйся от меня всем нашим. Письмо это посылаю нефранкированное, на имя конторы, в предположении, что, может быть, тебе удалось сдать квартиру.


305. М. В. БЕЛИНСКОЙ


29 мая/10 июня 1847 г. Зальцбрунн.

Зальцбрунн. 10 июня/29 мая 1847.

Вчера получил я твое письмо,1 ma chere Marie, (моя милая Мари (франц.). ) и оно нельзя сказать, чтобы очень успокоило меня. Ты всё еще больна и, кажется, хуже, чем была при мне, судя по 24 пьявкам. Я знаю, что Тильман до пьявок и всякого кровопускания не охотник, и если прибегает к нему, то в трудных случаях. Вообще, письмо твое дышит отчаянием, которое, в свою очередь, производит во мне отчаяние. Когда же будет этому конец? Или ни твоей болезни, ни этой погоде конца не будет? Вот и здесь нет тепла, да и только. Вчера день было разгулялся и потеплел, так что в 7 часов вечера парило теплом, чего еще ни разу не было; но с 9 пошел дождь, шел всю ночь и идет теперь; сыро и холодно, а на душе тяжело. Слухи о нашем пароходе, которые, не знаю зачем, поспешила сообщить тебе, больной, страждущей женщине, М. А. Комарова, не имеют никакого основания, и ты вовсе понапрасну страдала от них. Льды заставили нас напрасно потерять часов пять вот и всё; толчка же не было ни одного, ни большого, ни малого. Качка была, но легкая; может быть, я всех более страдал от нее, но и меня вырвало только раз в целые сутки. Такие ли бывают качки! Замертво никто не лежал; даже не всех рвало. Ни одной брызги не перелетело через борт на палубу. Так вот от чего ты страдала: ровно ни от чего, или совершенно от ничего. Насчет лекарств и рецептов Тильмана, бога ради, не беспокойся: они всегда со мною были и в дороге лекарства в мешке, рецепты в бумажнике. А теперь, когда я основался на оседлое житье, нечего и говорить об этом.

Что касается до того, что Ольге необходим воздух, это новая причина к немедленному переселению в Москву. Купанье же в Ревеле в свое время будет хорошее, потому что после этих неестественных холодов жары будут смертельные. И ты хорошо бы сделала, если б отправилась в Ревель тотчас, как почувствуешь себя крепче, а на квартиру следует, должно плюнуть, чорт с нею. А поездки твоей в Штеттин и того, что ты хочешь гоняться за мною, я нисколько не боюсь и не боялся; а напротив, вчера же мечтал о том, как бы хорошо было, если б каким-нибудь счастливым случаем ты могла очутиться не в Штеттине, а в Зальцбрунне. Коли пришлось к слову, скажу на всякий случай: подумай, спишись с Боткиным насчет 1000 р. да переговори с Некрасовым, сама или через Тютчева, сколько он может дать тебе; и если всё это устроится хорошо и скоро, то поезжай с Ольгой и Агриппиной на воды, которые укажет тебе Тильман. Ведь дорого ездить беспрестанно, а жить на одном месте, да еще на водах, ужасно дешево. Подумай.

О моем здоровье пока не могу сказать тебе ничего. Известно, что первую неделю больным от всяких вод бывает хуже. Я пил, с нынешним днем, всего семь дней, и действительно в первые дни чувствовал себя нехорошо; кашля не было и ничего особенного, а было тяжело, особенно в прошлое воскресенье. Как почувствую перемену, тотчас извещу тебя. А о Зальцбрунне рассказывают чудеса. Вот что говорил Тургеневу один немец: "Я, говорил он, прошлого года с величайшим трудом переходил в другую комнату (на судно), харкал кровью и кусками легких; меня послали сюда (прошлого же года), и вот видите я хожу, взбегаю на лестницы, говорю, пою. Когда я воротился, пославшие меня доктора не верили глазам своим, и теперь я по их предписанию повторяю курс и на следующий год опять повторю для совершенного выздоровления". Это мне подает сильную надежду. Впрочем, я здесь из самых здоровых больных; много таких, на которых страшно смотреть, а ведь надеются же на выздоровление. Вообще мое положение кажется мне гораздо надежнее твоего, которое тревожит меня и во сне и наяву (это не фраза, а правда).

Теперь я пью по 4 стакана, 2/3 сыворотки и 1/3 воды; с завтра буду пить по 5 стаканов, сыворотку пополам с водою. Сначала меня начало было нести, но теперь слабит раз в день, в одно время.

Бедный Беер! Жаль мне его. Нельзя ли ему доехать живыми до Зальцбрунна: может быть, здесь он ожил бы.2 Или уже Тильман и этого не считает для него возможным?

А насчет поездки за границу подумай. Ведь еще не поздно. Сентябрь и октябрь и без того здесь всегда хороши, а нынешний год должны быть превосходны. Время, стало быть, еще не ушло. Ей-богу, подумай.

Я уже писал тебе о моем адресе, но вот еще для большей точности: Salzbrunn in Schlesien bei Freiburg. (Зальцбрунн в Силезии близ Фрейбурга. (Нем.) )

Пиши ко мне чаще, но не принуждай себя: пусть будет твоих строк пяток, а остальное Агриппина может написать от тебя. А то из твоего письма, т. е. из его почерка, видно, что ты себя принуждала. Это напрасно. Затем, прощай, мой друг. Выздоравливай непременно, если хочешь, чтоб я выздоровел, и живи непременно, если хочешь, чтоб я жил. С тоскою и ужасом жду дальнейших известий о твоем здоровье. Обнимаю тебя и всех вас трех и остаюсь твой

В. Б.


Кланяюсь всем нашим. Скажи Панаеву или Некрасову, чтоб высылали к нам 6 и 7 NoNo в Зальцбрунн. Сегодня ждем к себе Анненкова.


306. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Июня 16/28, понедельник. 1847.

Зальцбрунн.

В прошлый вторник получил я твое первое письмо и, не без основания думая, что ты будешь немедленно отвечать мне на 2-е мое письмо, посланное дня через три после первого, решился отвечать тебе уже на оба твои письма.1 По моему расчету, 2-е письмо твое должно было придти ко мне в прошлый четверг, но оно пришло только в субботу, и то вечером. Еще дня за три до получения 1-го письма твоего, я получил письмо от Тютчева,2 которое вывело меня из невыносимо тяжелого состояния духа известием о том, что тебе лучше. А то мне всё чувствовался запах ладану и мерещились попы и гробы и я в моей безнадежности утешал себя только этою безнадежностию, потому что безумная надежда не оставляла меня до самой смерти Володи.3 Видно, приходит моя старость, и я становлюсь до того бабою, что меня пугают даже сны, самые глупые и нелепые. Видел я раз во сне, будто я женюсь на ком бы ты думала? на А. П. Тютчевой; а почему, не знаю, потому что ни о твоей смерти, ни о смерти Тютчева никакой мысли не представлялось, как будто ни тебя, ни Тютчева и не существовало на свете. Смешно сказать, а этот сон немножко встревожил меня. Но письмо Тютчева успокоило меня, и я начал дышать легче и свободнее. А тут подоспело еще и твое письмо. Конечно, твое положение и теперь нисколько не радостно, но всё-таки надежда не даром сменила во мне отчаяние. Теперь буду говорить тебе о себе. Я начинаю чувствовать себя лучше и надеяться, что Зальцбрунн мне действительно поможет. Кашля почти нет, а бывает вместо его легкое удушье, по вечерам преимущественно, и тут, когда я стараюсь отхаркаться, еще порядочно стучит в голову; но зато я чувствую себя крепче и начинаю без задыханья взбираться даже на горы, разумеется, ползком, с чувством, толком, расстановкой.4 В сравнении с тем, как я был в Питере, я чувствую себя в этом отношении богатырем. А перед этим мне было тяжело; я чувствовал себя слабым, и спазматическое дыхание сильно меня мучило даже и по утрам. А было мне хуже, между другими причинами, и от воды (Зальцбрунна), потому что ее действие, как и всех вод, сначала проявляется усилением болезни, от которой лечишься. Но в следующий четверг (19/31) исполнится четыре недели, как я пью воды, стало быть, пора быть лучше. Лето тут не играет никакой роли, потому что до сих пор у нас, в Силезии, лета нет, и мы наслаждаемся преотвратительною осеннею погодою. Ни одного не было хорошего дня; были утра, вечера, полдни прекрасные даже, но дня хорошего не было ни одного. Вдруг прекрасное утро тепло, ясно, в полдень даже жарко, а часов в 5 хоть шубу надевай от холода. Вдруг после холодного, ветреного, дождливого утра сносный полдень и прекрасный вечер: тепло, солнце заходит ясно, тихо ну, погода установилась, ведь и барометр поднялся, завтра будет прекрасное утро; просыпаешься мрачно, холодно, унылый шум ветра и падающего дождя. Я уж и не жду хорошей погоды надоело обманывать себя. Никто в Зальцбрунне не запомнит такого мая и такого июня: это что-то чудовищное для страны, в которой растут каштаны, платаны, тополи, белая и розовая акация, boul-de-neige, (калина махровая (франц.). ) клемотиты, розовые деревья аршина в четыре вышиною и т. п. В последнем письме я писал к тебе: сегодня ждем Анненкова. Действительно, он приехал вечером этого дня (10 июня/29 мая); вечер был не дурен, но с утра следующего дня пошел проливной дождь, лил он пятницу, субботу, а в воскресенье, с проливным дождем, стало так холодно, что мы потому только не топили печей, что в нашем Мариенгофе (так называется дом, где мы живем) их не имеется (из чего не заключи, что наш дом похож на петербургские дачи с щелями он каменный, окна сделаны как следует). К довершению нашего веселого положения, когда я дрожал от холоду в зимнем пальто, надетом на летнее, и мечтал об оставленной в Берлине шубе, часов около семи вечера с Тургеневым начался припадок, которым он теперь страдает аккуратно 2 раза в год. У него делаются судороги в груди, он раздирает себе руки, плечи, грудь щетками до крови, трет эти места одеколоном и облепляет горчичниками. Припадок продолжался часов до 6 утра, и я ночью раза два просыпался от его стонов, хотя он от них и воздерживался с удивительною твердостию. На другой день погода поправилась, а во вторник мы было уже подумали, что настало лето; но не тут-то было: холодов таких уже не было, но дождя и осенней прохлады до сих пор ешь, не хочу! Воображаю, что делается у вас в Питере!

Действие вод обнаруживается у меня преимущественно в желудке пученьем, спазмами и такими ветрами, каких у меня еще никогда не бывало. Теперь меня опять начало чистить непременно 2 раза в день, иногда 3, несет слизями. Язык у меня чист, а на лицо я со дня на день становлюсь здоровее, как говорят все и доктор, и мои компаньоны. Совету твоему я последую и спрошу Цемшгана насчет Эмса; только я должен сказать тебе, что доверие наше к этому эскулапу сильно поколебалось: это, кажется, обыкновенный доктор, какие бывают на всех водах в мире. Он долго держит в своей руке руку пациента, нежно смотрит ему в глаза, но путного от него ничего не услышишь. Он получает, говорят, 50 000 р. годового дохода; у него в Зальцбрунне несколько домов и дач, заведение сыворотки принадлежит ему, а за сыворотку каждый больной платит талер в неделю; вероятно, поэтому он заставил употреблять сыворотку и Тургенева, у которого грудь нисколько не болит. Чахоточный немец, с которым говорил Тургенев, сказывал ему, что у иных больных действие вод сказывается гораздо после леченья. Прошлый сезон был здесь один слабогрудый, которому воды нисколько не помогли; так он и уехал с этим убеждением. Но зимою, и особенно в масленицу, когда он больше всего страдал грудью, он, к удивлению своему, чувствовал себя совершенно здоровым и на нынешний сезон не приехал в Зальцбрунн, как предполагал в прошлом году. Впрочем, если бы Зальцбрунн мне не помог, сверх чаяния, у меня есть еще средство едва ли не лучше Эмса. В Париже, где столько знаменитых специальных врачей, один делает чудеса по части чахотки. Это мне сказывал Анненков, и вот доказательство, что это не слухи, которые часто бывают обманчивы. Л. П. Языкова поехала за границу умирать от чахотки.5 Анненков стал ходить к ней тотчас по ее приезде в Париж и сам видел, что от перехода из одной комнаты в другую она падала в обморок от изнеможения. Она обратилась к этому доктору, и теперь отправилась в Россию даже без одышки, почти совсем здоровая. A она еще будет опять у него пользоваться, потому что в августе опять едет в Париж. Всё это произошло на глазах у Анненкова.

Тильман, конечно, прав, говоря, что я должен быть как можно больше на чистом воздухе; я так и делаю, когда нет дождя, что бывает не весьма часто. Ну, довольно обо мне. Теперь надо отвечать на твои письма.

Из твоих писем заметно, что нашего переселения в Москву ты не считаешь необходимым, и мне немножко досадно, что ты на этот счет не выразилась прямее и положительнее. Я бы об этом подумал и поразмыслил. Такое дело одному решить нельзя, и без обоюдного согласия кончать его не следует. И потому прошу тебя об этом написать ко мне поподробнее и обстоятельнее; а я сейчас же скажу тебе мои резоны. В Москве климат лучше. Раз: там нет сырости; потом, когда там летом стоит хорошая погода, то в одиннадцать часов вечера захлебываешься волнами теплого воздуха, чего в Питере не бывает: там и в хорошую летнюю погоду в 9 часов вечера уже берегись. Это, воля твоя, разница, и притом большая, и важно не для одного меня, но и для Оли. От комнатной жизни освободиться нельзя, а гулять час-другой ежедневно можно и в Москве, как и в Петербурге. Потом, в Москве жить много дешевле: это обстоятельство важное для нас. Подумай обо всем этом и напиши мне. А с Некрасовым мне переписываться на этот раз нечего: на этот счет у нас с ним переговорено и порешено. Что ты сдала квартиру, меня это радует; а что ты не поехала сейчас же в Москву, потому что, по болезни, едва двигаешься, нечего и говорить, что это хорошо, а не дурно. Из этого же логически следует, что ты хорошо сделаешь, переехавши на дачу. Ты проживешь на ней, может быть, недель десять, т. е. тебя с нее прогонят не холода и дожди, а ранние и прохладные вечера, ибо надо ожидать осени удивительной, какая только бывает на юге. Я помню в Питере одну почти такую осень, когда почти до конца октября стояла погода сухая и ясная, без дождей. По возвращении же с дачи ехать в Москву тебе не советую. Кроме того, что этот переезд может еще по каким-либо неожиданным обстоятельствам затрудниться и отсрочиться, во всяком случае, лучше переезжать всем вместе. А то я приеду в Питер и принужден буду прожить в нем долее, чем предполагал; а этого я не хочу. Разумеется, квартиру не надо нанимать там, куда Тильман не ездит вовсе; но забиваться и в его сторону не следует. К Некрасову можно и ближе и дальше, как случится. Квартиру, на всякий случай, нанимать надо такую, чтоб и зиму можно было на ней прожить. Я бы желал переехать в Москву тотчас же по возвращении в Питер; но ведь это еще как удастся.

Что касается моего совета тебе ехать за границу, я не удивляюсь, что Тютчев пожал плечами: когда я получил его письмо и несколько успокоился насчет твоего положения, то и сам пожал плечами, вспомнив, какую дичь напорол я тебе в письме.

Что же ты во 2-м письме ничего не говоришь о Марье Александровне?6 Уведомь о Кронеберге, которому передай мой поклон, если увидишь его. Бедный Беер! Думал ли я тогда, что говорю с человеком, уже отмеченным рукою смерти! Но еще больше жаль бедную Наталью Андревну.7 Ей теперь ничего не остается, как поскорее умереть. Жаль, что не знаешь ее адреса и не можешь навестить ее. Напиши мне, разделалась ли ты с кухаркой, у тебя ли еще Егор. Хочу знать даже о здоровье Малки. Зачем Оле соленые ванны? Ведь она здорова и весела, как ты пишешь? С нетерпением жду от тебя известия, сдала ли ты квартиру.

Вот тут и гуляй: сегодня поутру пасмурно и холодно. С закрытыми окнами немножко душно, а открыть руки коченеют и писать нельзя. Пошли обедать, нас встретил дождь, лил часа два. Теперь 6 часов вечера, на дворе и холодно и сыро выйти нельзя осень, да и только.

Прибавлю тебе насчет Зальцбрунна, что по устройству и удобствам это самые дрянные воды в Германии, которая славится и в этом отношении своими водами. Это оттого, что воды недавно открыты и всё в них молодо и ново. Хуже всего то, что кормят гадко. Мы обедаем теперь в лучшем трактире (который помещается в здании, где находится и колодезь, и которого изображение помещено на первом листе моего письма), а иногда изжога мучает. Готовят всё мясное, и то плохо. По причине гнусной погоды мы успели сделать только две прогулки в окрестности, которые удивительны. Одну в замок Фюрштенштейн, против которого находятся развалины средневекового рыцарского замка, как можешь сама видеть на картинке второго листа моего письма. Потом ездили в Альт-Вассер, где есть соленые ванны и копи каменного уголья. В оба эти места мы ездили. А дня два-три ходили на ферму, верстах в двух от Зальцбрунна. Там, в горах, стоит большой трехэтажный дом в швейцарском вкусе. В 1-м этаже кухня и коровий хлев, а в хлеву коров десять, величины, красоты и дородства неописанного, и с ними бык английской породы, толстый, жирный и длины непомерной. Зовут его Гамлетом. Рыло глупое и доброе, мы кормили его из рук травою. Все эти звери с железными цепями на шеях. А что за молоко! святители! Если будет хорошая погода, каждый день буду ходить туда полдничать. Хорошо у них и масло, только они солят его чересчур. Большой стакан молока пополам со сливками стоит зильбергрош (3 коп. сереб.).

На другой день по получении твоего второго письма получили мы 2 NoNo "Современника"; для меня это было радостью к радости.

Я теперь пью шесть стаканов, немножко меньше полустакана сыворотки, остальное вода. Эта смесь неприятна. Кажется, я и кончу смесью, потому что Цемплин и слышать не хочет, чтоб я пил воду без сыворотки. А послеобеденное питье сыворотки, с его решения, давно уже оставлено, потому что от него у меня усилился кашель, вероятно, от того, что сыворотка теплая, чуть не горячая, а погода-то всё прохладная.

У нас почти еще нет мух, и начали они появляться не больше, как с неделю.

Курс мой должен кончиться 4/16 июля; ты этого не забывай и сделай так, чтобы я последнее письмо твое в Зальцбрунн получил не позже 5/17 июля.

Ольге Виссарионовне в прошлую пятницу исполнилось 2 года, и она всё развивается до того, что знает твое и свое имя браво! А меня, верно, забыла, изменница!

Ну, вот я, как видишь, и спокоен насчет твоего положения, даже весел; но это мне не помешает опять захандрить, если долго не получу от тебя письма. Теперь твой черед успокоиться насчет моего положения. Желаю тебе всего хорошего, целую и обнимаю всех вас, тебя, Ольгу и Агриппину. Тургенев и Анненков вам всем кланяются. Письмо это пойдет на почту завтра.


307. М. В. БЕЛИНСКОЙ


25 июня/7 июля 1847 г. Зальцбрунн.

7 июля/25 июня.

Спасибо тебе, chere Marie (милая Мари (франц.). ), за твое последнее письмо. Оно очень обрадовало меня, и потому, что я не ожидал его, и потому, что оно исполнено приятных вестей. Итак, ты разделалась, наконец, с квартирою, ты на даче, где (Первоначально: куда) можно иметь и Тильмана, а главное тебе лучше. Мне почти не о чем писать к тебе, но, чтоб ты не была в беспокойстве насчет моего долгого молчания, пишу как-нибудь и что-нибудь. Я знаю, что ты ожидала с большим нетерпением и, может быть, беспокойством моего письма (которое получила в число, выставленное на этом письме). Я, действительно, позапоздал с моим ответом; но это не от лени, не от невнимательности. Кроме того, что, как я уже писал тебе об этом, я поджидал твоего второго письма, чтобы разом отвечать на оба, тут была еще и другая, более важная причина: мне хотелось сказать тебе что-нибудь положительное о моем здоровье, и потому я ждал и медлил. А на этот счет я и теперь не могу сказать тебе ничего определенного и положительного ни в хорошем, ни в худом отношении. С одной стороны, мое здоровье плохо, ибо одышка, судорожное дыхание и стукотня в голову, не позволяющая откашливаться, мучат меня почти так же, как мучили в Петербурге. В этом отношении мне в Зальцбруние гораздо хуже, нежели было в Берлине и Дрездене. С другой стороны, я чувствую себя крепче не только того, как я был в Петербурге, но и чуть ли не крепче того, как я чувствовал себя в прошлое лето во время поездки (а я тогда чувствовал себя очень недурно). Язык мой чист, как у человека, совершенно здорового, хотя я пользуюсь преподлейшим столом: это явно действие вод. Аппетит и сон у меня совершенно в порядке. И потому, друг мой, ты не спеши приходить в волнение от состояния моего здоровья: вопрос о нем довольно запутан, и его может решить только время. Тут может быть много причин. На иных Зальцбрунн действует задним числом, как я уже писал тебе об этом. Дурное состояние моей груди может происходить от действия воды, и в таком случае это хорошо, а не дурно. Может оно также происходить от дурной погоды и скверной пищи. А пока у нас вот еще в первый раз как третий день сряду нет дождя. С прошлого воскресенья (4 июля) стало ясно, но ветрено и холодно, вчера опять ясно, но немного теплее, а сегодня (это письмо пишется во вторник, 6 июля) ни облачка на небе и тепло, почти как летом. А до сих пор осень, осень и осень, да еще какая петербургская. Мне остается скучать в Зальцбрунне ровно девять дней, и в четверг (15/3 июля) последний день моего водопития. В этот же день мы и выезжаем, расплатившись и устроивши чемоданы в середу. С Цемплиным решительно ни о чем не хочу советоваться. Это шарлатан и каналья. Тургенев говорит ему о моем удушье, а он отвечает: "Да, я это понимаю, это бывает, это от воды, но это пройдет". Скажи, пожалуйста, если б я, вместо доктора, посоветовался с тобой, могла ли бы ты дать мне ответ более неопределенный и пустой? Есть тут и другой докторишка под командою Цемплина, но этот, кроме всего другого, еще и страшно глуп. Оба они находятся во всеобщем презрении у своих пациентов, которые обращаются к ним не в чаянии помощи, а так, для успокоения совести.

Из Зальцбрунна мы едем, через Дрезден, во Франкфурт, побываем на Рейне, взглянем на замечательнейшие города Бельгии, да и в Париж. До Парижа пройдет неделя, может быть, полторы. Если в это время я не почувствую значительного облегчения, сейчас же по приезде в Париж обращусь к знаменитому Тира де Мальмор. Есть слухи, что великий князь Михаил Павлович приглашает его в Петербург для великой княжны. Из этого можешь видеть, как велик авторитет Тира де Мальмора в деле лечения легочных болезней. Анненков говорит, что он решительно не верит неизлечимости чахотки и творит чудеса. Он дает больным какую-то водицу, которая разбивает мокроту, дает больным возможность легко отхаркиваться и быстро очищает легкие. Может быть, мне придется пожить у него в его Maison de sante, (санатории (франц.). ) в Елисейских полях. Из этого видишь, что меня в Париж влекут не удовольствия и что может быть, что Париж будет для меня тем же Зальцбрунном. Это будет зависеть от того, в каком состоянии Тира де Мальмор найдет мои легкие. Кланяйся от меня Тильману, но о моем намерении лечиться у Тира де Мальмор пока не говори ему. Можно будет сказать ему после, представив дело так, что в Париже мне стало хуже, и я поневоле обратился к Тира де Мальмор. Вот думал, что нечего и не о чем писать, а, между тем, дошло и до второго листка. Твое предостережение насчет покупки холста приму к сведению и поступлю сообразно с ним: если разница в цене будет большая, то сошью себе белье, а если пустая, отложу на неопределенное время. Хотя морское путешествие мне и менее вредно, нежели сухопутное, но скорее умру, чем поеду морем, особенно осенью. До сих пор от езды в коляске у меня кружится голова, а я выдержал на море самую легкую качку. Тургенев и Анненков захохотали, когда я им сказал, что ты спрашиваешь меня, почему я не пишу тебе о зальцбруннских окрестностях. Судя по нынешнему дню, кажется, погода летняя устанавливается, и эту последнюю неделю можно будет поездить по окрестностям, не нуждаясь в шубах. Я привезу тебе раскрашенные картинки замечательнейших окрестностей Зальцбрунна, которые, действительно очаровательны. Анненков сперва пил за обедом по полубутылке (то рейнвейну, то шампанского, то других вин), а теперь нашел, что для его здоровья полезнее пить по целой бутылке: Однако он не очень здоров и частенько терпит от приливов крови к голове. Он, видишь, создан так, что должен держаться режима, диаметрально противоположного моему. Он может быть здоров только в шумном городе, где нельзя ложиться спать раньше двух часов ночи. Ему необходимо истощать свое здоровье, чтоб быть здоровым. Рад ли я ему был об этом нечего и спрашивать. С Тургеневым я беспрестанно бранюсь, потому что для моего здоровья необходимо кого-нибудь бранить. А впрочем, мы живем хорошо и пока еще друг другу не надоели.

Ольга не забыла слова Володя? Каково же? Хорошо еще, что это слово для нее не более, как слово, звук пустой.1 По всему видно, что к моему приезду она крепко переменится. Меня очень порадовали подробности, которые ты сообщаешь мне о ней, и я желал бы и впредь находить их в твоих письмах. Пиши о ней всякий вздор, ведь ребенок вздором-то и мил и дорог.

Что за нищета в Силезии! Ужас! Нищих здесь больше, чем у нас взяточников. Немцы народ добродушный, но тупой и безвкусный. Они мне порядочно надоели.

Кланяйся от меня всем нашим знакомым. Некрасов, вероятно, давно уже воротился из Москвы; проси его и Панаева писать ко мне о всевозможных литературных новостях, слухах и сплетнях: это для меня будет невыразимым лакомством.2 Что М. А. Комарова? Обнимаю всех вас.

В. Б.


Письмо это идет сегодня (7-го), а бумаги еще много. Кстати: я вспомнил, что Тургенев носит на шее красную шерстинку (шерстяную нитку, которой шьют по канве) для предохранения себя от горловых простуд. Не знаю, верно ли это средство, но он уверяет, что с тех пор, как носит эту вещь, ни разу не простужался. Анненков очень расположен к простудам этого рода, и у него начинало болеть горло, но он надел, по совету Тургенева, шерстинку и простуда прошла. Может быть, это и не от того, но во всяком случае я думаю, ты не дурно бы сделала, если б надела Оле на шею ожерелье из цветной берлинской шерсти, которое она примет за украшение.

Теперь уже пиши в Париж на мое имя, poste restante. (до востребования (франц.). ) Погода опять портится утро было чудное, в 5 часов было тепло, а в 5 1/2 жарко, а вот теперь (10 ч.) сбираются тучи, и, кажется, быть буре. Лишь бы не сделалось холодно, а то ничего. Я чувствую, что холодная погода губит меня. Ну, прощай еще раз. Обнимаю тебя.


308. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Дрезден. 7/19 июля 1847.

Последнее письмо твое от 24 июня не застало меня в Зальцбрунне, и я получил его в Дрездене. Из него увидел я, как надо нам быть осторожными друг с другом. Я потому поопоздал письмом к тебе, что хотел отвечать разом на оба письма твои и поджидал второго. Это было с моей стороны непростительно глупо, и я давно уже догадался, что наделал бед. Ну, делать нечего. Только, ради бога, вперед будь спокойнее, если долго не будешь получать от меня писем. Ведь не всегда же можно писать, когда нужно. Что же касается до твоих опасений насчет не только моего здоровья, но и жизни, то они, слава богу, до того далеки от истины, что твое письмо к Тургеневу даже рассмешило нас противоположностью твоих страхов с моим состоянием.1 Против того, каким я чувствовал себя, выезжая из Питера, я теперь чувствую себя совсем другим человеком, хотя кашель, удушье и головная боль и остались еще при мне. Но несколько теплых дней (особенно последние два дня в Дрездене) дают мне надежду, что хорошая погода докончит дело зальцбруннской воды. Только два дня теплых, и я уже откашливаюсь, стукотня в голову сделалась гораздо сноснее, а припадки удушья реже. Но главное, я стал несравненно крепче телом и бодрее духом. Сплю и ем, как нельзя лучше.

