Письмо Белинского В. Г.
Переписка за год 1839 год.

111. В. П. БОТКИНУ

1 5 февраля 1839 г. Москва.

Васенька, бога ради, приезжай ко мне поскорей; часов в девять вчера вечером я был у тебя. Жалею о Каткове, но отнюдь не почитаю себя столько виноватым, как ты и он думаете. Но об этом переговорю с тобою лично, а пока скажу, что отъезд в Прямухино ужасно удивил меня думаю, что и ты скоро сознаешь всю его несообразность. Бога ради, приезжай ко мне скорее сейчас же по крайней мере, прежде отъезда поговорим вместе может быть, ты посоветуешь ему решиться иначе.

В. Б.


112. В. П. БОТКИНУ

10 16 февраля 1839 г. Москва.

Нет, я не могу, я не в силах молчать. Чувствую и вижу, что, кажется, настает для меня время, в которое я должен буду сосредоточиться, запереться, замкнуться в самом себе и забыть навсегда, что такое участие людей, что такое участие дружбы. Пусть настает это время, если надо ему настать; но пока я еще не вполне убедился, что оно настало хочу, Васенька, поговорить с тобою, как с другом, как другу, открыть тебе истинные мои страдания, истинные раны моей души, которых ты не знаешь, но о которых ты, может быть, только догадываешься, если еще догадываешься... Друг Василий, великая и страшная тайна личность человека; я узнал это по себе в последнее время. Цель христианской религии есть возведение личности до общего, возвышение субъекта до субстанции. "Приидите ко мне все обремененниии труждающиеся, и аз упокою вы" говорит она, и в этих словах заключается вся важность, какую христианство дает личности. Потому-то прощение, и неосуждение предписывает оно, как одно из главных своих оснований. Да, пока человек в сфере общего я сужу его, я претендую знать его; но как скоро из сферы общего уходит он в сокровенные тайники своей индивидуальности я могу о нем только скорбеть и молиться, могу его только прощать... Так предписывает абсолютная религия... Последнее событие особенно познакомило меня с самим собою, решило для меня множество вопросов насчет моей субъективности и решило несколько вопросов о жизни, вопросов глубоких, религиозных. Да, до сих пор, я еще и сам себя не знал: могу ли жаловаться, что другие меня не знали. А меня никто из вас не знал, и ты не больше других, друг Василий. Все вы любили меня искренно, видели во мне много хорошего, даже гораздо более, нежели сколько во мне его было и в то же время не видели многого такого хорошего, что действительно во мне есть, что составляет мою сущность, и за что вы бессознательно любили и любите меня. Потом, вы же видите во мне много худого, которым действительно наделен в соразмерном количестве; но истинные раны моего духа едва ли кому-нибудь известны из вас. Три года был я дружен с Бакуниным, исписал к нему бездну почтовой бумаги, сходился, расходился с ним. И что ж знали ль мы друг друга? Нет, я первый говорю, что не знал и не знаю его: знание другого совершается в акте любви, и потому однажды навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, которая может быть бесконечно глубока, но, тем не менее и совершенно чужда моей. Знал ли он меня? Письмо его к тебе1 лучше всего отвечает на этот вопрос. Чувственность и животность почитает он черною стороною моей жизни, главным моим пороком и причиною всех несообразностей и нелепости моей непосредственности. Правда ли это? Нет, это такая же ложь, как и та, если бы мне приписали сребролюбие, алчность и хищничество. Я решительно неспособен к страсти, и в поре страсти никогда не знал ее; я всегда стремился к чувству и вот здесь-то моя болячка, в этом слове стремился. A force de forger я делался forgeron (Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь "смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.). ) и непосредственность моя искажалась от неестественного положения; но в таких случаях я был далек от чувственности самые сны мои были чисты, как чисты были мои стремления. И вот как понимает меня этот человек, этот мой закадычный друг трех лет! Неудивительно, мы сошлись с ним не по потребности, а разошлись без уважения друг к другу. Моя дружба к нему было стремление, натяжка, и я был бы очень рад уверить его, что если в ней было много дикости, зато не было нисколько ни чувственности, ни животности. Да, Васенька, тяжко виноват я перед двумя великими и святыми словами любовь и дружба: перед первою согрешил я в лице двух прекрасных, святых созданий,2 но не чувственностью и не животностью, а тем, что объективный интерес силился превратить в субъективный; перед второю я согрешил в лице М. А. Бакунина, называя насильственную связь дружбою. Дики и нелепы были проявления того и другого греха, но повторяю не от чувственности и животности, а оттого, что жажда блаженства захотела удовлетворить себя чрез посредство бедной, конечной воли, мимо благодати.

Есть еще человек но этого я глубоко уважаю, дорого ценю который также никогда меня не знал.3 Клюшников знаком со мною с "Литературных мечтаний", хотя знал меня за год прежде них. Мы с ним столкнулись не вотще: долго он был для меня авторитетом, а я (это узнал я от него в твоей маленькой комнатке) для него значит, так или сяк, но только мы вошли в жизнь один другого. Но между нами замешалась ложь, особенно с моей стороны: это опять был грех перед дружбою, хотя и гораздо меньший, объективную дружбу я силился превратить в субъективную. Проявления были дики и нелепы по необходимости, и я не удивляюсь, что Иван Петрович почитает меня чувственным и животным человеком и адресует ко мне такие послания, которых я, по зрелом соображении, вполне не могу принять на свой счет.4

Теперь дело доходит до тебя. В твоем лице я не согрешил против дружбы, потому что сблизился с тобою по самой глубокой потребности, с первого разу полюбил тебя страстно. Больше любить я не могу и не умею. С твоей стороны я всегда видел к себе глубокую привязанность. Весна прошлого года, с помощию философии и одного великого философа,5 развела было нас на время, но только для того, чтоб после теснее свести. Всё последовавшее за тем еще более укрепляло наши отношения. Я был свидетелем и первым доверенным твоей новой жизни, и важнейшее ее событие так тесно связано со мною, что всякая малейшая подробность напомнит тебе меня невольно.6 Ты, наконец, принял живое участие в моей борьбе с Бакуниным, и твое чувство стояло за меня. За месяц до отъезда в Харьков ты начал питать ко мне ужасную враждебность. Торжественно признаюсь, что враждебность твоя имела глубокую и верную причину, и если бы проявления ее иногда не были чересчур животны (в собачьем смысле), то слишком тяжело было бы мне воспоминать о ней. Но всё это прошедшее теперь о настоящем. В прошлый четверток ты сказал мне, что чувствуешь, как будто вновь нашел ты меня. Да, эти слова были искренни мне самому было легко и отрадно с тобою, я сам как будто вновь нашел тебя для себя. С любовию судил ты меня и суд был легок: как целебный нож, отрезывал он от тела зараженные части. Но нынешний день, Васенька, поразил меня глубокою скорбию: я увидел ясно, что или старая враждебность твоя ко мне снова возвратилась, или родилась новая. Ты явно сторожишь за собою но ты еще плохой актер, когда тебе надо скрыть свою враждебность к кому-нибудь. Давеча, за столом, ты грубо, неделикатно, варварски оскорбил меня, что мне тем прискорбнее, во-первых, потому, что Аксаков7 был свидетелем этого, а во-вторых, что я теперь нахожусь в таком состоянии, которое требует пощады, снисхождения, участия, деликатности, в котором безделица убивает и воскрешает меня. Я вспыхнул во мне всё оцепенело; но когда ты, желая или замазать свой грубый поступок, или, может быть, и в самом деле восхитившись моими выходками, начал показывать свой восторг ко мне, то я чуть не зарыдал. Боже мой, к чему всё это! Как будто я не стою и того, чтобы указать мне дверь, без комедий, прямо?.. Остальное твое обращение со мною было крайне внимательно и дружелюбно, но, признаюсь, в нем я еще более увидел что-то неприятное для себя, какую-то затаенную мысль с твоей стороны. Не понимаю, что это значит. Или ты меня не понимаешь (потому ли, что никогда не понимал, или с некоторого времени разучился понимать), или в самом деле в моей непосредственности есть что-нибудь непреодолимо отталкивающее. Во всяком случае к чорту комедии надоели они мне! До сих пор я говорил: лучше хоть немножко чего-нибудь, чем совсем ничего; теперь я говорю: лучше совсем ничего, нежели немножко чего-нибудь. Да, я теперь ясно вижу, что я не понимал себя, не был к себе справедлив нет, что-нибудь никогда не удовлетворит требований моего духа. Нагибаясь до чего-нибудь, я сам всегда делался ничем. И потому, Васенька, всякие отношения хороши, кроме ложных. Если, почему бы то ни было, я уже далек от твоего сердца что ж делать пожалеем об этом оба и покоримся необходимости, которая смеется над нашею волею. Ты понимаешь меня? Что делать? я измучен, избит, изранен, в моем сердце нет места живого, душа разрывается, и глаза сухи только нынче, благодаря тебе, я выжал из них несколько слезинок, которые освежили мою душу, как кропинки дождя засохшую ниву... Не могу больше и дольше терпеть... Давай всё за один прием, а по капелькам невыносимо. Ты дорог мне ты один можешь мне быть другом. Причина этого твоя чудесная, богатая душа, твое любящее сердце, твоя нормальность, действительность (чего нет во мне), твои лета, наши общие воспоминания. Когда ты был в Харькове, когда я поверял Константину свои ... ощущения, а тот, закрывая глаза, в восторге кричал какое амбре!8 я думал всё о тебе, темное чувство говорило мне, что ты поступил бы со мною жестоко, но тем бы самым и спас меня. Когда вместе с Костею я нападал на тебя, отыскивая на тебе и пятна и крапинки, в глубине души моей я думал и чувствовал другое насчет тебя и, уверяя Костю в своей дружбе, против своей воли, слышал в себе слова: скоро ли то приедет Боткин? Нет, никто не заменит мне тебя, но если так надо я на всё готов, кроме ложных отношений. Может быть, я поступаю в этом случае слишком прекраснодушно; может быть, мне надо б было затаить в себе мои чувства, мои подозрения и неприметно отдаляться от тебя... Может быть, но я не могу, я человек эксцентрический, я часто выходил из ужаснейшего состояния только тем, что выговаривал его другому. Крик облегчает боль. Вот и теперь, чем больше пишу это письмо, тем легче становится мне. Уж такая натура! Кроме того, я почел бы преступлением с своей стороны разойтись с тобою, не объяснившись, не употребивши всех средств к отвращению подобного случая.

Васенька, прежде ты знал меня знал, потому что любил, и любил, потому что знал. Никогда не забуду я твоих слов обо мне, что "грустно было бы стоять тебе над моей могилою".9 Этими немногими словами, как поэтическим образом, характеризовал ты всю жизнь мою, и одних этих слов слишком достаточно для того, чтобы я вечно любил и помнил тебя. Да, грустно стоять на могиле человека, которому природа, как проклятие, дала слишком большие требования на жизнь, чтобы их могло удовлетворить что-нибудь легко получаемое, и который изо всех сил рвался к счастию и знал одно горе, одно страдание. Это история моей жизни. Ты же недавно сказал обо мне, что любишь меня в грусти, а не в радости, потому что (прибавил ты) радость моя всегда была ложная. Правда! исключая редких минут откровения таинства жизни, вся жизнь моя или глубокое страдание, поэтическая грусть, или глупая, дикая радость. Неужели же мой удел только страдание, и никогда не узнаю я радости?.. Может быть... согласен и на то, если нельзя взять лучшего решения, но во всяком случае прощайте, о, навсегда прощайте, претензии на счастие, заботы и хлопоты устроить его себе, прощайте, ходульки и все фокус-покусы фантазии!.. Грустно расстаться мне и с вами, потому что вы всё же тешили меня хоть призраками счастия... Жалко, ничтожно было ваше счастие, но всё же без вас я не знал бы никакого... Поклон вам больше мы не увидимся... Да, не буду уж делать я амбре из воли, чувств, из ощущеньиц... Еще раз, прощайте!.. Дух вечной истины, молюсь и поклоняюсь тебе, и с трепетом, с слезами на глазах, отныне предаю тебе судьбу мою устрой ее по разумной воле своей, и если суждено мне на земле высшее блаженство от тебя приму я его или никогда не узнаю его!..

В самом деле, может быть, мое последнее Werden (становление (нем.). ) было так сильно и велико, что ты, Васенька, поневоле перестал понимать меня. В таком случае постараюсь, сколько это возможно, вновь познакомить меня с тобою. Для этого я должен высказать тебе кое-что о последней истории. Знаешь ли что каким-то откровением понял я для себя необходимость этой истории, и если б мне можно было снова пережить это время, чтобы избежать всех сделанных глупостей, я не согласился бы на это. Всё было необходимо. Эта история мое спасение, искупление.

Начну с того, что ты не подозреваешь того, что вытерпел я эти дни и что терплю теперь. Это истинный ад. Во всю жизнь мою не страдал я тяжелее. Да, этот пост ужасен, каким-то праздником разрешится он? А у меня есть предчувствие, что праздник близко и что вся эта цепь страданий есть приготовление к нему очищение. Но прежде я должен сказать тебе о моих внутренних отношениях к Каткову.10 Как из моих слов, так и из моего письма к нему, ты не мог заключить, чтобы я считал себя слишком виноватым перед ним и слишком раскаивался перед ним. Действительно, перед ним я нисколько не виноват, а если виноват, то перед самим собою; но и перед самим собою меня совершенно оправдывает разум, и оправдывает свободно, без всяких натяжек. Но я глубоко понял слова Вердера разум оправдывает, а любовь всё-таки производит сознание вины.11 И в этом смысле глубоко чувствую я мои вины перед Катковым, и уже не раз мысленно лежал я, рыдая, у ног его и, как раб, вымаливал себе его прощение, не почитая себя достойным взглянуть на него... Я был перед ним пошл, низок, подл, гадок; темно чувствуя его превосходство над собою, я находил мою защиту от его могущества, неотразимо преследовавшего меня, в гнилых, онанистических построениях. Я сам не понимал почему, но он беспокоил меня, он был мне страшен, и я готов был спастись от его благородной непосредственности куда ни попало, хотя бы в нужник или под подол первой попавшейся бабы, чтобы оттуда подразнить его языком, зная, что он слишком свят и благороден, чтобы преследовать меня в таком гнусном убежище. Доволен ли ты, Василий? Может быть, я не в силах буду сказать всего этого в глаза Каткову я напишу к нему это. Во мне много гордости и самолюбия, но я умею и быть нецеремонным с собою, когда дело идет об оскорбленной истине.