Я теперь в Дрездене с Анненковым, а Тургенев улетел от нас в Лондон; впрочем, в Париже мы с ним съедемся. Из Зальцбрунна мы выехали 3/15 июля, в четверг. В последний раз встал я в 5 часов утра, проглотил насильно чашку ослиного молока, в последний раз пошел на водопой и насильно проглотил 6 стаканов. Пришел домой и сейчас укладываться. В 12 часов выехали. В Дрездене мы остановились по следующим причинам: Анненков давно не был в галерее, а я шить белье. Ты очень кстати упомянула в одном из твоих писем об этом предмете. Я как-то сказал Анненкову, что думаю сделать себе белья в Париже. "Зачем же в Париже?" "Да где же? ведь там оно дешево". "Дешевле, чем в России, и дороже, чем где-нибудь". "Так где же надо шить белье?" "Разумеется, или в Дрездене, или в Брюсселе; но в Дрездене всего лучше, и я сам там шил себе белье". Дюжину рубах взялись мне сшить в три дня. Принесли нам кусков десять полотна. Цены: три, пять и шесть талеров за рубашку, с полотном и работою. Мы выбрали голландского полотна по 6 талеров. Анненков говорит, что тоньше стыдно и носить белье. Было тут саксонское полотно, еще тоньше того голландского, которое я выбрал. Цена тоже 6 талеров; но саксонское далеко уступает в прочности голландскому. Мы приехали в Дрезден в пятницу, часов в 12 утра, и если сегодня принесут мне рубашки, как обещались, то завтра едем из Дрездена.

Ты писала, что в Питере, у Юнкера, штука порядочного голландского полотна стоит 50 р. сер., да за работу 20, итого 245 асс. Но, во-1-х, Анненков сильно сомневается, чтобы из куска могла выйти дюжина рубах; во-2-х, мы выбрали себе кусок не порядочного, а превосходного голландского полотна; а в-3-х, всё это мне будет стоить не 245, а всего только 200 с небольшим р. асс. на наши деньги. 12 рубах по шести талеров, это составит 72 талера, или 234 рубля асс. на наши деньги; да Анненков уторговал от общего счета 10 талеров, почему и вышло всего 62 талера, или 201 рубль с полтиною.

Из Дрездена мы едем на Веймар и Эрфурт по железной дороге. Эрфуртом железная дорога прекращается, и нам придется до Франкфурта-на-Майне ехать суток двое с половиною, а может быть, и трое в дилижансе; зато из Франкфурта до самого Парижа уже ни одной версты не проедем на лошадях, а всё или по железной дороге, или на пароходе по Рейну. Через Брюссель проедем в Париж. Если буду писать к тебе с дороги, то из Брюсселя, и то в таком только случае, если остановимся в нем дня на два, на три; иначе писать трудно, потому что дорога утомляет людей и покрепче меня. И потому не беспокойся, если после этого письма долго не будешь получать писем от меня. Может случиться и так, что даже по приезде в Париж я не тотчас напишу ктебе, а отдохнув, осмотревшись, а главное побывавши у Тира де Мальмор. Тогда я буду в состоянии написать тебе о себе что-нибудь положительное.

Знаешь ли, сколько я заплатил Цемплину? Три талера! это такса. Не думай поэтому, чтоб он мало получал. В Зальцбрунн ежегодно приезжает тысячи три народа. Если половина из них заплатит ему по 3 талера, выйдет сумма в 4500 талеров, т. е. в 15 000 р. асс. с лишком. Да сверх того, он получает много с своего заведения сыворотки, на котором еще мошенничает, делая ее из коровьего молока, вместо козьего. Вообще я в Зальцбрунне прожил, с квартирою, столом, сывороткою, ослиным молоком, водою, словом, всем, менее 250 франков. Это страшно дешево.

Письмо твое, друг мой, немножко пахнет сумасшествием. Письмо к Тургеневу писано 22, по случаю неполучения от меня писем, а послано оно 24, когда уже ты получила мое письмо и уверилась, что я жив. В ответ на мое письмо ни полстроки, ни полслова. Видно, что заметалась вовсе? Поэтому мне было бы крайне приятно сейчас же по приезде в Париж отправиться на почту, в отделение poste restante, (до востребования (франц.). ) и найти там твое письмо, писанное в спокойном духе и с хорошими известиями о состоянии здоровья и духа всех вас.

Последнее письмо из Зальцбрунна послал я к тебе в середу, 7 июля н. с. Там я писал, что день портится, но тучи прошли, и день был яркий и знойный. Мы поехали в старый замок Фюрштенштейн, и я, к моему удивлению, с интересом осматривал его 500-летние древности, лазал по лестницам, уставал, тяжело дышал, но не задыхался и не чувствовал боли в груди. Это от теплой погоды. Воротился я, порядочно уставши, с полчаса покашливал в постеле, после чего заснул таким богатырским сном, что не слышал и не подозревал ужаснейшей бури, почти всю ночь свирепствовавшей над Зальцбрунном. Четверг был опять зноен, часа в 2 пополудни была буря с громом, молниею, проливным дождем и ярким солнцем вместе. Потом всё стало холоднее и холоднее. А в день выезда я в теплом пальто чуть не дрожал от холода. Но по выезде из Бреславля в вагоне было душно; а по приезде в Дрезден и в 10 часов вечера тяжело было дышать от жару. Предпрошлую ночь я почти всю не спал, а нынешнюю потому только спал, что окно было отворено, и я даже поутру не проснулся от свежести, покрывшись одною простынею. Однако сегодня день довольно свежий. Прощай, друг мой. Обнимаю тебя и всех вас.

В. Б.


Здравствуй, друг мой Анганга, je t'aime, ma petite, (я тебя люблю, моя маленькая (франц.). ) и привезу тебе гостинку за то, что ты слушаешься маму.

Твой папаша.


Чуть было не забыл сказать, что накануне выезда из Зальцбрунна Анненков говорил с Цемплиным обо мне, спрашивал его о диете и пр. Цемплин между прочим сказал ему, что, судя по цвету лица моего, я сильно поправился против того, как приехал в Зальцбрунн. Действительно, я сам не надивлюсь теперь здоровому выражению моего лица.


Приписка П. В. Анненкова:


Свидетельство

Коллежский секретарь Павел Васильев сын Анненков, у исповеди и святого причастия был, сим свидетельствует, что дворянин Виссарион Григорьев сын Белинский не токмо что не предан земле заживо, как у некоторых подозрение оказывается, но и намерен сему воспротивиться всеми своими силами и с успехом, какой истинному старанию и усердию всегда предлежит. Мы же в отстранение всяких толков сие наше свидетельство даем сколько для признания истины, коей всегда были верный слуги, столько и для того, чтоб персонам, духом смущенным оное было не токмо в успокоение, но и в надежду лучшего порядка вещей, как из существа дела начинает уже оказываться, в уверение чего и подпись нашу с гербом вместо печати прилагаем Июля 19-е 1847. Город Дрозды.

Коллежский секретарь и не кавалер Павел Васильев сын Анненков

Сие свидетельство дано Марье Васильевне Белинской, которой при сем случае датчик поручает себя в воспоминание


Анненков хотел это свидетельство утвердить подписью саксонской палаты депутатов, но я уверил, что можно обойтись даже и без его гербовой печати, за которою ему надо было лезть в чемодан. Кланяйся от нас всем нашим знакомым. Один из трех листков последнего моего письма к тебе принадлежит Тютчеву, Некрасову и т. д.2 А ты в своем письме ни слова не сказала, что отдала его Языкову.


309. В. П. БОТКИНУ


Дрезден. 7/19 июля 1847.

Здравствуй, дражайший мой Василий Петрович. Насилу-то собрался я писать к тебе. Вот уже в другой раз я в этом дрянном и скучном Дрездене. Впрочем, это, может быть, и вздор (т. е. что Дрезден дрянной и скучный город, а не то, что я в нем вторично последнее обстоятельство не подвержено ни малейшему сомнению). Увы, плешивый друг мой, я ездил в Европу только затем, чтоб убедиться, что я вовсе не для путешествий рожден. Был я, например, в Саксонской Швейцарии; на минуту меня было заняли эти живописные места, но скоро мне надоели, как будто я знал и выучил их наизусть давным-давно. Скука мой неразлучный спутник, и жду не дождусь, когда ворочусь домой. Что за тупой, за пошлый народ немцы святители! У них в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. Однажды за столом был у них разговор о штандах.1 Один и говорит: "Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс". Когда Тургенев передал мне слова этого истого немца, я чуть не заплакал, что не знаю по-немецки и не могу сказать ему: "Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп". Этот же юный немец, желая похвалить одного оратора, сказал о нем: "Он умеренно парит". Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. Короче: ...! В деле суждения о немцах я сделался авторитетом для Анненкова и Тургенева: когда немец (Далее зачеркнуто: сделает ему) выведет их из терпения своею тупостию, они говорят: "прав Белинский". Что за нищета в Германии, особенно в несчастной Силезии, которую Фридрих Великий считал лучшим перлом в своей короне. Только здесь я понял ужасное значение слов павперизм2 и пролетариат. В России эти слова не имеют смысла. Там бывают неурожаи и голод местами, там есть плантаторы-помещики, третирующие своих крестьян, как негров, там есть воры и грабители чиновники; но нет бедности, хотя нет и богатства. Леность и пьянство производят там грязь и лохмотья, но это всё еще не бедность. Бедность есть безвыходность из вечного страха голодной смерти. У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать и для него нет работы: вот бедность, вот пауперизм, вот пролетариат! Здесь еще счастлив тот, кто может с своею собакою и своими малолетними детьми запрячь себя в телегу и босиком возить из-за Зальцбрунна во Оренбург каменный уголь. Кто же не может найти себе места собаки или лошади, тот просит милостыню. По его лицу, голосу и жестам видно, что он не нищий по ремеслу, что он чувствует весь ужас, весь позор своего положения: как отказать ему в зильбергроше, а между тем, как же и давать всем им, когда их гораздо больше, нежели сколько у меня в кармане пфеннигов? Страшно!

Был я в Дрезденской галерее и видел Мадонну Рафаэля. Что за чепуху писали о ней романтики, особенно Жуковский!3 По-моему, в ее лице так же нет ничего романтического, как и классического. Это не мать христианского бога; это аристократическая женщина, дочь царя, ideal sublime du comme il faut. (совершеннейшее выражение приличия (франц.). ) Она глядит на нас не то, чтобы с презрением, это к ней не идет, она слишком благовоспитанна, чтобы кого-нибудь оскорбить презрением, даже людей, она глядит на нас не как на каналий: такое слово было грубо и нечисто для ее благородных уст; нет, она глядит на нас с холодною благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас. Младенец, которого она держит на руках, откровеннее ее: у ней едва заметна горделиво сжатая нижняя губа, а у него весь рот дышит презрением к нам, ракалиям. В глазах его виден не будущий бог любви, мира, прощения, спасения, а древний, ветхозаветный бог гнева и ярости, наказания и кары. Но что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же верности и строгости очертаний! Не даром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре.4 Понравилась мне сильно картина Микель-Анджело Леда в минуту сообщения с лебедем; не говоря уже о ее теле (особенно les fesses (ягодицы (франц.). )), в лице ее удивительно схвачена мука, смерть наслаждения. Понравилось и еще кое-что, но обо всем писать не хочется.

Еду в Париж и вперед знаю, что буду там скучать. Притом же, чорт знает, что мне за счастие! В Питере, перед выездом, я только и слышал, что о шайке воров с Тришатным и Добрыниным во главе;5 при приезде в Париж только и буду слышать, что о воре Тесте6 и других ворах, конституционных министрах, только подозреваемых, но не уличенных еще вором Эмилем Жирарденом.7 О tempora! о mores! (О времена! о нравы! (Латин.). ) О XIX век! О Франция земля позора и унижения! Ее лицо теперь плевальница для всех европейских государств. Только ленивый не бьет по щекам ее. Недавно была португальская интервенция, а скоро, говорят, будет швейцарская, которая принесет Франции еще больше чести, нежели первая.8

Прочел я книгу Луи Блана.9 Этому человеку природа не отказала ни в голове, ни в сердце; но он хотел их увеличить собственными средствами, и оттого у него, вместо великой головы и великого сердца, вышла раздутая голова и раздутое сердце. В его книге много дельного и интересного; она могла б быть замечательно хорошею книгою; но Блашка умел сделать из нее прескучную и препошлую книгу. Людовик XIV унизил, видишь, монархизм, эманципировавши церковь во Франции от Рима! О лошадь! Буржуази у него еще до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее не было бы той революции, которою он так восхищается, и что ее успехи ее законное приобретение. Ух как глуп мочи нет! Теперь читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному, потому ли, что он умен только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады, а читаю!10

Я кончил мой курс вод и немного поправился. Но, как, говорят, вода на многих действует гораздо после того, как ее пьют, надеюсь еще больше поправиться. Во всяком случае по приезде в Париж тотчас же обращусь к знаменитому Тира де Мальмор.

Жена писала ко мне, что Краевский в Москве и остановился у тебя. Поздравляю тебя с новым другом. Найти на земле друга великое дело, как об этом не раз так хорошо говорил Шиллер, особенно друга с чувствительным сердцем, такого, одним словом, как А. А. Краевский. Говорят, дела сего кровопийцы, высосавшего из меня остатки моего здоровья, плохи и его все оставляют. Если правда, я рад, ибо от души желаю ему всего скверного, всякой пакости. Прощай, Боткин. Кланяйся всем нашим Кавелину, Грановскому, Коршу, Кетчеру, Щепкину и пр. и пр.

В. Б.


310. M. В. БЕЛИНСКОЙ


Париж. 3 августа н. с. 1847.

Письмо твое от 3/15 июля, chere Marie, (милая Мари (франц.). ) я получил в poste restante (до востребования (франц.). ) на третий день по приезде в Париж. Хоть ты в нем и не говоришь положительно, что твое положение опасно, но оно тем не менее почему-то произвело на меня самое тяжелое впечатление.1 Я теперь только о том и думаю, как бы поскорее домой да чтоб уж больше одному не ездить от семейства дальше, чем из Петербурга в Москву. Вообще всё письмо твое дышит нездоровьем. Конечно, к нездоровью нам давно уже пора привыкнуть, как к нормальному нашему положению, но мне почему-то кажется, что ты не совсем в безопасном положении. День, в который новое письмо твое разуверит меня в этом предположении, будет одним из лучших дней в моей жизни. Мне так тяжело и грустно от мысли о твоем здоровье, что не хочется писать о себе, и если я сделаю это, то потому только, что могу сообщить тебе положительно хорошие известия о состоянии моего здоровья и надеюсь рассеять твои болезненные предположения на мой счет.

Я уже писал тебе, что мы с Анненковым остановились в Дрездене на 4 дня. Там я сшил себе дюжину рубах. Оттуда до Эйзенаха ехали мы по железной дороге. В Эйзенахе остановились ночевать. Поутру осмотрели замок Вартбург, в котором содержался Лютер. В час мы выехали из Эйзенаха во Франкфурт-на-Майне уже в дилижансе, потому что на этом пространстве (140 верст) железная дорога еще не готова. Ехать в дилижансе после железной дороги пытка: тесно, душно, да еще проклятые немцы курят сигары тоска, смерть, да и только. Но всякой пытке бывает конец, и часов около 7 на другой день поутру мы приехали во Франкфурт. Тут мы ночевали, а на другой день переехали, по железной дороге, ночевать в Майнц. Из Майнца отправились на пароходе по Рейну. День был гнусный: осенний мелкий дождь, ветер, холод. В каюте душно, на палубе мокро, сыро и холодно; одно спасение в боковой каютке на палубе, но там курители сигар, эти мои естественные враги. Всё это сделало то, что я холодно смотрел на удивительные местоположения, на виноградники, на средневековые замки как реставрированные, так и в развалинах. Вечером прибыли в Кёльн. Когда я сказал Анненкову, что решительно не намерен терять целый день, чтобы полчаса посмотреть на Кёльнский собор, с ним чуть не сделался удар. Он дико хохотал, всплескивал руками я думал, что с ума сойдет. Поутру мы пустились по железной дороге на Брюссель, куда и прибыли вечером. В Брюсселе ночевали и провели следующий день, ради усталости от дороги. Были в соборе, куда попали на отпевание покойника. Еще прежде видел я католических попов: верх безобразия! Наши сквернавцы перед ними красавцы; по крайней мере, как заметил Анненков, питторескны, с их длинными волосами, бородою и широким длинным платьем. А здешние бритые, коротко остриженные, с трехуголками на голове, в длинном, но узком платье мочи нет, как гадко. Но служба эффектна, особенно в огромном соборе, когда при пении хора орган отвечает трубе. Ну, да об этом поговорим при свидании. На другой день, в 8 1/2 часов поутру, отправились мы по железной дороге в Париж, куда и прибыли часов в 6 вечера. Когда еще мы приближались только к французской границе, то уже начали чувствовать сильную перемену в погоде: тепло, почти жарко, а в Париже нашли такую погоду, какой я уже не надеялся нынешним летом и во сне видеть. Переодевшись, поехали мы к Герцену; там все были так рады нам, особенно эта добрейшая Марья Федоровна Корш. Проболтали часов до 12. На другой день (в пятницу, 30 июля) один из моих парижских друзей должен был привести ко мне Тира де Мальмор; однако явился без него, потому что, ждавши его несколько часов, едва мог переговорить с ним несколько минут и взять с него слово приехать с ним завтра ко мне. От этого прожданья не успели мы съездить на почту; впрочем, оттого больше, что не знали, что почта открыта только до 4 часов вечером. Пошли в Тюльери. Меня с первого взгляда никогда и ничто не удовлетворяло даже Кавказские горы; но Париж с первого же взгляда превзошел все мои ожидания, все мечты. Тюльерийский дворец, с его площадью, обсаженною каштанами, с его террасою, с которой смотришь на place de la Concorde (площадь Согласия (франц.). ) (что прежде была площадь Революции), с ее обелиском, великолепными фонтанами это просто, братец ты мой, Шехеразада. Вечером поехали мы (Герцен с Натальей Александровной, я и Анненков) в Пале-Рояль: новое чудо, новая Шехеразада! Представь себе огромный четвероугольник залитых огнем роскошных магазинов, а в середине каштановый лес с большим бассейном, в центре которого бьет, в форме плакучей березы, огромный фонтан! Вечер был до того тепел, что так и тянуло стать под самый фонтан, чтоб освежиться его холодными брызгами. Но обо всем этом лучше говорить, чем писать.

На другой день (в субботу), часу в 12, приехал доктор. Долго, внимательно слушал он меня, а потом сказал, что нет никакого сравнения моего положения с положением, в котором он начал лечить m-me Языкову,2 что он нисколько не считает меня опасным больным и надеется в 1 1/2 месяца не только восстановить мою грудь, но и вогнать меня в тело, т. е. заставить потолстеть и пожиреть.


Августа 4.

Вчера я писал, словно пьяный или как будто во сне: меня мучила тошнота от лекарства, и потому не удивляйся нескладице моего языка. Продолжаю. Доктор объявил затем, что мне надо жить не в Париже, а в maison de sante, в Passie, (санатории, в Пасси (франц.). ) предместии Парижа. Причины: там лучше воздух, а в Париже нельзя еще и вести правильного образа жизни, тогда как мне следует ложиться не позже 10 ч. вечера, а вставать раньше. Отнял у меня кофе, говоря, что он раздражает нервы и вредит легким. Он нашел, !что у меня в легких есть два завала, оба в плечах, но что завал правого плеча незначителен, а надо обратить внимание на завал левого плеча и разбить его. Действительно, еще в Зальцбрунне я не раз говорил Тургеневу и Анненкову, что мне нельзя лежать ни на котором боку, потому что от этого делается у меня болезненное сжатие в груди. Я сказал ему, что, по словам моего доктора, у меня были раны на легком тут-то, и указал ему место; он точас бросился слушать и сказал, что, действительно, раны были, но что они совершенно затянулись и теперь уже ничего не значат в моей болезни. Прописавши лекарства и давши адрес дачи, он уехал. Мы поехали с Тургеневым (который словно с неба свалился к нам на другой день нашего приезда в Париж) на почту, где я получил твое письмо и от Некрасова,3 а Тургенев получил 7 No "Современника". Письмо твое нагнало на меня сильную тоску, как я уже говорил тебе. Перед тем как ехать на почту, я принял микстуры и пилюлю, а потом повторил это на ночь и на утро мой кашель был уже легче. В воскресенье мы с Анненковым приехали в Пасси. Через полчаса приехал туда и Тургенев. Они пробыли у меня часа 4, до приезда доктора. Я выбрал себе комнату по вкусу, очень уютную и спокойную. Когда я остался один, на меня напала спячка, продолжающаяся до сих пор. В понедельник доктор прибегал ко мне три раза. Во 2-ой раз он пришел, узнавши, что у меня Анненков. Толкует, хлопочет, мечется; такого внимания и вообразить трудно. Сам положил мне пластырь на левое плечо; сам носит жаровню с горячими угольями, на которые сыплет какой-то порошок, запах которого сильно походит на ненавистный мне ладан. И я должен вдыхать в себя эту мерзость при закрытых окнах. (Далее зачеркнуто: Вчкра я в первый раз) Третьего дня я начал принимать его радикальное, им изобретенное лекарство eau pectorale dissolvante, (вода грудная растворяющая (франц.). ) и вот уже другое утро, как я ни разу не кашлянул, в первый раз после стольких лет! (Днем же я, уже несколько дней, как не кашляю). Только от этого лекарства тошнит в нем есть что-то ядовитое. Вчера m-r Tirat (г-н Тира (франц.). ) сказал Анненкову, послушав меня, что он вылечит меня уже не в 1 1/2 месяца, а в 15 дней, потому что лекарство на меня действует удивительно.

Из этого ты видишь, что я бросился к Tirat не по нежеланию пить воды в Эмсе. О водах в Эмсе мне Тильман ничего, не говорил, а Цемплину я не верю не потому, что он получает 50 000 талеров, а потому, что он шарлатан, невежда и мошенник. А что Тильмаи меня послал к нему, это очень просто: больше не к кому было послать: на этих водах всего два доктора, одни шарлатан и невежда, но не дурак, а другой и шарлатан, и невежда, и дурак вдобавок. Я уже не говорю о том, что Тильман для меня совсем не то, что Магомет для мусульман. Он прекрасный доктор и прекрасный человек, но из этого не слёдует; чтобы все люди, с которыми он связан знакомством и которых он хвалит, походили на него, и чтобы он не мог ошибаться. Я обратился к Tirat, как к известному в Европе специальному для грудных болезней доктору, изобретшему новое и самое действительное против чахотки средство, тайну которого он хранит для себя. Я не имею ни малейшего желания умереть, а, напротив, имею сильное желание жить; сверх того, я обязан семейством стараться о сохранении моей жизни. Теперь: хорош бы я был, если б предпочел г. Цемплина, доказавшего мне свое невежество и свое невнимание к больным, г-ну Тира, о котором Анненков рассказывал мне чудеса, которых очевидным свидетелем он был сам, ежедневно посещая m-me Языкову. Но твое болезненное воображение и тут умело сочинить целую небывалую историю, чтобы мучить себя. Ты вообразила, что Языкова лечилась года полтора и т. д. Слушай же, как она лечилась. Она целые дни палила и жгла папиросы, несмотря на строжайшее запрещение Tirat, сама их приготовляла на машинке, сидя над кучею табаку и вдыхая в себя его ядовитую пыль. Вместо того, чтобы ложиться в 9 и в 10 часов, она просиживала ночи до 5 часов. Сверх того, она считает себя большим знатоком в медицине и, лечась лекарствами Тира, принимала еще и свои. А лечилась она у него не 1 1/2 года, как пишешь ты, а только одну зиму, и несмотря на всё это, несмотря на то, что он нашел ее готовою умереть через три дня, он отпустил ее в Россию почти здоровою. Ведь это уже не просто лечение, а что-то вроде чуда! Но, что касается до меня, у меня есть какое-то глубокое убеждение, что Tirat сделает меня совершенно здоровым, приведет в лучшее положение, нежели в каком я был лет 5 назад.

Ты всё думаешь, что я бросился в Париж для удовольствий, для кутежа; а если бы не слова Анненкова о Tirat, так я из Зальцбрунна бросился бы сломя голову в Петербург. Я уверен, что ты думаешь теперь, что я уже и бог знает как повредил себе разными наслаждениями и вином и прочим; но я мое тебе честное слово до сих пор ни капли вина в рот не взял, а о прочем, может быть, и не подумал ни разу. Я совсем не так жаден к удовольствиям, как ты думаешь, и если я действительно несколько повредил себе вином прошлое лето, так это вина не моя, а Тильмана: скажи он мне, что у меня были раны на легких и что я легко при невоздержании могу дойти вот до таких-то и таких-то последствий, да мне насильно никто не впустил бы в рот капли вина. Вот и с этой стороны мне Tirat особенное внушает к себе доверие: он сказал, что считает долгом обманывать только таких больных, которые неизлечимы и близки к смерти; но что, как скоро есть какая-нибудь надежда на излечение, он никогда не скрывает от больного его положения, но говорит ему сущую правду, а уж тот веди себя сам как хочет. Как только Tirat выпустит меня из своего maison de sante (санатория (франц.). ) и скажет мне, что ему больше нечего делать со мною, сейчас же скачу домой, и если промедлю недельку в Париже (мне хочется посмотреть на театры), то в таком только случае, если известия от тебя будут благоприятны.

Насчет шерстинки ты не так меня поняла: ее надо Оле носить постоянно, как предохранительное от горловой простуды средство, а не надевать временно, как лекарство. Я в нее не верю, потому что сам не ношу. Впрочем, Tirat надел на меня нечто похуже шерстинки: фланелевую фуфайку, и велел ее всю жизнь, и днем и ночью, и зимою и летом, носить под рубашкою! И я уже надел. Вчера был день холодный, так ничего, а сегодня опять жар так мочи нет, да еще пластырь рвет грудь.

За комнату, стол и прислугу я плачу 200 франков в месяц. Леченье с лекарствами обойдется, вероятно, столько же. У дома сад, а из саду калитка ведет в Булонский лес. Обедаю я в 6 часов вечера, завтракаю часов в одиннадцать. Кофею не пью.

Что это делается с Агриппиною? Впрочем, там, где в июне месяце 12 градусов тепла редкость, мудрено быть здоровыми. Ты мне ни слова не пишешь, лечитесь ли вы? Спасибо тебе за подробности об Ольге Висаеновне Гьиголевне: они меня много порадовали.

Анненков ездит ко мне каждый день. Сегодня я поеду к нему обедать: это мне позволено, лишь бы возвращаться домой часу в десятом. Лекарство же я принимаю только по утрам да на ночь, а днем свободен. А что касается до знакомства с кондрашкою, то Анненков сам давно знает, что ему едва ли миновать его.

Скажи Тютчеву, что в одном со мною доме будет жить осужденный ех-министр Тест;4 он знает, о ком идет дело, и тебе объяснит. Кланяйся всем нашим знакомым, кого увидишь. Ровно через неделю после получения этого письма ты получишь другое. Боюсь я, что долгое неполучение этого письма тебе наделает много зла. А что же мне было делать? Дорогою не до писанья, а из Парижа хотелось написать что-нибудь положительное. Затем, прощай. Обнимаю и целую всех вас.

Твой В. Белинский.


311. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Париж. 14 августа н. с. 1847.

Мне почти, нечего и не о чем писать к тебе, chere Marie. (милая Мари (франц.). ) И потому пишу больше потому, чтобы ты не беспокоилась обо мне. Я обещал в прошлом письме послать тебе следующее ровно через неделю; но это как-то не удалось. Я всё ждал письма от тебя, сам не знаю, почему, а всё ждал. Не получая давно известий от тебя, я по этой причине порядочно беспокоюсь и скучаю; но пока еще не теряю духа. Здоровье мое видимо поправляется. Я могу сказать тебе положительно и утвердительно, что теперь чувствую себя в положении едва ли не лучшем, нежели в каком я был до моей страшной болезни осенью 1845 года; если же не в лучшем, то уже и нисколько не в худшем. Кашлю почти нет вовсе, а если и случится иной день раз закашляться, это так легко в сравнении с прежними припадками кашля, что и сказать нельзя. Иные же дни не случается кашлянуть ни разу чего со мною уже сколько лет как не бывало! Лучше всего то, что меня оставил утренний кашель, самый мучительный, как ты должна это помнить. Теперь я по утрам только харкаю и отхаркиваюсь без труда и усилия, но уже не кашляю вовсе. Прежде меня мучило такого рода ощущение в груди, как будто мои легкие засыпаны песком, теперь этого ощущения нет вовсе я дышу свободно и могу вздохнуть глубоко. Еще недавно при глубоком вздохе я чувствовал боль в боках, под ребрами теперь и это проходит. Вообще со стороны дыхания я в лучшем положении, нежели в каком был в 1844 году. Вот тебе все новости о моем здоровье. Сплю, как убитый, ем славно. Только желудок по временам бывает расстроен; но это явно действие лекарств, которые я принимаю. Что делать! Леча одну болезнь, медикаменты производят другую, но это зло временное. Даже головная боль, появившаяся у меня прошлою осенью при установке книг, проходит видимо. Итак, что касается до меня, всё хорошо. Скучаю сильно, хочется скорее домой, надоело шататься; беспокоюсь о вас, боюсь получить дурное известие; но, за исключением этого, я в таком положении, в котором желал бы и вам быть.

В прошлом письме я забыл тебе ответить насчет переезда в Москву. Этот вопрос я предоставляю вполне на твое решение: как хочешь, так тому и быть. Пожалуй даже хоть и вовсе не переезжать. В последнем случае мне жаль только того, что я продал шкапы. Но что ж делать!

Ах, как мне хочется видеть Олю мочи нет. Но пока целую ее заочно. Прощай. Пиши ко мне, и если б ты могла написать мне насчет своего здоровья такие же хорошие вести, как я тебе насчет моего, больше я ничего бы не желал. Что Агриппина? Лучше ли хоть ей? Прощай.

Твой В. Б.


Адрес: М. В. Белинской.

На Петербургской стороне, в Гребецкой улице, в доме Пекмарю, против Второго кадетского корпуса. Настасья Петровна Евсеева.


312. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Париж. 22 августа н. с 1847.

В прошлую середу (18 августа) неожиданно получил я твое письмо, chere Marie, (милая Мари (франц.). ) которого так долго ждал. Паспорт мой постоянно находится у Анненкова, чтобы он мог брать мои письма на poste restante. (до востребования (франц.). ) Герцен с Натальей Александровной и сыном уехал в Гавр;1 его сыну доктор предписал брать морские ванны. Марья Федоровна Корш осталась одна с Наташею.2 В середу приезжаю к ней; через час является Анненков и подает мне твое письмо. Еще за неделю перед тем он подал мне также письмо, но то было от Гоголя.3 Я и на этот раз боялся, не от чужих ли от кого. Что сказать тебе о впечатлении, которое произвело на меня и это письмо? Из него я увидел, что ты продолжаешь быть больною и что болезнь твоя серьёзна: ею отзывается каждое слово твоего письма и ты высказываешь о ней больше, нежели сколько хочешь высказать. Я не хочу говорить, как это на меня действует. Удивляюсь только тому, что ты ни слова не пишешь о том, лечишься или нет, бывает у тебя Тильман или нет.

Что касается до меня, я, конечно, еще не выздоровел, но, тем не менее, нет никакого сравнения с тем, что я был еще недавно, еще в Зальцбрунне, и чем я стал теперь. Кашель еще есть, хоть он бывает редко и его припадки очень слабы, но бывает не хочу тебя обманывать ложными известиями. Но не забудь, что по утрам кашля у меня вовсе не бывает; а ты помнишь, что по утрам у меня были постоянные и сильные припадки кашля. Они продолжались и в Зальцбрунне и дорогою; прекратились же дня через три после того, как я начал лечиться у Тира. Если же теперь бывает кашель, то не в определенное время, а как-то нечаянно, неожиданно (и не по утрам); иногда его дня по два, по три вовсе не бывает. Вот, например, дня два назад стояла в Париже такая знойная погода, что я два вечера трудно засыпал, метаясь в постели и чувствуя, что мне недостает воздуха для дыхания. Этот нестерпимый зной произвел некоторое раздражение в моих легких, и я эти два дня покашливал изредка и слегка, при чем чувствовал, что головная стукотня еще не прошла у меня. Вот тебе вся правда о моем кашле; тут нет ни йоты преувеличенной или уменьшенной. Но ты ведь хорошо знаешь, что я страдал не одним кашлем, но еще и одышкою, что я не мог быть в лежачем положении, особенно не мог лежать на спине как, бывало лягу, так и закашляюсь; что дышать для меня было трудом, работою, да еще тяжелою, что я беспрестанно чувствовал, что мои легкие как будто засыпаны мукою или мелкою пылью. Что касается до одышки, она еще есть и теперь; но уже не такая, как была прежде постоянная и беспричинная: теперь если она бывает, то от усталости, от лестницы, от иного движения, если и не трудного, то быстрого (особенно от наклонения корпусом к полу, чтоб поднять что-нибудь). И притом, эта одышка до того легка в сравнении с прежнею, что я ее почти не замечаю, тем более что иногда по целым дням вовсе не испытываю ее. В лежачем положении мне теперь так же удобно, как и в стоячем, и я могу по нескольку часов сряду лежать на спине, не чувствуя ни малейшего раздражения или стеснения в груди и позыва к кашлю. Дышу я теперь легко, а в погоду теплую и несколько сырую даже наслаждаюсь процессом дыхания; и ни в какую погоду уже не чувствую, чтобы мои легкие были засыпаны какою-нибудь дрянью. Последнее радует меня больше всего, и в этом отношении я чувствую себя решительно и положительно лучше, нежели как я был весною и летом 1845 года, до моей страшной болезни. По временам чувствую некоторую боль в груди, но эта боль имеет особенный характер: она не только легка, даже приятна, как всякая боль после ушиба или раны, когда больное место уже залечено, но еще отзывается старою, болью. Вот тебе самый подробный и верный отчет о состоянии моего здоровья. Заключаю: я еще не выздоровел, но крепко и видимо выздоравливаю. Узнать же, выздоровел ли я, можно только проведя осень и зиму в Петербурге.

Во вторник (накануне получения от тебя письма) у меня обедали Анненков и Тургенев. Кухарка, подавая кушанье, сказала им, что доктор просит их не уезжать, не переговоривши с ним. Он всегда рад моим друзьям, потому что с ними ему объясняться, конечно, легче, чем со мной. Пришедши, он объявил, qu'il me regarde comme gueri (что он на меня смотрит, как на выздоровевшего (франц.). ) и что я могу, если хочу, переехать в Париж. При этом удивлялся скорому на меня действию лекарств. Я сказал,что перееду через неделю. И послезавтра я, действительно, перееду в Париж, в соседи Анненкову. (А потому, на это письмо, когда будешь отвечать, адресуй на имя Анненкова, rue Gaumartin, 41, с передачею мне. Это лучше, чем poste restante, (до востребования (франц.). ) да и если бы случилось, что последнее письмо твое не застало бы меня в Париже, оно всё бы не пропало, потому что Анненков мог бы переслать его). Я очень рад моему переезду в Париж, потому что в Passy (Пасси (франц.). ) скучаю страшно и время тянется для меня ужасно медленно, для избежания чего я часто езжу в Париж. Впрочем, переездом в Париж ни мое леченье, ни мой regime (режим (франц.). ) не прекращаются. Я буду по мере надобности видеться с m-r Tirat. (г-н Тира (франц.). ) В Париже я думаю прожить до 15 сентября, т. е. по-вашему до 3 сентября. Я ведь вовсе не видал Парижа, не был ни разу в театре, не ездил ни в Версаль, ни в Сен-Клу, ни в другие замечательные места. Если бы Герцен утащил меня в какую-нибудь поездку подальше и известия от тебя были бы поуспокоительнее, я, может быть, остался бы в Париже и до 1 октября (т. е. по-вашему до 18 сентября) и вот, главное, в каком расчете: от Парижа до Берлина идет железная дорога, которая в Ганновере перерывается 30-ю часами езды в дилижансе, а к октябрю этого перерыва не будет, ибо на этом клочке откроется железная дорога. Это, впрочем, предположение; всего вероятнее, что я не утерплю и отправлюсь 15 сентября н. ст. Но если бы я пробыл до октября, то единственно по причине ужаса, какой вдыхает в меня одна мысль о 30-ти часовой пытке в дилижансе. Страх дилижанса во мне так велик, что я еду из Берлина на Штеттин, а оттуда морем вплоть до Питера, рискуя подвергнуться всем возможным качкам. Если б я не оставил моей шубы в Берлине, может быть, я решился бы 15 сентября н. с. отправиться в Гавр (4 часа езды по железной дороге), а оттуда (Далее зачеркнуто: прямо) морем до дому 8 суток. И потому всего вероятнее, что я поеду 15 сентября на Берлин, несмотря на 30 часов езды в дилижансе. Но путь мой лежит уже не через Дрезден. Впрочем, в Брюсселе голландское полотно не дороже, чем в Дрездене; но для этого надо будет остановиться на сутки или больше, чего сохрани боже! И потому, если можно будет, я в Париже куплю эту гостинку Оле; разница в цене будет небольшая, ибо в Париже дорого шитье, а не материал. Что же касается до твоего желания на будущее лето быть за границею, об этом теперь распространяться рано, и потому скажу коротко, что употреблю для этого все силы и что если будет какая-нибудь возможность, то непременно всею семьею уедем, хоть месяца на три, за границу. А что Агриппина учит Ольгу ругаться, это мне вовсе не нравится. Заметь, что Ольга называет ее "пожилою девкою" не просто, а когда рассердится. Это дурно. Слову "чудище" нечего дивиться: она могла его слышать от каждой из вас и запомнить. Ребенок должен знать только слова ласки и привязанности, а не брани. Я очень верю, что Агриппина в восторге от таких выходок Оли: это совершенно в ее эксцентрическом характере; но я не понимаю, ты-то чему нашла тут радоваться?

Ты пишешь, что Панаев и Некрасов были у тебя, а не пишешь, взяла ли ты у Некрасова денег. Я получил от В. П. Боткина письмо, в котором он говорит, что 1000 р. асс. тебе будет им непременно доставлена.4

Говоря о моем здоровье, я забыл сказать, что у меня так же не бывает кашлю, когда я ложусь спать, как и поутру, и что в силах я себя чувствую, по крайней мере, не хуже того, как я чувствовал себя в 45 году до болезни. Всё это сущая правда, без всякого преувеличения. Пиши и ты о себе сущую правду, какова бы она ни была.

Забыл я еще сказать тебе, что и на зиму в Питер Тира снабдит (Первоначально: отпустит) меня своими лекарствами. Затем прощай. Кланяюсь Агриппине и целую Олю.

Твой В. Б.


Кланяйся от меня Мариане и поздравь с замужеством. Вот тебе и нянька Оли! Где вы найдете такую?


313. M. В. БЕЛИНСКОЙ


Париж. 3 сентября н. с. 1847.

Еще в прошлую субботу думал ехать в poste restante, (до востребования (франц.). ) но расчел, что рано нет еще двух недель от получения тобою моего первого письма из Парижа. Зато в понедельник ровно две недели приезжаю и спрашиваю письма на мое имя с полною уверенностию, что получу его; а вышло, что нет. В середу не удалось съездить; но вчера (четверг) получил. Спасибо тебе за него; оно успокоило меня. Ты бранишь меня, что я вообразил тебя умирающею. Вообразишь, братец ты мой, поневоле, читая твои письма. Но что толковать об этом. Если ты действительно не так больна, как я воображал, этого мне и нужно. Конечно, еще было бы лучше, если б ты вовсе не была больна и совершенно была здорова; но, за неимением лучшего, хорошо и не совсем худое.

Состоянием моего здоровья я продолжаю быть довольным, хотя погода вот уж около недели стоит подлейшая. Сегодня решительная осень: даже Анненков, одаренный от природы шубою из толстого слоя жиру, выходил сегодня в теплом пальто. А меньше, чем за неделю назад, были жары невыносимые, по крайней мере для меня, потому что даже вечером я чувствовал, что мне недостает воздуха для дыхания, так как воздух в жаркую погоду сух и жидок. Но всё это еще бы ничего; худо то, что северный климат опасен мне не столько холодом, сколько этими быстрыми, неожиданными, крутыми переломами погоды. Вот где я обыкновенно простужаюсь и от чего я получил непрерывный катар, который чуть не обратился в чахотку. И вот почему я желал переехать на житье в Москву. Климат московский не только не теплее, но я думаю, что еще холоднее петербургского; но он постояннее, менее изменчив и капризен, а оттого менее опасен мне. Признаюсь, я сильно боюсь Питера.

Я думал ехать домой 15 сентября (по-вашему 3 сентября); Тургенев обещал проводить меня до Берлина и, пожалуй, до Штеттина; но на Тургенева плоха надежда вот, он показался было на несколько дней в Париже, да и опять улизнул в деревню к Виардо.1 Обстоятельства заставляют воротиться домой Н. П. Боткина, и он мне сказал было, что едет тоже 15 сентября, чему я, разумеется, очень обрадовался; но третьего дня он сказал мне, что нельзя ли еще недельку утянуть, потому что его жена заказывает для себя разные вещи. Конечно, лучше мне ехать через три недели с кем-нибудь из знакомых, нежели через две одному; но я боюсь, чтобы вместо одной недели не потерять, по крайней мере, двух; тогда как мне решительно нечего делать в Париже, страх наскучило и домой тянет страшно. Да мне и опасно долго оставаться в Париже: здешняя осень и зима, с каминами вместо печей, с комнатами без зимних рам, не по мне. Кроме того, Н. П. Боткин любит ездить с отдыхами. Например, можно взять билет на железную дорогу от Парижа прямо до Кёльна, и в таком случае до Кёльна на таможнях чемоданов смотреть не будут; но, как надо ехать часов 22 без отдыху, то, несмотря на его отвращение к таможенным осмотрам, он возьмет билет только до Брюсселя, где будет отдыхать. Боюсь я, что с этими отдыхами мы проедем до Берлина дней десять или и больше, вместо каких-нибудь пяти дней. И потому, если Тургенев приедет в Париж около 15 числа и попрежнему будет предлагать провожать меня, я думаю, что уеду с ним. Но из этого ты всё-таки сама можешь видеть, что я не могу назначить тебе с точностию дня моего отъезда и сделаю это в следующем письме, которое будет последним моим письмом к тебе из-за границы, особенно, если не придется прожить несколько дней в Берлине, дожидаясь отхода парохода, а не то, так напишу еще из Берлина. Во всяком случае, на это письмо ты мне уже не отвечай, ибо мудрено, чтобы твой ответ застал меня в Париже.

Поклон твой Н. А. Герцен я передал; она благодарит тебя и кланяется тебе. Она попрежнему худа на вид, но уверяет, что чувствует себя хорошо. Насчет же того, что она скучает в Париже, не знаю, кто тебе сказал, но сказал неправду. Что ей чкучать ведь они путешествуют всею семьею, с детьми.

Больше писать не о чем, и чем ближе к отъезду, тем больше не хочется писать. Прощай. Обнимаю и целую всех вас, а Ольге Виссарионовне еще, сверх того, и нижайше кланяюсь. Анненков тебе кланяется.

Твой В. Белинский.


314. М. В. БЕЛИНСКОЙ


Париж. 22 сентября н. с 1847.

Второе письмо мое к тебе было вложено в письмо к Некрасову; уже с лишком пять недель, как оно отправлено. Но вот уже ровно 31 день, как послал я к тебе мое третье письмо, прося адресовать его на имя Анненкова.1 И до сих пор нет ответа. В ожидании его я нарочно промедлил в Париже дня три. Что это значит? Боюсь отвечать себе на этот вопрос. Сегодня отдам это письмо на почту, завтра пойдет оно в Петербург, и завтра же выезжаю и я сам из Парижа. Письмо мое (Далее зачеркнуто: во всяком) должно упредить меня, потому что мне придется, может быть, ждать в Берлине несколько дней (сколько именно не знаю), когда пойдет пароход. Попроси кого-нибудь из наших повидаться с Гончаровым и попросить его, нельзя ли ему доставить мне некую протекцию в таможне.2 Это, я думаю, не мудрено, потому что все мои товары состоят единственно в игрушках Оле. Наталья Александровна Герцен посылает ей, от имени своей дочери Таты (Наташи) великолепную игрушку с музыкою; от себя платье; Марья Федоровна Корш швейцарский дом. Я купил кое-какой дряни, франков на десяток.

Здоровье мое в хорошем положении. Больше писать не о чем, да и некогда. Если буду иметь счастие обнять вас всех живых и здоровых, тогда расскажу всё, чего в письмах не перепишешь. Прощай, до скорого свидания, друг мой.

Твой В. Б.


Если в Берлине мне придется прожить больше трех дней, то буду писать оттуда.


315. П. В. АННЕНКОВУ


Берлин. 29 сентября н. с. 1847.

Вот я и в Берлине, и уже третий день, дражайший мой Павел Васильевич. Приехал я сюда часов около 5-ти, в понедельник. Надо рассказать Вам мой плачевно-комический вояж от Парижа до Берлина. Начну с минуты, в которую мы с Вами расстались. Огорченный неприятною случайностию, заставившею меня ехать без Фредерика,1 и боясь за себя остаться в Париже, заплативши деньги за билет, я побежал к поезду и задохнулся от этого движения до того, что не мог сказать ни слова, ни двинуться с места, я думал, что пришел мой последний час, и в тоске бессмысленно смотрел, как двинется поезд без меня. Однако минуты через три я пришел немного в себя, мог подойти к кондуктору и сказать: premiere place. (первое место (франц.). ) Только что он толкнул меня в карету и захлопнул дверцы, как поезд двинулся. Я пришел в себя совершенно не прежде, как около первой станции. Тогда овладели мною две мысли: таможня и Фредерик. Спать хотелось смертельно, но лишь задремлю и греза переносит меня в таможню; я вздрагиваю судорожно и просыпаюсь. Так мучился я до самого Брюсселя, не имея силы ни противиться сну, ни заснуть. Таково свойство нервической натуры! Что мне делать в таможне? Объявить мои игрушки? Но для этого меня ужасали 40 фр. пошлины, заплаченные Герценом за игрушки же. Утаить? Но это вещи (особенно та, что с музыкою) большие найдут и конфискуют. Это еще хуже 40 фр. пошлины, потому что (и об этом Вы можете по секрету сообщить Марье Федоровне и Наталье Александровне) я очень дорожу этими игрушками, и когда подумаю о радости моей дочери, то делаюсь ее ровесником по летам. Где ни остановится поезд, всё думаю: вот здесь будут меня пытать, а Фредерика-то со мною нет, и чорт знает, кто за меня будет говорить. Наконец, действительно вот и таможня. Ищу моих вещей нет. Обращаюсь к одному таможенному: Je ne trouve pas mes effets. Ou allez-vous? A Bruxelles. C'est a Bruxelles qu'on visitra vos effets. (Я не нахожу моих вещей. Куда вы едете? В Брюссель. В Брюсселе и будут осматривать ваши вещи. (Франц.) ) Ух! словно гора с плеч отсрочка пытке! Наконец я в Брюсселе. "Нет ли у вас товаров объявите!" сказал мне голосом пастора или исповедника таможенный. Подлая манера! коварная, предательская уловка! Скажи нет, да найдет вещь-то и конфискуют, да еще штраф сдерут. Я говорю нет. Он начал рыться в белье, по краям чемодана, и уж совсем было сбирался перейти в другую половину чемодана, как чорт дернул его на полвершка дальше засунуть руку для последнего удара и он ощупал игрушку с музыкой. Еще прежде он нашел сверток шариков я говорю, что это игрушки, безделушки, и он положил их на место. Вынувши игрушку, он обратился к офицеру и донес ему, что я не рекламировал этой вещи. Вижу дело плохо. Откуда взялся у меня французский язык (какой не спрашивайте, но догадайтесь сами). Говорю я объявлял. Да, когда я нашел. Офицер спросил мой паспорт. Дело плохо. Я объявил, что у меня и еще есть игрушка. Я уже почувствовал какую-то трусливую храбрость стою, словно под пулями и ядрами, но стою смело, с отчаянным спокойствием. Пошли в другую половину чемодана; достали игрушку Марьи Федоровны. Разбойник ощупал в кармане пальто коробочку с оловянными игрушками. Думаю вот дойдет дело до вещей Павла Васильевича. Однако дело кончилось этим. Офицер возвратил мне паспорт и потребовал, чтоб я объявил ценность моих вещей. Вижу, что смиловались и дело пошло к лучшему и от этого опять потерялся. Вместо того, чтобы оценить 1-ю игрушку в 10 фр., 2-ю в 5, а оловянные в 1 1/2, я начал толковать, что не знаю цены, что это подарки и что я купил только оловянные игрушки за 5 фр. Поспоривши со мною и видя, что я глуп до святости, они оценили всё в 35 фр. и взяли пошлины 3 1/2 франка. Так вот из чего я страдал и мучился столько из трех с половиною можне. Вышел я из нее, словно из ада в рай. Но мысль о Фредерике всё-таки беспокоила. Однако ж в отеле тотчас расспросил и узнал, что поезд из Парижа приходит в 8 часов утра, а в Кёльн отходит в 10 1/2. Поутру отправился я на извозчике в таможню, нашел там моего bon homme (доброго малого (франц.). ) в крайнем замешательстве на мой счет и привез его с чемоданом к себе в трактир. До Кёльна ехал уже довольно спокойно. Думаю: Бельгия страна промышленная, со всех сторон запертая для сбыта своих произведений стало быть, таможни ее должны быть свирепы; но Германия страна больше религиозная, философская, честная и глупая, нежели промышленная: вероятно, в ней и таможни филистерски добры. Но когда очутился в таможне, то опять струсил от мысли: где меньше ожидаешь, там-то и наткнешься на беду; игрушки-то я уже объявлю, да чтоб вещей Анненкова-то не нашли бы. А кончилось только осмотром Фредерикова чемодана и ящика с лекарствами. В мой чемодан плут-таможенный и не заглянул, но, схвативши его, понес в дилижанс, за что я дал ему франк. Поутру ехать надо было рано. Встали во-время и убрались. Но Фредерик сделал глупость уверил меня, что до железной дороги близехонько, и мы пошли пешком, перешли по мосту через Рейн и еще довольно прошли в гору до места. Я еле-еле дотащился. Но беда этим не кончилась пожитки наши повез носильщик; звонят во второй раз, а их нет! Фредерик бросился в кабриолет и поехал навстречу нашим чемоданам. Я пошел в залу, но ее уже затворяли, и я, только показавши билет, заставил себя пустить. Вообразите мою тоску! Иду на галерею: там всё отзывается последнею суетою. Слышу звонят в 3-ий раз; бегу в залу о радость! Фредерик весит пожитки. Я сел и видел, как пронесли наши чемоданы. Я решился брать везде первые места, чтоб не страдать от сигар и не жить там, где живут другие. Из Гама до Ганновера я проехал лучше, чем ожидал. Во-1-х, ехали мы не 30 часов, а ровно 24 1/4; во-2-х, Фредерик как-то умел всегда пихнуть меня в купе, где и просторно, и светло, и свежо. А это было нелегко, потому что на каждой станции дилижансы переменялись, чорт знает зачем. Только последнюю станцию сделал я внутри дилижанса, как будто для того, чтобы понять, от какой муки избавил меня Фредерик на ночь. Вообще, в этот переезд он был мне особенно полезен, и без него я пропал бы. В воскресенье ночевали в Брауншвейге, где, сверх всякого чаяния, я опять наткнулся на таможню. Но тут я уже был совершенно спокоен, потому что не спрашивали, а осматривали молча; вынули большую игрушку, свесили, и взяли с меня 7 зильбергрошей. Тем и кончилось. В Кёльне и Брауншвейге Фредерик ночевал в одной со мною комнате, и это было хорошо он во-время будил меня, да и вообще по утрам был мне полезен. Сначала он отговаривался от такой чести; но когда я настаивал, он заметил: "Je suis propre". ("Я чистый". (Франц.). ) Действительно, белье на нем было безукоризненно. Ночуй-ко в одной комнате, не то что с лакеем, с иным чиновником русским он и обовшивит тебя, каналья! Заметил я за Фредериком смешную вещь: он со всеми немцами заговаривал по-французски и не скоро замечал, что они его не понимают, так что я часто напоминал ему, чтоб он говорил по-немецки. Эк сила привычки-то! Вчера поутру он со мною простился.

В Кёльне, когда я из таможни ехал в дилижансе в трактир, со мною заговорил какой-то поляк. Вдруг один из пассажиров говорит мне по-русски: "Вы, верно, из Парижа выгнаны, подобно мне, за то, что смотрели на толпы в улице Saint-Honore?" (Сент-Оноре (франц.). ) Завязался разговор, который продолжался в отели за столом. Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения (т. е. приноровляться), но своего не имеет никакого. Ругает Луи-Филиппа и Гизо,2 Францию и говорит, что недаром некоторые французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мною. Было говорено и о славянофилах, которых он всех знает, и, между прочим, он сказал: "Да за что их хватать что они за либералы; вот их петербургские противники, так либералы". Разговор наш кончился вот как: "А вот у нас драгоценный человек!" Кто? Белинский. Другой на моем месте тут-то бы и продолжал разговор; но я постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно, да и спать пора.

Здоровье мое решительно в лучшем положении, нежели в каком оно было до дня отъезда из Парижа. Первые два дня мне было трудно, потому что было тепло, и я беспрестанно потел; но при выезде из Кёльна погода сделалась такая, что без халата у меня отмерзли бы ноги. В холоде я более уверен, что не простужусь, потому что больше берегусь. Сверх того, я постоянно (кроме переезда из Гама в Ганновер) принимаю лекарство, и даже усилил приемы: вечером три ложки да поутру пять. Кашель, появившийся было в последние дни пребывания в Париже, опять оставил меня, и я дышу вообще свободнее. Вообще, если я в таком состоянии доеду до дома, то ни для меня, ни для других не будет сомнения, что я-таки поправился немного и, в этом отношении, недаром ездил за границу.

Приехав в Берлин, я (Далее зачеркнуто: отправился) велел Фредерику сказать кучеру, чтобы вез в отель, ближайшую к Barenstrasse. (Беренштрассе (нем.). ) Подвезли к отели, но Фредерик хотел еще ближе, велел поворотить назад и привез меня в отель целою улицею дальше. Пошел к Щепкину3 думаю вот одолжит, если переменил квартиру. Однако, нет. Только его не застал он был в театре, и я вчера поутру увиделся с ним. Он принял меня приятельски, предложил и настоял, чтоб я переехал к нему, и я эту ночь ночевал у него. Спрашивал я его, что делается в Берлине, в Пруссии, по части штандов4 и конституции. Он говорит ничего. Сначала штанды повели себя хорошо, так что король почувствовал себя в неловком положении; но началось гладью, а кончилось гадью. Началось тем, что Финке5 предлагал собранию объявить себя палатою и захватить диктатурою конституционною, а кончилось тем, что король распустил их с полным к ним презрением и теперь держит себя восторжествовавшим деспотом. Да отчего ж это? Оттого, что в народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малейшей; ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать. Так ты думаешь, что из этого ничего не выйдет? Убежден.

Знаете ли что, Анненков: это грустно, а похоже на дело, особенно по прочтении 1-го тома истории Мишле,6 где показано, кто во Франции-то сделал революцию?.. Видел я портрет Мирославского с его факсимиле: чудное, благородное, мужественное лицо!7 Щепкин говорит, что, по всем вероятиям, Мирославский будет казнен, ибо король благодарил procureur generale, (генерального прокурора (франц.). ) который употреблял все уловки, чтоб запутать и погубить подсудимого. Общественное мнение в Берлине решительно за поляков: публика часто прерывала речи подсудимых криками браво, так что под конец правительство просило публику вести себя смирнее. А всё-таки будет так, как, угодно деспотизму и неправде, а не как общественному мнению, что бы ни говорил об этом верующий друг мой, Бакунин-ъ!..

Вот Вам подробный и даже скучный отчет о моем путешествии. Теперь мне грозит последняя и самая страшная таможня русская. Щепкин говорит, что она да английская самые свирепые. Будь, что будет. Меня немножко успокоивает то, что не будут спрашивать и исповедывать. А я купил целый кусок голландского полотна, его теперь режут и шьют на простыни. (Далее зачеркнуто: Денег нет, чтобы и В пятницу в) Воля Ваша, а я родился рано куда ни повернусь, всё вижу, что жить нельзя, а путешествовать и подавно. Что ни говорите, о таможнях, а в моих глазах это гнусная, позорная для человеческого достоинства вещь. Я отвергаю ее не головою, а нервами; мое отвращение к ней не убеждение только, но и болезнь вместе с тем. Когда дочь моя будет капризничать, я буду пугать ее не шифонье, (В автографе ошибочно: шкоропье.)8 как Тату, а таможнею.

Прощайте, милый мой Павел Васильевич, крепко, крепко жму Вам руку и говорю мое горячее дружеское спасибо за всё, что Вы делали для меня; это спасибо Вы разделите с Герценом и Боткиным.9 Наталье Александровне и Марье Федоровне тысячу приветствий и добрых слов; Саше поклонитесь, а Тату расцелуйте.10 Катерине Николаевне Б ой11 мое почтение. Вспомнилось мне, что второпях прощания я забыл поблагодарить Константина12 за его чудные макароны, божественный ризот et cetera et cetera: (и так далее и так далее (франц.). ) поправьте мою оплошность. Ну, еще раз прощайте. Скажите Марье Федоровне, что вопреки ее злым предчувствиям, я часто думал о всех жителях avenu Marygni ( авеню Мариньи (франц.). )13 и о ней, что мне было грустно, что я с ними расстался, и что я по приезде домой буду часто говорить о них с своими и следить за ними в их вояже.