Три истории было со мною: конец первой был началом второй, или вернее начало второй было концом первой, начало третьей концом второй.12 До сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке; но право что-то чувствовал. Должно быть, что это была страсть, а не чувство, но в этой страсти я помню было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Моя натура во всем сказывается. Неуспех и дикость оной гистории произошли оттого, что когда я чувствовал страсть то хотел возбудить чувство, а когда находил в себе это чувство хотел возбудить страсть. Поэтому в моих отношениях к ней не было ровности и единства. К самым резким воспоминаниям этой истории принадлежат два факта первый: когда, увлеченная страстию, чувством, или чувственностию, она отдавалась мне вся, я, при всей моей чувственности и животности, так хорошо известных некоторым философам, нашел в себе довольно силы, чтобы не опрофанировать наслаждением того, что я почитал в себе святым чувством, и я вырвался из обаятельных объятий сирены и почти вытолкал ее от себя (в эту минуту я без ненависти вспоминаю об этом прекраснодушном поступке). Второй: когда я прощался с моею родственницею,13 бывшею свидетельницею этой истории, я шутил, смеялся, паясничал и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал... Это для меня служит еще убедительнейшим доказательством, что моя душа жаждет от женщины чего-то другого, нежели чувственность и животность. Я поехал в Прямухино. Эту историю всю знаешь ты хорошо. Я не любил, но заставил себя любить, в чем и успел. Сердце жаждало блаженства, а рассудок указал путь к его достижению изо всего этого вышел ужасный вздор. Препятствия раздражили чувство, и без того ложное и напряженное. Мишенькино14 участие подожгло остальное ты помнишь. На Кавказе я видел сон ты и это знаешь. Глубокое и таинственное значение имел этот сон: я ощутил таинство любви сон превзошел действительность мне должно б было понять, что это откровение, что наяву я даже не подозревал и возможности подобного ощущения... Но я ничего не понял... Осенью жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь. Грудь была истерзана, глаза всегда влажны всегда готовы для рыданий. Я не помню подобного состояния в жизни моей. В это-то время я увидал ее и ничего не почувствовал, а надувать себя уже не имел сил после второй истории. Я стал мечтать о разумном браке, забывши, что как бы ни был он разумен, а для него нужны ередетва и средства. Ну, ты читал мое письмо с Дмитрием Щепкиным. В самом деле, проявлений было много, и мое прекраснодушие попало в западню, самим же себе устроенную. Я разделился: во мне было два убеждения, совершенно равносильные люблю и не люблю. Теперь бы я сказал что-нибудь одно, а оба вместе равны плюсу с минусом; но для того-то и должен я был так жестоко срезаться, чтобы так дельно рассуждать теперь. Надежды было мало это подстрекало. Наконец мне сказали несколько слов, на меня бросили несколько взглядов, которых я не смел еще решительно растолковать в свою пользу, но от которых я ощутил в душе бесконечное блаженство и провел божественный день.16 Васенька, будь человеком и суди человечески: меня всегда томила жажда любви, мне натолковали, что моя рожа так отвратительна, что нет...

(Окончание допишется и вам доставится).


113. В. П. БОТКИНУ

15 20 февраля 1839 г. Москва.

Друг Васенька, спасибо за извещение. Вполне понимаю твое состояние и необходимость быть одному не требую никаких объяснений. Бога ради, отошли к Каткову мою записку. Мне не с кем. Мальчик услан, а мне бы непременно хотелось, чтобы он получил ее как можно скорее.

Твой В. Б.


114. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839. Февраля 18 дня.

Я так много виноват перед Вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к Вам от ноября 10 прошедшего года, но увы! недоконченное.1 Право, не до писем было. В письме к Вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, но это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к Вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать "Наблюдателя". Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю Вам я не могу издавать "Наблюдателя" и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него.2 Но между тем мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду в Москве нечем мне жить в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер, и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к Вашему ко мне расположению, к Вашей ко мне дружбе похлопочите об устроении моей судьбы. Г-н Краевский завален теперь делом два журнала на руках, думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья будет ему не малою подмогою.3 Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других, в таком случае в каждую книжку "Отечественных записок" я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом смесь тоже. Коротко и ясно: почем с листа? Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу; около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище.4 Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь; я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Булгарина, кто больше даст, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дела дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть у меня достанет силы скорее издохнуть, как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам... Что делать я так создан.

Не замедлите ответом. Жду его с нетерпением.

Ваш В. Белинский.

Кроме того, в "Отечественных записках" я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за всё это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак, скорей ответ. Главное, чтобы при Вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.

Еще раз, не замедлите ответом и прощайте.


115. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839, февраля 22 дня.

Вот Вам и еще письмо, любезнейший Иван Иванович.1 Предмет его всё тот же просьба о скорейшем решении моей участи. Я уверен, что Вы, с своей стороны, сделаете всё, что можно, и прошу Вас только о скорейшем ответе. Дело для меня очень важное. Мне надо переехать в Петербург, хоть на год, хоть на два, только непременно надо: этого требуют и внешние и внутренние мои обстоятельства. Быть сотрудником журнала или даже и журналов и получать за свои труды достаточное вознаграждение, конечно, не бог знает какая важность и какая трудность; но дело в двух тысячах, без которых мне невозможно и думать о поездке вот в чем трудность, и вот что меня беспокоит.2 Без этого обстоятельства, я давно бы уж сел в дилижанс и был в Питере. Вместе с получением этого письма Вы увидитесь с Н. В. Савельевым,3 который, по своему ко мне расположению и дружбе, сам вызвался хлопотать о моем деле у Смирдина, Полевого, Греча, даже у Сенковского. Что делать, пришло такое время, что кто ни поп, тот и батька. Жалею только об одном, что не раньше хватился за ум.

Трудно оставить мне Москву, где много милого любил,4 где совершилось столько важных переворотов и процессов моего духа; оставить круг, подобного которому для меня уже не будет в жизни. Но судьба этого хочет должно повиноваться. Она иногда дает отсрочки, но на своем всегда поставит. Так было и со мною. Я долго отнекивался, а теперь вижу, что стену лбом не прошибешь, а только разве лоб расшибешь. Петербург представляется мне пустынею безлюдною. Каменский, Гребенка,5 Якубович, Тимофеев и пр. и пр. боже мой, что за люди!.. Если бы не Вы, я бы скорее умер, чем бы поехал в Питер. Надеюсь еще сойтись с г. Струговщиковым. Я не знаю его как человека, ничего не слышал о нем с этой стороны; но кто так, как он, умеет понимать Гёте, тот тысячу раз человек, и где еще есть такие люди, там можно жить. Кстати: его элегии, пересланные ко мне через Вас, я обязан им такими минутами, каких не много бывает в жизни. В этих прекрасных гекзаметрах душа моя купалась, как в волнах океана жизни.6 Жалкий г. Губер, двукратно жалкий и по своему переводу, или искажению "Фауста", и по пакостной своей философской статье, которая ужасно воняет гнилью и плесенью безмыслия и бессмыслия!7 Право, ограниченные люди хуже, т. е. вреднее подлецов: ведь если бы не г. Струговщиков, то Губер еще на несколько лет зарезал бы на Руси Гёте. Впрочем, чорт с ними, с этими бездарными Губерами начхать им на голову, как говорит один из героев Гоголя.8

Если я буду крепко участвовать в "Отечественных записках", то уговор лучше денег Полевой да не прикоснется к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его "Аббаддонны" это мой пир как ворон на падалище, спущусь я на это нещечко литературного прекраснодушия и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим; но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовским, которого он застал при своем выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя это всё равно, что сойти с ума.9

Если я перееду в Питер, то к тому году хочу издать альманах, и потому считаю за Вами повесть, а за г. Струговщиковым несколько переводов из Гёте. Сам напишу огромное "Обозрение", которое я уверен в этом все прочтут. Будут стихи Красова, Кольцова, ? , переводы из Шекспира, Гёте, Гейне, Рюкерта Каткова, Аксакова.

Кланяйтесь от меня г. Владиславлеву. Я получил от него подарок и письмо за то и за другое от души благодарю, но отвечать, по обстоятельствам, не мог. Извините меня перед ним.10

Представьте себе какая досада: в Межевом институте один ученик украл у меня тетрадь стихов Красова и переслал ее к Сенковскому, а тот себе печатает да печатает. Нельзя ли об этом пустить слух в "Литературных прибавлениях" и даже перепечатать все эти стихотворения, а я немедленно выхлопочу от автора право на эту перепечатку.11 Жду от Вас ответа. Не замедлите.

Ваш В. Белинский.


116. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839 г. февраля 25.

Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу Вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу.1 Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер; но дело кое-как переделалось и я опять москвич. Пока не могу много писать к Вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову... Не умею благодарить его за присланные элегии Гёте: несколько времени я обжирался ими: как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод "Прометея" чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.2

Равным образом прошу Вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение M. M. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня, и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.3

Представьте себе какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в "Литературных прибавлениях"?4

Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.?5 Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает.6 Какая прекрасная повесть "История двух калош" гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!7

Бью Вам челом нижайше кланяюсь, любезнейший Иван Иванович: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у Вас досуг.8 Право, если Вы для 4 No не дадите своей повести я рассорюсь с Вами.

Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал.9 До будущего 1840 года я москвич, а там что бог даст. Прощайте.

Ваш В. Белинский.


117. К. С. АКСАКОВУ

Март апрель 1839 г. Москва.

О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!

Зевса молю: да Кронион, могучий перунов метатель,

Молний браздами тучное тело твое избичует!

И владычицу Геру молю: да камнем тяжелым

В жирную выю тебя поразит, как скотину Арея,

Коему столько подобен скотскою силой дурацкой,

Тела слоновьей посадкой и разума скудною долей!

Муж псообразный (По-русски сукин сын.) и лживый, меня ты забвению предал,

Светлопространный мой дом, что создал мне Гефест-небожитель,

Сын Геры богини, хромоногий художник великий

Дом мой забыл ты, гордящийся силой телесною смертный!

Что за причина забвенью сему поведай ты мне без медленья!!

Древнего старца Омира днесь я чту (Каламбур, т. е. двоесмыслие читаю и почитаю.) и, мне, благодарный,

Оный божественный старец гекзаметр дар сребролукого Феба,

Мне завещал и оным цыдулку к тебе написал я,

Ждущий ответа, а паче тебя самого, о нескладный!

Новостей много поведать тебе я имею...


118. Н. В. Станкевичу

Москва. 1839 года, апреля 19 дня.

Мой милый Станкевич, много и много виноват я перед тобою, больше, нежели кто-нибудь из твоих друзей и знакомых. Не много написал я к тебе писем, и в каждом из них обещал написать другое уж большое, а не писал и малого.1 Но не приписывай этого (боже сохрани!) моей к тебе холодности (чорта ли хорошего было бы во мне, если бы я охолодел к тебе?), даже не приписывай и лености, хотя она тут немного и виновата. Дело в том, в каждом моем большом письме мне хочется познакомить тебя и с моим настоящим моментом и с обстоятельствами, бывшими его источником или следствиями; но я теперь мчусь на почтовых по дороге (пока всё еще по проселочной) жизни, и настоящий мой момент едва ли продолжается месяц. Перейдя же в другое состояние духа, я уже не сержусь на прежнее (как это всегда бывало со мною прежде), потому что понимаю его необходимость и еще потому, что я становлюсь всё менее и менее неистов. Процессы моего духа всегда осуществляются в жизни и отражаются в обстоятельствах, большею частию потрясающих и ужасных. Например, недавно (месяца два назад) со мною повторилась было твоя история, да так, что я хватился за голову, боясь уж не сошел ли я с ума, и подходил беспрестанно к зеркалу, чтобы посмотреть не поседели ли мои волосы. Слава богу, всё кончилось хорошо, и я за глупую фантазию поплатился только месяцами двумя глупостей и пошлостей да неделями двумя-тремя адских мук.2 Не думай, чтобы дело шло об известной тебе фантазии3 то уж дело конченое, и я успел наделать еще новых глупостей, которые продолжались меньшее время, но стоили дороже. В последнем письме моем я обещал тебе описать подробно всю мою ссору с Бакуниным.4 Я было и думал приняться за него, но каково было мое изумление, когда, взявшись за перо, увидел, что ссоры не было, что я не знаю, за что я ссорился и за что сердился на этого человека. Всё дело было в том, что у нас никогда не было дружбы, потому что природы наши враждебно противоположны. "Ты стремишься к высокому и я стремлюсь к высокому будем же друзьями" вот начало нашей дружбы. К этому еще присоединилось призрачное чувство, прекрасная, но бесплодная фантазия: ее брат непременно должен быть моим задушевным другом. Время есть поверка всех склонностей, всех чувств, всех связей действительность стала вытанцовываться,5 а мы принялись грызться, а когда перегрызлись, то увидели, что совсем не из чего было грызться, и, как умные люди, теперь разошлись мирно, с уважением друг к другу. В Бакунине много дурных сторон: дружба простила бы его за них, но я не был его другом, и потому теперь считаю себя вправе говорить только о хороших его сторонах, которых он тоже очень не чужд. Из остальных друзей один, на которого я больше всех полагался, потому что более всех любил его, поступил со мною предательски, но так как он это сделал по слабости характера, то я и простил его в душе моей.6 Клюшников из напряженного экстаза перешел опять в ужаснейшую хандру, и ему не до других.7 Из старых друзей только добрый, благородный, любящий Аксаков всё так же хорош со мною, как и прежде.8 Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте. Из новых меня особенно интересует Кудрявцев, и я с ним всё более и более схожусь. Это автор "Катеньки Пылаевой", который теперь уже автор нескольких превосходных повестей, обличающих в нем глубокую художественную натуру.9

Да, брат, наконец пришлось расчесться за всякую ложь и в любви и в дружбе. Диалектика жизни довела до сознания многих истин, казавшихся прежде неразрешимыми. Я теперь понимаю, что такое любовь и что такое дружба: то и другое есть воспринятие в себя одним существом другого существа вследствие необъяснимого, мистического сродства их натур. То и другое дается человеку богом, и если человек, наскучивши ждать, вздумает взять это сам, то жестоко срежется. Да, всё это теперь я понимаю, и по тому самому обо всем этом у меня прошла охота рассуждать, и я повторяю мудрое изречение твоего благородного, доброго и глубокого Вердера: "Если человек задает себе вопрос значит, что он еще не созрел для ответа".10 Но, разочаровавшись в предметах любви и дружбы, я тем больше еще верю в любовь и дружбу, и еще тем в большем свете представляются мне эти два великие чувства. Я много страдал и много страдаю, но жить мне вообще лучше, чем прежде. Я ужасаюсь моей прошлой жизни, так хорошо тебе известной, сравнивая ее с нынешнею. Больше всего дает мне счастия и внутренней жизни расширение моей способности восприемлемости изящного. Пушкин предстал мне в новом свете, как один из мировых исполинов искусства, как Гомер, Шекспир и Гёте. Тебе, знающему только его "Цыган", "Полтаву" и "Онегина", но не знающему его посмертных сочинений, может показаться мое мнение странным, экзальтированным.11 "Илиада", переведенная Гнедичем, для меня есть второй источник такого наслаждения, от силы которого я иногда изнемогаю в каком-то сладостном мучении.12 О греках (разумеется, древних) не могу думать без слез на глазах. Мне доступна и сфера религии, но более родная мне сфера искусство, и хороший гипсовый снимок с Венеры Медицейской стоит в глазах моих больше того глупого счастия, которого я некогда искал в решении нравственных вопросов. Боже мой, какая это была ужасная жизнь! Нравственная точка зрения погубила было для меня весь цвет жизни, всю ее поэзию и прелесть.