Поклонитесь от меня Н. И. Сазонову14 и напомните ему о его обещании написать статью. Бакунину крепко жму руку.15

В. Белинский.


316. В. П. БОТКИНУ


4 8 ноября. 1847 г. Петербург

СПб. 1847, ноября 4.

Виноват я перед тобою, дражайший мой Василий Петрович, как чорт знает кто. Да что ж делать? Приехал я на временную квартиру, отдохнув дня два-три, принялся искать новую. Нашел ее после страшных хлопот и скитаний. Вот уже месяц, как я переехал, а поверишь ли третьего дни (Первоначально: то вчера) было последнее воскресенье, когда столяр покончил свои услуги по части устройства квартиры. Переезжая, мы перевозились с временной квартиры да перевозили мебель свою от Языкова и книги мои от Тютчева из трех мест.1 Одна укладка книг взяла у меня дней пять. А там немножко заболел, а тут работа приспичила, и я в шесть дней написал около трех с половиною печатных листов.2 Теперь одеревенелая рука отошла, дела нет, всё уложено и уставлено, и я пишу к тебе.

Я приступал к работе со страхом и трепетом; но, к счастию, она-то и убедила меня ясно и несомненно, что поездка моя за границу в отношении к здоровью была благодетельна и что я недаром скучал, зевал и апатически страдал за границею. Во время усиленной работы я чувствовал себя даже здоровее, крепче, сильнее, бодрее и веселее, чем в обыкновенное время. Итак, я еще могу работать, стало быть, пока еще не пропал.


Ноября 5

Начало этого письма написано вчера поутру, а вчера вечером я был в редакции, и там дали мне твое письмо.3 Ты пишешь, что я кошусь на тебя и что какая-то черная кошка пробежала между нами. Стыдно тебе питать подобные предположения. За что мне на тебя коситься? За разность мнений? Что за вздор ведь я не мальчишка, и романтико-философические времена, когда никто из нас не смел предаться свободно своему чувству или взгляду, под опасением оказаться в собственных глазах пошлецом и подлецом, для меня так же прошли, как и для тебя. Действительно, бывают такие расхождения в образе мыслей, за которыми необходимо должно следовать и расхождение в знакомстве. Но это бывает там, где существуют партии, где мнение есть дело и жизнь. У нас же это возможно только на условии нравственной смерти одного из приятелей. Но, любезный Боткин, я тебя считаю не только живым, даже здоровым, потому что как ни мало видишь ты во мне терпимости, но ты решительно ошибаешься на мой счет, если думаешь, что я, подобно русским раскольникам, ужасаюсь есть из одной чашки с человеком, который позволяет себе думать, как ему думается, а не как мне угодно, чтобы он думал. Чорт возьми, да это уже был бы не фанатизм, а дуризм. Если в спорах с тобою я бывал резок или неумерен, бога ради, не приписывай это даже моему характеру (который и в этом отношении много изменился), а вспомни, или, лучше сказать, пойми, что прошлого зимою я был на волос от смерти и что Тильман не надеялся дотянуть нити моей жизни до минуты отъезда за границу. Вот почему на меня так болезненно подействовала выходка покойного Майкова,4 и теперь я совершенно с тобою согласен, что не на что было сердиться, а тогда о, если бы ты знал все мои выходки в семейной жизни! Вспоминая о них, я дивлюсь, как будто дело идет не обо мне, а о ком другом. Вообще, ты очень мало обращаешь внимания на мою болезнь, потому только, что я ни ногах, а не в постели. Но в такой болезни и умирают на ногах, в полном сознании. Если бы ты теперь приехал в Петербург и застал бы меня в таком положении, как я чувствую себя теперь ты бы нашел во мне совершенно другого человека в сравнение с тем, которого видел около года назад тому. А я и теперь еще не вне опасности. Вчера я оставил мое письмо к тебе на столе и жена заглянула в него. Ты, сказала она мне после, пишешь к Василию Петровичу, что был недавно немножко нездоров ты ошибаешься: у тебя опять показались раны на легких, и Тильман струсил. Он говорит, что ты больной исключительный, каких у него не бывало: о всяком другом в этой болезни он может сказать наверное умрет-де и тогда-то или выздоровеет; о тебе он ничего не может сказать, ибо много раз считал тебя обреченным на смерть и определял ее время; а ты глядишь через три, четыре дня опять далеко от смерти. Действительно, дней через 5 раны на легких опять исчезли, и теперь я себя чувствую препорядочно.

Но обращусь к прерванной нити. Мне хочется покончить раз навсегда этот вопрос. Какая еще может быть причина, что я на тебя кошусь? Личные твои ко мне отношения? Но пока ты был в Питере, они выразились тем, что ты всегда являлся ко мне с участием, что ты прощал мне в отношении к моей нетерпимости то, чего другим ты не мог простить и в меньшей степени. Когда же ты уехал в Москву, личные твои ко мне отношения выразились тем, что ты, чорт тебя знает как, устроил мою поездку за границу, которая без тебя, даже при готовности других помочь мне (которые и действительно помогли) никак бы не состоялась. Ну, за это мне на тебя коситься было бы странно. Теперь остается один пункт: твое участие в "Отечественных записках". Да, оно меня огорчает, очень огорчает, и я готов сказать тебе это и в письме и в глаза; но коситься на тебя по этому поводу я не считаю себя вправе и не кошусь. Вообще, первый признак кошения есть молчание о предмете кошения; а я об этом давно хотел говорить с тобою, и если собрался сделать это поздно, то потому же, почему до сих пор не писал, например, к Анненкову, на которого я тоже вовсе не кошусь и который, сверх того, не подал мне ни малейшего повода огорчаться. Благо зашла об этом речь, не поскучай выслушать меня внимательно, несмотря на мое многословие. Вчера я увидел в "Отечественных записках" страницу, наполненную обещанием статей для будущего года: она меня, что называется, положила в лоск.5 И потому я пишу теперь об этом предмете подробнее, чем намерен был сделать это прежде.

Да, твое участие в "Отечественных записках" глубоко огорчает меня; но за него я и не думал коситься на тебя, потому что не считаю себя вправе указывать дорогу твоей воле и деятельности. Это было бы и несправедливо и глупо с моей стороны. Приятель мой хочет жениться на А., а мне кажется, что ему следует жениться на Б.: меня может огорчить его решение, но как же бы я мог коситься на него, не будучи смешон не только в его, но и в своих собственных глазах. А в деле твоего участия в "Отечественных записках" мне уже следует коситься не на одного тебя: Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить "Современник", отнимая у него, своим участием в "Отечественных записках", возможность стать твердо на ноги. Но их непонятный для меня образ действования огорчает меня, глубоко огорчает, но не заставляет на них коситься. А почему огорчает выслушай и суди: "Библиотека для чтения" всегда шла своею дорогою, потому что имела свой дух, свое направление. "Отечественные записки" года в два-три стали на одну с нею ногу, потому что со дня моего в них участия приобрели тоже свой дух, свое направление. Оба эти журнала могли не уступать друг другу в успехе, не мешая один другому, и если теперь "Библиотека для чтения" падает, то не по причине успеха "Отечественных записок" и "Современника", а потому, что Сенковский вовсе ею не занимается. Совсем в других отношениях находится "Современник" к "Отечественным запискам": его успех мог быть основан только на перевесе над ними. Дух и направление его одинаковы с ними, стало быть, ему для успеха необходимо было доказать чем-нибудь свое право на существование при "Отечественных записках". Тут, стало быть, прямое соперничество, и успех одного журнала необходимо условливается падением другого. В чем же должен состоять перевес "Современника" над "Отечественными записками"? В переходе из них в него главных их (В автографе описка: его) сотрудников и участников, дававших им дух и направление. Об этом переходе и было возвещено публике, и это возвещение было единственною причиною необыкновенного успеха "Современника", приобретшего в первый же год больше 2000 подписчиков, несмотря на то, что его объявление вышло только в ноябре. И это понятно: публика вправе была думать, что настоящее направление "Отечественных записок" перейдет в "Современник", а в "Отечественных записках" останется только тень, призрак этого направления. Но Краевский пошлец и мерзавец, стало быть, за него судьба и честные люди два союзника, вечно обеспечивающие успех негодяев. Я помог "Современнику" только моим именем, а действительного моего участия в нем мало заметно было и до отъезда моего за границу (умирая, мудрено писать хорошо, и даже так, как я писал, умирая, только я мог писать, по моей привычке к делу, обратившейся у меня в натуру), пока я был за границею, в 5 NoNo, уже буквально не было никакого с моей стороны участия. От этого произошли те важные недостатки "Современника", в которых ты его очень основательно обвиняешь. Это был сборник статей, весьма замечательный, можно сказать, превосходный; но журнал плохой, вовсе не журнал. Публика ожидала моих больших критических статей, особенно о Лермонтове и Гоголе, которые были ей неоднократно обещаны, а вместо того не нашла в "Современнике" даже и библиографии порядочной. Разумеется, ей дела мало до моей болезни или моего отъезда; она видела только, что как сборник (особенно со стороны повестей) "Отечественные записки" упали, но как журнал имели решительный перевес над "Современником". Судьба за мерзавца! Однако, несмотря на то, подписка на "Современник" шла, хотя и тихо, даже и летом, и до сих пор еще не прекратились требования на "Современник" 1847 года. Но развратная судьба не удовлетворилась только этим в помощи Кузьме Рощину.6 Есть в Питере некто г. Дудышкин, чиновник, (Первоначально: человек) кончивший курс в Петербургском университете. Ему лет 30. Он никогда ничего не писал и не воображал сделаться литератором.7 Покойник Майков убедил его, что он может писать, и заставил писать в "Отечественные записки", и что же, этот Дудышкин дебютировал статьею о Фонвизине, которая, по моему мнению, просто превосходна. По приезде сейчас пустился я в чтение того, что вышло без меня. Прежде всего мне указали на статью о Фонвизине. Я пришел от нее в восторг, чрезмерность которого понятна только во мне, потому что всякое сколько-нибудь живое и замечательное явление в русской литературе радует меня в тысячу раз больше, нежели действительно огромное явление в европейских литературах. Но вот я читаю в "Отечественных записках" статью на книжку Григорьева о еврейских сектах. Статья прекрасная, фактов в ней больше, чем в книжке, и есть взгляд, которого нет в книжке.8 Чья это статья? Да всё Дудышкина же; он для нее ходил в Публичную библиотеку, рылся в книгах. Читаю в 8 No "Отечественных записок" статью о французской литературе статья дельная; чья? Всё Дудышкина же. Понравились мне в "Отечественных записках" две или три рецензии; чьи? Дудышкина. Одна о поэме Вердеревского "Больной"; Майков покойник об этой же поэме писал в "Современнике"; но рецензия "Отечественных записок" прекрасна, а в "Современнике" пл-о-о-о-ха!!9 Ну не ... ли, не ... ли судьба? Ведь это всё случай: Дудышкин так же мог бы начать и у нас, как и в "Отечественных записках", а случилось же, что он начал в "Отечественных записках". Разумеется, Заблоцкий нам ничего не даст, и если не в "Журнале государственных имуществ", то в "Отечественных записках" будет помещать свои лучшие статьи. Тут нет судьбы и случайности. Но надо же было, чтобы именно в нынешнем году напечатал он в "Отечественных записках" свою архи- и прото-превосходиейшую статью (во мнении о которой я уверен ты a la lettre (буквально (франц.). ) согласен и пересогласен со мною) о причинах колебания цен на хлеб в России.10 А там кто-то из неизвестных прислал Краевскому прекрасную и преинтересную статью о золотых приисках в Сибири.11 Счастие подлецу! Но, несмотря на то, наше дело еще далеко не проиграно; даже была бы надежда на победу, ибо для этого есть все средства. Повести у нас объедение, роскошь ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении; а русские повести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики, и этого не видят только уже вовсе слепые. От Краевского все переходят к нам. Покойник Майков перед смертью решительно перешел было к нам. Пронюхавши о Дудышкине, Некрасов сейчас же бросился в Царское Село, поехал туда для порядка, а воротился пьян,12 но и Дудышкина оставил в веселом расположении духа. Я, с своей стороны, тотчас же поспешил с ним познакомиться, расхвалил ему его статьи, и он сказал мне, да я и сам это ясно видел, что ничья похвала не могла польстить его самолюбию столько, как моя. Теперь он наш. Он уже взял сочинения Муравьева, Хемницера, Кантемира (в новом издании Смирдина), чтобы писать о них.13 Он человек умный и с характером, сразу понял Андрюшку и в глаза язвил его ловкими выходками. Мы даже имеем причину надеяться, что ни одной строки Дудышкина не будет в "Отечественных записках". Теперь есть еще в Петербурге молодой человек Милютин. Он занимается con amore (с любовью (итал.). ) и специально политическою экономиею. Из его статьи о Мальтусе ты мог видеть, что он следит за наукою и что его направление дельное и совершенно гуманное, без прекраснодушия. Правда, он пишет скоро, а потому многословно, часто повторяется, любит книжные, иностранные словца принципы, аргументы и тому подобные мерзости; но это от молодости: он еще выпишется, и даже очень скоро, ибо соглашается вполне насчет своих недостатков.14 Он начал у Краевского, перешел к нам, и есть надежда, что вовсе от него откажется. Я подал Некрасову мысль, так как на будущий год мы значительно раздвинем пределы библиографии, поручить ему в полную редакцию разбор книг по его части. Есть еще в Питере некто г. Веселовский.15 Он относится к Заблоцкому, как я относился к Краевскому, с тою только разницею, что Заблоцкий-то к нему относится не как чугунная голова, пешка, способная загребать жар только чужими руками. Я и теперь помню некоторые рецензии Веселовского в "Отечественных записках" на книги по части сельского хозяйства. Это человек с знанием дела, с убеждением и талантом. Я вчера с ним познакомился и предложил Некрасову предложить ему редакцию библиографии по части литературы сельского хозяйства. Не знаю, чем кончились их переговоры; но из всего видел ясно, что Веселовский Краевского презирает, а с нами симпатизирует. Если б это удалось куда бы хорошо! Сельское хозяйство статья теперь важная. Если всё это устроится да мое здоровье позволит мне поналечь на дело, было бы хорошо. В первой книжке будет моя большая статья обзор русской литературы 1847 г. Мне хочется разобрать "Кто виноват?" и "Обыкновенную историю". Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней. Во 2 No о Лермонтове, благо кстати вышло новое его издание. Затем о Ломоносове, Державине и других изданных теперь Смирдиным писателях русских; а там, с сентябрьской книжки, о Гоголе.16 Таким образом "Современник" сделается по преимуществу критическим журналом, и лишь бы только здоровье мое позволило, а уж в этом отношении я доставлю "Современнику" огромный перевес над "Отечественными записками". Тут важна мне будет помощь Дудышюша. Кроме того, чтобы критика не была одностороння, можно будет помещать статьи критические по части политической экономии, сельского хозяйства, в чем надеюсь на Милютина и Веселовского. Благодаря Кавелину, критика и библиография по части русской истории уже и была более, чем удовлетворительна; почему же не быть ей вперед такою? Если бы Грановский и Корш хоть статьи по три давали в год, и по части истории "Современник" мог бы щеголять и блистать.

Да, средств у нас пропасть; а дело наше в настоящее время никуда не годится. Ты видишь, что и в Петербурге есть дельные молодые люди; они все не любят Краевского и любят нас. Стало быть, мы нашли там, где не искали и где не думали найти; но зато потеряли там, где не сомневались найти. Московские наши приятели поступают с нами, как враги, и губят нас. Начну с тебя. Ожидая твоего возвращения из-за границы, я был уверен, что ты будешь работать или в одном журнале со мною, или нигде. Что делать? Я привык к этой мысли. Да и другие привыкли видеть нас с тобою всегда вместе. Это известно, особенно в Москве, многим людям, которых мы с тобою даже не знаем. Новости литературные у нас то же самое, что за границею новости политические. Все знают, что я работал в "Телескопе" и ты тоже; я в "Наблюдателе" и ты тоже; я в "Отечественных записках" и ты тоже. Что же подумают эти люди, видя, что теперь ты и в "Современнике" и в "Отечественных записках", и еще в последних больше? Не вправе ли они (Далее зачеркнуто: подумать, что) приписать это тому, что если мы с тобою и не перегрызлись, как собаки, то между нами пробежала черная кошка? Я уже говорил, что фундамент, основание и условие (conditio sine qua non (непременное условие (латин.). )) успеха "Современника" есть переход в него главных и важнейших сотрудников и участников "Отечественных записок". Где же теперь этот переход? Его нет. Стало быть, программа "Современника" пуф, а сам "Современник" диверсия карманная, нечто вроде угрозы Краевскому. Почему не подумать публике, что и я, Белинский, (Далее зачеркнуто: я жду) тоже не думал оставлять вовсе "Отечественные записки", а только решился писать, для больших выгод, в двух журналах, т. е. работать и нашим и вашим? И Краевский в своих программах сильно напирает на то, что его сотрудники и не думали оставлять "Отечественные записки".17 Почем знать, что на словах он многих не уверяет, что такие-то и такие-то статьи в "Отечественных записках" мои? Ведь моего особенного участия в "Современнике" не заметно. Почему не думать многим, что в "Отечественных записках" может явиться повесть или статья Герцена? Почему, наконец, мало-помалу не образоваться в публике убеждению, что "Современник" есть не что иное, как следствие личной ссоры Панаева с Краевским или попытка на наживу по примеру Краевского и что многие из сотрудников и участников "Отечественных записок" (Далее зачеркнуто: долго не) согласились участвовать в "Современнике" не по особенной к нему симпатии, а потому, что для них "Современник" так же ничем не хуже "Отечественных записок", как и "Отечественные записки" ничем не хуже "Современника"? Какое влияние подобное мнение произведет на подписку будущего года увидим... И как ожидать в этом отношении успеха, когда самое счастие наше обратилось нам в несчастие? (Далее зачеркнуто: Вот хоть) Например, твои "Письма об Испании" были для нас находкою. Я не скажу, чтобы они произвели в публике фурор; но я скажу утвердительно, что их все хвалят, все довольны ими и нет ни одного против них голоса. Даже Куторга, этот человек, который ничего не хвалит, не раз хвалил твои письма Панаеву. Это успех. Ты теперь составил себе в литературе имя и приобрел в отношении к Испании авторитет. Тут ничего нет удивительного. Когда еще я только полечил твои письма для моего альманаха, я предвидел этот успех, что было вовсе немудрено. В последние десять лет беспрестанно писано было в газетах об Испании, но любопытство публики только было раздражено, а нисколько не удовлетворено, и чем более читала она известий об Испании, тем более Испания оставалась для нее terra incognita (неизведанной областью (латин.). ). Теперь понятно, что, если бы кто-нибудь, не зная ни одного слова по-испански, не выезжая никогда из России, по хорошим французским, немецким или английским источникам составил большую статью о нравах современной Испании, эта статья не могла бы не обратить на себя общего внимания. А тут пишет человек, видевший Испанию собственными глазами, знающий ее язык, и пишет с умом, знанием и талантом, с умением писать для публики, а не для записных читателей и писателей. И потому, говорю тебе, в отношении к Испании ты сделался авторитетом, так что о чем бы ты ни писал другом и как бы хорошо ни писал, всякая твоя статья, касающаяся Испании, будет иметь, в глазах публики, в 1000 раз больше интереса, чем статья о другом предмете. И вот ты теперь испанским перцем поддаешь жизни и бодрости "Отечественным запискам" да еще обещал им статью "Взгляд на Испанию, за три последние века"!!!18 Ты, может быть, в этом случае и совершенно прав перед самим собою и нисколько не виноват передо мною и "Современником", но мне-то от этого не легче, а напротив, тяжело, очень тяжело, горько, прискорбно. Моя жизнь сплетена с твоею моими глупыми, но всё-таки лучшими годами, у меня так много общих с тобою воспоминаний, мы сошлись не на чем-нибудь, но нас связало одно общее, благородное, человеческое стремление. Не думал я, чтобы, приближаясь к сорокалетнему возрасту, мы пойдем врозь и что нас разделит кто же? каналья, ничтожный, презренный Краевский!.. Больно мне также, что ты напрасно колеблешься между своим рассудком, который наклоняет тебя на сторону мою и "Современника", и между непосредственным стремлением к "Отечественным запискам". Вижу я, что "Современнику" нечего от тебя ожидать, что если ты, несмотря на данное слово, ничего не мог сделать для него, так это не по лени, а потому, что к чему не лежит сердце, то как ни бейся, а для того ничего не сделаешь. Но опять-таки повторяю тебе: мне больно и тяжело, душа моя прискорбна до смерти, но я на тебя за это не кошусь, не дуюсь, ибо коситься и дуться значит молча сердиться, таить в сердце неудовольствие, а я высказал тебе всё откровенно, прямо. Я всегда и весь наруже такова моя натура. И еще раз; несмотря на всё, я слишком уважаю свободу человека, в настоящем значении этого слова, чтобы считать тебя виноватым передо мною, а себя вправе сердиться на тебя. Ты прав передо мною, но мне тяжело и грустно; мне тяжело и грустно от тебя и по причине тебя, но я не сержусь, не кошусь, не дуюсь на тебя. Пойми это, умоляю тебя.

Обращаюсь теперь к другим, ибо желаю, чтобы это письмо было прочтено соборне, всем (Далее зачеркнуто: нашим) тем, до кого оно касается, и Николаю Петровичу19 тож (последнее для меня очень важно, потому именно, что Николай Петрович не сотрудник "Современника", а человек этому делу посторонний). (Первоначально: чуждый) Я сказал, что подлецам счастие, и докажу это. Мерзавцы во всем успевают, а честные люди осуждены на горе жизни. Когда Герцен не решался отдать мне "Кто виноват?" для альманаха, по ложной деликатности, я писал к нему: подлецы потому и успевают в своих делах, что поступают с честными людьми, как с подлецами, а честные люди поступают с подлецами, как с честными людьми.20 Эта простая и верная мысль привела Герцена в восторг, а повести-то он мне всё-таки не дал, т. е. всё-таки решился с подлецом Краевским поступить, как с честным человеком, вероятно, для подтверждения фактом теории доктора Крупова21 о повальном сумасшествии людей. Слушай же далее. Когда еще Краевский далеко не обозначился вполне и на "Отечественные записки" мои московские друзья смотрели более как на мой, нежели как на Краевского журнал, Грановский не дал в них ни строки, отговариваясь недосугом со стороны его профессорских обязанностей. Ну, коли недосуг мешает доброй воле жаль, а делать нечего! Но что же? Вдруг в "Москвитянине" является большая статья недосужного Тимофея Николаевича!22 Почему же она явилась в журнале презираемого им человека, в журнале противного и ненавистного ему направления? Потому только, что Погодин, встретив его, обругал его за леность и пристал к нему дай статью. Вот она (Далее зачеркнуто: рабская-то) подобострастная-то, запуганная славянская природа! Презирайте после этого русского мужика, который часто несговорчив и груб с тем, кто обращается с ним человечески, и внутренно благоговеет перед тем, любит даже того, кто начинает с ним объяснения с ... и с треуха по салазкам! Дураки славянофилы, думающие, что европеизм нас выродил и что между русским мужиком и русским профессором легла бездна! Но далее. Судьбе угодно было, чтоб Грановский, наконец, не миновал же "Отечественных записок". Но когда это случилось, когда Краевский обнаружился вполне, а я отошел от "Отечественных записок". Но тут еще был смысл. Хомяков обругал статью Кавелина, напечатанную в "Отечественных записках" и ответу прилично было явиться в "Отечественных же записках". И потому, как ни больно нам было видеть имя Грановского в "Отечественных записках", но ничего: в чем есть смысл, то легче вынести.23 Но я спрашиваю тебя, Грановского и всех вас: по какой достаточной причине биография Помбаля, писанная Грановским,24 явится в "Отечественных записках", а не в "Современнике"? Я знаю, что такое Помбаль; составь об этом предмете статью какой-нибудь Головачев25 и тогда она могла бы быть страшно интересною; а у Грановского что и говорить. Что же это значит? Тайное ли, ничем не победимое нерасположение к "Современнику", или да скажите же, наконец, ради всего святого для вас что же это такое? У меня голова кружится, я болен от этого вопроса. Объявляет Краевский о нескольких критических статьях по части русской истории Кавелина и о "Несторе" в двух статьях какого-то К. К на. Ужас!

Вы, пожалуй, скажете, что я слишком горячо принимаю дело, что не большая-де важность дать что-нибудь и в "Отечественные записки". Нет большая! Теперь время подписки. Первый год не окупился, и если не прибавится целой тысячи подписчиков новых (предполагая, что 2000 старых останутся), беда еще будет не в том только, что Панаев ничего не получит и на другой год, а Некрасов еще год будет существовать в долг, в надежде будущих благ, но и в том еще, что надо будет съежиться, ибо на прежнем широком основании издавать уже не будет никакой возможности. Надо будет думать не о будущем успехе, а об уравнении расходов с приходом, для этого надо будет убавить число листов и установить новую плату сотрудникам (за исключением немногих), например хоть сравнять ее с платою "Отечественных записок". А это убьет всякую возможность подняться в 1849 году, ибо основательно принято будет за упадок журнала. Но как же надеяться теперь хорошей подписки, когда наши московские друзья, надававши Краевскому столько статей, ясно показали этим публике, что все объявления и толки о переходе сотрудников и участников "Отечественных записок" в другой журнал пуф?.. "Отечественные записки" пользуются перед "Современником" страшным преимуществом девятилетнею, да еще почетною, давностию; к ним привыкли, их все знают; а известное дело, что у нас журналу легче подняться, чем, поднявшись, упасть. Вот "Библиотека для чтения" уже мерзость мерзостью, а можно смело пари держать, что и на будущий год у ней будут ее 3000 подписчиков. Но "Отечественные записки", благодаря судьбе, покровительствующей подлецов, и нашим московским друзьям, действующим заодно с судьбою, еще не упали. Они страшно плохи в отношении к повестям; но и это случай, т. е. мой предполагавшийся альманах, так кстати обогативший "Современник" повестями. Направление "Отечественных записок" одно с "Современником". За что же публика променяет старый журнал на новый, который, сверх того, похож на пуф? Не всякий в состоянии подписываться на два журнала, и, конечно, большая часть останется в этом выборе на стороне старого. Нас обвиняли за шарлатанские объявления. Мы сами знаем цену этим объявлениям; но без них нечего было и за дело браться.26 По прошлогодней подписке видно, что есть целые уезды и полосы, куда не попал ни один экземпляр "Современника" и где, стало быть, не знают о его существовании. Так надо дать знать, надо прокричать. Но пусть только "Современник" станет твердою ногою, пусть на будущий год у него будет 3000 подписчиков, и я ручаюсь честным моим словом, что объявление о продолжении "Современника" на 1849 год будет состоять в нескольких строках такого содержания, что будет-де продолжаться в прежнем духе и что редакция употребит всё от нее зависящее, чтобы еще более улучшить свое издание. Не будет никаких обещаний вперед, перечней обещанных или предполагаемых статей. А теперь без этого невозможно. Вот Краевский делает это не по нужде, а потому что у него натура лавочника. Журнал его давно обеспечен, а он каждый год пишет огромные объявления гостинодворским слогом, где вечно рассказывает одну и ту же историю о тщетных усилиях врагов "Отечественных записок" поколебать их успех. Но что касается до его последнего объявления о статьях, это с его стороны умно, потому что необходимо. Он имеет причины бояться "Современника", и ему надо показать на деле, что его прежние сотрудники и теперь его же сотрудники. Видите ли вы, какую ужасную силу даете вы ему и какой, следовательно, ужасной силы лишаете "Современника"? Ведь это просто битье по карману! Как тут надеяться на подписку?

Ты еще имел какие-нибудь причины вязаться с Краевским и снабжать его своими трудами: ты давно помещал свои статьи в "Отечественных записках", давно лично знаком с Краевским, в последнее время он тебе даже оказал услугу. О Редькине я не говорю; он ко мне не так близок, хотя всё бы (скажу мимоходом) и ему следовало бы сперва исполнить свое обещание дать нам что-нибудь, а потом уже обещать и другим. Нечего и говорить о Соловьеве. Это человек совершенно чуждый нам, да не близкий и вам. Он ее хочет принадлежать никакому журналу исключительно. Он наклонен к славянофильству, но его отношения к Погодину не позволяют ему печатать своих статей в "Москвитянине".27 Поэтому для него "Отечественные записки" и "Современник" всё равно, и мы очень будем ему благодарны, если, печатая в "Отечественных записках", он будет и нам давать статьи. Но наши друзья-враги совсем другое дело. Мы не того ожидали от них, да и не то обещали они нам. Давай они статьи свои в "Библиотеку для чтения", нам было бы это крайне прискорбно, но всё далеко не так, как видеть их в "Отечественных записках"; еще сноснее было б нам видеть их статьи в каком-нибудь "Москвитянине" (хотя и тоже вовсе не весело), потому что между "Москвитянином" и "Современником" нет никакого соперничества. Сколько я помню, наши московские друзья-враги дали нам свои имена и труды, сколько по желанию работать соединенно в одном журнале, чуждом всяких посторонних влияний, столько и по желанию дать средства к существованию некоему Белинскому. Цель их, кажется, достигнута. "Современник" имеет свои недостатки, действительно, очень важные, но поправимые и происшедшие от положения моего здоровья. Едва ли можно обвинить его даже в неумышленно дурном направлении, не только в умышленном. И другая цель тоже достигнута: я был спасен "Современником". Мой альманах, имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для "Современника", а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, совершенно лишившая "Современник" моего участия на несколько месяцев, не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 000. Кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в "Отечественных записках". Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым мой труд больше качественный, нежели количественный; мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности; стало быть, нечего и говорить о том, что выходит из пределов моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что я хочу или считаю нужным делать. Подобные условия (Первоначально: отношения) были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же. А у Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия; писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку. Итак, то ли мое новое положение, доставленное мне "Современником"? "Современник" вся моя надежда; без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем, мои московские друзья действуют так, как будто решились погубить меня, но не вдруг, и не прямо, а помаленьку и косвенным путем, под видом сострадания к Краевскому. Сатин пишет к нам, что московские друзья наши питают к "Современнику" больше симпатии, чем к "Отечественным запискам", и что нам они желают всевозможных успехов, но жалеют также и Краевского.28 О милый, добрый, наивный Сатин, о драгоценный субъект для психиатрических наблюдений доктора Крупова над человеческим родом! Ко мне питают больше симпатии, чем к Краевскому! Quel honneur! Quel bonheur! (Какая честь! Какое счастье! (Франц.) )29 Услышав об этом, я вырос в собственных глазах и подбежал к зеркалу, чтобы увидеть лик человека, который лучше даже Краевского. Целый день ходил я индейским петухом, так что жена чпросила меня, не получил ли я наследства от богатого дяди, индийского набоба. Нам желают всевозможных успехов, но жалеют и Краевского! О добрые, чувствительные, сострадательные души! Как глубоко вникли они в мысль писания: блажен кто и скоты милует! Ай да Галахов молодец! То-то, я думаю, доволен, то-то смеется! И "Отечественным запискам" помог, следовательно, и самому себе, и умных людей заставил поступить по-своему. И как было не надавать Краевскому статей? Галахов кланялся, ползал, плакал, умолял, хлопоча о своем отце и командире, благодетеле и покровителе, кормильце и милостивце! Форма пошла и гадка, но сущность поступка Галахова разумна.30 Ему в "Современнике" не может быть ни на столько работы, как в "Отечественных записках", ни такой, как в них, роли. Там он теперь первый и главный; у нас всегда был бы одним из нескольких. Но вы-то, господа процессоры, из чего разжалобились? Девять лет издает Краевский "Отечественные записки".31 Начались они плохо, без всякого направления; я спас их, дав им направление, нелепое и дикое, но направление. С третьего (1841) года начали они поправляться денежно; на 4-й (1842) Краевский был в барышах. Пятый (1843) год был последний, в который он вдове Свиньина заплатил 5000 рублей. Теперь, неужели в пять последних лет он ежегодно получал меньше 30 тысяч серебром? Положим, в 1843 меньше, зато в 1846 и 1847 больше. Значит, у него по крайней мере полтораста тысяч серебром лежит теперь в ломбарде, т. е. больше полумиллиона ассигнациями! Как не пожалеть кго, бедняжку! Что вы не сложитесь для него на подписку? Из доходов "Отечественных записок" он не потратил ни копейки. Он всегда жил, как жид, и жил на деньги "Литературной газеты" (которая никогда не давала ему меньше 2 тысяч сер., а в 1845 г. дала 12 тысяч асс), на жалованье за "Инвалид" (4500 асс.),32 на жалованье по корпусу, где он учит. У него всегда бывало больше 3000 сер. посторонних доходов. Нет, господа, если бы Краевский и не был подлецом и мерзавцем, и тогда бы, видя его в полумиллионе, вам нечего было бы колебаться между ним, посторонним вам, хотя и хорошим человеком, и мною, которого вы зовете своим, вашим, в благороднейшем значении этого слова, да к тому еще и нищим. Не верю я этой всеобщей любви, равно на всех простирающейся и не отличающей своих от чужих, близких от дальних: это любовь философская, немецкая, романтическая. Может быть, она и хороша, да чорт с ней, непотребною ..., подымающею хвост равно для всех и каждого! Но ведь вы, к довершению эксцентричности вашего средневековского поступка, еще знали, что Краевский подлец, Ванька Каин, человек без души, без сердца, вампир, готовый высосать кровь из бедного работника, вогнать его в чахотку и хладнокровно рассчитывать на работу его последних дней, потом, при расчете, обсчитать и гроша медного не накинуть ему на сосновый гроб. Ведь он у тебя, Василий Петрович, украл тридцать копеек медью, а не больше, потому, что больше не мог, а не потому, чтоб не хотел. Странное дело! Года два или три назад Краевский ездил в Москву; тогда еще он только начинал обозначаться, и его приняли холодно, презрительно и покойник Крюков, и здравствующий доныне Искандер (да продлит аллах дни его в бесконечность, как человека, который уже Краевскому не дает ни полстроки!), и все вы. А прошлое лето (Первоначально: А теперь) Краевский приехал в Москву уже с клеймом на лбу за воровство, и его приняли хорошо; он украл 30 к. меди, и к нему пошли жрать, не будучи даже уверены, что это он дает обед, и положившись только на уверения Боткина, почему-то великодушно отважившегося распинаться за такого благородного субъекта, даже с риском оказаться его козлом грехоносцем.33 Мало того: эта ракалия, этот стервец презреиный осмелился предложить тебе, о Василий Петрович, в виде условия его драгоценного у тебя пребывания, чтоб ему не встречаться с Кетчером. Тебе бы следовало заметить ему, что это очень легко, что ему стоит только взять шляпу и уйти, когда войдет Кетчер; но ты, кажется, ничего ему на это не сказал, и вор имел полное право думать, что он предпочтен честному и благородному человеку, нашему общему и старому другу. Кстати уж расскажу (Далее вачеркнуто: еще о нем) новый анекдот о вашем новом друге, чтобы еще более усилить ваше к нему сострадание. Нанял он себе на Невском проспекте великолепный отель, за 4000 асс. Увидев, что у него (Далее зачеркнуто: есть) одна комната лишняя, он решился извлечь из нее всевозможную выгоду и пустил в нее двух своих proteges, (протеже (франц.). ) взяв с каждого по 100 р. сер. Один из них Бутков. Краевский оказал ему важную услугу: на деньги Общества посетителей бедных он выкупил его от мещанского общества и тем избавил от рекрутства. Таким образом, помогши ему чужими деньгами, он решился заставить его расплатиться с собою с лихвою, завалил его работою, и бедняк уже не раз приходил к Некрасову жаловаться на желтого паука, высасывающего из него кровь. Кстати: (Далее зачеркнуто: вскоре) Бутков дал нам повесть, кажется, порядочную (две его повести в "Отечественных записках" нынешнего года куда плохи!); впрочем, если только сносна, и тогда я рад смертельно. Повестей у нас мало, и те нужны на будущий год, так в последнюю книжку куда ни шло, а главное Краевскому одолжение.34 Второй его protege, некто г. Крешев,35 он его употребляет и для "Отечественных записок" и для посылок. Раз Краевский говорит человеку: позвать ко мне Крешева. Крешев является. Сходите туда и туда, да не торопитесь, время терпит, лишь бы только сегодня. Выполнив все поручения, т. е. побывав на разных концах Петербурга, Крешев является к своему патрону, отдает отчет в поручениях и просит целкового, чтоб заплатить извозчику. Как целковый, на что целковый? воскликнул в ужасе побледневший Плюшкин, Да ведь я ездил для Вас же туда и сюда. Да ведь я же Вам сказал, чтоб Вы не торопились, что время терпит, стало быть, Вы могли б и пешком сходить. Честные люди всегда имеют дурную привычку со стыдом опускать глаза перед наглою и нахальною подлостию. Крешев струсил, как Грановский перед Погодиным, когда тот, ругая его, просил у него статью, и стал просить целкового в счет следующей ему платы. А, это другое дело, сказал смягченный вампир, на свой счет возьмите, только что Вам за охота мотать деньги!

Хорош! Когда он уехал от тебя, говорят, ты сказал, что, посмотрев его вблизи, тебе стало гадко. Гадко-то тебе стало, а испанского-то перцу ты всё-таки подсыпал в "Отечественные записки", чтоб поперхнуться тебе этим перцем!

Вот еще обстоятельство, о котором меня просили не говорить никому из вас; но как я пишу от себя и у меня от избытка сердца уста глаголят, так уж кстати всё, чтоб потом об этой дряни нечего было больше говорить. Я уже говорил, что если б "Современник" знал заранее, что его московские друзья будут действовать в минуту жизни трудную для него, как его враги, он должен был бы идти поскромнее, основываясь на действительных своих средствах, т. е. на 2000 поднисчиков, а не на обещаниях, увы! не всегда надежных даже и со стороны самых, повидимому, надежных людей. Руководствуясь таким правилом, он бы и вовсе не напечатал иного из того, что им напечатано, а за иное не дал бы той цены, которую дал. Для журнала статьи ученого содержания тогда только важны и дороги, когда они по общности интереса и по изложению имеют всю заманчивость и легкость беллетристической статьи. Такова, например, статья Заблоцкого о колебании цен на хлеб: ее прочли многие и из тех, которые, кроме повестей, стихов да рецензий, ничего не читают и о сельском хозяйстве и торговле понятия не имеют. Такова же статья Кавелина о юридическом быте древней России.36 И вот почему статьи Кавелина для нас в 1000 раз важнее и дороже статей Соловьева, и были-бы такими даже и тогда, когда бы нам доказали, как 2x2=4, что для науки статьи последнего в 1000 раз важнее статей первого. Я никогда не забуду, как Герцен в Париже, прочтя об отношениях князей Рюрикова дома, сказал мне: очень хорошо, только страшно скучно и читать мука.37 А ведь Герцен не публика! Но кафедра иное дело; и там ценится высоко живое и красноречивое изложение; но, как бы сухо и мертво и неуклюже ни читал профессор, если в его лекции есть крупицы фактов и воззрений чистого золота, молодые служители науки будут от него даже в восторге. Журнал другое дело. Он занимается и наукою, но не для науки, его цель не просвещение, а образование; его задача: поставить не занимающегося наукою человека в возможность обратить для себя вопросы науки в вопросы жизни. Вот, например, статья о государственном хозяйстве при Петре Великом очень дельная статья, но для журнала она не большая находка.38 Составление ее стоило автору невероятных трудов; но не иди она в "Современник" от Кавелина, за нее "Современник" не дал бы того, что он за нее дал; а не взяли бы меньше, "Современник" мог бы и без нее обойтись. Но почему же он дал за нее по 150 асс. с своего листа, т. е. 200 р. асс. с листа "Отечественных записок", и еще дал охотно, как говорится, с удовольствием? Разумеется, столько же по желанию сделать приятное сотруднику, которым он дорожит, сколько и по расчету, что излишний расход в частном случае с избытком вознаграждается выгодою в общем исключительном участии в "Современнике" москвичей. Но во всяком случае статья эта не бог знает какая находка для журнала, но напечатания стоила; и если я сказал, что не стоила заплаченной за нее цены, так это потому, что цена определяется обыкновенно не объемом труда, которого вещь стоила, а большею или меньшею степенью нужды в ней покупающего. Но вот статьи г. Фролова, особенно о Гумбольдте, другое дело. Редакция "Современника" содрогнулась этой статьи, а напечатала ее потому только, что г. Фролов явился в редакцию с толками о Грановском, одном из исключительных сотрудников "Современника", как о своем друге. Фролов бесспорно человек хороший, но литератор он плохой. Он холоден, сух, пишет сонно, нескладно и варварским языком. Будь его статья для одного No еще куда ни шло; а то ведь, кажется, NoNo на десять пойдет пугать читателей и подписчиков "Современника".39 Ужас! Да еще наделал шуму из того, что статью его напечатали сжато, и насилу убедили его в необходимости поправлять слог его статей. А дали ему по 150 с нашего листа, т. е. почти по 200 с листа "Отечественных записок", тогда как, повторяю, было бы во всех отношениях выгоднее ничего не дать, т. е. вовсе не печатать статьи. Так же точно, основываясь на выгодах исключительного участия москвичей в "Современнике", и в Питере многим платили по 150 р. с нашего листа, вместо того, чтоб платить по листу "Отечественных записок". Такая роскошь имела смысл и оправдание только в надеждах, которые подавало редакции "Современника" исключительное сотрудничество моих московских друзей. Без него и за журнал никто бы не взялся, а, взявшись, повели бы дело на основании собственных средств. Тягаться с "Отечественными записками" "Современнику" трудно. Краевский, как подлец, в сорочке родился. Сколько подарили ему статей Боткин и Герцен! Даже моих две даром напечатано было в отделе наук! Несколько лет сряду какая-то барыня переводила ему оптом всё, что ни назначал он ей, за 600 асс. в год. Правда, ему много труда было выправлять эти переводы, но зато тысяч 10 оставалось у него в кармане. Даровых статей у него всегда много и есть теперь, а за переводы он и теперь платит пакостью. А сколько усчитает, отжилит, сколько возьмет нажимом, наглостью, бесстыдством! Лист его больше, а обходится он ему меньше нашего: его бумага серая, дешевая, а за работу с него он платит меньше, потому уже, что он больше нашего. Расходы наши всячески больше. И вот теперь листок его с обещаниями режет нас без ножа. Обещания хотя и шарлатанские, но тем не менее они возьмут свое. Он обещает повести, явно не написанные (Кудрявцева и Гончарова), статью Милютина и Веселовского, он сам сочинил заглавие, они ему обещали, сами еще не зная, что, только чтоб отвязаться от него. Он обещал статью Перевощикова, обещанную нам, о чем Панаев писал к Перевощикову и получил ответ, что статья наша и что ее Краевскому не обещал.40 Всё это пуф, но он грозит нашей подписке. А тут, как нарочно, друзья наши придали пуфу действительность истины, на нашу гибель. А не будь у него этой едва ли ожиданной им помощи, гибнуть-то пришлось бы ему. Его беда повести; не то, что у него нет хороших повестей, а то, что он печатает мерзости, вроде: "Минут из жизни деревенской дамы" (Жуковой), "Веры" (пошлейшая повесть в 3 No), "Противоречий" (идиотская глупость), "Хозяйки" Достоевского (нервическая ... да еще без конца.41 Не будь у него чего пообещать он не даром струсил и натравил на вашу сострадательность холопское усердие Галахова.

Да, счастливы подлецы! А Краевский и из них-то счастливейший. Примера подобного не бывало в русской литературе. Какой-нибудь Греч и тот не даром приобрел известность, а что-нибудь да сделал. А Краевский украл свою известность да еще какую! Ни ума, ни таланта, ни убеждения (не по одному тому, что он подлец, но и потому, что в деревянной башке своей не способен связать двух мыслей, не обращенных в рубли), ни знания, ни образованности и издает журнал, бывший лучшим русским журналом и доселе один из лучших, журнал с лишком с 4000 подписчиков!!!.. Какой-нибудь Погодин, на которого он всех больше похож по бесстыдству, наглости и скаредной скупости, что-нибудь знает, имеет убеждения, хотя и гнусные, что-нибудь сделал. Конечно, надо сказать правду, и Краевский имеет перед Погодиным свои преимущества: он меняет часто белье, моет руки, полощет во рту, ..., а не пятернею, обтирая ее о свое рыло, как это делает трижды гнусный Погодин, вечно воняющий. А впрочем, ... обоих, подлецов!

Уф! как устал! Но зато, болтая много, всё сказал. Знаю, что не убежду этим москвичей; но люблю во всем, и хорошем и худом, лучше знать, нежели предполагать; это необходимо для истинности отношений. Знаю горьким опытом, что с славянами пива не сваришь, что славянин может делать только от себя, а для совокупного, дружного действия обнаруживает сильную способность только по части обедов на складчину. Никакого практического чутья: что заломил, то и давай ему никакой уступки ни в самолюбии, ни в убеждении; лучше ничего не станет делать, нежели делать настолько, сколько возможно, а не настолько, насколько хочет. А посмотришь на деле, глядишь возит на себе Погодина или Краевского, которые едут да посмеиваются над ним же. А послушать: общее дело, мысль, стремление, симпатия, мы, мы и мы: соловьями поют. Эх, братец ты мой Василий Петрович, когда бы ты знал, как мне тяжело жить на свете, как всё тяжелей и тяжелей день ото дня, чем больше старею и хирею!..


-


Вероятно, ты уже получил XI-ю книжку "Современника". Там повесть Григоровича, которая измучила меня читая ее, я всё думал, что присутствую при экзекуциях. Страшно! Вот поди ты: дурак пошлый, а талант! Цензура чуть ее не прихлопнула; конец переделан выкинута сцена разбоя, в которой Антон участвует.42 Мою статью страшно ошельмовали. Горше всего то, что совершенно произвольно. Выкинуто о Мицкевиче, о шапке мурмолке, а мелких фраз, строк без числа.43 Но об этом я еще буду писать к тебе, потому что это меня довело до отчаяния, и я выдержал несколько тяжелых дней.

Получил я недавно письмо от Тургенева и рад, что этот несовершеннолетний юноша не пропал, а нашелся.44 Он зиму проводит в Париже, где и Анненков пробудет до нового года, а Герцен уехал в Италию.


-


Прощай, Василий Петрович. Да что ты там уселся в своей Москве? Ты ли домосед, ты ли не любишь рыскать? Что бы тебе прокатиться в Питер? Кланяйся от меня милому, доброму Николаю Петровичу, которого я люблю от всей души. Твой

В. Белинский.


Ноября 8.

Пока возился с этим письмом, узнал новые черты из жизни великого Краевского. Так как мне суждено быть Плутархом сего мужа, то не могу удержаться, чтоб не рассказать вам, как сейчас буду подробно рассказывать Анненкову (равно как и о счастии Краевского находить сотрудников в затруднительных обстоятельствах). Бутков ищет квартиры жить ему у Краевского стало невмочь бежит от него. Кроме того, что барин замучил работою, лакеи (которым он платит 5 р. сер. за метение и топку комнаты) грубят, а комнаты и не метут и не топят, и бедняк замерз. Раз Бутков просит у Некрасова "Отечественные записки". Да зачем вам мои "Отечественные записки"? Ведь вы живете не только в одном доме с Краевским, но даже у него на квартире что ж не возьмете у него? Сколько раз просил не дает; говорит: подпишитесь. Продал он Крешеву диван, набитый клопами. Крешеву эта набивка показалась очень неудобною, диван понравился Достоевскому, и Крешев продал ему его за 4 р. с, за ту же цену, которую взял с него Краевский. В этот вечер Крешев не ночевал дома, и поутру на другой день без него явились ломовые извозчики и потащили диван. Краевский узнал и взбесился: "Я продал им диван, чтоб у них комната была не пустая, а они его перепродают вздор!" и остановил диван.

Веселовский принял предложение Некрасова. Он рад, как я думаю, что будет мочь печатать свои статьи с своим именем, а то Краевский их приписывает себе, и недавно Заблоцкий (достойный друг Краевского, хотя умный и даровитый человек!) в Географическом обществе прочел статью Веселовского за свою!! Молодцы!45


317. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ


8 ноября 1847 г. Петербург.

Здравствуйте, дражайший Петр Николаевич. Сколько лет, сколько зим не видались мы с Вами. А ведь в Зальцбрунне-то (Далее зачеркнуто: мы) чуть было не увиделись. Вольно Вам было не приехать. Денег ждал из Питера. Да чего же бы лучше, как ждать их в Зальцбрунне, где нас было трое, и у каждого Вы могли взять до получения из Питера столько, сколько Вам нужно было. А как бы весело было вчетвером-то. Да что будешь делать с Вами, мой неисправимый, милый дикарь.

Как Вы поживаете, что поделываете? Дайте о себе весточку. А как жене моей хотелось повидаться с Вами, сколько раз писала она ко мне в Зальцбрунн, чтобы я дал Вам ее адрес. Она Вам, при сей верной оказии, низко кланяется.

Думаю, что Вам пока едва ли до журнальных работ и всяких подобных дрязг. Но если, сверх чаяния, найдется у Вас время и охота написать повесть или что-нибудь вроде повести, может ли "Современник" надеяться на Вашу готовность быть и ему полезным? Вот еще вопрос в таком же роде: мы и не думаем о Вашем постоянном участии по какой-нибудь отдельной части, но если бы Вам когда пришла охота разобрать какую-нибудь книгу, особенно почему-нибудь Вас интересующую, можем ли мы надеяться, что Вы дадите нам Вашу рецензию? Нечего и говорить, что и для Вашей ученой статьи всегда найдется почетное место в нашем журнале, лишь бы только Вы захотели занять его.1

Затем, желая Вам всего хорошего, остаюсь весь Ваш

В. Белинский.

СПб. 1847, ноября 8 дня.

Адрес: Петру Николаевичу Кудрявцеву.


318. П. В. АННЕНКОВУ


20 ноября 2 декабря 1847 г. Петербург.

Дражайший мой Павел Васильевич, виноват я перед Вами, как чорт знает кто, так виноват, что и оправдываться нет духу, даже на письме, хотя в вине моей перед Вами и есть circonstances attenuantes. (смягчающие обстоятельства (франц.). ) И потому, не теряя лишних слов, предаю себя Вашему великодушию, которое в Вас сильнее справедливого негодования.

Не можете представить, как, с одной стороны, обрадовало меня письмо Ваше, а с другой каким жгучим упреком кольнуло оно мою трикраты виновную перед Вами совесть.1 Но довольно об этом. Пущусь в повествовательный слог и расскажу Вам о себе и прочем всё в хронологическом порядке. Гибельная привычка быть подробным и обстоятельным в письмах главная причина моей несостоятельности в переписке. Отправивши к Вам письмо из Берлина, в котором я расхвастался моим здоровьем,2 я через несколько же часов почувствовал, что мне хуже, что я, значит, простудился. Такова моя участь. Из Парижа только что расхвастался жене чуть не совершенным выздоровлением, как на другой же день и простудился и стал никуда не годен. В Берлине погода стояла гнусная. Мы с Щепкиным3 выходили только обедать, да еще по утрам он ходил к своему египтологу, Лепсиусу,4 а я всё сидел дома. Кстати о Щепкине. Он самолюбив до гадости, до омерзения; это правда; но он всё-таки не чужд многих весьма хороших качеств, и малый с головой. Может быть, я так говорю потому, что дружеское расположение, с каким обошелся со мною Щепкин, затронуло, подкупило мое самолюбие. Да, я, в этом отношении, в сорочке родился: многие люди различно, а иногда и противоположно, враждебно даже, относящиеся друг к другу, ко мне относятся почти одинаково. Может быть, тут не одно счастие, а есть немножко и заслуги с моей стороны; а эта заслуга, по моему мнению, заключается в моей открытости и прямоте. Например, Тургенев был оскорблен обращением с ним Щепкина и этим и ограничился. Я же, напротив, не оскорблялся, а чуть замечал, что он заносится, показывал ясно, что это вижу, и не уступал ему, как это одни делают по робости характера, другие по гордости, третьи по уклончивости. Впрочем, у Щепкина есть в манере нечто странное и пошлое, независимо от его самолюбивого характера, а это мало знающие его приписывают его самолюбию. Но вот я и заболтался, вдался в диссертацию и уж сам не знаю, как выйти из нее приличным образом. Прожив с Щепкиным с неделю в одной комнате, я уразумел предмет его занятий и восчувствовал к нему уважение. Для него искусство важно, как пособие, как источник для археологии. Он выучился по-коптски, читает бойко гиероглифы, и Египет составляет главный предмет его изучения. Археологию я высоко уважаю и слушать знающего по ее части человека готов целые дни. И Щепкин сообщил мне много интересного касательно Египта. Его профессор Лепсиус так обшарил весь Египет, что теперь после него нет никакой возможности поживиться надписью или гиероглифом, хоть останься для этого жить в Египте. Большая комната у Лепсиуса кругом обставлена шкапами, наполненными только материалами для истории Египта. Он восстановил (по источникам) хронологию Египта за 5000 лет до нашего времени, следовательно, с лишком за 3000 лет до Р. X. И в этом отношении Лепсиус сделался уже авторитетом, на него все ссылаются, все его цитируют. Теперь он обработывает грамматику коптского языка, после чего приступит к другим важным работам по части истории Египта. Поразил меня особенно факт, что египтяне называли евреев прокаженными. Вот и дивись после этого, что иной индивидуум грязен и вонюч не по бедности и нужде, а по бескорыстной любви к грязи и вони (как Погодин), когда целый народ, с самого своего появления на сцену истории до сих пор, подобно Петрушке, носит с собою свой особенный запах!

В пятницу я уехал в Штеттин, а на другой день, ровно в час, тронулся наш Адлер. Лишь только начали мы выбираться из Свинемюнде, как началась качка. Я пообедал в субботу, часа в два, а потом позавтракал во вторник, часов в 10 утра. В промежутке я лежал в моей койке то в дремоте, то в рвоте. Во вторник я обедал и оправился. Были слабее меня, например Полуденский (брат мужа сестры Сазонова),5 который лежал в агонии вплоть до Кронштадта. В Кронштадт прибыли мы в в середу, часов в 6. Началась переписка и отметка паспортов церемония длинная и варварски скучная. Между тем, переложились на малый пароход. Да, и забыл было сказать, что при виде Кронштадта нам представилось странное зрелище: всё покрыто снегом, и накануне (нам сказали) в Петербурге была санная езда. Страдая морскою болезнию, я поправился в моей хронической болезни и прибыл здоровехонек. Тут я вполне убедился, что ездить по ночам по железным дорогам, словом, спать тепло одетому на открытом воздухе, для меня своего рода лечение, едва ли не более действительное всех других родов лечений. Недаром я так не люблю спать в трактирах. Если не в моей комнате, в которой я привык спать, то всего лучше на вольном воздухе, одетому. Если судьба опять накажет меня путешествием, я буду ездить по ночам, а останавливаться на отдыхи днем. Оно и здорово и полезно: можно и пообедать, не торопясь, и город осмотреть, и кости расправить ходьбою.

Но вот и Питер. Что-то у меня дома? Так и полетел бы, а изволь идти в таможню. Часа 4 прошло в муке ожидания и хлопот, но дело сошло с рук лучше, нежели где-нибудь. Да, я забыл было: в понедельник была на море буря и пароход несколько часов был в опасности. К счастию, я ничего не знал.

Дома я нашел всё и всех в положении довольно порядочном. Тильман назвал Тира шарлатаном, лекарства его велел оставить. Это меня страшно огорчило. Плакали мои 68 франков! Через несколько дней, после обеда, сделалось мне худо: я хрипел, задыхался, словом, это был вечер хуже самых худых дней прошлой зимы, когда я беспрестанно умирал. Жена пристала, чтоб я начал принимать лекарство Тира. Что делать? Не принимать пожалуй, издохнешь, пока дождешься приезда Тильмана; принимать как сказать об этом Тильману? Эти доктора хуже женщин по части самолюбия и ревности. Однако дело обошлось хорошо. Мне было лучше, и Тильман не только не рассердился, но еще и велел продолжать микстуру Тирашки. Он, видите ли, достал рецепт этой микстуры. Надо Вам сказать, что Тильман лечит m-me Языкову.6 Он говорит, что средства Тира все самые известные и обыкновенные, что ими и он, Тильман, часто лечит и что, зная теперь состав Тирашкиных снадобий, он может позволить их употребление. Кстати: Языкова несколько раз была в опасности, харкала кровью. Теперь ей лучше. Дочь ее замужем и в Москве. Сама она, кажется, и не думает сбираться за границу. Я всё сбираюсь побывать у ней, да всё не соберусь: то заболею, то работа. Через неделю по приезде был я у Ваших братьев.7 Что это за добрые души! Они обрадовались мне, словно родному, как говорится. Что у них теперь за квартира! В нижнем этаже окна на бульвар, и как их комнаты выступают из улицы углом, то из их окон видны Адмиралтейство и Зимний дворец. Вид несравненный!