Что ты, как ты? Скоро ли увижу, обойму я тебя? То-то бы порассказал я тебе о твоем Виссарионе неистовом! То-то бы посмеялся ты! То-то бы послушал я тебя! О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли скажи.

Письмо это тебе доставит молодой человек, некто Ховрин, мать которого очень желает с тобою познакомиться. Это премилая и преумная женщина, в которой мне особенно нравится то, что у ней есть живое чувство изящного: она понимает Пушкина и Гоголя. Я познакомился с ней недели за полторы до ее отъезда за границу.13 Посылаю тебе с ними листки из "Наблюдателя",14 стихи и "Флейту", повесть Кудрявцева. Пожалуйста познакомься с Марьею Дмитриевною Ховриною. Кланяйся Грановскому и Неверову. Прощай.

В. Б.

Хотел тебе послать несколько стихотворений из "Наблюдателя", да как стал разбирать, так и решился выбрать из него всю "сущность и поступки"16 это вместо длинного письма.


119. М. А. Бакунину

15 23 мая? 1839 г. Москва.

Оставь, Мишель, этот смешной тон он не к лицу ни тебе, ни мне. Я знаю причину его и сознаюсь, что в этом случае я виноватее тебя, но это в последний раз. Все наши сплетни кончились уверяю тебя, и не хочу пояснять тебе последней.1 Верь одному, что я без причины не могу злиться на человека и говорить о нем худо (делая это, я плачу злом, равным злу), и теперь я сознал вполне, что все эти причины ужасно как вздорны. Беру бога в свидетели моей искренности. Да, забудем прошедшее, и пусть оно останется для нас не больше, как уроком для настоящего и будущего. Наши с тобою отношения не должны так детски разорваться они должны продолжиться с той минуты, в которую мы с тобою обнялись и поцеловались в доме Беер, в твой последний приезд. Мы не друзья и даже не близкие приятели, но нам не за что ненавидеть друг друга и дичиться и смешно говорить Вы. В нашем прошедшем много хорошего, и теперь я не люблю твой образ мыслей (во многих отношениях), но не тебя. Если примирение Боткина со мною не было фразою или комедиею, то он пояснит тебе мои чувства, которые для него будут ясны из этой записки. Письма твои, относящиеся к последней (Далее зачеркнуто: эпохе) полемической перебранке, я давно отдал Боткину прочих не отдам, потому что они мне напоминают примечательную эпоху в моей жизни и много хорошего в прошедшем: другого употребления я не, намерен из них делать. Вот всё. Верь моей искренности и верь тому, что мне уже надоело прекраснодушное кружение в пустых кругах ложных отношений, ложной дружбы, ложной любви и ложной ненависти. Благословим прошедшее, оставим друг друга в покое и будем встречаться без ненависти и холодности. Теперь я чувствую себя совершенно готовым для этого. Записку твою возвращаю к тебе. Коли почтешь нужным написать другую, то пиши без Вы, а всего лучше скажи прямо в глаза, если что имеешь сказать мне. Готов встретить тебя с удовольствием везде у тебя, у себя, у Боткина.

В. Белинский.

Адрес: Бакунину.


120. А. А. КРАЕВСКОМУ

5 июля 1839 г. Москва

Милостивый государь

Андрей Александрович!

Благодарю Вас за расположение, с которым Вы принимаете мое предложение трудиться для Ваших журналов. Теперь от Вас самих зависит назначить мне работу, кроме той, на которую я сам вызвался.1 За мною статья о Мелцеле и если Вам будет угодно о "Горе от ума"; нынешний день оканчиваю довольно обширное "похвальное слово" другу моему, Николаю Алексеевичу Полевому.2 Не нужно ли Вам чего по части библиографии в таком случае распорядитесь, чтобы мне были доставлены книги вот и всё. Что касается до платы за статьи, то не нужно никаких особенных условий, и я предоставляю этот пункт на Ваше решение, в полной уверенности, что Вы не поставите меня ниже других, но будете руководствоваться однажды принятыми Вами правилами по этому предмету. По приезде в Петербург я желал бы принять подеятельнее участие в "Литературных прибавлениях", чтобы способствовать их оживлению, а теперь готов делать, что можно делать, находясь в Москве. Что касается до "Отечественных записок", то они могут желать участия всех порядочных литераторов, но не нуждаются ни в чьей помощи. Право, мне кажется, они были бы еще сильнее, если бы легкая-то кавалерия лучше им служила. Уж я бы похлопотал для легкой-то кавалерии, по приезде в Петербург! По крайней мере, я снабжал бы их преогромною библиографиею и преизобильною полемикою. Сверх того, я мог бы быть Вам полезным и со стороны черновой работы корректуры, прочтения рукописных статей и пр. Но всё это в Петербурге, а пока давайте такой работы, какою можно заняться в Москве.3

Примите мое искреннее уверение, что будете иметь во мне не работника, но самого усердного участника, душою и сердцем преданного Вашим журналам и не отделяющего от их интересов своих.

Готовый к услугам Вашим

Виссарион Белинский.

Москва. 1839, июля 5 дня.


121. А. А. КРАЕВСКОМУ

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Милостивый государь

Андрей Александрович!

Благодарю Вас за Ваше обязательное, милое письмо,1 и спешу ответить на него. Не смейтесь над моим "спешу": я был очень болен и только недавно выздоровел. Меня постигла самая поносная болезнь, в которой была и кровь, и спазмы, или судороги, и слизь, и стоны, словом, самое богатое содержание для повести Каменского.2 Теперь я оправился; но болезнь задержала мои работы. Насчет статьи о Менцеле я с Вами совершенно согласен: критикой она быть не может, а должна идти в отделении наук я так сделаю. Что касается до статьи о "Горе от ума" в голове она у меня вся готова, но вот беда нигде не могу найти книги,3 равно как и Алексей Дмитриевич.4 Вы не можете себе представить, как мы бедны средствами. У вас в Питере есть дух общительности, и книгопродавец с литератором как-то связаны: у нас всё развязано и всё косо смотрит друг на друга. Хотел уже купить, но, благодаря быстрому обращению нашей книжной торговли, "Горя от ума", которое уже больше месяца как вышло в Петербурге, у нас еще нет; а я ходил и к Смирдину. Теперь я еду на дачу к Щепкиным, чтобы на свободе кончить о Менцеле, написать о "Горе от ума", разделаться с "Галатеею",5 написать для г. Владиславлева о "Каменном госте"6 (кстати, уведомьте меня о последнем сроке доставления этой статьи) и покончить другие не столь важные дела. К 15 сентября уверен, что покончу всё это.

"Отечественные записки" и "Литературные прибавления" наше общее дело: отныне я их и душою и телом, их интересы мои интересы. По приезде в Питер докажу Вам это на деле. Приеду я с Панаевым (от которого недавно получил из Казани письмо7 обещается быть в Москву к концу сентября, пробудет в Москве еще с месяц, а там мы и к Вам).

Статья Каткова прекрасна по содержанию и не совсем удовлетворительна по форме: он в ней похож на одного из тех богатырей, осиленных и заброшенных собственною силою, о которых он говорит в своей статье.8 Словом, его статье недостает прозрачности; много повторений и растянутостей; но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья всё-таки прекрасна, несмотря на все недостатки. "Пан Халявский" для первого чтения потешен и забавен, но при втором чтении с него немного тошнит.9 Это не творчество, а штучная работа, сбор анекдотов, словом, возведение идеи малороссийской жизни до идеала, если под идеалом должно разуметь, вместе с французами, собрание воедино всех черт, рассеянных в природе и относящихся к одному предмету. Впрочем, для журнала "Халявский" клад: он найдет себе больше читателей и хвалителей, чем творческие произведения Гоголя.

Бога ради, Андрей Александрович, какими судьбами попала в "Отечественные записки" гнусная статья пошляка, педанта и школяра Давыдова?10 Помилуйте, если журнал поле, то он удобряется хорошим, а не навозом ослиным, как обыкновенные поля. Извините за откровенность, но во мне кровь заговорила. "Отечественные записки" журнал теперь единственный в России по внутреннему достоинству: зачем же пятнать его такими нечистотами?

Что моя статья о Полевом?11 Боюсь, что не пропущена.

Благодарю Вас за перепечатку моей статьи из "Наблюдателя": еще в первый раз меня будет читать большая публика.12

Прошу Вас поклониться от меня Бакунину, с которым Вы верно уже познакомились.13 Также и Межевичу мой поклон, хоть я и сердит на него за "Литературные прибавления".14

Прощайте, Андрей Александрович. Желаю Вам не охладевать в усердии к журналу и работать, как Вы всегда работаете, а для того да подаст Вам бог терпения и доброго здоровья.

Ваш В. Белинский.


122. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от Вас весточки;1 ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и Вашего переезда через Волгу, и Ваших новых отношений к делящимся (чего доброго думал я, пожалуй, зарежут). По сему резону Вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный, дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович1 о Иване Никифоровиче. Вот Авдотья Яковлевна2 дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу: попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне сии брадатые Меналки, Даметы, а наипаче Титиры3 сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.

Записка Ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо Вам и за нее. Рад, что Вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы Ваш приезд как это часто бывает в сем непрочном мире не отодвинулся до конца октября.4 Знаю, что Вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду Вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.

После Вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен... Убедительное письмо Ваше к Николаю Филипповичу5 не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние); наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным. Иду вдруг едет навстречу Николай Филиппович. А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том, о сем, между прочим и о Вас имею ли я от Вас известия, наконец к делу. Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим; а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым6 и попросил его передать Михаилу Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р.,7 а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги. Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик!8 На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.

Я помирился с Боткиным и Катковым.9 Между нами всё опять попрежнему, как будто ничего не было. Да, всё попрежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно, и действительно. Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько Вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин чудесный человек теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором, если много пламени, за то много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы-таки увидите нас так, как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.

К. Аксаков со мной как нельзя лучше.10 Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть всё и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гёте (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement, (сплющивание (франц.). ) ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.

Еще давно, прошлого осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. "Фауста", я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели, как на богохульника, а потом, как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову.11 Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant (подобно (франц.). ) к берлинскому "Jahrbucher", ("Ежегоднику" (нем.). ) основанному Гегелем "Hallische Jahrbucher", ("Галльскому ежегоднику" (нем.). )12 и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гёте, в которой он доказывает, что 2 ч. "Фауста" мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 ч. великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству, и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что всё непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы "Фауста" и нещадно издевается над ними; достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом Гегелевой философии, пустились сгоряча всё подводить под нее и во 2 ч. "Фауста" особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сферу искусства.18 Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. "Фауста" такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в "Наблюдателе", то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. "Фауста", которую Марбах называет "Книгою с семью печатями" для непосвященных.14 Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек... А?.. Как вы думаете?., (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет я думаю, дивится моей скромности).

В этом же "Hallische Jahrbucher" есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его "Divina comedia" ("Божественная комедия" (итал.). ) просто символистика. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого Вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..15

Вот каким длинным письмом заплатил за Вашу записку. Получил я письмо на Ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне оно очень интересно.16 Пожалуйста, пишите ко мне.

Константину (Аксакову) еще не отдавал Вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему как дитя! Да, славное дитя Константин; жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. "Фауста" и Данте, я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера; я давно уже узнал, что они слабоваты.17 Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. "Фауста". Я обещал Владиславлеву в альманах статью о "Каменном госте"18 в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику a la Рётшер.19 У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин...

Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.

Прощайте. В "Литературных прибавлениях" перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана.20

Ваш В. Белинский.


123. A. A. КРАЕВСКОМУ

Москва. 1839. Августа 24 дня.

Милостивый государь

Андрей Александрович.

Посылаю Вам тетрадь рецензий и прошу Вас обратить внимание на первую рецензию о речах университетских: я писал ее с задором.1 Прошу Вас, напечатайте в "Литературных прибавлениях" литературное известие, что в Москве составилось общество для издания "Библиотеки романов", не имеющей ничего общего с Глазуновскою.2 Сперва будут переведены (с английского) Вальтер Скотт и Купер, от первого романа до последнего, все и переведенные, и не переведенные; Гофман весь (с немецкого), словом, всё, что найдется истинно художественного у англичан и немцев и истинно хорошего у французов. Главные переводчики (это известие не для печати, а для Вас) Катков и Кетчер.3 У последнего уже готовы два романа Купера, а первый принимается за "Степи". Печатать берется на свой счет один богатый человек (г. Высотский4). Если предприятие будет неудачно, переводчики рискуют ничего не получить за большой и тяжкий труд: согласитесь, что только в Москве возможно такое бескорыстие. Пожалуйста возвестите о нем погромче и попышнее, чтобы расшевелить внимание публики и накричать, натвердить ей, что это предприятие (как оно и в самом деле) великое, полезное и пр. и пр.