Жена моя жила на квартире временной; надо было искать новую. С ног сбился, а не нашел. Из нескольких гадких порешились взять менее других гадкую. Она до того мала, что половина мебели нашей не вошла бы в нее и я задохнулся бы в ней. Я сбирался перейти в нее, как сбирается человек, осужденный за долги на тюремное заключение, переезжать на эту квартиру. К счастию, случайно нашли квартиру большую, красивую и дешевую. Кроме кухни и передней шесть комнат, большие стекла, полы парке, обои, цена 1320 р. асс. Переезд был хлопотен; мы перевозились из трех мест: с старой квартиры, а большая часть мебели была у Языкова, книги у Тютчева. При переезде я простудился, и у меня открылись раны на легких (о чем я узнал после). Тильман говорил жене, что такого больного у него не бывало, что он уже не один раз назначал день моей смерти и я его неожиданно обманывал. Это хорошо, но это только одна сторона медали, а вот и другая: не раз считал он меня вне всякой опасности и назначал время совершенного моего выздоровления и я опять каждый раз его обманывал. Самарин тиснул в "Москвитянине" статью (весьма пошлую и подлую) о "Современнике"8 мне надо было ответить ему.9 Взялся было за работу не могу лихорадочный жар, изнеможение. Как я испугался! Стало быть, я не могу работать! Стало быть, мне надо искать места в больнице; а жене в богадельне! Но дня через два, через три лихорадка прошла совершенно, Тильман велел мне оставить все лекарства; я принялся за работу, и в шесть дней намахал три с половиною печатных листа. И всё это с отдыхами, с ленью, с потерею времени: иногда принимался не раньше 12 часов, а после обеда работал только три дня, и то от 7 до 9 часов, не более. И во всё это время я чувствовал себя не только здоровее и крепче, но бодрее и веселее обыкновенного. Это меня сильно поощрило. Значит я могу работать, стало быть, могу жить. Вообще, чтоб уже больше не возвращаться к этому предмету, скажу Вам, что как ни хил и ни плох я, а всё гораздо лучше, нежели как был до поездки за границу просто, сравненья нет!

В литературе нашел я много нового. "Отечественные записки" (Далее зачеркнуто: сколько) гнусны по части изящной словесности, но во всем остальном журнал хоть куда! Разумеется, тут не ум и таланты Краевского виноваты, а его счастие в качестве подлеца. Нужно же было Заблоцкому именно в нынешнем году написать превосходнейшую статью (которую я выпросил у автора и для себя и для Вас, а контора взялась переслать Вам). Прочел я в "Отечественных записках" превосходную критику сочинений Фонвизина, таковую же на книжку: "О религиозных сектах евреев", и несколько прекрасных рецензий. Автор их некто г. Дудышкин. Он никогда не писал и не думал писать; но покойник Майков убедил его взяться за перо.10 Ну, не счастие ли подлецам? Ведь он мог начать и у нас, а что он начал в "Отечественных записках" это дело чистого случая. Теперь Дудышкин наш,11 а всё-таки "Отечественным запискам" он помог, и этого не воротишь. Какой-то шут прислал в "Отечественные записки" превосходную статью, или, лучше сказать, ряд превосходнейших статей о золотых приисках в Сибири. Опять счастие! Боясь, что "Современник" подрежет его при новой подписке, Краевский велел Галахову валяться в ногах у москвичей, чтобы выпросить у них названий будто бы обещанных в "Отечественные записки" статей; и те дали! Что ж тут удивительного: подлецы всегда выезжают на дураках! В. П. Боткин обещал историю Испании за три последние столетия; Грановский биографию Помбаля, Кавелин разные вещи по части русской истории. Это решительная гибель для "Современника". Они оправдываются тем, что желают нам всяких успехов, но жалеют и Краевского!! Я написал к Боткину длинное письмо. Он сложил вину на Некрасова зачем-де он их не предупредил. Грановский отвечал прямо, что, так как "Отечественные записки" издаются в одном духе с "Современником", то он очень рад, что у нас, вместо одного, два хороших журнала, и готов помогать обоим.12 Подите, растолкуйте такому шуту, что именно по одинаковости направления оба журнала и не могут с успехом существовать вместе, но должны только мешать и вредить друг другу. А между тем, отложение от "Отечественных записок" главных их сотрудников "Современник" выставил в своей программе, как право на свое существование. Краевский же уверяет печатно, что сотрудники его всё те же, и наши московские друзья-враги теперь торжественно оправдали Краевского и выставили лжецом "Современника". Мы крепко боимся, чтобы за это не сесть на мель при новой подписке. Одинаковое направление! Эти господа не хотят понять, что направлением своим теперь "Отечественные записки" обязаны только случаю да счастию, а не личности их редактора. Кстати, об этой прекрасной личности. Вы знаете, что Краевский прошлое лето ездил в Москву и останавливался у Боткина. Как conditio sine qua non (непременное условие (латин.). ) своего драгоценного пребывания у Боткина, он сказал ему, что не хочет встречаться с Кетчером. Вместо того, чтобы сказать ему, что это очень легко, стоит-де Вам взять шляпу да уйти, когда придет Кетчер, ему ничего не сказали, и подлец имел полное право заключить, что честный и благородный человек ему принесен в жертву. По совету Н. Ф. Павлова, Краевский купил за 4 р. 70 к. меди примочку для ращения волос. В день отъезда он входит в комнату Боткина с пузырьком в руке и горько жалуется, что Павлов заставил его потерять деньги на дрянь. Всякий другой сказал бы ему, выкиньте-де за окно, если это дрянь; но Василий Петрович почел долгом быть благоговейно и преданно деликатным в отношении к Краевскому. Отдайте мне; что Вы заплатили? Пять рублей. (Видите ли, подлец украл у Боткина 30 к. медью). На этом дело не кончилось. В минуту отъезда Красвский пришел к Боткину с пустым пузырьком и попросил его отлить ему на дорогу примочки. Приглашает Краевский москвичей обедать к Шевалье. В назначенное для сбора время приглашенные колеблются, боясь, что придется расплачиваться каждому за себя; но Боткин, великодушно посвятивший себя в козлы-грехоносцы Краевского, клянется и божится, что Краевский заплатит за всех. И он, действительно, заплатил, даже велел подать 2 или 3 бутылки лафиту и больше ничего по части вин. Видя, что в одной бутылке осталось до половины вина, Краевский тщательно заткнул ее пробкою и положил в карман. На другой день назначен был пикник, на который каждый должен был явиться с каким-нибудь съестным или питейным запасом, и Краевский явился с недопитою накануне бутылкою лафита! Не подумайте, чтобы я тут что-нибудь переиначивал или преувеличивал: нет, я историк тем более точный и правдивый, чем более желаю выставить Краевского в настоящем его виде. Малейшая ложь могла бы оправдать его в главном, а этого-то я и не хочу. Это его московские подвиги; а вот и петербургские. Нанял он себе великолепный отель на Невском, над рестораном Доминика, за 4000 р. асс. Раз были у него Дудышкин, Милютин и еще кто-то третий, все люди, которыми он дорожил для "Отечественных записок". Нужно ему было с ними переговорить, а время было обеденное, и он пригласил их к Доминику, так как в этот день у него не готовили стол. Ну, те рады думали пообедают на славу. Но Краевский велел подать 4 обеда трехрублевые и ни капли вина: он насчет вина придерживается Магометова закона и разрешает только на чужое вино. Собеседники его велели подать вина; но Краевский не шевельнул и бровью, заплатил за 4 обеда, а за вино великодушно предоставил расплачиваться своим гостям. Выкупил он из мещанского общества (и тем спас от рекрутства) Буткова, но выкупил на деньги Общества посещения бедных, и за такое благодеяние запряг Буткова в свою работу. Тот уже не раз приходил со слезами жаловаться Некрасову на своего вампира. Раз Бутков просит у Некрасова No "Отечественных записок". Но прежде Вам надо сказать, что Бутков живет у Краевского вместе с другим молодым человеком Крешевым. Он дал им лишнюю комнату, взявши с каждого из них по 100 р. сер. в год. Некрасов заметил Буткову, что ему лучше брать "Отечественные записки" у Краевского, с которым он живет в одном доме. Просил не раз, да не дает: говорит подпишитесь. Продал Краевский Крешеву старый диван, набитый клопами, за 4 р. сер. Диван этот понравился Достоевскому, и он, за ту же цену, перекупил его у Крешева. Поутру являются двое ломовых извозчика от Достоевского, и они понесли было диван. Но Краевский, узнав об этом, велел остановить: я, говорит, дал им (продать за деньги по его мнению, значит дать), чтобы комната не была пуста и было бы на что сесть. За отопление и метение этой комнаты люди Краевского получают от Буткова 5 р. с. в месяц, но не топят и не метут, а только грубиянят Буткову, благо он тих и робок. Раз Краевский говорит человеку: позвать ко мне Крешева. Пришел Крешев, и Краевский надавал ему комиссий, по которым он должен был побывать в разных частях города. Только ие торопитесь время терпит. Выполнив комиссии и отдав в них отчет, Крешев просит целкового заплатить извозчику. Как извозчику? Да ведь я ездил. А почему же Вы не сходили пешком? Ведь я же Вам сказал, что время терпит и торопиться не к чему. Сконфуженный такою наглостию, Крешев просит целкового в счет следующей ему платы. Ну, коли на Ваш счет извольте; только, что у Вас за охота мотать деньги. Каков? Раз приходит к нему Дудыгакин. Что говорят в городе об "Отечественных записках"? спрашивает Краевский. Да говорят, что единство направления в них исчезает. А, да! это надо поправить; я открою у себя вечера по четвергам для моих сотрудников. Здесь, Вы видите, будто он хочет давать направление (которого у него-то самого никогда и не бывало) своим сотрудникам; но умысел другой тут был:13 ему нужно набираться чужого ума, за отсутствием своего собственного. Действительно, что ни напечатает, обо всем настоятельно требует мнения Дудышкина, и потом выдает это мнение за свое собственное. Вечера он открыл, да только к нему никто на них не ходит, ибо все его не терпят и презирают. А он было решился уже поить своих гостей выпаренным на самоваре чаем, от которого пахнет человеческим потом.

И вот кого поддерживают наши московские друзья во вред "Современнику"! Хороши гуси, нечего сказать!

Достоевский славно подкузмил Краевского: напечатал у него первую половину повести; а второй половины не написал, да и никогда не напишет. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна, что на основании ее начала ничего нельзя (как ни бейся) развить. Герой какой-то нервический ... как ни взглянет на него героиня, так и хлопнется он в обморок.14 Право!

Ваше последнее письмо прелесть во всех отношениях, и даже со стороны слога и языка безукоризненно. А что, дражайший мой автор "Кирюши", что бы Вам тряхнуть еще повестцой?15 Написали одну (и весьма порядочную), стало быть, можете написать и другую, и еще лучше. Говорят, Вы скучаете. Это мне странно. Вот бы от скуки-то и приняться за дело.

Я очень рад, что мальчишка наш нашелся. Подлинно, чему не пропасть, то всегда найдется. Кланяюсь ему, но писать теперь некогда, а на письмо его отвечу через некоторое время.16 Некрасов выполнил все его поручения. Смотрите за ним.


Слегка за шалости браните

И в Тюльери гулять водите.17


Григорович написал удивительную повесть.18 В той же книжке увидите Вы мою статью против Самарина, страшно изуродованную цензурою.19

Мои все Вам кланяются. Я скоро (право, не вру) опять буду писать к Вам.

Ваш В. Б.


Кланяйтесь Герценам и Марье Федоровне и всем нашим. А что же статья об "Эстетике" Гегеля?20


СПб. 1847. 20 ноября 2 декабря.


319. К. Д. Кавелину -


22 ноября 1847 г. Петербург

Сейчас только получил и разобрал (с большим трудом) Ваше, писанное небывалыми до Вас на свете гиероглифами, письмо, милый мой Кавелин, и сейчас отвечаю на него.1 Что Вы летом ничего не делали для "Современника", за это никто из нас и не думал сердиться на Вас. Вы наш сотрудник, соучастник, а не работник, не поденщик, обязанный не иметь ни лени, ни отдыха, ни других дел, более для Вас важных. И Вы напрасно извиняетесь, потому что никто Вас и не обвинял. Вот, что Вы губите нас, помогая сквернавцу Краевскому, это нам больно; но об этом после. Отзыв Ваш о моей статье2 тронул меня глубоко, хотя в то же время и посмешил своею преувеличенностию. Статья моя, действительно, не дурна, особенно в том виде, как написана (а не как напечатана), но и далеко не так хороша, как Вы ее находите. Не называю Вас за это ни мальчишкою (изо всех моих друзей и приятелей, этим именем я называю только Тургенева), ни рыцарем. Дело просто: Вы меня любите, а между тем сочли за человека, который заживо умер и от которого больше нечего было ожидать. И такое мнение с Вашей стороны не было ни несправедливо, ни опрометчиво: оно основывалось на фактах моей прошлогодней деятельности для "Современника". Дело прошлое: а я и сам ехал за границу с тяжелым и грустным убеждением, что поприще мое кончилось, что я сделал всё, что дано было мне сделать, что я измочалился, выписался, выболтался и стал похож на выжатый и вымоченный в чаю лимон. Каково мне было так думать, можете посудить сами: тут дело шло не об одном самолюбии, но и о голодной смерти с семейством. И надежда возвратилась мне с этою статьею. Неудивительно, что она всем Вам показалась лучше, чем есть, особенно Вам, по молодости и темпераменту более других наклонному к увлечению. Спасибо Вам. Ваше сравнение моей статьи с Пушкина и Лермонтова последними сочинениями и еще с последними распоряжениями кого-то, чье имя я не разобрал в Ваших гиероглифах, это сравнение дышит увлечением и вызывает улыбку на уста. Так! но есть преувеличения, лжи и ошибки, которые иногда дороже нам верных и строгих определений разума: это те, которые исходят из любви; видишь их несостоятельность, а чувствуешь себя человечески тепло и хорошо. Еще раз спасибо Вам, милый мой Кавелин. Кстати о статье. Я уже писал к Боткину, что она искажена цензурою варварски и что всего обиднее совершенно произвольно.3 Вот Вам два примера. Я говорю о себе, что, опираясь на инстинкт истины, я имею на общественное мнение больше влияния, чем многие из моих действительно ученых противников; подчеркнутые слова не пропущены, а для них-то и вся фраза составлена. Я метил на ученых ослов Надеждина и Шевырева. Самарин говорит, что согласие князя с вече было идеалом новогородского правления. Я возразил ему на это, что и теперь в конституционных государствах согласие короля с палатою есть осуществление идеала их государственного устройства: где же особенность новогородского правления? Это вычеркнуто. Целое место о Мицкевиче и о том, что Европа и не думает о славянофилах, тоже вычеркнуто. От этих помарок статья лишилась своей ровноты и внутренней диалектической полноты. Ну, да чорт с ней! Мне об этом и вспоминать нож вострый! Скажу кстати, что и Вам угрожает такая же участь. В заседании Географического общества Панаев столкнулся с маленьким, черненьким, плюгавеньким Поповым.4 Я читал ответ Самарину. Что ж мудреного, когда он напечатан! Нет, вторую статью, Кавелина.5 Как же это? Мне показывал Срезневский (цензор),6 и я уговорил его кое-что смягчить. Видите ли, сколько у нас цензоров и какие подлецы славянофилы!

Насчет Вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы я вполне с Вами согласен, да и прежде думал таким же образом. Вы, юный друг мой, не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для Вас, а для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому, я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренно и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета. Например, всё, что Вы говорите о различии натуральной школы от Гоголя, по-моему совершенно справедливо; но сказать этого печатно я не решусь: это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того, чтобы отводить их от нее. А они и так напали на след и только ждут, чтобы мы проговорились. Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик, как следует быть истому москвичу. Поверьте, что в моих глазах г. Самарин не лучше г. Булгарина, по его отношению к натуральной школе, а с этими господами надо быть осторожну.

Вы обвиняете меня в славянофильстве. Это не совсем неосновательно; но только и в этом отношении я с Вами едва ли расхожусь. Как и Вы, я люблю русского человека и верю великой будущности России. Но, как и Вы, я ничего не строю на основании этой любви и этой веры, не употребляю их, как неопровержимые доказательства. Вы же пустили в ход идею развития личного начала, как содержание истории русского народа.7 Нам с Вами жить недолго, а России века, может быть, тысячелетия. Нам хочется поскорее, а ей торопиться нечего. Личность у нас еще только наклевывается, и оттого гоголевские типы пока самые верные русские типы. Это понятно и просто, как 2x2=4. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам всё медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро. Екатерининская эпоха представляется нам уже в мифической перспективе, не стариною, а почти древностью. Помните ли Вы то время, когда я, не зная истории, посвящал Вас в тайны этой науки? Сравните-ко то, что мы тогда с Вами толковали, с тем, о чем мы теперь толкуем. И придется воскликнуть: свежо предание, а верится с трудом!8 Терпеть не могу восторженных патриотов, выезжающих вечно на междометиях или на квасу да каше; ожесточенные скептики для меня в 1000 раз лучше, ибо ненависть иногда бывает только особенною формою любви; но, признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество стране, не верю я их интересам. Любовь часто ошибается, видя в любимом предмете то, чего в нем нет, правда; но иногда только любовь же и открывает в нем то прекрасное или великое, которое недоступно наблюдению и уму. Петр Великий имел бы больше, чем кто-нибудь, право презирать Россию, но он


Не презирал страны родной:

Он знал ее предназначенье.9


На этом и основывалась возможность успеха его реформы. Для меня Петр моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-нибудь делать, быть чем-нибудь полезными. Без непосредственного элемента всё гнило, абстрактно и безжизненно, так же как при одной непосредственности всё дико и нелепо. Но что ж я разоврался? Ведь Вы и сами то же думаете или, по крайней мере, чувствуете, может быть, наперекор тому, что думаете.

Ну-с, теперь о житейских делах. Во-первых, Вы не дали мне ответа на мой вопрос: хотите ли Вы по примеру прошлого года составить обзор литературной деятельности за 1847 год по части русской истории?10 Знаю, как скучно писать несколько раз об одном и том же, а потому и не настаиваю. Но ведь это можно сделать покороче, лишь бы видно было, что говорит человек, знакомый с делом. Как Вы думаете? Если согласитесь, то не откладывайте вдаль, и во всяком случае не замедлите прислать мне Ваше да или нет.

Милютина зовут Владимиром Александровичем.11 Его адрес: На Владимирской, в доме Фридрикса, квартира No 54.

Насчет Вашего зловредного и опасного для "Современника" участия в "Отечественных записках" отвечу всем вам зараз. Я очень жалею, что потерял напрасно труд и время на длинное письмо к Боткину и без пользы оскорбил людей, которых люблю и уважаю. Дело вот в чем: Вы обещали статьи Краевскому потому, что, во-1-х, не видели в этом вреда для "Современника", во-2-х, потому, что два журнала с одинаково хорошим направлением лучше одного. Это Ваше мнение, и Вы совершенно правы.12 Что касается до нас, мы думаем иначе. По нашему убеждению, журнал, издаваемый свинцовою ..., вместо мыслящей головы, не может иметь никакого направления, ни хорошего, ни дурного; а если "Отечественные записки" доселе имеют направление, и еще хорошее, это потому, что они еще не успели простыть от жаркой топки Вы знаете, кем сделанной, а потом еще от разных случайностей, из которых главная участие Дудышкина. Но уже несмотря на то, противоречий, путаницы промахов довольно; погодите немного то ли еще будет, несмотря на Ваше участие. Вспомяните мое слово, если в будущем году не появится там таких статей и мнений, которые лучше всех моих доводов охладят Ваше участие к этому журналу. Далее. Мы убеждены, что у нас два журнала с одинаковым направлением существовать не могут: один должен жить на счет другого или оба чахнуть. Если, несмотря на Вашу помощь "Отечественным запискам", подписка на "Современник" окажется хорошею, это будет несомненным признаком падения "Отечественных записок". Но мы, благодаря Вам, ожидаем противного. Тогда я в особенности буду иметь причины быть Вам благодарным. Вот наше мнение. Вы стоите на своем, мы на своем. Ссориться, стало быть, не из чего. Пиша мое письмо, я ожидал от Вас всякого ответа, кроме того, который Вы дали. Если б я это предвидел, вместо яростного и длинного письма, написал бы Вам три-четыре спокойных строки. И потому я беру назад мое письмо и раскаиваюсь перед Вами в его написании. Что же касается до статьи Афанасьева, Вы, милый мой Кавелин, вовсе не так, как бы следовало, меня поняли. Это место моего письма, взятое отдельно, для Вас оскорбительно, а мне мало делает чести. Если Вы взглянете на него с главной точки зрения всего письма, Вы увидите, что тут для Вас ничего нет обидного. Исключительное участие москвичей в "Современнике" мы понимаем, как главную силу нашего журнала, и, основываясь на ней, начали действовать широко и размашисто в надежде будущих благ. Оттого первый год принес убыток. Знай мы заранее, что Вы поддержите Краевского в тяжелую для него годину, мы повели бы дело иначе, поскромнее, т. е. платили бы хорошие деньги только немногим, а всем остальным поумереннее; тогда расход по превзошел бы прихода. Я совершенно согласен с Вами насчет достоинств статьи Афанасьева, но более как статьи ученой, нежели журнальной. Считая Вас исключительно нашими сотрудниками, мы и не думали видеть в 150 р. за лист непомерно большой цены за эту статью; но теперь другое дело; теперь мы имеем причины горько жалеть и о том, что, вместо обещанных 250 листов, дали 400, а ведь это сделано не по Вашему же совету. Поняли ли Вы теперь смысл моих слов по поводу статьи Афанасьева? Если нет, то Вашу руку извините меня, и забудем об этом так, как будто бы я вовсе не писал, а Вы не читали моего письма.

Что касается до статей Фролова, еще прежде этой истории, лишь только я приехал и узнал о его бесконечном Гумбольдте, как содрогнулся и сказал Некрасову: это зачем Вы печатаете? Да что ж такое он хорош с Грановским, почему ж не напечатать, отвечал мне Некрасов. Фролов человек умный, но ум его поражен хронической болезнию, не то насморком, не то запором. Такие сотрудники гибель для журнала. Но я всё-таки не понимаю, чем я обидел Грановского, сказавши ему, что из желания сделать ему приятное мы сделали то, за что он на нас вовсе не осердился, если б мы этого но сделали, тем более, что он нас и не просил об этом? Впрочем чорт знает, может быть, я как-нибудь неуклюже выразился, в таком случае опять прошу извинить меня и дружески забыть всё это.13

К В. П. Боткину я не пишу по причине слухов о его скором прибытии в Питер; боюсь, что мое письмо его не застанет в Москве.

Вам, милый мой юноша, понравилось то, что Самарин говорит о народе: перечтите-ко да переводите эти фразы на простые понятия так и увидите, что это целиком взятые у французских социалистов и плохо понятые понятия о народе, абстрактно примененные к нашему народу.14 Если б об этом можно было писать, не рискуя впасть в тон доноса, я бы потешился над ним за эту страницу. Повесть "Антон" прекрасна, хотя и не божественна, как Вы говорите. Читать ее пытка: точно присутствуешь при экзекуции.15

Позвольте побранить Вас за неаккуратность. Вашею статьею (второю) о книге Соловьева Вы поставили нас в затруднительное положение: 12 No должен раздуться чудовищно.16 Если бы Вы неделями двумя раньше уведомили, что пришлете такую-то статью такого-то (приблизительно) размера, тогда из отдела словесности была бы выкинута комедия.17 Ох вы, москвичи, вечно поленитесь во-время сказать нужное словцо.

Тютчев Вам кланяется, а я крепко жму руку и остаюсь Вашим

Б. Белинским.

СПб. 1847, ноября 22.


320. П. В. АННЕНКОВУ


1 10 декабря 1847 г. Петербург.

Дражайший мой Павел Васильевич! Не удивляйтесь сему посланию, столь интересному по его содержанию: Вы его получаете из Берлина.1 Больше ничего не скажу на этот счет; но прямо приступлю к изложению тех необыкновенно интересных русских новостей, которые заставили меня на этот раз взяться за перо.

Тотчас же по приезде услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь император вновь и с большею, против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от этого крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание государя императора только один Киселев;2 самый решительный и, к несчастию, самый умный и знающий дело противник этой мысли Меншиков.3 Вы помните, что несколько назад тому лет движение тульского дворянства в пользу этого вопроса было остановлено правительством с высокомерным презрением. Теперь, напротив, послан был тульскому дворянству запрос: так ли же расположено оно теперь в отношении к вопросу?4 Перовский выписал в Питер Мяснова5 для совещания с ним о средствах разрешить вопрос на деле. Трудность этого решения заключается в том, что правительство решительно не хочет дать свободу крестьянам без земли, боясь пролетариата, и в то же время не хочет чтобы дворянство осталось без земли, хотя бы и при деньгах. Вы имеете понятие о Мяснове. Это человек неглупый, даже очень неглупый, но пустой и ничтожный, болтун на все руки, либерал: на словах и ничто на деле. Роль, которую он теперь играет, забавляет его самолюбие и дает пищу болтовне, а он и без того помолчать не любит. Он говорит, что в губернии его считают Вашингтоном (по его, это значит быть радикалом в либерализме), а вот мы, молодое поколение, хотели бы его повесить, как консерватора, хотя, по правде, мы и не считаем его достойным такого строгого наказания, а думаем, что довольно было бы прогнать его по шее к его лошадям, на его завод писать для них конституцию; это его настоящее место конюшня. Раз в доме Колзакова (зятя нашего Языкова) Мяснов принимал у себя молодое поколение аристократии, которая всё рвется служить по выборам, и прочел им свой проект освобождения крестьян. Приехал в половине чтения приятель его Жихарев (сенатор),6 и он вновь прочел весь свой проект, написанный преглупо и начиненный текстами из св. писания. "Сукин ты сын, ...", сказал ему Жихарев, при всех этих Шуваловых, Строгановых и пр., ни мало не привыкших к такому демократическому красноречию в порядочном общество. "Ты сделал смешным твой проект". А мне что за дело! лишь бы я сделал мое дело, а там пусть смеются! Да ...! коли ты сделаешь смешным свое дело, ты погубишь его. Дай сюда! Вырывает бумагу, складывает и кладет себе в карман. Я обделаю это дело сам, я примусь за это con amore, (с любовью (итал.). ) ночи не буду спать я не говорю, чтобы ты написал всё вздор, у тебя есть идеи, да не так всё это надо сделать. И Мяснов после говорил Языкову, что он жалеет, что тут не было Виссариона, который посмотрел бы, какая это была минута, когда Жихарев, и пр. Видите ли, какой это государственный человек! И Жихарев принялся за дело ревностно. Какой был результат, т. е. что и как написал он, не знаю, ибо вот уже 4-я неделя, как по причине гнусной погоды не выхожу из дому, а приятели редко ко мне заглядывают, потому что живу теперь не по дороге всем, как прежде. Но знаю, что Мяснов уже выгодно продал свой завод конский троим из молодых аристократов и по условию остался, за хорошее жалованье, смотрителем и распорядителем завода. Итак, дело обошлось не без пользы, если не для крестьян, то для Мяснова! Перовский, который в душе своей против освобождения рабов, а по своему шаткому положению (он теперь в немилости) объявил себя (с Уваровым) за необходимость освобождения, рад, что нашел в Мяснове человека, к которому может посылать всех для переговоров. Но не думайте, чтобы дело это было в таком положении. Всё зависит от воли государя императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить государя императора за продолжение дарованных дворянству прав, и Вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы до государя императора. Теперь вдруг смоленским депутатам велено явиться в Питер. Государь император милостиво принял их, говорил, что он всегда был доволен смоленским дворянством и пр. И потом вдруг перешел к следующей речи. Теперь я буду говорить с вами не как государь, а как первый дворянин империи. Земля принадлежит нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещию, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у нас нет торговли, промышленности. Затем он сказал им, чтобы они ехали в свою губернию и, держа это в секрете, побудили бы смоленское дворянство к совещаниям о мерах, как приступить к делу. Депутаты, приехав домой, сейчас же составили протокол того, что говорил им государь император, и потом явились к Орлову7 рассказать о деле. Тот не поверил им; тогда они представили ему протокол, прося показать его государю императору точно ли это слова его величества. Государь император, просмотрев протокол, сказал, что это его подлинные слова, без искажения и прибавок.8 Через несколько времени по возвращении депутатов в их губернию Перовский получил от смоленского губернатора донесение, что двое из дворян смущают губернию, распространяя гибельные либеральные мысли. Государь император приказал Перовскому ответить губернатору, что в случае бунта у него есть средства (войска и пр.), а чтобы до тех пор он молчал и не в свое дело не мешался. Я забыл сказать, в речи своей депутатам государь император сказал, что он уже намекал (указом об обязанных крестьянах)9 на необходимость освобождения, да этого не поняли. Недавно государь император был в Александрийском театре с Киселевым и оттуда взял его с собою к себе пить чай: факт, прямо относящийся к освобождению крестьян.10 Конечно, несмотря на всё, дело это может опять затихнуть. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие государя императора, утомят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от этого вопроса, и он останется нерешенным при таком монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, другим образом, в 1000 раз более неприятным для русского дворянства. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение. Всё, что делается в Питере, доходит до их разумения в смешных и уродливых формах, но в сущности очень верно. Они убеждены, что царь хочет, а господа не хотят. Обманутое ожидание ведет к решениям отчаянным. Перовский думал предупредить необходимость освобождения крестьян мудрыми распоряжениями, которые юридически определили бы патриархальные по их сущности отношения господ к крестьянам и обуздали бы произвол первых, не ослабив повиновения вторых: мысль, достойная человека благонамеренного, но ограниченного!11 Попытку свою начал он с Белоруссии возобновлением уже забытого там со времен присоединения Литвы к России инвентария.12 Поляки и жиды растолковали мужикам, что инвентарий значит то, что царь хочет их освободить, а господа не хотят, и что царь, бывши в Киеве, хотел к ним заехать, а господа не пустили его. Я думаю, что тут даже не нужна была интервенция поляков и жидов и что такое толкование могло само собою родиться в крестьянских головах, уже настроенных к мыслям о свободе. Итак, Перовский достиг цели, совершенно противоположной той, какую имел. Оно и понятно: когда масса спит, делайте что хотите, всё будет по-вашему; но когда она проснется не дремлите сами, а то быть худу...

(Сейчас я узнал, что Мяснов, а потом Жихарев, писали не проект, а совет смоленскому предводителю дворянства; бумага неважная, из которой и не вышло никаких следствий.)13

Так вот-с, мой дражайший, и у нас не без новостей и даже не без признаков жизни. Движение это отразилось, хотя и робко, и в литературе. Проскальзывают там и сям то статьи, то статейки, очень осторожные и умеренные по тону, но понятные по содержанию. Вы, верно, уже получили статью Заблоцкого. В другое время нельзя было бы и думать напечатать ее, а теперь она прошла. Мало этого: недавно в "Журнале Министерства народного просвещения" ее разбирали с похвалою и выписали место о зле обязательной ренты.14 Помещики наши проснулись и затолковали. Видно по всему, что патриархально-сонный быт весь изжит и надо взять иную дорогу. Очень интересна теперь "Земледельческая газета" орган мнений помещиков. Толкуют о съездах помещиков и т. д.15 Обо всем этом Вам дадут понятие XI и особенно XII NoNo "Современника" (смесь).16

Что еще у нас нового? Разнесся было слух, что Воронцов по неудовольствию отказывается от Кавказа, ссылаясь на болезнь глаз.17 Но эта болезнь была не выдуманная, он выздоровел и не думает оставлять Кавказа. А то было говорили, что на его место пошлют Меншикова, чтоб избавиться от докучного оппонента по вопросу об освобождении. Строганов вышел в отставку и, рассказывают, вот по какому случаю. Он получил именное секретное предписание (что-то вроде того, как носятся темные слухи, чтобы наблюдать над славянофилами) и отвечал Уварову, что, находя исполнение этого предписания противным своей совести, он скорее готов выйти в отставку. Разумеется, Уваров поспешил изложить это дело, как явный бунт и Строганов был уволен. На место его утвержден скотина Голохвастов. То и другое большое несчастие для Московского университета.18

Перовский в немилости и, говорят, еле держится. Причина: он скрутил по делу Клевоцкого полицмейстера Брянчанинова, как уличенного члена шулерской шайки, и посадил его под арест, отдав под суд. Это было во время отсутствия государя императора в Питере. Одна особа женского пола, весьма значительная при дворе, по родству с Брянчаниновым, написала к нему письмо, чтобы он не беспокоился, что лишь бы приехал государь, а то всё будет хорошо, и ему дадут хоть другое, но такое же место. Перовский, захватив бумаги Брянчанинова, велел пришить к делу и это письмо... Так говорят.19

Наводил я справки о Шевченке и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда негодная вещь. Вы помните, что верующий друг мой20 говорил мне, что он верит, что Шевченко человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля один на государя императора, другой на государынею императрицу. Читая пасквиль на себя, государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за то только, что он глуп. Но когда государь прочел пасквиль на императрицу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: "Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но ее-то за что?" И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал (что, между прочим, доказывает, что они нисколько не злы, а только плоски и глупы), но уверен, что пасквиль на императрицу должен быть возмутительно гадок по причине, о которой я уже говорил. Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения.21 Вот Вам доказательство. Вы помните, что в "Современнике" остановлен перевод "Пиччинино" (в "Отечественных записках" тож), "Манон Леско" и "Леон Леони".22 А почему? Одна скотина из хохлацких либералов, некто Кулиш (экая свинская фамилия!) в "Звездочке" (иначе называемой ..., журнале, который издает Ишимова для детей, напечатал историю Малороссии, где сказал, что Малороссия или должна отторгнуться от России, или погибнуть.23 Цензор Ивановский24 просмотрел эту фразу, и она прошла. И немудрено: в глупом и бездарном сочинении всего легче недосмотреть и за него попасться. Прошел год и ничего, как вдруг государь получает от кого-то эту книжку с отметкою фразы. А надо сказать, что эта статья появилась отдельно, и на этот раз ее пропустил Куторга, который, понадеясь, что она была цензорована Ивановским, подписал ее, не читая. Сейчас же велено было Куторгу посадить в крепость. К счастию, успели предупредить графа Орлова и объяснить ему, что настоящий-то виноватый Ивановский! Граф кое-как это дело замял и утишил, Ивановский был прощен. Но можете представить, в каком ужасе было министерство просвещения и особенно цензурный комитет? Пошли придирки, возмездия, и тут-то казанский татарин Мусин-Пушкин (страшная скотина, которая не годилась бы в попечители конского завода)25 накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма, и запретил "Пиччинино", "Манон Леско" и "Леон Леони". Вот, что делают эти скоты, безмозглые либералишки. Ох эти мне хохлы! Ведь бараны а либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя всё марают. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство? Какое же правительство позволит печатно проповедывать отторжение от него области? А вот и еще следствие этой истории. Ивановский был прекрасный цензор, потому что благородный человек. После этой истории он, естественно, стал строже, придирчивее, до него стали доходить жалобы литераторов, и он вышел в отставку, находя, что его должность несообразна с его совестью. И мы лишились такого цензора по милости либеральной свиньи, годной только на сало.

Так вот опыт веры моего верующего друга. Я эту веру определяю теперь так: вера есть поблажка праздным фантазиям или способность всё видеть не так, как оно есть на деле, а как нам хочется и нужно, чтобы оно было. Страшная глупость эта вера! Вещь, конечно, невинная, но тем более пошлая.

Ну, что бы Вам еще сказать? Книги мои я получил 21 ноября/3 декабря. Скоренько нечего сказать. То-то ждал, то-то проклинал удобство и скорость европейских сношений.

Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева, получил. Благодарю вас обоих. Тургеневу буду отвечать, теперь недосуг, и это письмо измучился пиша урывками. Скажите ему, чтобы в письмах своих ко мне он не употреблял некоторых собственных имен, например, имени моего верующего друга. Можно быть взрослому детине с проседью в волосах ребенком, но всему есть мера, и так компрометировать друзей своих, право, ни на что не похоже. Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против Ламартина, по поводу Робеспьера.26

А затем прощайте. Да, кстати: Историческое общество в Москве открыло документ, из которого видно, что князь Пожарский употребил до 30 000 рублей, чтобы добиться престола. Возникло прение печатать или нет этот документ. Большинством голосов решено печатать. Славянофилы в отчаянии. Читали-ль Вы "Домби и сын"? Если нет, спешите прочесть. Это чудо. Всё, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить у меня голова не на месте от этого романа.27

Б.


321. В. И. БОТКИНУ


СПб. 1847, 2 6 декабря.

В последнем письме моем к Кавелину, дражайший мой Василий Петрович, писал я о причине, почему не отвечал на письмо твое.1 Я надеялся крепко, что ты на это отзовешься и скажешь определительно, когда именно едешь в Питер или вовсе не едешь, или отложил эту поездку на неопределенное время. Но ни от тебя, ни от Кавелина ни слова в ответ. Приезжает сюда H. M. Щепкин первое мое слово ему было: когда едет сюда Боткин? Не знаю, отвечал он, я видел его перед моим отъездом, но он ни слова не сказал мне, что сбирается, так что я от вас только и узнаю, что он хотел ехать. Но вот Щепкин и приехал и уехал, а всё нет ни тебя, ни ответа от тебя. И мне пришла в голову вот какая мысль: ты всегда меня считал немножко диким человеком, и поэтому уж не думаешь ли ты, что я сержусь на тебя за историю с объявлением Краевского? Я, действительно, горяч и раздражителен, и когда взбешусь на приятеля, то непременно выстрелю в него длинным письмом, от которого смертельно устану. Эта ли усталость, или то, что в письме я выблевываю на приятеля всю дрянь, какая во мне против него (В автографе описка: меня. ) была (и таким образом письмо мне служит пургативом), только после этого я уже не чувствую никакой досады, кроме разве, как на себя, потому что припомнится вдруг, что то сказал резко, а вот этого вовсе бы не следовало говорить. И потому сердиться (в смысле сохранения надолго неприятного чувства) вовсе не в моей натуре. Я способнее вовсе разойтись навсегда с приятелем, если поступок его против меня будет таков, что должен охолодить меня к нему, нежели сердиться. А твой поступок таков, что даже и с натяжками, при явном желании растолковать его, как личную обиду мне, из него нельзя сделать обиды мне. Напротив, я бы жестоко оскорбил тебя, если б после всего, что ты для меня делал всегда, и особенно в последнее время, я обнаружил, что могу подозревать тебя в желании нагадить мне. Всё, что ты писал мне в оправдание свое насчет Переса, не только убедило, но и тронуло меня. Ты прямо, без уверток говоришь, что, не чувствуя к Краевскому никакой приязни, ты тем не менее не можешь отворотиться от него, хотя бы и хотел, пока он будет хорош с тобою. Я понимаю это, тем более что я сам не из сильных характеров и не раз в жизни по этой причине важивал на спине своей не одну каналью. Обвинение твое Некрасова в том, что он не предупредил вас не давать Краевскому обещаний, довольно странно; но и в нем даже видно, что тебе неприятно, что дело сделано. Этим ты меня много утешил. Но довольно об этом. Я прошу тебя забыть об этом так же, как я забыл. Повторю еще раз я мог на минуту вспылить на всех на вас за ваш поступок, как необдуманный и нелепый; но у меня никогда не было в голове дикой мысли видеть в нем личную обиду мне.2

Ну-с, Василий Петрович, что-то будет, а пока дела не совсем хороши. Подписка нынешний год идет преплохо на все журналы. Разумеется, "Современник" далеко уже обогнал не только "Отечественные записки", но и "Библиотеку для чтения". Вот что у нас значит право давности! Можно ли вообразить себе журнал более сухой, мертвый, пустой, скучный, как была "Библиотека для чтения" нынешний год? Не сделала ли редакция всего, чтоб уронить свой журнал? И всё-таки он и на будущий год не выйдет из своих 3000 подписчиков!

Выпустили мы 12 No чудище вроде Левиафана; без машины нельзя ни читать, ни держать. Это устроил мой юный друг Кавелин. Прислал, не предуведомив, огромнейшую статью в половине месяца. Смотрит раз Некрасов в окно и видит: на их двор везут груды бумаг на трех парах волов, в трех огромных фургонах. Что такое? Статья г. Кавелина. Некрасов вместе с волами отправился в типографию; Прац, услышав, что всё это необходимо напечатать в 12 No, почувствовал припадки холеры; однако ж, хоть и с сомнением, а взялся набирать. А между тем, статья была еще не вся кончик вышлю на днях, писал Кавелин. Некрасов думал, что этот кончик привезут к нему уже на одной ломовой лошади глядит, ан тащат на паре волов. Тогда Прац решительно отказался набирать конец статьи, потому что невозможно было успеть. Каково наше положение? Конец прошлогодней статьи надо переносить в новый год. Не вправе ли будут многие подумать, что это ловушка для подписчиков? Кавелину, верно, неприятно будет увидеть, что его статья разорвана. А кто ж виноват? сам. Оставить ее всю было нельзя, ибо большая половина была набрана не разбирать же; а оставить в наборе на это Прац не согласен. В 1 No поместить конца нельзя, потому что в первой книжке должны быть все свежие статьи, а не хвосты прошлогодних. А между тем, уведомь он заранее, что статья будет, мол, очень велика, да пришли начало ее пораньше, тогда не было бы напечатано кое-что другое и взяты были бы свои меры, чтобы вся статья вошла в этот No.3 Да книжка бы вышла в 9 часов 1 числа, а не в 3, и приходившие в контору с билетами не выходили бы из нее с огорченными лицами.

Любопытно мне знать, что ты скажешь о "Полиньке Сакс".4 Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, всё юно и незрело, и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как!!!!!? Некрасов давал мне читать в рукописи. Прочтя, я сказал: если это произведение молодого человека, от него можно многого надеяться; но если зрелого ничего или почти ничего. Оказалось, что это человек 25 лет, а повесть эта написана им три года назад; но что всего более меня порадовало, так это то, что автор очень недоволен своею первою повестью. Эта повесть нежданно прислана нам цензором Куторгою и пришлась кстати: Бутков надул Некрасова и конца своей повести не доставил.5 Нельзя сказать, чтобы и "Современник" не пользовался иногда особенною благосклонностию фортуны: должно быть, и он подлец?

Кстати о повестях. С твоим мнением о повести Григоровича я не совсем согласен. Длинноты из нее были выкинуты это вялые описания природы, я сам зачеркнул одно такое место. Остались длинноты существенные, которым повесть обязана своими достоинствами. Наша разница в воззрении происходит от разницы наших отношений к русской повести. Для меня иностранная повесть должна быть слишком хороша, чтобы я мог читать ее без некоторого усилия, особенно вначале; и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не мог осилить (доказательство я прочел с начала до конца "Веру" в "Отечественных записках" да и задам же я ей при обзоре!), а будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное сколько-нибудь дельна я не читаю, а пожираю с жадностию собаки, истомленной голодом.6 Я знаю, плохой иностранной повести ты читать не станешь, а не очень хорошей и начнешь, да не кончишь; но к русской повести ты еще требовательнее и строже. Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена тебе, вишь, давай поэзии да художества тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертацией). (Далее зачеркнуто : Если же в ней творчества нет и в) Для меня дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. (Первоначально: влияние) Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю. Я с удовольствием прочел, например, повесть не повесть, даже рассказ не рассказ, и рассуждение не рассуждение "Записки человека" Галахова (в 12 No "Отечественных записок"), да еще с каким удовольствием!7 Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, тем она для меня лучше; но главное-то у меня всё-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет дела-то, братец, дела-то: je m'en fous. (я плюю на нее (франц.). ) Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней. Вот почему в "Антоне" я не заметил длиннот, или, лучше сказать, упивался длиннотами, как амброзиею богов, т. е. шампанским (которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь). Боже мой! какое изучение русского простонародья в подробных до мелочности описаниях ярмарки! Поди ты, ведь дурак набитый, по крайней мере пустейший человек, а талант, да еще какой! Но перечитывать "Антона" я не буду, хотя всегда перечитываю по нескольку раз всякую русскую повесть, которая мне понравится. Ни одна русская повесть не производила на меня такого страшного, гнетущего, мучительного, удушающего впечатления: читая ее, мне казалось, что я в конюшне, где благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину законное наследие его благородных предков. А читаешь ли ты "Домби и сын"? Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре.8 Много написал он прекрасных вещей, но всё это в сравнении с последним его романом бледно, слабо, ничтожно. Теперь для меня Диккенс совершенно новый писатель, которого я прежде не знал. Зачем он так мало личен, так мало субъективен, так мало человек и так много англичанин! Зачем он ближе к Вальтеру Скотту, чем к Байрону! Зачем не дано ему сознательных симпатий и стремлений хоть настолько, сколько их у Eugene Sue! (Евгения Сю (франц.). ) Он и без того так неизмеримо выше этого наемного писаки, по столько-то су со строки, что их смешно и сравнивать; что же было бы тогда? Кстати о французских романистах. "Пиччинино" я не читал.9 Все говорят, что больно плох. Мне что-то и не хочется приняться. Больно, когда такой талант падает, издавая недостойное себя произведение. А ведь кроме G. Sande, (Ж. Санд (франц.). ) право, некого у них теперь читать. Все пошлецы страшные. Я уж не говорю о твоем protege (протеже (франц.) ) A. Дюма: это сквернавец и пошлец, Булгарин по благородству инстинктов и убеждений, а по таланту у него, действительно, есть талант, против этого я ни слова, но талант, который относится к искусству и литературе точно так же, как талант канатного плясуна или наездницы из труппы Франкони относится к сценическому искусству.10 Ах, кстати: недавно я одержал блистательную победу по части терпения прочел "Оттилию". Святители! Думал ли я, что великий Гёте, этот олимпиец немецкий, мог явиться такою немчурою в этом прославленном его романе. Мысль основная умна и верна, но художественное развитие этой мысли аллах, аллах зачем ты сотворил немцев?.. Умолкаю...11

Недавно прочел я записки Дюкло о конце царствования Луи XIV, регентстве и начале царствования Луи XV. Прелесть что за книга, и что за умный человек этот Дюкло!12 Больно мне думать, что в молодости я перечел горы вздору и только на старости принялся читать дельные книги, когда потерял свежесть восприемлемости и засорил печатным навозом память.

Теперь о письмах Герцена. Впечатление, которое произвели они на Корша, Грановского, тебя и других москвичей, доказывает мне только отсутствие у вас, москвичей, той терпимости, которую вы считаете главною вашею добродетелью. В твоем отзыве я, действительно, вижу еще что-то похожее на терпимость: ты хоть не сердишься на письма за то, что они думают не по-твоему, а по-своему, не краснеешь, как Корш, и не называешь ерническим тоном того, что надо по-настоящему называть шуткою, остротою, отсутствием педантизма и семинаризма. Ты, по-моему, не прав только в том отношении, что не хотел признать ничего хорошего во взгляде и мнении, противоположном твоим. Эти письма, особенно последнее, писались при мне, на моих глазах, вследствие тех ежедневных впечатлений, от которых краснели и потупляли голову честные французы, да и мошенники-то мигали не без замешательства. Если и есть в письмах Герцена преувеличение боже мой что ж за преступление и где совершенство? Где абсолютная истина? Считать же взгляд Герцена неоспоримо ошибочным, даже не стоящим возражения, не знаю, господа, может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie (буржуазии (франц.). ) еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит решит его история, этот высший суд над людьми.13 Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором, напомнило времена регентства, управление лакея Дюбуа, продававшего Францию Англии, и породило оргию промышленности.14 Всё в нем мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу что это такое? Всё, в чем блещут искры жизни и таланта, всё это принадлежит к оппозиции не к паршивой парламентской оппозиции, которая, конечно, несравненно ниже даже консервативной партии, а к той оппозиции, для которой bourgeoisie (буржуазия (франц.). ) сифилитическая рана на теле Франции. Много глупостей в ее анафемах на bourgeoisie, но за то только в этих анафемах и проявляется и жизнь и талант. Посмотри,что делается на театрах парижских. Умная тщательная постановка, прекрасная игра актеров, грация и острота французского ума прикрывают тут пустоту, ничтожность, пошлость. Искусство напоминает о себе только Рашелью и Расином; а не то, напомнит его иногда своими "Ветошниками" при помощи Леметра какой-нибудь Феликс Пиа, человек вовсе без таланта, но достигающий таланта силою (a force) ненависти к буржуази.15 Герцен не говорил, что прокуроры французские шуты и дураки, но только распространился о поступке одного прокурора (при процессе Бовалонова секунданта), поступке, достойном шута, дурака, да еще и подлеца вдобавок.16 Этот факт им не выдуман он во всех журналах французских. Кстати о французских журналах, из известий которых будто бы Герцен сшивает свои письма: это упрек до того смешной, что серьёзно и отвечать на него не стоит. Да разве можно сказать о Франции какой-нибудь факт, о котором бы уже не было говорено во французских журналах? Дело не в этом, а в том, как отразился этот факт в личности автора, как изложен им. Касательно последнего пункта Герцен и в своих письмах остается, как и во всем, что ни писал он, человеком с талантом, и читать его письма наслаждение даже и для тех, кто замечает в них преувеличение или не совсем согласен с автором во взгляде. А то, пожалуй, вон г. Арапетов17 и о письмах Анненкова отозвался с презрением, как о компиляции из фельетонов парижских журналов. А что касается до Н. Ф. Павлова, то, вместо писем о Париже с Сретенского бульвара, я бы советовал ему позаняться третьим письмом к Гоголю, да на этом уж и кончить, так как дальше идти ему, видимо, не суждено провидением. Когда мы получили в Париже тот No "Современника", где IV-e письмо, я захохотал, а Герцен пресерьезно остановил меня замечанием, что, верно, 3-е письмо не пропущено цензурою. Я даже покраснел от нелепости моего предположения. Но, воротясь в Питер, я узнал, что я был прав и что в отношении к литературе, как и многому другому, москвичи, действительно, находятся на особых правах у здравого смысла и смело могут издать сперва конец, потом середину, а наконец начало своего сочинения.18

Я согласен, что одною буржуази нельзя объяснить a fond (вполне (франц.). ) и окончательно гнусного, позорного положения современной Франции, что это вопрос страшно сложный, запутанный и прежде всего и больше всего исторический, а потом уже, какой хочешь нравственный, философский и т. д. Я понимаю, что буржуази явление не случайное, а вызванное историею, что она явилась не вчера, словно гриб выросла, и что, наконец, она имела свое великое прошедшее, свою блестящую историю, оказала человечеству величайшие услуги. Я даже согласился с Анненковым, что слово bourgeoisie (буржуазия (франц.). ) не совсем определенно по его многовмостительности и эластической растяжимости. Буржуа и огромные капиталисты, управляющие так блистательно судьбами современной Франции, и всякие другие капиталисты и собственники, мало имеющие влияние на ход дел и мало прав, и, наконец, люди, вовсе ничего не имеющие, (Далее зачеркнуто: а потому и без всякого успеха), т. е. стоящие за цензом. Кто же не буржуа? Разве ouvrier, (рабочий (франц.). ) орошающий собственным потом чужое поле. Все теперешние враги буржуази и защитники народа так же не принадлежат к народу, и так же принадлежат к буржуази, как и Робеспьер и Сен-Жюст. Вот с точки зрения этой неопределенности и сбивчивости в слове буржуази письма Горцена sont attaquables. (уязвимы (франц.). ) Это ему тогда же заметил Сазонов, сторону которого принял Анненков против Мишеля (этого немца, который родился мистиком, идеалистом, романтиком и умрет им, ибо отказаться от философии еще не значит переменить свою натуру) и Герцен согласился с ними против него. Но если в письмах есть такой недостаток, из этого еще не следует, что они дурны. Но это в сторону. Итак, не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать, как на чуму и холеру современной Франции. Она в их руках, а этому-то бы и не следовало быть. Средний класс всегда является великим в борьбе, в преследовании и достижении своих целей. Тут он и великодушен и хитер, и герой и эгоист, ибо действуют, жертвуют и гибнут из него избранные, а плодами подвига или победы пользуются все. В среднем сословии сильно развит esprit de corps. (сословное чувство (франц.). ) Оно удивительно смышленно и ловко действовало во Франции и, правду сказать, не раз эксплуатировало народом: подожжет его, да потом и вышлет Лафайета и Бальи расстреливать пушками его же, т. е. народ же.19 В этом отношении основной взгляд на буржуази Луи Блана не совсем неоснователен, только доведен до той крайности, где всякая мысль, как бы ни справедлива была она в основе, становится смешною. Кроме того, он выпустил из виду, что буржуази в борьбе и буржуази торжествующая не одна и та же, что начало ее движения было непосредственное, что тогда она не отделяла своих интересов от интересов народа. Даже и при Assemblee constituante (Учредительном собрании (франц.). ) она (Далее зачеркнуто: еще) думала вовсе не о том, чтобы успокоиться на лаврах победы, а о том, чтобы упрочить победу. Она выхлопотала права не одной себе, но и народу; ее ошибка была сначала в том, что она подумала, что народ с правами может быть сыт и без хлеба; теперь она сознательно ассервировала народ голодом и капиталом, но ведь теперь она буржуази, не борющаяся, а торжествующая. Но это всё еще не то, что хочу я сказать тебе, а только предисловие к тому, не сказка, а присказка. Вот сказка: я сказал, что не годится государству быть в руках капиталистов, а теперь прибавлю: горе государству, которое в руках капиталистов. Это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо, по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служил Плутусу, а этот бог ревнивее всех других богов и больше их имеет право сказать: кто не за меня, тот против меня. Он требует себе человека всего, без раздела, и тогда щедро награждает его; приверженцев же неполных он бросает в банкрутство, а потом в тюрьму, а наконец в нищету.

Торгаш существо, цель жизни которого нажива, поставить пределы этой наживе невозможно. Она, что морская вода: не удовлетворяет жажды, а только сильнее раздражает ее. Торгаш не может иметь интересов, не относящихся к его карману. Для него деньги не средство, а цель, и люди тоже цель; у него нет к ним любви и сострадания, он свирепее зверя, неумолимее смерти, он пользуется всеми средствами, детей заставляет гибнуть в работе на себя, прижимает пролетария страхом голодной смерти (т. е. сечет его голодом, по выражению одного русского помещика, с которым я встретился в путешествии), снимает за долг рубище с нищего, пользуется развратом, служит ему и богатеет от бедняков. Торгаш жид, армянин, грек, Погодин, Краевский. Торгашу недоступны никакие человеческие чувства, и если какое-нибудь явится у него, например, любовь к сыну или дочери, то не как естественное чувство, а как уродливая страсть, как кара за его отвержение от человечества. Не спеши обвинять меня в фантазерстве и преувеличении, дай сперва высказаться. Это портрет не торгаша вообще, а торгаша-гения, торгаша-Наполеона. С литературой знакомятся и знакомят не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее представителей. Я знаю, что между торгашами бывают (особенно бывали) фанатики торговой чести, (Далее зачеркнуто: слова) мученики добродетелей по-своему; но это не мешает им быть людьми черствыми, без поэзии, их добродетели уважаешь, а не любишь. Но главное это торгаши таланты, а не гении, порода смешанная, а не чистая. Я знаю, что Жак Лаффит был благороднейший человек, истинный патриот, но зато-то он и разорился:20 Плутус бог ревнивый. Вон Ротшильд тот не разорится: он жид, стало быть, торгаш par excellence. (по преимуществу (франц.). )

Возьмем противоположную крайность мотов, расточителей, проживателей, гуляк, даже развратников: в них не редкость встретить черты доброты, человеколюбия, широту натуры, человечность. Вспомни Алкивиада, Лукулла, Антония, вспомни регента (duc d'Orleans) (герцога Орлеанского (франц.). ) кто больше его сделал зла Франции своим управлением? И всё-таки это был человек добрый и гуманный, который почти никого не сделал несчастным. Вспомни сатиру Гранжа,21 где регент обвиняется в отравлении королевской фамилии выслушав ее, он пришел в ужас, а Гранжу ничего не сделал. Вспомни шекспировского "Тимона Афинского".