Теперь перелистываю 8 No "Отечественных записок". Повести Корфа боюсь, а прочту.5 Стихотворение Лермонтова "Три пальмы" чудесно, божественно. Боже мой! Какой роскошный талант! Право, в нем таится что-то великое.6 Перевод Аксакова из "Фауста" на этот раз прекрасен.7 Песни народные интересны.8 Современная библиографическая хроника вся, от первой до последней страницы, жива и интересна. Ученые и по части искусств статьи, смесь всё это возбуждает живейшее любопытство одним уже оглавлением. Славный No! Славный Ваш журнал, дай ему бог здоровья! 8 No "Отечественных записок" и 6 No "Сына отечества" боже мой, какая чудовищная разница!

С удовольствием пересмотрел мои статейки в "Литературных прибавлениях" и "Отечественных записках". Небольшие изменения, сделанные Вами в них, очень хороши, и я вполне доволен ими.9 Вообще я всё больше и больше убеждаюсь, что мы с Вами поладим, как нельзя лучше.

Что Вы раздумали к нам в белокаменную? А мы было Вас ждали, ждали, ждали.10 Бог с Вами!

Скажите Межевичу спасибо за его письмецо ко мне буду отвечать ему, как только удосужусь.11

Заключаю мое послание просьбою к Вам, которая, может быть, покажется Вам странною. Доставитель моей тетради и этого письма наборщик из типографии Степанова, прибывший к Вам в Питер искать счастия, которого для художников, как и для литераторов, в Москве нет. Вы коротко знакомы с Гутенберговою типографиею,12 почему и решаюсь утруждать Вас моею покорнейшею просьбою помочь сему юноше определиться в оную, на выгодных для него условиях, для чего, я думаю, достаточно одной Вашей рекомендации, одного слова, и чем Вы меня премного обяжете. А я ручаюсь Вам за него, как за человека, отлично знающего свое дело, усердного, прилежного, и притом прекраснейшего поведения. Я от души желаю ему счастия: он добрый малый, а сверх того, он окрестил меня в печать, набирая мои "Литературные мечтания", да и конкретно-прекраснодушные статьи он же набирал. Прошу о нем и Межевича, да возьмет он его под свое покровительство. Сделайте милость похлопочите.

Трепещу за участь моей статьи о Полевом.13 Я писал ее долго и с задором, одна переписка замучила меня: досадно будет, если не пропустят или слишком исказят. Уведомьте меня (или попросите сделать это Межевича) тотчас о ее судьбе.

Прощайте.

Ваш В. Белинский.

"Горя от ума" всё еще нет в Москве. Бога ради, пришлите мне его, чрез А. Д. Галахова, в счет платы за статьи я уже решился купить его.14


124. Н. В. Станкевичу

29 сентября 8 октября 1839 г. Москва.

Москва. 1839, сентября 29 дня.

Наконец-то я собрался писать к тебе, мой милый, мой любезный Николай! Приезд Грановского и письмо твое наполнили меня тобою с неделю я был не что иное, как воплощенная мысль о тебе.1 Я воображал тебя во всевозможных положениях и как ты слушаешь лекции и читаешь "Логику" или "Феноменологию" Гегеля, и как ты пьешь шампанское и глотаешь устерсы, и как, в рубашке и подштанниках (о вид, угодный небесам!), при созерцающей тебя Берте,2 принимаешь позы то Аполлона Бельведерского, то Венеры Медичейской. Последнее твое положение решительно восхитительнее всех прочих я смеялся до слез, но в моем смехе было умиление: передо мною носился букет твоей непосредственности, и ты предстал мне во всей своей целости, и я вспомнил тебя всего, от первой минуты, когда увидел тебя впервые, до сего часу. Ах, Николай, Николай, когда я увижу тебя, мне это представляется чем-то невозможным, фантастическим. Не сердись на меня, что редко и мало пишу к тебе. Я сам было осердился на себя за это, и даже испугался, подумав, как редко я бываю занят тобою, мне показалось, что я перестал любить тебя, а убедиться в этом для меня всё равно, что убедиться в том, что я не человек, а скотина. Но я скоро вышел из своего прекраснодушного опасения: я понял, что у всякого человека своя жизнь и свои личные интересы, а я, сверх того, во всё это время находился в ужасных внутренних переделках, в мучительных процессах выхода из детства в мужество, со всеми переругался, был истерзан, исколесован так, что на душе моей не осталось ни одной целой струны, ни одного здорового места. И лишь только я начал выходить из этого экзамена жизни и выходить, (говорю без самолюбия) немножко с честию для себя, как вдруг Грановский и твое письмо: тут я вполне убедился, что мне нечего опасаться за мою любовь к тебе. Вот тебе, прежде всего, самый обстоятельный и подробный ответ на твое послание. Способ, каким ты рекомендуешь мне Грановского, заставил меня смеяться до слез: аромат твоей милой, непостижимо-чудной непосредственности так и веял вокруг меня. Портрет Грановского верен, как нельзя больше: ты великий живописец! Но опасение, что мы не сойдемся, которое невольно высказывается в твоих словах, оказалось совершенно ложным: мы сошлись, как нельзя лучше и ближе, и без всяких прекраснодушных восторгов и натяжек, а совершенно свободно. Грановский есть первый и единственный человек, которого я полюбил от всей души, несмотря на то, что сферы нашей действительности, наши убеждения (самые кровные) диаметрально противоположны, так что белое для него черно для меня, и наоборот. Ух, каким он идиотом воротился! Стоило зачем ездить на три года в Берлин, да еще на казенный кошт: поглупеть до такой степени можно б было и в Москве, на собственном иждивении! (Какова острота Грановский инда зашипел и выставил вперед ногу что, действительно, очень не хорошо, как ты сам это справедливо замечаешь в письме своем.) А полюбил я его вот за что: во-первых, за его милую, младенчески-простодушную, девственную непосредственность, за теплоту души, которая электрически сообщается другой душе; во-вторых, за то, что он любит тебя до обожания и, как ни глуп, но глубоко понимает и верно ценит тебя. После этого, что бы я был за скотина, если бы до смерти не полюбил его! Да, это один из тех людей, с которыми мне всегда и тепло и светло и которые никогда не могут прийти ко мне не во-время, но всегда дорогие гости. Но, боже мой! можно ли быть противоположное в своих убеждениях, как мы и он! Что за суждения об искусстве, что за вкус верх идиотства! Уланд выше Гейне, Шиллер... но погоди за Шиллера я задам ему вытаску вместе с тобою, а пока расправлюсь с ним с одним.3 На Руси явилось новое могучее дарование Лермонтов; вот одно из его стихотворений:


Три пальмы

(Восточное сказание)


В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной,

Хранимый, под сенью зеленых листов,

От знойных лучей и летучих песков.


И многие годы неслышно прошли;

Но странник усталый из чуждой земли

Пылающей грудью ко влаге студеной

Еще не склонялся под кущей зеленой,

И стали уж сохнуть от знойных лучей

Роскошные листья и звучный ручей.


И стали три пальмы на бога роптать:

"На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!.."


И только замолкли в дали голубой

Столбом уж крутился песок золотой,

Звонков раздавались нестройные звуки,

Пестрели коврами покрытые вьюки,

И шел, колыхаясь, как в море челнок,

Верблюд за верблюдом, взрывая песок.


Мотаясь, висели меж твердых горбов

Узорные полы походных шатров;

Их смуглые ручки порой подымали,

И черные очи оттуда сверкали...

И, стан худощавый к луке наклоня,

Араб горячил вороного коня.


И конь на дыбы подымался порой,

И прыгал, как барс, пораженный стрелой;

И белой одежды красивые складки

По плечам фариса вились в беспорядке;

И, с криком и свистом несясь по песку,

Бросал и ловил он копье на скаку.


Вот к пальмам подходит, шумя, караван;

В тени их веселый раскинулся стан.

Кувшины, звуча, налилися водою,

И, гордо кивая махровой главою,

Приветствуют пальмы нежданных гостей,

И щедро поит их студеный ручей.


Но только что сумрак на землю упал,

По корням упругим топор застучал,

И пали без жизни питомцы столетий!

Одежду их сорвали малые дети,

Изрублены были тела их потом,

И медленно жгли их до утра огнем.


Когда же на запад умчался туман,

Урочный свой путь продолжал караван;

И следом песчаным на почве бесплодной

Виднелся лишь пепел седой и холодный;

И солнце остатки сухие дожгло,

А ветром их в степи потом разнесло.


И ныне всё дико и пусто кругом

Не шепчутся листья с гремучим ключом.

Напрасно пророка о тени он просит:

Его лишь песок раскаленный заносит,

Да коршун хохлатый, степной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним.4

-

Какая образность! так всё и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый No "Отечественных записок", чтобы поделиться с ним наслаждением и что же? он предупредил меня: "Какой чудак Лермонтов стихи гладкие, а в стихах чорт знает что вот хоть его "Три пальмы" что за дичь!" Что на это было отвечать? Спорить? но я уже потерял охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: "Признаюсь, после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу"5 и вышел вон. А между тем этот человек со слезами восторга на глазах слушал "О царе Иване Васильевиче), молодом опричнике и удалом купце Калашникове".6 Не значит ли это того, что у него для искусства есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса? А как он понимает Пушкина да здравствует идиотизм! Куда Пушкину до Шиллера! А по-нашему, так Шиллеру до Пушкина далеко кулику до Петрова дня. Какая полная художественная натура!7 Небось, он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем 2-й части "Фауста",8 и не был способен писать рефлектированных романов вроде "Вертера" или "Вильгельма Мейстера". Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко, который враждует против условий общества, а между тем хочет их же наложить на бедных детей дикой вольности, и вносит к ним убийство и мщение, торжественно обличенный потом глубоким старцем цыганом (ты для себя лишь хочешь воли), Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, чрез это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое создание! А "Моцарт и Сальери", "Полтава", "Борис Годунов", "Скупой рыцарь" и наконец перл всемирно-человеческой литературы "Каменный гость"! Нет, приятели, убирайтесь к чорту с вашими немцами тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем, не забудь, что он умер с небольшим каких-нибудь 35 лет, в самой поре своего созревшего гения: что бы он еще сделал?..

Теперь о "Наблюдателе". Ты прав, сказавши, что стихотворное отделение в нем хорошо,9 но чтобы оно было лучше не по количеству превосходных пьес, а по качеству ты ешь грязь. Аксаковские переводы из Гёте ("Бог и баядера", "Утренние жалобы", "Перемена", "Лежу я в потоке на камнях", "Тишина на море") больше, нежели хороши превосходны; но из Шиллера дрянь, кроме одного "Вечер", художественного в оригинале и художественно переведенного. Переводы Каткова из Гейне еще выше: из "Ромео и Юлии" ты знаешь не лучшие места; драму эту он перевел всю, и перевел превосходно, но всё еще недоволен своим переводом.10 Песни Кольцова чудеса творит, братцы, чудо-богатырь!11 Клюшникова пьесы прекрасны, особенно "Я не люблю тебя" до сих нор ты судил по-человечески; но отсель начинаются плоды твоего пребывания в Берлине, в котором хотя ты живешь и на собственном иждивении, но достиг (очень успешно) тех же результатов, как и Грановский. Я вас обоих поздравляю и низко вам кланяюсь. Как! бенедиктовское, риторическое, не только лишенное целости, которую дает пьесе идея, но даже и внешней связи здравого смысла, стихотворение Клюшникова к Петру превосходно,12 а "Флейта", это дивно-художественное произведение, в котором вполне исчерпана вся его идея и воспроизведена в таких чудных, грациозных формах,13 так ни то, ни се?.. Признаюсь после таких идиотских с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу! Нет, брат Николай, видно ты читал "Флейту" вместе с Бертою, (Далее зачеркнуто: предоставляя ей) потчуя ее пилюлями, и потому не заметил, что это одно из тех художественно-конкретных созданий, которые легки только на взгляд, но не даются тому, кто их перелистывает, а не читает. Вещица действительно легонькая, но ведь и "Цыганы" Пушкина легки, а "Россияда" Хераскова тяжела. Ведь есть же люди, которые о "Цыганах" отзываются еще с уважением, а в мелких стихотворениях Пушкина видят не больше, как легонькие стишки. Но потому-то они и тяжелы для (Далее зачеркнуто: проникновения) уразумения, что слишком легки. Простота содержания при художественной форме камень преткновения для многих, и потому-то для Грановского Уланд выше Гейне, а для наших московских Грановских Жуковский выше Пушкина. Нет, брат Николай, ты на сей раз срезался, наелся грязи. Что ты врешь о людях с поэтическим чувством без творческого дара, у которых всегда остается что-нибудь из сказанного ими, которые не могут отдать всей идеи во внешность и в личности которых близкий человек находит то, что в них осталось недосказанного? Это правда, но только это совсем невпопад применил ты к Кудрявцеву. Я знаю таких людей с поэтическою душою, но без творческого дара, но от их сочинений я не могу приходить в восторг. Мне ужасно смешны отношения Вердера к Девриенту,14 которыми ты хотел вывести меня из заблуждения. Актер может мне сказать, как он понимает роль, но мне от этого легче не будет, потому что дело актера не сказать, а показать, и для выражения одной и той же идеи вдохновение дает ему неисчислимо разные способы и формы. Вообще, твое указание на Вердера показало только, что его созерцание драматического искусства не слишком-то широко. Потом, ты ошибаешься насчет моих отношений к Кудрявцеву. Этот человек вообще очень неразговорчив, и ни о чем не говорит с такою неохотою, краткостию и так отрывисто, как о своих сочинениях, потому что очень мало дает им цены, и уже после, когда общие отзывы убедили его, что он не ошибся, он сказал однажды: "Да, "Флейта" вытанцоваласъ". Он не открывал мне своих тайн, и если я открыл ему некоторые, то больше потому, что меня восхищал его художественно-объективный интерес, с каким он слушал мои рассказы, как будто чтение повести. Мы сошлись с ним хорошо только на искусстве: что ему кажется художественным, то и мне, и наоборот разногласие между нами поэтому невозможно, если исключить его собственные произведения, как я уже говорил. Надобно тебе сказать, что у этого (Далее зачеркнуто: чудака) человека чудная непосредственность, а в отношении к болтливости он живая противоположность мне. Наш разговор состоит всегда из потока моих речей, изредка перерываемых его короткими фразами. Для меня высочайшее наслаждение прочесть ему новую песню Кольцова, новый перевод Каткова, новое стихотворение Клюшникова; прочтя, я не спрашиваю его "каково?", но молча взгляну на него, он улыбнется, и мне вполне понятно это юпитеровское осклабление. Если ему что не нравится, он молчит, не улыбаясь, и, что хочешь делай, спорить не станет, а только раз скажет, что или "он не понимает", или "ему не нравится". Вообще, он совершенно не способен к внешнему выражению восторга, и его наслаждения можно прочесть только на просиявшем лице и довольной улыбке; но когда я читал с ним "Илиаду", он закрывал руками лицо и стонал, если только этим словом можно выразить то, что я хочу сказать. Никогда не забуду я той минуты, когда я прочел с ним "Бородинскую годовщину" Пушкина, или той, когда я (сам в первый раз) прочел вот эти стихи:


(Из Ксенофана Колофонского)


Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают;

Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь,

Ладана сладостный дым; другой открывает амфору,

Запах веселый вина разливая далече; сосуды

Светлой, студеной воды, золотистые хлебы, янтарный

Мед и сыр молодой всё готово; весь убран цветами

Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други,

Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи,

Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душой

Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим:

Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика

В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава

Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!15


Чтобы окончательно характеризовать тебе Кудрявцева, а вместе показать и мою теперешнюю точку зрения на искусство, скажу тебе, что для него было предметом бесконечно глубокого наслаждения, эстетического блаженства вот это стихотворение Пушкина:


В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.

Склонись ко мне главою нежной,

И да почию, безмятежный,

Пока дохнет веселый день,

И двигнется ночная тень.16


Последний стих, по-нашему, дает художественный колорит всей пьеске и принадлежит к немногому числу таких стихов, которые, повидимому, ничего не заключая в себе, заключают в себе целые миры. Шекспира и всё прочее для меня наслаждение читать со всяким; но Гомера и Пушкина высочайшее наслаждение читать с Кудрявцевым. Пластическая красота древних, особливо Гомера, с его простодушными, упоительными до опьянения эпитетами, в высшей степени родственна художническому духу Кудрявцева. Из Пушкина с ним особенно приятно читать мелкие стихотворения и "Каменного гостя", а из мелких чуждые завлекающей прелести содержания, но обаяющие художественною формою. Да, люблю, глубоко люблю этого человека, за его художественную натуру, за его в высшей степени художественный такт, который в нем доходит даже до крайности, так что самое обаятельное могущество содержания, возвышающегося до поэтического патоса, но чуждое или недостаточное по художественной форме, почти не трогает его. Впрочем, собственно дружеских отношений между нами нет, потому что дружеские отношения развиваются исторически, а он чужд всем событиям моей жизни, с которыми так неразрывно переплетен ты, Боткин (теперь Катков), а по тебе Грановский. Следовательно, дополнить своего создания собою он мне никак не может. И если его "Флейта" художественное произведение, в высшем и глубочайшем значении этого слова, для всех нас, то я и все мы дошли до этого собственным умом. А ежели она для меня выше всех рефлектированных драм Шиллера, то на это у меня свои причины, о которых смотри ниже.


Октября 2.

"Наконец, в твоих статьях, о Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества... это только странно; но..." Хоть это говоришь и ты, но не могу согласиться с тобою вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства?.. Что за дело, если эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый, они для нее остались всё-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она захочет променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, тот без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат Николай! мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно облака дыма я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования, но я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону. Истина как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в "Телескопе", я давно уже вижу ее и в "Наблюдателе". Я довольно непосилен и не долго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше "Наблюдателя". Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что бы она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении.17 Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же как стихотворение Клюшникова к Петру превосходным, я опять не согласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате не выкупив этих достолюбезностей ни популярностию, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений в статье одни понятия, вместо живого изложения одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию за всё за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его "Разбойники" и "Коварство и любовь" вкупе с "Фиеско" этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его "Дон-Карлос" эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я всё презирал, всё ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя нулем. Его "Орлеанская девственница" эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в один сосуд, с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) и потом с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк там мистицизм и католицизм и признаюсь могучая романтическая поэзия; где являются другие лица там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия), "Орлеанская дева" ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения Общее. Его Текла это десятое, улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея).18 До чего довел меня Шиллер! Помнишь ли, Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore (любви (латин.). ) с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки и все порядочные люди падки до скоромного, то мы логически дошли до примирения и выхода ... и со всеми их меркуриальными последствиями. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои "Die Ideale", ("Идеалы" (нем.). ) где распрощался со всеми призраками жизни поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В "Resignation" ("Покорность судьбе" (франц.). ) он принес в жертву общему всё частное и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем "Der Kampf" ("Сражение" (нем.). ) он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к чорту и в диком исступлении говорит "Хочу грешить!"19 Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает всё духу и что надо ее аболировать, чтобы тело вступило в свои права;20 помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила, нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал эти слова это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности, и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов "Эстетики".21 Боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазий, твою тоску о нормальности. Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "бог". И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечного. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе человеку и в кухне хорошо. Есть люди, которые говорят, что в Шеллинге больше гениальности и величия, чем в Гегеле, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешнею грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне... Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, что в искусстве оно открывается через форму, а не чрез содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом. Известно, что Шиллер советовал Гёте поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся, или востерзался от своего неистовства верх прекраснодушия, образец драматического бессилия! Мишель хотел от меня скрыть этот факт и, по обыкновению, сам же проболтал мне его я взревел от радости. В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности.

В это же время пошли толки о Гёте и что со мною стало, когда я прочел "Утренние жалобы", а потом


Лежу я в потоке на камнях... как рад я!