Из этой параллели ты, пожалуй, заключишь, что я не уважаю труда, и в гуляке праздном22 вижу идеал человека. Нет, это не так. В гуляках я только вижу потерянных людей, но людей, а в наживальщиках я не вижу никаких людей. Тимон Афинский Шекспира есть великий нравственный урок гулякам с широкими натурами. Он, что посеял, то и пожал. Но об этом много нечего говорить. Я уважаю расчетливость и аккуратность немцев, которые умеют никогда не забываться и не увлекаться, и за то, не зная больших кутежей, часто успевают не знать и большой нищеты; уважаю немцев за это, но не люблю их. А люблю я две нации француза и русака, люблю их за то, общее им обоим свойство, что тот и другой целую неделю работает для того, чтобы в воскресенье прокутить всё заработанное. В этом есть что-то широкое, поэтическое. Известно, что француз и русак и по понедельникам плохие работники, потому что провожают воскресенье. Работать для того, чтоб не только иметь средства к жизни, но и к наслаждению ею это значит понять жизнь человечески, а не по-немецки. Ты скажешь, что наслаждение русака состоит в том, чтобы до зари нарезаться свиньею и целый день валяться без задних ног. Правда, но это показывает только его гражданское положение и степень образованности; а натура-то остается всё тою же натурою, вследствие которой на Руси решительно невозможно фарисейско-английское чествование праздничных дней. Народ гулящий! Исстари, чуть только как сказал (Далее зачеркнуто: старик) Кантемир


Сегодня один из тех дней свят Николаю,

Как уж весь город пьян от края до краю.23


Обращаясь к торгашам, надо заметить, что человека искажает всякая дурная овладевшая им страсть и что, кроме наживы, таких страстей много. Так, но это едва ли не самая подлая из страстей. А потом она дает esprit de corps (сословное чувство (франц.). ) и тон всему сословию. Каково же должно быть такое сословие? И каково государству, когда оно в его руках? В Англии средний класс много значит нижняя палата представляет его; а в действиях этой палаты много величавого, а патриотизма просто бездна. Но в Англии среднее сословие контрабалансируется аристократиею, оттого английское правительство столько же государственно, величаво и славно, сколько французское либерально, низко, пошло, ничтожно и позорно. Кончится время аристократии в Англии, народ будет контрабалансировать среднему классу; а не то Англия представит собою, может быть, еще более отвратительное зрелище, нежели какое представляет теперь Франция. Я не принадлежу к числу тех людей, которые утверждают за аксиому, что буржуази зло, что ее надо уничтожить, что только без нее всё пойдет хорошо. Так думает наш немец Мишель; так или почти так думает Луи Блан. Я с этим соглашусь только тогда, когда на опыте увижу государство, благоденствующее без среднего класса, а как пока, я видел только, что государства без среднего класса осуждены на вечное ничтожество, то и не хочу заниматься решением априори такого вопроса, который может быть решен только опытом. Пока буржуази есть и пока она сильна, я знаю, что она должна быть и не может не быть. Я знаю, что промышленность источник великих зол, но знаю, что она же источник и великих благ для общества. Собственно, она только последнее зло в владычестве капитала, в его тирании над трудом. Я согласен, что даже и отверженная порода капиталистов должна иметь свою долю влияния на общественные дела; но горе государству, когда она одна стоит во главе его! Лучше заменить ее ленивою, развратною и покрытою лохмотьями сволочью: в ней скорее можно найти патриотизм, чувство национального достоинства и желание общего блага. Недаром все нации в мире, и западные и восточные, и христианские и музульманские, сошлись в ненависти и презрении к жидовскому племени: жид не человек; он торгаш par excellence. (по преимуществу (франц.). )

Перечитывая твое письмо, я остановился на строках, что ты отложил свой приезд, ожидая уведомления, ловко ли будет тебе остановиться у Некрасова и Панаева после этого объявления? Что за вздор такой стыдно слышать! Еще другое дело, если б ты стороною узнал, что мы огорчились вашим пособием Краевскому; но мы вам сказали прямо какие ж тут предположения затаенного сердца? Короче: я поступил бы, как пошлец, если б, зная, что Некрасову и Панаеву твой приезд к ним мог быть хоть сколько-нибудь тяжел, стал уверять тебя в противном, вместо того, чтоб поспешить сказать тебе правду. Приезжай прямо к ним тебе будут рады и примут тебя радушно: я отвечаю за это. Вот как мудрено понимать друг друга на таком большом расстоянии. Слушай, Боткин: ведь я могу же за что-нибудь взбеситься на тебя и прийти к тебе обедать, да, пожирая твой стол и твое вино, перебраниться с тобою, а кончить ссору фразою: приходи-ко завтра ко мне жрать? Между такою приятельскою размолвкою и между тем неудовольствием, которое делает уже невозможным продолжение приятельских отношений целая бездна. И если б мы ваш поступок с Краевским приняли в последнем смысле, вы имели бы полное право ответить нам, что с этой минуты и все статьи ваши пойдут в "Отечественных записках", а в "Современнике" ни одной. Я считаю ваш поступок неразумным; но ведь надо сойти вовсе с ума, чтоб растолковать его, как низкий поступок. Вот Грановский и Кавелин даже не признают его и неразумным, и они правы с своей точки зрения, если и ошибаются, потому что кто же не имеет права ошибаться? По крайней мере, из всех моих прав, за это я всегда готов стоять с особенным остервенением.

Письма твои об Испании (12 No "Современника") продолжают быть страшно интересными, и все хвалят их наповал. Хоть я столько же не люблю испанцев, сколько ты обожаешь их, а письма твои и теперь прочел с большим наслаждением. Особенно заинтересовали меня подробности о Мурильо. Если б ты вздумал передавать свои впечатления от каждой картины и пустился в разбор отдельных произведений, это было бы скучно и пошло; но взгляд на целую живопись народа, столь оригинальную, столь непохожую на самые известные школы живописи, это другое дело. Жаль только, что уничтожение монастырей и истребление монахов у тебя являются как-то вскользь, а об андалузках и обожании тела подробно. Но это я говорю, как мое личное впечатление: андалузки для меня не существуют, а мои отношения к телу давно уже совершаются только через посредство аптеки. Но и это я читал не без удовольствия, ибо в каждом слове видел перед собою лысую, чувственную, грешную фигуру моего старого развратного друга Боткина. О козлиная природа! Дай тебе хоть на минуту всемогущество Зевсса, ты мигом употребил бы его на то, чтоб весь мир обратить в ... и всех женщин в ... Но это-то всё и доставило мне наслаждение при чтении подробностей о таком предмете, от которого я заснул бы, если б это не ты описывал его.24 Затем прощай. Будь здрав и дай узреть тебя и наговориться с тобою жажду этого со дня на день всё сильнее и сильнее. Николаю Петровичу мой дружеский поклон. Прощай. Твой

В. Белинский.


322. К. Д. Кавелину -


СПб. 1847, декабря 7.

Что с Вами деется, милый мой Кавелин? Прислали Вы мне письмо в тетрадь, вызвали на разные вопросы, я отвечал, как мог, ждал скорого ответа а его нет, как нет.1 Уж не больны ли Вы, или Ваша жена? Или Вам не до писем по случаю отставки Строганова? Это я считаю очень возможным. Я человек посторонний Московскому университету, а весть об отставке Строганова огорчила меня даже помимо моих отношений к Вам, Грановскому, Коршу. Это событие прискорбное для всех друзей общего блага и просвещения в России.2 О вас, господа, я и не говорю: всё это время не было дня, чтоб я не думал об этом, и это думанье вовсе не веселое и не легкое. Сокол с места, ворона на место! Тяжело и грустно! Чорт возьми, иной раз, право, делается легко и весело от мысли, что жизнь фантасмагория, что, как мы ни волнуемся, а придет же время, когда и кости наши обратятся в пыль,


И будет спать в земле безгласно

То сердце, где кипела кровь,

Где так безумно, так напрасно

С враждой боролася любовь.3


Статья Ваша против Самарина жива и дельна, как всё, что Вы пишете, но я крайне недоволен ею с одной стороны.4 Этот барич третировал нас с Вами du haut de grandeur, (с высоты своего величия (франц.). ) как мальчишек; а Вы возражаете ему, стоя перед ним на коленах. Ваше заключительное слово было то, что он даровитый человек! Что Самарин человек умный против этого я ни слова, хотя его ум парадоксальный и бесплодный; что Самарина нельзя никак назвать бездарным человеком и с этим я совершенно согласен. Но не быть бездарным и быть даровитым, это вовсе не одно и то же. Это, впрочем, общий всех нас недостаток легкость в производстве в гении и таланты. Причина этому молодость нашего образования и нашей литературы; мы еще не пригляделись к гениям и талантам. Если человек написал статью или две так, что в этих статьях видно уменье владеть языком и более или менее прилично и ловко выражать свои мысли, каковы бы они ни были, мы уж и разеваем рот от удивления и кричим: талант, талант, огромный талант! Пора бы, кажется, нам расстаться с этою немножко детскою привычкою и быть поскупее на хвалебные эпитеты. Как ни молода наша литература, а уж сколько фактов успела она нам дать для нашего возмужания! Я помню, что такое были эти люди: Языков, Марлинский, Баратынский, Подолинский, Брамбеус, Бенедиктов. Толковали уже не о том, таланты ли они, а не гении ли? И где ж они теперь, где их слава, кто говорит о них, кто помнит? Не обратились ли они в какие-то темные предания? А между тем, все они, действительно, были люди не только не бездарные, но и с талантами. Это доказывает, что и талант сам по себе еще не бог знает что! А Загоскин и Лажечников? Даже Булгарин в свое время? Да это были колоссы родосские в наше время и делили славу с Пушкиным. Вся Русь о них знала; за их романы платили десятками тысяч.

С. Т. Аксаков и H. С. Степанов отвалили за "Рославлева" 40000 р. асс., не получили, правда, ни копейки барыша, но свои деньги и издержки напечатания воротили, несмотря на то, что роман продавался 20 р. асс. экземпляр.5 А теперь? Даже "Юрий Милославский" печатается только для бывших читателей романов Александра Анфимовича Орлова. Итак, если и талант так дешев (а Загоскин и Лажечников люди с талантом), то что же нам падать ниц перед тем, что только не бездарность. Г-н Самарин в два года высидел две статьи. Первая книжка "Современника" вышла первого января, а статья на нее явилась в сентябре. Стало быть, автор обтесывал и отчеканивал ее, по крайней мере, пять месяцев. Было времени придать ей ума и таланта! Вы скажете, у кого нет ни ума, ни таланта, тому досуг и работа не дадут их. Это не совсем так. Я Вам прочту самую живую и горячую, но сплеча написанную статью мою; она Вам понравится, может быть, приведет Вас в восторг. Но дайте мне время обработать эту импровизацию Вы не узнаете ее: живость и теплота в ней останутся, а силы ума и таланта прибавится на 20 процентов. Иногда сгоряча напишешь глупость и не заметишь; станешь потом читать в печати и покраснеешь до ушей, да потом дня три ходишь сам не свой. Имея время, не просмотришь этой глупости. Когда пишешь сгоряча и к спеху, о чем надо говорить по логическому развитию мысли сперва, о том говоришь после, и наоборот; о чем надо сказать вскользь, глядишь, расползется в существенную часть статьи, а иная существенная часть выходит заметкою a propos; (кстати (франц ) ) a сколько водяных мест, вялых фраз, реторики, болтовни, и всё это поневоле, по неимению времени добиться до ясного изложения собственной мысли! Дайте время, и всё будет, как надо! Знаете ли, какие лучшие мои статьи? Вы их не знаете: это те, которые не только не напечатаны, а никогда не были и написаны, и которые я слагал в голове моей во время поездок, гуляний, словом, в нерабочее мое время, когда ничто извне не понуждало меня приняться за работу. Боже мой! сколько ярких неожиданных мыслей, сколько страниц живых, страстных, огненных! И многое, что особенно хорошо в моих печатных статьях, большею частию удержанные в памяти и ослабленные урывки из этих на свободе слагавшихся в праздной голове статей. Я не обольщен моим талантом (скажу Вам кстати, благо уж разболтался, увлекшись по обыкновению отступлением), я знаю, что моя сила не в таланте, а в страсти, в субъективном характере моей натуры и личности, в том, что моя статья и я всегда нечто нераздельное. Но опять-таки я не скажу о себе, чтоб я был только не бездарный человек, и чтобы у меня не было положительного таланта: без таланта невозможно объектировать ни своей мысли, ни своего чувства; я хочу только сказать, что я нисколько не ослеплен объемом моего таланта, ибо знаю, что это далеко не бог знает что. Вот, например, Некрасов это талант, да еще какой! Я помню, кажется, в 42 или 43 году он написал в "Отечественных записках" разбор какого-то булгаринского изделия с такою злостью, ядовитостью, с таким мастерством что читать наслажденье и удивленье;6 а между тем, он тогда же говорил, что не питает к Булгарину никакого неприязненного чувства. Разумеется, его теперешние стихотворения тем выше, что он, при своем замечательном таланте, внес в них и мысль сознательную и лучшую часть самого себя. А вот и еще пример, еще более поразительный, замечательного таланта как таланта Григорович. Если б Вы видели этого доброго, но пустейшего малого Вашему удивлению не было бы конца!

Но я заболтался и сбился отступления всегда точки преткновения для меня. Поворачиваю круто к прежней материи. В чем увидели Вы даровитость Самарина? В том, что он пишет не так, как Студитский7 или Брант?8 Но ведь это дураки, а он умен. Вспомните, что он человек с познаниями, с многосторонним образованием, говорит на нескольких иностранных языках, читал на них всё лучшее; да не забудьте при этом, что он светский человек. Что ж удивительного, что он умеет написать статью так же порядочно (comme il faut), как умеет порядочно держать себя в обществе? Оставляя в стороне его убеждения, в статье его нет ничего пошлого, глупого, дикого, в отношении к форме, всё как следует: но где же в ней проблески особенного таланта, вспышки ума и мысли? Надо быть слишком предубежденным в пользу такого, чтобы видеть в нем что-нибудь другое, кроме человека сухого, черствого, с умом парадоксальным, больше возбужденным и развитым, нежели природным, человека холодного, самолюбивого, завистливого, иногда блестящего по причине злости, но всегда мелкого и посредственного. Может быть, я ошибаюсь, и он со временем докажет, что у него есть талант тогда я первый признаю его; но пока воля Ваша спешить не вижу нужды. Вы имели случай раздавить его, Вам это было легче сделать, чем мне. Дело в том, что в своих фантазиях он опирается на источники русской истории; тут я пас. Мне он сказал об Ипатьевской летописи, а я не знаю и о существовании ее;9 Вы другое дело, Вы ее читали и изучали и ею же его и могли бить. Вы это и сделали, но с таким уважением к нему, что иной читатель может подумать, будто Вам и бог весть как тяжело бороться с таким могучим противником и что Вы хотите задобрить его, чтоб он уж больше не подвергал Вас случайностям и опасностям такой трудной борьбы. А вместо этого Вам следовало бы подавить его вежливою ирониею, презрительною насмешкою. Вы же так способны и ловки на это. Надо Вам сказать, что Вашу статейку на Погодина, в смеси "Современника",10 я прочел, видно, в недобрый час что ли, и то не прочел, а как-то просмотрел, перелистовал, словно во сне. Но недавно от нечего делать, после обеда, перечитывая то и другое в смеси, добрался я и до Вашей статейки и проглотил ее, перечел два раза. Это не просто зло, c'est mordant. (это убийственно (франц.). ) И чем эта злость добродушнее и спокойнее, тем вострее ее щучьи зубы. Как всё ловко, метко, как с начала до конца ровно выдержан тон. Этого я, признаться, и не ожидал от Вас, ученый друг мой. Ваша статья, несмотря на ее содержание и тяжесть многих доводов, вышла истинно фельетонная род сочинений, который так редко дается русским литераторам, не говоря уж об ученых. Что, если бы Вы так же высекли Самарина, как Погодина. А церемониться с славянофилами нечего. Я не знаю Киреевских, но, судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, полупомешанные (особенно Иван), но люди благородные и честные; я хорошо знаю лично К. С. Аксакова, это человек, в котором благородство инстинкт натуры; я мало знаю брата его Ивана Сергеевича и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве. За исключением этих людей, все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, подлецы страшные и на всё готовые или, по крайней мере, пошлецы. Г-н Самарин не лучше других; от его статьи несет мерзостью. Эти господа чувствуют свое бессилие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостью и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал "Москвитянин", читаемый только собственными сотрудниками, и "Московский сборник" издание для охотников. А журналы их противников расходятся тысячами, их читают, о них говорят, их мнения в ходу. Да что об этом толковать много! Катать их, мерзавцев! И бог Вам судья, что Вы отпустили живым одного из них, имея его под пятою своею. Верьте, когда удастся наступить на гадину, надо давить ее, непременно давить.

Теперь я хочу в последний раз и серьезно поговорить с Вами о деле Вашего сотрудничества в "Отечественных записках". Я на это и не жду от Вас ответа, ибо эти строки не вопрос, а окончательное объяснение недоразумения. Мне досадно, что я написал по этому поводу столько же глупое, сколько и длинное письмо к Боткину.11 А досадно потому, что вижу теперь, что письмо мое было холостым выстрелом в воздух и, вместо того, чтобы попасть в Вас с Грановским, никуда не попало, и я остался в дураках. А всё потому, что Вы не хотели быть со мною откровенным, за что я, впрочем, на Вас не сержусь, потому что источник этой неоткровенности деликатность: в уверенности, что убедить меня нельзя, Вы не хотели попусту тревожить меня тем, что, казалось Вам, может действовать на меня неприятно. Дело в том, что разговор с H. M. Щепкиным раскрыл мне глаза. Как ни деликатно и ни мягко намекнул он мне о деле, я понял всё. Позвольте же мне на этот счет объясниться с Вами прямо, откровенно. Вы давали и прежде статьи Краевскому, теперь дали обещание участвовать на будущий год в его журнале. Вы это сделали не потому, что (как я думал) творили, не ведая, что, а как люди, действующие сознательно. Хоть в письме Вашем и Грановского главная и истинная причина обойдена вовсе, но вы отвечали мне твердо, как люди, поступившие по убеждению. Одно это должно бы мне открыть глаза, но я только усумнился, да тут же и подавил свое сомнение. Итак, дело вот в чем: Вы остаетесь при том дурном мнении о Некрасове, при той недоверчивости к нему, о которой Вы писали мне великим постом нынешнего года. Я, с моей стороны, вполне сознавая несправедливость и неделикатность поступка со мною N.,12 тем не менее не вижу в нем дурного человека. Это потому, что я знаю его, знаю давно и хорошо, и знаю все circonstances attenuantes (смягчающие обстоятельства (франц.). ) его поступка со мною, прямой его источник. Вы предполагаете возможным, что при падении "Отечественных записок" "Современник" будет ими, а N. вполне заменит Краевского. Я глубоко убежден, что вы ошибаетесь. Но, к несчастью, вы правы в отношении к самим себе, потому что он дал вам, поступком со мною, повод и основание так думать о нем. На все мои доводы в его защиту вы вправе сказать мне: пусть Вы его знаете хорошо, да мы-то не знаем, а судим по факту. Я, любезный Кавелин, пишу к Вам это не для того, чтобы поднимать старые дрязги, даже не из желания, как говорится, помочь делу, но только для того, чтобы показать и доказать Вам, что я вовсе не такой человек, которому что войдет в голову, так гвоздем не выколотишь, который не умеет влезть на минуту в чужую кожу и посмотреть на дело глазами людей, которые это дело видят иначе, и с которым, следовательно, необходимы умолчания, обходы и т. п. Мне эта история обошлась дорого. Если я ее, болезнь и потерю ребенка выдержал прошлою осенью, зимою и весною, это доказывает, что, несмотря на мою слабость, я физически живущ страшно. Вы мне поверите, если я Вам скажу, что посягательство на мои личные, материальные интересы слишком мало на меня действовало, и то в начале только истории, и что я страдал больше за него. Я должен Вам признаться, что до сих пор я чувствую, что мне с ним не так тепло и легко, как было до этой истории. Вообще, по причине ее всё начало "Современника" какое-то неблагодатное: что-то нетвердое и шаткое виделось в самых успехах его, чуялось, что не таковы бы еще были его успехи, если б разделение и охлаждение не проникли туда, где всё зависело от единодушия и общего одушевления. В первой же книжке "Отечественных записок" была Ваша статья, потом это продолжалось и потом; а это было куда нехорошо для нового журнала!13 Я признаюсь, у меня недоставало духа взглянуть на дело прямо. Да и то сказать: болен, близок к смерти, без средств, я должен же был, волею или неволею, ухватиться за "Современник", как за надежду и за спасение. Вот Вам моя исповедь, после которой Вы должны вполне понять меня в отношении к известному вопросу. Больше об этом чтоб не было и речи. Покажите мое это письмо (или только эти строки) только Грановскому, так как это дело больше всех касается только вас двоих, да и письмо мое к Боткину писалось преимущественно об вас и для вас двоих. Я о нем очень жалею, что написал его, особенно о той выходке, которая оскорбила вас: признаюсь, она была неуместна и неловка. Я опять-таки повторяю, что вы ее не совсем так поняли, но я вижу, что иначе понять вам было бы мудрено. Забудьте ее я прошу об этом Вас и Грановского именем тех симпатий и убеждений, которые соединяют нас; а доказать мне, что вы забыли ее, вы можете только тем, что опять возьметесь хлопотать в том же деле насчет известных статей. Самый расчет запрещает теперь нам хотя малейшее ограничение в расходах, напротив, требует еще большей готовности на большие издержки, несмотря на то, что и нынешний год может принести опять убытки.

Принимаясь за это письмо, я перечел снова Ваше и хочу уж зараз еще кое-что сказать по его поводу, в дополнение моего прежнего ответа. Вы спрашиваете: "Представляет ли современная русская жизнь такую другую сторону, которая, будучи художественно воспроизведена, представила бы нам положительную сторону нашей народной физиономии?" и видите с моей стороны уступку славянофилам в утвердительном моем ответе. Но, несмотря на него, я и не думал с ними соглашаться по причинам, изложенным в Вашем письме и с которыми я всегда был вполне согласен. Но поймите, что в отношении к этому вопросу в печати необходимо или обходить его, или решать утвердительно. Но этот вопрос многими поставляется проще, т. е. многие, не видя в сочинениях Гоголя и натуральной школы так называемых "благородных" лиц, а всё плутов или плутишек, приписывают это будто бы оскорбительному понятию о России, что в ней-де честных, благородных и вместе с тем умных людей быть не может. Это обвинение нелепое, и его-то старался я и буду стараться отстранить. Что хорошие люди есть везде, об этом и говорить нечего, что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы (т. е. истинно хороших людей, а не мелодраматических героев), и что, наконец, Русь есть по преимуществу страна крайностей и чудных, странных, непонятных исключений, всё это для меня аксиома, как 2x2=4. Но вот горе-то: литература всё-таки не может пользоваться этими хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в реторику и мелодраму, т. е. не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. Мало того: хороший человек на Руси может быть иногда героем добра, в полном смысле слова, но это не мешает ему быть с других сторон гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но невежда, колотит жену, варвар с детьми и т. д. Это потому, что всё хорошее в нем есть дар природы, есть чисто человеческое, которым он нисколько не обязан ни воспитанию, ни преданию, словом среде, в которой родился, живет и должен умереть; потому, наконец, что под ним нет terrain, (почвы (франц.). ) a, как Вы говорите справедливо, не пловучее море, а огромное стекло. Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем, что за его добродетель он получает большой чин и делается губернатором, а там и сенатором. Это ценсура пропустит со всею охотою, какими бы негодяями ни был обставлен этот идеальный герой повести, ибо он один выкупает с лихвою наши общественные недостатки. Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места, которое он портил, и пустили с семьею по миру, если не сослали в Сибирь, а общество наградило его за добродетель справедливости и неподкупности эпитетами беспокойного человека, ябедника, разбойника и пр. и пр. Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно, благонамеренный, умный, знающий, благородный и таланливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил дела, а только еще больше испортил его, и что, покоряясь невидимой силе вещей, он должен себя считать счастливым, что, по своему крупному чину, вместе с породой и богатством, он не мог покончить точь-в-точь, как вышеупомянутый секретарь уездного суда. Кто ж будет пропускать такие повести? Во всяком обществе есть солидарность в нашем страшная: она основывается на пословице с волками надо выть по-волчьи. Теперь Вы видите ясно, как я понимаю этот вопрос и почему решаю его не так, как бы следовало. Итак, Вы видите, что я вполне и во всем согласен с Вами. Найдутся, впрочем, и несогласия, но не в мыслях, а в оттенках мыслей, о чем писать скучно. Говоря, что Гоголь изображает не пошлецов, а человека вообще, я имел в виду отстоять от его врагов сущность его художественного таланта.14 С этой стороны и Вы не совсем нравы, видя в нем только комика. Его "Бульба" и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно тем и другим. Комизм слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом. Что касается до добродетелей Собакевича и Коробочки, Вы опять не поняли моей цели; а я совершенно с Вами согласен. У нас все думают, что, если кто, сидя в театре, от души гнушается лицами в "Ревизоре", тот уже не имеет ничего общего с ними, и я хотел заметить, с одной стороны, что самые лучшие из нас не чужды недостатков этих чудищ, а с другой, что эти чудища не людоеды же. А Вы правы, что собственно в них нет ни пороков, ни добродетелей. Вот почему заранее чувствую тоску при мысли, что мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, чтобы сказать о нем мое последнее слово: надо будет говорить многое не так, как думаешь.15 В этом отношении о Лермонтове писать гораздо легче. Что между Гоголем и натуральною школою целая бездна; но все-таки она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно, это очевидно, но Корш больше, чем прав, говоря, что все гении так действуют. Я от этой мысли года три назад с ума сходил, а теперь она для меня аксиома, без исключений. Петр Великий не исключение. Он был домостроитель, хозяин государства, на всё смотрел с утилитарной точки зрения: он хотел сделать из России почто вроде Голландии и построил было Петербург-Амстердам. Но то ли только вышло, или должно выйти из его реформы? Гений инстинкт, а потому и откровение: бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то! Сознательно действует талант, но зато он кастрат, бесплоден; своего ничего не родит, но зато лелеет, ростит и крепит детей гения. Посмотрите на Ж. Санд в тех ее романах, где рисует она свой идеал общества: читая их, думаешь читать переписку Гоголя. Но довольно об этом.

Статья Ваша о Соловьеве дельна, и я читал ее с наслаждением. У Вас везде мысль и всегда одна и та же, от этого в самых сухих материях Вы живы и литературны. Продолжайте Ваше дело. Кстати: Вам, верно, будет досадно, что статья Ваша не вся напечатана в 12 No. Что делать сами виноваты. Но об этом я много говорил Боткину.16 Что это делается с Погодиным? Что за слухи? Ничего не понимаю. Он скотина, но умен, очень умен, даже без сравнения с славянофилами, которые умом все очень не богаты. А впрочем, чем он умнее, тем отвратительнее, потому что лицемер.

Отвечайте мне, ради аллаха, что Вы думаете насчет моего предложения обозреть вкратце литературную деятельность по части русской истории за нынешний год?17 Не стесняйте себя ни малейше, если не имеете времени или даже просто охоты. Обойтись без этого можно: скажу просто, что об этом в "Современнике" отдавались постоянные и подробные отчеты и дело с концом. Только уведомьте, чтоб я уж знал, чего держаться. Да, забыл я в письме к Боткину спросить: на старой ли квартире (в Доброй слободке) живет Галахов: я писал к нему туда, со вложением письма к Кудрявцеву, и ответа не получал.18 Прощайте.

Ваш В. Белинский.


323. Д. П. Иванову


СПб. 1847, декабря 10.

Здравствуй, любезный Дмитрий! Вот уже почти четыре месяца, как я воротился,1 а только теперь собрался написать к тебе. Что делать? Это моя всегдашняя история: то некогда, то нездоровится, то развлечен чем-нибудь, то просто лень. Вот завтра да завтра, а смотришь из этих завтраков составляются недели и месяцы. Воротился я лучше, нежели как поехал, даже очень лучше; но в Питере опять так простудился в начале октября, что легкие опять покрылись ранами, и доктор перепугался. Однако дело обошлось лучше, нежели можно было ожидать. Я скоро (недели через две) оправился, принялся за работу и теперь чувствую себя очень порядочно. Оно, конечно, я слаб, хил и плох, да дело в том, что уже нет никакого сравнения между теперешним моим состоянием и тем, в котором я был прошлого года в это время. Насчет переезда в Москву думать не перестаю; но смущает мысль, что до открытия железной дороги еще далеко. Посмотрю, как перенесу зиму и весну: коли плохо, то в июне в Москву на переселение.

Ну, как и что ты? Как живешь, что делаешь? Какие вести от наших и о наших из Пензенской губернии? Что Алеша (кланяйся ему и крепко пожми руку от меня)? Что все твои? Жена, дети? У меня пока всё порядочно. Оля болтает без умолку. Только жена всё прихварывает.

Был я в Зальцбрунне, прожил там полтора месяца, пил воду. Оттуда проехал в Париж, где прожил месяца два и лечился.

Пожалуйста, отвечай мне поскорее. Адрес мой: на Лиговке, против Кузнецкого моста, в доме Галченковых.

Я писал с месяц назад к Галахову и адресовал письмо в Добрую слободку; там ли еще он живет?2 Уведомь меня. Боюсь, что и ты переменил квартиру и письмо это пропадет. Когда будешь писать к своим, не забудь от меня кланяться.

Пока прощай. Некогда работать пора, и работать сильно. И потому, прощай. Целую тебя и всех твоих.

В. Белинский.


Письмо Белинского В. Г. - Переписка за год 1847 год., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Переписка за год 1848 год.
324. А. Д. ГАЛАХОВУ 4 января 1848 г. Петербург. ...В письме к Вам был...

Деловые бумаги - часть 1
1. ПРОШЕНИЕ О ПРИЕМЕ В ЧИСЛО СТУДЕНТОВ МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА В Прав...