Идущей волне простираю объятья и пр.22


Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить всё его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли "Ромео и Юлию", чтобы узнать, что такое женщина... Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли "действительность", а думали, что очень хорошо ее поняли. В самом деле, мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности.23 Мишель это абстрактный герой. Он владеет могуществом мысли, сильною диалектикою, в душе его есть глубокость, созерцание его широко, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы это мое теперешнее, совершенно свободное и беспристрастное о нем мнение. Но я же думаю о нем, что, когда у него дело доходит до осуществления своих идей, он совершенный абстракт, потому что лишен всякого такта действительности и что ни шаг сделает, то споткнется. Желая эманципировать сестер своих от непосредственного повиновения родительской власти, простирающегося до пожертвования своим счастием, он довел их до крайности, потому что точкою отправления его трудов по сей части было больше жажда какой-нибудь деятельности, желание рисоваться героем, чем любовь к ним и их счастие. Поэтому он делал то же, да не так: где можно было тихо, там с треском, а где просто, там с блеском, и очень часто у него выходило много шуму из пустяков, а между тем результаты этого шума были, к несчастию, очень не пустяшны. Не говоря уже о поколебленном до основания семейственном счастии и гармонии, он привел своих прозелиток в какое-то напряженное и несвойственное их святым женственным непосредственностям состояние геройства и беттинства;24 он повлек их по всем моментам, или, лучше сказать, мытарствам развития своего духа, забыв, что они женщины и что им это совсем не нужно. На покойницу25 он всегда смотрел с некоторою ироническою улыбкою, потому что ее простота и действительность были слишком не под силу его разумению и разъединил ее с ними. Я всё это сметил, сообразил прошедшее с настоящим, да и давай его тузить. Надобно тебе сказать, что весною 1838 года он опрокинулся на меня за то, что я издаю журнал, а не занимаюсь объективным наполнением; я его не послушался он стал меня ругать заочно, подкапываться под мою сущность, чтобы объявить ее конечною, наконец не стал скрывать от меня своего презрения. Сначала мне было досадно и больно, а потом я пришел в какое-то экстатическое состояние, в каком и написал к тебе письмо, где врал о каком-то сдоем небе, на что ты отвечал мне керата таурис.26 Письмо это заставило его признать меня святым человеком на письме. В это время он жил у Боткина и своею непосредственностию и абстрактностию успел довести его до враждебности к себе. Тут он уехал в Прямухино, и между нами завязалась первая полемическая переписка мы с Боткиным сражались с ним остервененно, он защищался недобросовестно, Боткин стал утихать, а я всё больше и больше ярился. Вдруг приезжает в Москву его мать с Татьяной и Александрой. Боже мой! Тут целая прекраснодушная история с действительно тяжелыми страданиями и кровавыми слезами с моей стороны. Мы миримся с Мишелем.27 Он зовет нас в Прямухино. Вдруг весть, что Любовь опасна, что у него одна надежда на Петра Клюшникова, который в то время служил в Тульской губ., в г. Веневе я еду туда, Боткин, через несколько дней, в Прямухино, куда и я приехал.28 Что тут было это длинная история, от которой я пощажу тебя. Мишель смотрел торжественно. Мы окончательно экстатически примирились, и я уехал другом его, но вскоре затеял новую войну, которую, признаюсь, вел слишком бесчеловечно. Разумеется, верх был на моей стороне, потому что на моей стороне была правда, но также на моей стороне были и крайности, без которых я не умею обходиться. Мишель пришел в ужас от моих нападок и в первый раз испугался за себя. Снова мир, снова война опять мир, опять война; наконец решили, что наши натуры враждебны друг другу и что нам надо разойтись. Весною было опять примирение и опять война, но в которой я уже играл жалкую роль, в чем и сознался перед ним. Теперь мои отношения к нему ясны и определенны: я его уважаю, я к нему расположен, общие воспоминания делают необходимым приятельство между нами; что же до задушевности и дружбы неужели вне дружбы между людьми не может быть никаких отношений? Не обширные, но действительные отношения лучше самых нежных и горячих, но призрачных.29 Мы оттого так часто и ссорились с ним, что не понимали этой истины. Итак, когда моя с ним брань кончилась, я ощутил в себе бесконечную пустоту, тем более, что и вопрос о прекраснодушном чувстве, которое я питал к его сестре, был окончательно решен для меня с известной стороны. Предмета для призрачной деятельности не стало и внутренние силы пожирали сами себя. Представь себе только то, что я каждую неделю посылал к Мишелю по тетрадище и вдруг не с кем грызться до остервенения. Журнал шел плохо и это была не моя (редактора), а издателя (Степанова) вина я стал к нему охладевать. Устремить свою деятельность в мир знания, но я не был для этого способен по внешним обстоятельствам, которые с своей стороны гнели меня жестоко, и не был готов для этого, потому что нужно было сперва разыграть еще несколько драм, чтобы оправдались слова Вердера: "Когда человек делает себе вопрос, значит он не созрел для ответа".30 Я впал в какое-то состояние, больше похожее на отчаяние, чем на апатию. Меня преследовала мысль, что природа заклеймила лицо мое проклятием безобразия и что потому меня не может полюбить ни одна женщина, так как для меня вне любви женщины нет жизни, нет счастия, нет смысла в жизни. Внутри меня был ад, потому что внутри меня было пусто ни одного объективного интереса одни субъективные фантазии. Мои отношения к Боткину стали портиться. Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своем амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя. Поэтому, естественно, он дорожит своими вечерами, чтоб побыть наедине с своим горем, с своею радостию или поделать что-нибудь, ибо он человек образованный и любит почитать и пописать что-нибудь когда прозою, когда стишками, как выкинется.31 И вдруг к нему, измученному днем и только что начинающему отдыхать в тиши вечера за тихою работою, входит человек и по какому-то абстрактному праву дружбы начинает в 1001-й раз говорить, что ему нет счастия в мире, что закон бытия несправедлив и жесток, или толковать о своем прекраснодушном чувстве и тому подобное. Естественно, это должно было становиться Боткину тяжело и несносно. К этому еще присоединилось то, что я жил почти на его счет: я привык брать, он привык давать, так что в наших отношениях осуществилось сен-симонистское общество. Конечно, он давал по доброй воле и охотно, но невозможно, чтобы беспрестанные лишения себя вследствие абстрактных понятий о дружбе временами не тяготили его сильно. Ко всему этому присоединилось и его собственное горе, его собственные страдания, которые так как они были действительны требовали его постоянного пребывания в самом себе. Сверх того, разумеется, он очень не чужд и своих темных сторон. И вот возникает у него против меня сильная враждебность он часто оскорбляет меня очень чувствительно и без видимых поводов с моей стороны; заметивши это, хочет поправиться и из одной крайности переходит в другую. Тут я сочинил себе новую гисторию. Ты сам поймешь, что такой любящей и идеальной (несмотря на свою quasi-действительность) душе, как моя, невозможно не иметь предмета обожания, о, Николай, понимаешь? (Эти слова надо прочесть несколько в нос). Барышня нашлась.32 Я стараюсь возбудить в себе чувство к ней, а между тем рефлектирую днем и ночью о разумном браке и семейственном счастии. A force de forger on devient forgeron (Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.). ) во мне начало рождаться какое-то тяжелое чувство, пробудились ревность, тоска, пошли соображения, толкования слов, взглядов, жестов. Боткину пришлось пить горькую чашу во имя дружбы. Барышня любила другого, а этот другой любил ее, но вел себя так действительно, что она думала, что он ее не любит, и, заключая по моим дикостям, что я ее обожаю, решилась полюбить меня, в той мысли, что если я женюсь на ней, то со мною, как с человеком благородным и любящим ее, она может быть счастлива, сколько можно быть счастливою в браке без любви. Драматическое положение! Всё это еще куда бы ни шло, но вот горе барышня, из уважения ко мне, стала возбуждать в себе чувство ко мне и, по той же мудрой французской пословице, успевала на несколько минут надувать и себя и меня, так что в ее взглядах на меня я видел нечто такое, от чего мне казалось, что внутри меня совершилось наконец свободно великое таинство. Но когда она почти ясно выговорила мне, что любит меня, завеса спала с глаз моих, и я узнал, что такое ад и что такое истинное страдание, страдание без грусти, без всякой влажности, но с одним сухим, жгучим отчаянием. Я был в хороших отношениях с ее братом человеком необыкновенно глубоким, энергическим и, несмотря на свою молодость, удивительно чуждым эксцентрического прекраснодушия я решился ему открыть дело; он принял это, как умный и благородный человек, выспросил сестру, и она сказала ему, что ей невыразимо приятно, когда она видит меня, но, как скоро я ухожу, она тщетно напрягается удерживать меня в своей мысли. Ну, слава богу спасен; однако я выслушал это с ужасною досадою. При свидании (которого невозможно было избежать) я заметил, что мною грустно-оскорблены и что в отношении ко мне прибегают к искусственной гордости, худо выдерживаемой. Чорт знает как, но опять вышла история, и дело дошло даже до переписки. Тут снова повязка с глаз упала и я снова в аду, еще ужаснейшем, чем прежде. Вдруг получаю от Боткина записку, где он уведомляет меня, что мой неистовый соперник, понявши всё, вчера валялся в судорогах по дивану и что была сцена ужасная, которая измучила его, что, глядя на него, он плакал. Это была любовь юношеская, романтическая и экстатическая, но, как момент, действительная. Боткин принял в юноше возможное участие, которое усиливала его враждебность ко мне и чрез которое она еще более усилилась. Еще и перед этим он в отношении ко мне доходил до крайности, то унижал и язвил меня желчно и ядовито, отнимал у меня всякую высшую действительность, то со слезами говорил о своей ко мне любви и моих высоких качествах. Развязка моей трогательной гистории с барышнею воспоследовала очень неприятно для меня. Конечно, я ничего не сделал подлого ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь, только не до подлости, но я был изрядным пошлячком надо сказать правду. Барышня наша девушка страстная, и потому, что я не мог быть беспрестанно вместе с нею и приходить, когда она прикажет, я был свидетелем обмороков. Боже! спаси и помилуй от подобных зрелищ всякого православного христианина. Ты сам знаешь, что мы не греки и не римляне,33 но мы также и не итальянцы и не испанцы. Представь себе положение человека, который боится отойти на шаг от девушки, чтобы она не усумнилась в его пламенной любви и не сомлела (не упала в обморок), и который не догадывается о том, что у оной подобные выходки не более, как минутные напряженные порывы, и что, не отходя от нее, он тяготит и компрометирует ее, а сам или рефлектирует на свое чувство, или заботится скрыть свою зевоту и, почитая необходимым занимать любезным разговором милую воровку своего покоя,34 врет пошлости, которых в то же время ему самому стыдно и гадко: адское положение! Таковая моя молодецкая поведенция возбудила в сердце брата ее болезненную ко мне ненависть и презрение, а свирепому моему сопернику открыла глаза на ее ко мне отношения, вследствие чего оный злополучный любовник и начал свирепствовать. Тогда болезненная ненависть Боткина ко мне дошла до крайних своих пределов. Юношу (это Катков) он выпроводил в Прямухино, чтобы утишить его свирепство, а сам позвал брата барышни, чтобы узнать достовернее, точно ли она отдала мне навеки свое страстное сердце, ибо юноша, несмотря на очевидность, никак не умел поверить, чтобы она его не любила. Брат объяснился с сестрою и допытался истины; тогда Боткин, против своей воли увлекаемый своею враждебностию против меня, позволил себе в разговоре с братом так плюнуть во святая святых души моей и так отринуть во мне мое, неотъемлемое от меня, что брат из истца сделался моим адвокатом. Я ничего этого не знал, объяснился с барышнею и после, приехавши к Боткину, горько плакал о заблуждениях своего праздного сердца и весьма если не пустой, то опустелой головы, на лбу которой было крупно и четко написано: "свободен от постоя".35 Нет, никогда не забыть мне этого ужасного времени в моей жизни: лишенный всякого истинного содержания, я был полон хотя призраками и вдруг совершенная пустота! Осталось бы, воспользовавшись уроком, засесть за дело, но я еще не был к этому готов: гистория еще далеко не кончилась. Притом же, разве я семинарист какой-нибудь, чтобы учиться; я даже не швабский немец я русский дворянин (неслужащий, следовательно, недоросль в 30 лет). Катков возвратился, я запискою ему в ноги, он этого не понял и покаяние перед истиною принял за унижение перед ним (я и в отношении к себе так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим, и бью себя так же беспощадно, как и других) и не отвечал; я другую, в которой гордо намекнул, что не перед ним, а перед истиною смиряюсь, тогда он ответил патетической запиской, которой, разумеется, не осуществил, потому что не мог победить своей ко мне враждебности, хотя его отношения с барышнею и установились, как должно. Понимаю теперь, как всё это детски, но тогда нет, во мне слишком много силы, если эти духовные истязания не раздавили меня. С Боткиным у меня, повидимому, установились прежние отношения, но что-то всё было не так, не ловко. Дело было в великом посту, в это всегда грустно-поэтическое для меня время; нестерпимые муки оскорбленного самолюбия и сознания прошлой пошлости своей поведенции стали превращаться в какую-то глубокую, болезненную, но и сладостную грусть я походил на медленно выздоравливающего от тяжкой болезни. Тут приехал Мишель с Татьяной; с ним мы вели себя холодно, но прилично, с Татьяной Александровной тотчас как-то установился у меня дружественный тон (не забудь, что они читали мои письма к Мишелю, где я неистово и с свойственною только одному мне откровенностию и умеренностию нападал на них). Это было мне истинною отрадою. С братом барышни мои отношения пришли в прежний вид, как будто между нами ничего не было. Я говорю ему раз о Боткине с любовию и экстазом; он пересказывает мне бывший у него с Боткиным обо мне разговор я обомлел. Конечно, самая дурная сторона поступка Боткина была та, что он чужого человека хотел поставить судьею семейной ссоры, и тот юноша имел полное право взглянуть на его поступок, как чужой человек, т. е. признать его бесчестным, тем более, что он, по своим летам, находится еще в рыцарском периоде понятий о чести. Я был раздавлен и чувствовал в груди физическую боль; повел себя с Боткиным холодно и грустно-прилично. До сих пор он был передо мною виноват, я вел себя в отношении к нему благородно, потому что тяжело страдал, но не позволял себе ни малейшей выходки против него. Так я долго еще крепился; но накануне отъезда Мишеля, благодаря святому влиянию на меня сестры его, я пришел в умиление, у нас произошло объяснение, объятия, поцелуи, и я не мог удержаться, чтобы мимоходом не бросить несколько язвительных выражений о характере Боткина. Теперь я должен воротиться несколько назад и вывести на сцену новые действующие лица (по-французски персонажи) этой трагикомедии с водевильными куплетами. Первый из них Аксаков.36 Ты его знаешь; он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, всё тот же. В нем есть и сила, и глубокость, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но, благодаря своему китайскому элементу, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он всё еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал до сих пор действительности. Давно уже решился он расстаться с своею невинностию, но сколько ни представлялось случаев и в Германии и в России, его идеальное прекраснодушие, на зло его воле, решимости и страшной охоте, не дает ему столкнуться с действительностию хотя в ... (из уважения к приличию заменяю слово точками). В Германии он отыскивал следов Шиллера, и в восторге, что пил кофе из той самой чашки, из которой пил творец Теклы. Боткин был с ним очень хорош, но внутренних отношений у него с ним не было, а Аксаков приязнь принял за дружбу, т. е. за право отнимать у Боткина вечера, толкуя о том, что Пушкин и Гоголь великие поэты, а Каролина Карловна Павлова (жена Н. Ф., урожденная Яниш) превосходно переводит Пушкина на немецкий язык. Это восстановило Боткина на Аксакова, и Боткин в спорах с ним часто выказывал досаду, похожую на злость, и имел неосторожность выказывать при нем свою враждебность ко мне. Аксаков был поверенным моего обожания барышни, принимал в нем живейшее участие и целые вечера проводил со мною в болтовне об этих пошлостях, так что мне самому от этого становилось гадко самого себя. После объяснения с братом Аксаков начал говорить со мной о Боткине и новыми фактами о его предубеждениях против меня и выходках еще более раздул огонь моего остервенения против него. Надо тебе сказать, что, разошедшись с Бакуниным, он ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику. Он начал доказывать, что Боткин человек без характера, без способности самостоятельного и самодеятельного убеждения, что в нем всё чужое. Мне того и нужно было, и скоро в наших глазах на Боткине не осталось ни одной нитки своей и ничего, кроме срамной наготы. Сделавши определение, Аксаков умрет и не расстанется с ним, боясь упасть в собственных глазах: он и теперь того же мнения о Боткине; оставляю его сидеть там, заметив, что во всё продолжение ссоры он играл одну и ту же роль. Теперь о другом персонаже это И. П. Клюшников, so genannte (так называемый (нем.). ) феос. Этот человек олицетворенная двойственность глубокой и богатой натуры и самой пошлой рефлексии.37 Сверх того, он всегда был чужд объективного мира и человеческих субъективных интересов, поэтому ни один из нас не поверял ему своих тайн. И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу? Летом 1837 года, когда я был на Кавказе, он впал в ужасную психическую болезнь, так что был близок к сумасшествию; осень всю рефлектировал и путался в противоречиях своих, даже не рассудочных, но каких-то произвольных и случайных до бессмыслия положений, между которыми проискривали и светлые идеи, странно перемешанные со вздорами. Весною прошлого года он пришел в религиозный экстаз стал здоров, светел, остер до невозможности, начал писать прекрасные стихи. Летом остроты кончились, экстаз возрос до чудовищности: он не мог ни о чем говорить, как о высоком и прекрасном, и всё с религиозно-мистической точки зрения, и не мог говорить без трепета и слез исступления на глазах. Беттина и Марья Афанасьевна38 не годились даже в тени ему. Написавши стихотворение, он разъезжал с ним и читал его всем своим знакомым, и если они слушали его без восторга, то сердился. Я сказал ему, что его стихотворение к Петру не то, что пакость, а только не художественное произведение вышла история, с объяснениями, экстазами; результат ее был тот, что он почел себя глубоко оскорбленным мною, и с тех пор начал питать ко мне враждебность. Он написал еще "Поэта" и думал определить его вполне я и этого стихотворения не признал художественным по отсутствию тоталитета, хотя и признал превосходными частности: Иван Петрович готов был воскресить мертвых, чтобы судить на меня. Наконец он стал очень откровенно поговаривать, что он выше Пушкина (sic!..), ибо-де Пушкин поэт распадения, а он (Клюшников!..) поэт примирения. Я молчал, но делал страшные гримасы, которых он не мог не заметить. Не скрою и того, что я иногда не брал в соображение его экстаза и оскорблял его грубою моею непосредственностию. Напечатав несколько его стихотворений, я не досмотрел небольших типографских опечаток и даже наделал небольшие ошибки; боже великий! крик, вопль можно было подумать, что я сожег Москву, наругался над святынею. Кончилось тем, что отказался давать в "Наблюдатель" стихотворения. Катков был лично мною оскорблен с известной стороны, и вообще он имел право негодовать на меня со многих сторон, потому что он держал себя в отношении ко мне благороднейшим образом, а я в отношении к нему дичил. Итак, всё на меня восстало. В то время, как у меня была первая гистория с барышнею, Иван Петрович вдруг начал ко мне часто ходить и стараться обратить меня на путь истинный. "Смотри, говорил он, все оскорблены тобою, все в негодовании на тебя первый Боткин: согласись, что он выше, глубже тебя ведь ты человек конечный, чувственный, с грубо-животною непосредственностию, ты не понимаешь ни религии, ни любви" и пр. и пр. Хоть я был и убит моими обстоятельствами, но эта милая наивность не оскорбила меня: я смеялся над нею от души, как над достолюбезностию. Вдруг Иван Петрович, со слезами исступления на глазах, отдает мне огромное письмо, прося, чтобы я, прочтя его, вникнул в себя беспристрастно. Сцена была патетическая я сам был тронут до слез сумасшествие заразительно. Читаю письмо и что же? Это была длинная обвинительная проповедь против меня, написанная в религиозно-сатирическом духе;39 в ней объяснялись причины общего против меня негодования, исчислены были мои вины и преступления, из которых ни одного истинного ты знаешь сам, как умеет Иван Петрович попадать в цель. Мало этого, он взвел на меня такие вины, гнусные по своей сущности и никогда не бывалые. Вот образчик одной: еще в 1837 году я взялся править корректуру "Деяний Петра Великого" Голикова, издаваемых Кс. Полевым, по 50 р. за том, и он дал мне 500 р. вперед; корректура мне смертельно надоела я же стал к тому издавать "Наблюдатель", я предложил моему родственнику Иванову взять на себя эту корректуру с тем, чтобы он даром выправил три или четыре тома, а за последующие томов восемь брал деньги; любя меня, будучи одолжен мною и видя в будущем от этой работы выгоду себе, он охотно взялся, но однажды, в минуту досады, сказал при Клюшникове, что эта работа иногда бывает ему тяжка. И вот Иван Петрович пишет в своем послании, что я надул бедного человека и родственника своего, навязав ему работу, за которую деньги, взятые мною вперед, давно все снесены в ... к Марье Ивановне. Из этого ты можешь заключить, каким слогом было написано всё послание. В самом деле, оно состояло из язвительнейших сарказмов, самоосклабления, мистицизма, текстов из евангелия и стихов Клюшникова; в числе преступлений было поставлено и то, что я не понял конкретной идеи ни одного стихотворения Клюшникова, а что он разумел под конкретною идеею этого никто тогда же не разумел. Я тогда ратовал против нравственной точки зрения в искусстве и истории в пользу объективного понимания Иван Петрович сказал, что я проповедую безнравственность и азиатский материализм; я говорил, что в поэзии составляет всё художественный образ он сказал, что это азиатский взгляд на искусство, потому что на Востоке одни символы. Наконец он ясно выговорил, что только один он понимал тебя так же, как и ты только его ценил, а на нас всех смотрел с некоторою ироническою улыбкою, как на добрых пошляков, особенно на меня, что ты ему всё открывал, от нас таился и пр. В заключение повторил, что он совершенно примирился с богом, живет духом в духе, что для него нет ничего тайного ни на земле, ни на небе, в подтверждение чего приводил свои стишки; наконец просил, чтобы я понял его поступок и не оскорбился резкостию тона. Я отвечал ему, что люблю резкий тон, что, говоря с другими энергически, должен любить, когда и со мною так же говорят; что не признаю ни одного из его обвинений, кроме мелочей о грубости моей дикой непосредственности, но что сознаюсь в справедливости общего на меня восстания. Тогда Иван Петрович принял со мною тон спасителя, и признаюсь я немножко поддался ему, потому что это было в эпоху ужаснейшего испытания, когда я очевидно увидел свою пустоту, призрачность и пошлость. Боткин в это время был в Харькове, откуда прислал ко мне письмо, полное дружбы и доверенности. И что же? недели через две после религиозно-сатирического послания ко мне Иван Петрович однажды лег спать в экстазе, а проснулся трезвым и с страшною головною болью от хмеля. Страдания его были ужасны; вместе с экстазом, продолжавшимся с лишком полгода, от него отлетела и поэзия, а он начал проклинать то и другое. Прежде всего его поразило письмо ко мне и он ужаснулся его. Экстаз свой стал он называть помешательством, чисто нервною болезнию; стихотворения свои уж чорт знает чем, не упуская, впрочем, случая прочитывать их тем, кому бранил их. Приходит к Боткину и просит его, ради дружбы и всего святого, чтобы тот позволил ему ходить к себе и на время перелома отяготился им. Суди сам, каково было нянчиться с человеком, уже не распавшимся, а расклеившимся, и который искал выхода вне себя. Он резонерствует надо с ним спорить; ты разгорячаешься, доказывая ему истину, а он перебивает тебя вопросом, сколько раз ты ходишь на двор или почем ты брал сукно на штаны; ты начинаешь говорить в этом тоне, а он снова делает вопрос, над решением которого ты уже десять раз надрывал грудь. Так прошел весь великий пост тяжкое для меня время. Надобно (Далее зачеркнуто: могу) тебе сказать, что в это время у меня был еще источник страдания. Я питал к барышне чувство глубокого религиозного уважения, которое уже по одному тому было ложно, что носило характер экстаза. Я мучился прекраснодушным желанием что-нибудь да значить для нее и установить с нею дружественные отношения. Страстная, она была беспокойно ревнива, и когда юноша долго не являлся, то (Далее зачеркнуто: воображала) мучилась мыслию, что он любит другую (именно Татьяну Бакунину, которая в то время была в Москве с Мишелем). Она высказала мне свои опасения я старался силою мысли дать лучшее направление ее дико-страстному чувству, нападал на его характер, как недостойный ее высокой души и пр. и рад до смерти был, что наконец с нею в дружбе и могу быть полезен для ее внутреннего развития. Брат узнал о новом подвиге моей прекрасной души, понял его неуместность, дал сестрице нагоняя; барышня подумала, что я рассказал ее брату мой разговор с нею, надула губки и стала держать себя в отношении ко мне гордо и холодно, а я взбесился и сам не говорил с нею ни слова. Новое детское несчастие, но сила, с какою я его чувствовал, была, к несчастию, слишком мужеская! Я не мог видеть беспокойства и тревоги, с какими она поджидала своего юношу, как, почувствовав его приход, она выбегала из комнаты, чтобы скрыть свое волнение, как потом они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки; но то была не ревность и не зависть я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастия, обоих любил их и всё-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого. И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием. Так шло время. Душа моя была в раздраженном состоянии восприемлемость впечатлений доходила до высочайшей степени, и я знал минуты безграничного блаженства, читая с Кудрявцевым "Илиаду" и Пушкина. Прошел праздник; барышня уехала на время из Москвы с своим семейством, Катков уехал на время в Петербург. (Далее зачеркнуто: До сих пор) Еще в посту я вздумал бросить "Наблюдатель", который давал мне слишком мало выгод, брал всё мое время и был причиною ужаснейших огорчений.40 Во-первых, владелец его, Степанов, хотел угодить и нашим и вашим, т. е. получать прибыль от журнала и не лишить свою типографию других работ, дававших ему верную выгоду, и погубил то и другое. Поэтому журнал тянулся медленно, отставал книжками, и я был редактором двух журналов (за 1838 год я выдал только 10 NoNo). Участие приятелей моих прекратилось я остался один; цензура теснила. Во 2 No запретили статью Варнгагена о Пушкине и еще одну оригинальную статью; 2-м No кончилось участие Каткова, перешедшего в "Отечественные записки". Я совершенно оправдывал поступок Каткова, потому что бедному человеку не для чего тратить труды и время без всякого вознаграждения для себя и, сверх того, видеть свои труды искаженными не цензурою, а пристрастием и невежеством цензора, и, написавши статью в генваре, увидеть ее в печати в мае; но Каткову следовало бы сделать это по-человечески, объяснившись со мною и изъявивши свое сожаление, что необходимость заставляет его оставить меня, но он сделал это как будто предательски, что было новою раною на мое и без того страшно истерзанное сердце. Это решительно ожесточило меня против Каткова. Но когда я сказал Степанову, что отказываюсь от журнала он пришел просто в отчаяние, говоря, что он остается подлецом перед публикою и что он для журнала заложил дом и вошел в долги. Короче, они с Андросовым дали мне тысячу р., чтобы я остался я имел глупость согласиться, тогда как Панаев приготовил мне в Петербурге 2000, чтобы я мог расплатиться в Москве с долгами.41 С Боткиным хотя и холодно, но всё еще поддерживались мои отношения, и он искренно обрадовался, что я развязался с бесплодным предприятием и с Москвою, в которой мне решительно нечего было делать, и очень огорчился, узнавши, что я порыцарствовал и из великодушия снова закабалил себя на иксионовскую работу. Вообще, я вел себя с Боткиным холодно, но благородно. Тут приехал Панаев, которого не буду тебе ни описывать, ни хвалить, как абстрактное для тебя лицо, а скажу только, что это один из тех людей, которых, узнавши раз, не захочешь никогда расстаться и которые глубокость души умеют соединить с нормальностшо и тактом действительности. Мы сошлись с ним, и это было не малым утешением в моем болезненном состоянии.42 Но между тем я бессознательно глубоко чувствовал мою связь с Боткиным; его хулы на меня брату барышни казались мне предательством, и мысль, что он забыл об этом предательстве или считает его слишком неважным, чтобы сохранить со мною дружественные отношения, не признавшись и не покаявшись в нем, терзала меня до того, что я стонал, думая об этом наедине с собою. Наконец я решился объясниться, и почел для этого нужною пошлую форму обвинительного письма в религиозно-сатирическом роде a la Иван Петрович. В нем я излил всю свою желчь, и как у меня против Боткина было столько же фактов (и истинных и мнимых), сколько и у него против меня, то письмо вышло оскорбительно в высшей степени.43 О его разговоре с братом барышни я только намекал, как о предательстве. Он мне скоро отвечал, и его письмо было исполнено противоречий: то он говорил, что ни в чем не виноват передо мною, то говорил, что жестоко оскорбил меня, и я вправе плевать на него и топтать его в грязь. Этому противоречию была глубокая причина: чувствуя свою враждебность ко мне, он спрашивал себя о ее причине и не находил никакой причины. Но я принял это, как доказательство слабости и ничтожности его характера, и еще больше возъярился. Тут Иван Петрович начал новую роль. Он ходил к Боткину, чтобы наблюдать за ним, и мне известно было каждое слово Боткина, каждый его жест, которые мы с Иваном Петровичем (Далее зачеркнуто: толковали) подводили под одну точку зрения. Однажды мне Боткин сказал, что у него с Иваном Петровичем нет никаких внутренних отношений и что, вероятно, Иван Петрович полюбил его за то, что он хвалил его стихи. Так как Иван Петрович в продолжение целых месяцев снабжал меня фактами прошедшей враждебности ко мне Боткина, то и я его одолжил этим фактом. Сверх того, Иван Петрович вину своего экстаза свалил на Боткина, говоря, что он своими похвалами его стихов питал в нем самообольщение. Короче: Иван Петрович бессознательно сплетничал и служил мне, как личный враг Боткина. Он пошел еще дальше меня: я лишил Боткина силы характера и самодеятельности духовного движения; он открыл в нем еще низкую зависть ко всякому достоинству, ко всякому превосходству, забывши, что Боткин носился с его стихами, как он сам, и не знал пределов их достоинства. Впрочем, мы оба путались в противоречиях, потому что, как ни натягивались, но факты в пользу Боткина были не менее действительны, как и против него. Ответ Боткина на письмо мое взбесил меня и я дошел до того, что начал намеками, впрочем, очень ясными, ругать Боткина Бееровым. Наталья пересказала Ефремову, сей Боткину. Встретясь с Ефремовым на бульваре, я открыто начал ему изливать мою желчь против Боткина и рассказал ему о разговоре его с братом барышни. На другой день, получаю от Ефремова записку,44 в которой он просит у меня позволения объясниться с Боткиным, говоря, что ему тяжело думать, как о подлеце, о человеке, которого он любит. Хотя я и взял с Ефремова честное слово в молчании, но это была бессознательная штука с моей стороны: хоть я и уверял себя, что от всей души презираю Боткина, но внутри меня жила страстно-мучительная жажда сближения с ним, что могло, по моему мнению, произойти только чрез полное объяснение. Итак, я позволил Ефремову. В это время опять приехал Мишель, которого я ругал Бееровым еще с большим ожесточением, как человека, который всех нас испортил своею абстрактной философией (что было не совсем неправда) и в особенности развратил Боткина. Вдруг я получаю записку от Мишеля, в которой он говорит мне Вы и просит, чтобы возвратил ему все его письма, так как он не знает, какое я сделаю из них употребление. Эта записка поразила меня хуже грому: я расстался с Мишелем примиренный, он ничего не сделал мне худого, а я ругал его, как школьник. Я, вместо ответа, искренно извинился перед ним, просил у него прощения и примирения.45 Надобно тебе сказать еще, что я показал Ивану Петровичу письмо, полученное мною от Боткина из Харькова и содержавшее в себе святые тайны, которым я ни в каком случае не имел права изменять.46 Иван Петрович, и без того знавший кое-что об этом, сделал из этого свойственное его характеру употребление. Его нравственная болезнь в это время дошла до своего крайнего предела. Ему казалось, что все мы призраки, что в нас от природы нет ничего действительного, что мы безвозвратно погубили себя стремлением к небывалому миру идеалов вместо того, чтобы жить, как все, и пр. и пр. Едва познакомившись с Панаевым, он уже стал его выспрашивать не было ли с ним такого-то и этакого-то состояния, чтобы чрез это объяснить себе свое и выйти из него. "Зачем, говорил он ему, мы отрешились от простой веры отцов наших не держим постов по середам и пятницам" и пр. Впоследствии он пошел дальше: стал ездить по монастырям, советоваться с попами, монахами о том, что такое хула на духа, в которой он обвинял себя, думая, что ему нет прощения ни здесь, ни там. К одному только Каткову он питал еще некоторое уважение и со слезами умолял его не сбиться с пути, как все мы; узнавши, еще во время экстаза своего, о его истории, доказывал ему, что его чувство ложь, потому что он питал ко мне ненависть, не совместную с ним. Я забыл сказать тебе, что в письме к Боткину; я облевал моею желчью и Каткова, и, желая набросить на их очень простые и нисколько не натянутые отношения черную тень, я сказал, что прежде на Боткине ездил Бакунин, а теперь ездит Катков. Естественно, что Катков еще более остервенился против меня и отплатил мне тою же монетою, т. е. стал высказывать обо мне такое мнение, которому сам не верил и которое было так явно вздорно, что я, хотя и сказал: "Признаюсь, после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу",47 но уже не рассердился. По приезде его из Питера мы встретились в том доме, где каждый по своему отличились,48 дико взглянули друг на друга, и с тех пор стали оборачиваться друг к другу ... Впрочем, у меня к нему уже не было не только враждебности, но и неудовольствия я любил его, готов был сделать умилительную сцену; после оказалось, что и он тоже.49 А между тем мы встречались у Панаева, не говоря друг с другом ни слова и не узнавая в лицо, что мне было крайне огорчительно, потому что я уже был всё-таки выше этих смешных и детских комедий и чрез Ивана Петровича не раз намекал, что не худо б было из уважения к приличию оставаться хоть в формах прежних отношений. Обращаюсь к нашей слезной комедии. В таком-то состоянии Иван Петрович приходит к Мишелю, который жил у Боткина, и начинает ему объяснять свой взгляд и на Боткина и на него (Мишеля), вследствие которого оба они были пошляки и скоты, и что всего достолюбезнее Иван Петрович был убежден, что они должны были согласиться с ним и не имели права оскорбиться его откровенностию. Мало этого: он сказал Мишелю о письме Боткина ко мне из Харькова, о котором Мишелю больше нежели кому-нибудь не следовало говорить. Боткин узнал и, разумеется, взбесился. Иван Петрович приезжает ко мне ночью, рассказывает и спрашивает что он сделал худого. Я ему ответил, что он совершенно прав, высказавши о Боткине свой образ мнения, если он почитал нужным его высказать, но что он не имел никакого права касаться до его личных тайн. На другой день он отправился обедать к Боткину и очень удивился, когда тот сказал ему: "Не могу понять, Иван Петрович, как ты после вчерашнего мог приехать ко мне". Да, что Иван Петрович человек глубокий, что в нем много святого нет спору; но другом он никому не может быть: своею бабьею болтовнёю или своею оскорбляющею человеческое чувство объективностию он легко может разрушить даже семейное счастие, и не будет никакой возможности убедить его, что он сделал гнусное дело. Мой поступок против Боткина был гнусен, но он выходил из личного оскорбления, из жажды мщения и желания оправдать себя; его же из неспособности понять никаких субъективных таинств души человеческой. Во время этой-то каши, я получаю от Боткина записку, где он вежливо, через Вы, просит меня возвратить его письма.50 Я оцепенел: мысль, что мы навсегда разошлись, в первый раз поразила меня сперва я вспыхнул, а потом почувствовал на лице холодный пот. Всё прошлое воскресло и Боткин во всей целости своей предстал передо мною. Не теряя минуты, я пишу к нему письмо, где, высчитывая его против меня несправедливости, приписываю их тому, что мы вошли в ложные отношения, что наша дружба была невытанцовавшаяся попытка; но что нам можно и должно остаться в отношениях хороших знакомых, добрых приятелей. Он отвечал мне, что это письмо раскрыло ему глаза и что он со мною согласен. Приезжает Мишель объяснения с ним кончились, как нельзя лучше я даже впал в крайность, из которой слава богу! после вышел без объяснений, ссор и прекраснодушных примирений. Но вражда моя против Боткина не кончилась приятелем или хорошим знакомым ему быть я не мог против этого мучительно восставала вся полнота моей натуры. Мне казалось, что письмо мое к нему было искренно, но я оскорбился, против своей воли и сознания, его согласием с ним. Я позволил себе несколько выходок против него Мишелю, который, однако, остановил меня, сказавши притом, что Боткин просит меня до времени не ходить к нему, потому что ему нужно отдохнуть от этих потрясений, войти в себя. Это снова взбесило меня, но я уже решился вести себя умненько и не говорил о нем ничего худого. Более всего меня мучили отношения к Боткину и Каткову: все знали, что мы друзья неразрывные, а между тем с первым я виделся только раз у Панаева, и от других узнал потом, что он уехал в Прямухино, со вторым встречался, как со врагом, что было тем несноснее, что я к этому второму не питал никакой неприязни и хорошо понимал всё мальчишество подобных комедий. Однажды (Далее зачеркнуто: гулял) я ходил с Панаевым смотреть Москву, и он вдруг предложил мне зайти к Боткину что мне было сказать я сказал правду. Когда Боткин возвратился из Прямухина, я послал к нему за книгою, и вместе с книгою получил от него записку, в которой он уверял меня, что он уверен, что мы не разошлись, й уверен в этом по себе, что он очень любит меня, а как я тогда снова отказался от "Наблюдателя" и сбирался в Питер, то просил уведомить, чтобы проститься со мною или зайти к нему. Эта записка снова возбудила во мне ярость, причина которой заключалась в том, что я хотел от Боткина всего или ничего. Он приглашал меня проститься, но не изъявлял желания видеть меня у себя или быть у меня. Иван Петрович снова явился толкователем, и бедному Боткину снова порядочно досталось в сем двухголосном мудром синедрионе. Конечно, оно немного прекраснодушно было поступлено со стороны Боткина, но основа его поступка была искренна и свята. Но вот мы уже приближаемся к концу длинной истории. Панаев уехал в Казань, откуда, воротившись в Москву и поживши в ней несколько времени, должен был возвратиться в Питер и взять меня с собою. Я остался один; мне было тяжело, потому что с Аксаковым я уже всё переговорил, и больше не о чем было говорить. Помню, как однажды он сказал мне с грустию: ты сошелся с Бакуниным сойдешься и с Боткиным. Я отвечал ему, что скорее реки двинутся вспять, и был от всей души убежден в искренности моего ответа. Между тем, выходя из ворот и видя закрытые окна квартиры Панаева, я инстинктивно направлял шаги к Маросейке, думая, что надо увидеться с Боткиным, и потом вдруг останавливался, изрыгая хулы и против него и против себя. В это время приехало в Москву всё семейство Бакуниных, кроме Мишеля, который уехал в Питер, чтобы хлопотать о разводе Дьяковых. (Едва ли он успеет в этом: все его надежды основаны на фантазиях, а отец как бы против воли дал свое согласие). Бакунины приехали для определения трех юношей в университет, куда они уже и поступили, а семейство пробыло в Москве едва ли не около двух месяцев. Я начал отдыхать душою, потому что увидел с их стороны самую родственную, самую дружественную ласку и увидел себя наконец в истинных отношениях к ним. Раз сижу у Ржевского51 в кабинете входит Боткин и без всяких вычур начинает со мною дружески разговаривать. о прочитанной им недавно драме Шекспира "Ричард II". Несмотря на всё мое желание держать камень за пазухой и быть как можно холоднее, я с досадою замечал, что увлекся разговором до одушевления и никак не мог удержаться от спокойно-дружественного тона. Мы пошли ходить, Боткин заговорил о ссоре с таким спокойствием, как будто бы дело шло о чьей-то чужой ссоре я невольно впал в тот же тон, и Боткин заключил, что мы, наконец, так поносили друг друга, что сквернее друг о друге говорить уже не можем, следовательно, новой ссоры опасаться нечего, и оба начали смеяться. Вражда пожрала самое себя и кончилась; всё гадкое и детское в прежних отношениях всплыло наверх. Оно-то и было причиною вражды, а то, что казалось причиною, было только придиркою, потому что надо же было объяснять ее чем-нибудь, когда истинной причины понять не могли. Мы помирились с прошедшим и благословили его, потому что и тенерь каждый день видим новые доказательства его разумной необходимости. Форма была гадка, но идея делает нам честь, как доказательство, что наши отношения основаны на одной истине и что только в истине мы можем любить друг друга, а как скоро вмешается ложь следует взрыв, как отрицание ее. Идея драмы видна только по окончании пятого акта, и объективный взгляд есть ступень для ее уразумения. Мы сошлись с Боткиным без сурьезных объяснений, которые могли бы повести к новым неудовольствиям или охлаждению, простили друг друга без всяких патетических и прекраснодушных объяснений, без всякого экстаза, в основании которого всегда лежит зерно будущего разрыва. Мало того: всё сделалось как бы само собою, без нашей воли, без нашего сознания: процесс совершился динамически.52 Боткин уехал в Нижний через месяц приехал назад. Я был в дурных внешних обстоятельствах племянника я давно уже сбыл с рук его брату, который, наконец, взял и моего брата, а я занимал большую квартиру, держал кухарку и мальчика, попусту тратился, входил всё глубже и глубже в тину долгов; мне надо было нанять какую-нибудь комнатку и жить скромно до отъезда в Питер, но для этого надо было расплатиться с долгами, а у меня не было ни копейки. Боткин помог, предложил у себя комнату, где я и пишу это длинное послание. Живем мы тихо, и хотя в лавочку не должны ни копейки, по причине осени носим суконные штаны, но к нам идет, по мелодии стихов своих, вот эта песенка:


Тихо жили они,

В лавочку были должны,

И ходили в штанах

Трикотонных и тонких.53


Теперь о прочих персонажах драмы. Долго с Катковым вели мы себя прилично, хотя и были расположены друг к другу как нельзя лучше; наконец и с ним переговорили о старине. Любовь его была религиозный экстаз; барышня наша оказалась существом, в объективном смысле прекрасным, страстное и, под характером страсти, глубокое, но совсем не нашего мира, и мы оба увидели, что были дураки, грязоеды. Он это узнал первый сперва осердился на себя, ругал свое чувство на чем свет стоит, теперь смеется. Ах, брат, что это за человек!.. Ты знал его каким-то эмбрионом. Он сердится на свое чувство и всю сию гисторию, но это перевернуло его, пробило его грубую массу лучами света, и теперь это прекрасный юноша (Далее зачеркнуто: 3 нрзб. имел сильную надежду, что вздохи мои не останутся тщетны) (хотел сострить, да не вытанцовалось). Он еще дитя, но его детство обещает скорое и могучее мужество. Какая даровитость, какая глубокость, сколько огня душевного, какая неистощимая, плодотворная и мужественная деятельность! Во всем, что ни пишет он, видно такое присутствие мысли, его первые опыты гораздо мужественнее моих теперешних.54 Насчет силы и энергии мы не уступим (особенно по части красноречия), но мысль, но глубокость подлец, сукин сын обиждательство терпим совсем понапрасну.55 В этом отношении его статьи для русскогоижурнала потому именно даже не хороши, что уж слишком хорошо им место в "Jahrbucher". ("Ежегодник" (нем.). ) И вместе с тем, сколько задушевности в этом юноше, какая прекрасная непосредственность! Когда ему говорят, что он еще дитя, он не сердится на это, как Аксаков, но улыбается и отшучивается, как человек, который понимает сущность и поступки.56

С Аксаковым мои отношения хороши. Я вижусь с ним с удовольствием и, когда увижу его, то люблю, а когда не вижу, то чувствую к нему род какой-то враждебности. Чудный, прекрасный человек, богатая и сильная натура, но я не знаю, когда он выйдет из китайской стены своих ощущеньиц и чувств, своей детскости, в которых с таким упорством и с таткою неподвижностию так мандарински пребывает. Чудак! Он мечтает о себе, как о человеке возмужалом!

Иван Петрович вышел, назад тому с месяц, из своей нравственной болезни, которую он называет хандрою и которая продолжалась едва ли не с лишком семь месяцев; теперь он страждет физически, и Дядьковский посылает его на Кавказ. Мы все этому очень рады, желаем ему всего хорошего; живо чувствуем его глубокость, его прекрасные человеческие стороны, с удовольствием с ним видимся, но видимся редко, потому что не чувствуем внутреннего стремления видеться даже и редко, словом, чужой вмешался он в семейную ссору и чужим остался, когда она кончилась. Он в этом не виноват, но и мы правы: чувство не в воле человека, и я не могу сказать он стоит всей моей любви, следовательно, я должен его любить; но я могу сказать он стоит всей моей любви, а я ему чужд, следовательно, так должно быть. Простая философия! Многих глупостей избежал бы каждый из нас, если бы раньше узнал ее, но видно, что одному (как, например, тебе) дается, как непосредственность, как природный такт, то другие должны приобретать путем резни, страданий и глупостей. Скажем же спасибо своей натуре, что она хоть поздно, но пробуждается. Боже мой, если б я так долго был в таких отношениях с Грановским, как с Иваном Петровичем, да я сросся бы с ним всеми корнями души моей!

Глупа вся эта история, но велики для меня ее результаты я вырос и возмужал ею, навсегда отрешился от многих темных сторон своей личности, срезал с себя много мозолей, которые наросли на мне, благодаря моей пустой и праздной жизни. Во-первых, я понял теперь, что дружеские отношения нетолько не отрицают деликатности, как лишней для себя вещи, но более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее; что они должны быть совершенно свободны в своем развитии и своих проявлениях, что им меркою должна быть действительность, а не построения. Вследствие этого, я вправе скрыть от друга всякую тайну, если не почитаю ее нужным открыть ему, я не имею права сердиться за охлаждение его ко мне дружбы, ни на себя, если нет никакой видимой и предосудительной для той или другой стороны причины. Хорош он ко мне спасибо, хорош я к нему очень рад; не клеятся наши отношения значит, они вышли не из субстанциального зерна, а извне, и, значит, их не нужно. Нет ничего гнуснее и мальчишественнее, как этих определений степени моей любви к тому или другому, и наоборот дружеские отношения должны быть непосредственным явлением, должны чувствоваться, а не сознаваться. Слова и определения собственного чувства, в минуту его присутствия, профанируют его. Всякое чувство свято и требует уважения к себе; как милая шалость, как грациозная шутка девушки, оно не терпит угрюмого надсмотрщика; как цветок, оно не терпит прикосновения грубых рук и вянет от него. Когда две души понимают себя в мысли или прекрасном образе, или чувствуют свое родство чрез какое бы то ни было обстоятельство, внезапно встретившиеся взоры их скажут больше всяких слов, и их молчание будет священно. Всякое чувство должно быть свободно, иначе оно обращается в долг. Я полон драмою Шекспира, а ко мне приходит человек, погруженный в эгоистическое созерцание своих скорбей, и во имя дружбы требует, чтобы я вышел из мира общего в мир пошлых частностей, по какому праву? Не справедливее ли будет ему уважить редкую минуту блаженства и подождать, чтобы я сам догадался о его горе и принял в нем участие или совсем затаить его? О боже мой! сколько эгоизма в наших жалобах на несчастие и как мало заслуживают участия те, щедрые и обильные на них, которые носятся с ними, как курица с яйцом, и как благороден тот, кто всё свое личное молча заключает в себе, как домашнее обстоятельство, которое никого не может интересовать, и какого святого, глубокого участия достоин он, когда о его горе догадываются из его непосредственности, а не из слов, когда его усматривает внимательный глаз дружбы, как ни глубоко схоронено оно! Какое право имеет человек навязывать мне свое горе, когда у меня много своего и когда я молчу о своем-то? Что за идиотская мысль требовать того, что только свободно дается? Во мне не принимают участия и правы, так же как правы, если оказывают его. Только мелочной эгоизм ставит себя центром всего и думает, что только ему знакомы страдания. Я иду к другу отнять у него время но чувствую ли я, что вознагражу его за эту потерю, принеся ему полную интересов душу, богатый содержанием разговор? (Далее зачеркнуто: Да, теперь всё это хорошо понятно, и только теперь уверен, что могу быть другом и нрзб. другой) Теперь другое обстоятельство: какое имею я право не уважать субъективных убеждений моего друга и навязывать ему насильно свои, хотя бы и истинные? Разве для убеждения достаточны одни доказательства, и разве до истины всякий не доходит своим путем, своим развитием? Какое я имею право ругаться над заблуждением, даже над падением друга? Конечно, по святому праву дружбы, я должен заметить ему его уклонение от прямого пути, но для этого нужна деликатность, манера, такт, но для этого нужна одна любовь, сострадание, участие, а не гордость собою, не холодная верность долгу, словом, нужны тихие, нежные убеждения, мольбы и слезы, а не анафемы, не проповеди. Перестали понимать друг друга разойдитесь, господа; вам прискорбно, вы страдаете от потери друга вам же лучше: ваша скорбь свята, а необходимости всё-таки должно покориться и бить в стену лбом и смешно и больно. Вот где скрывались истинные причины нашей ссоры: каждый по-своему, один больше, другой меньше, но все не понимали этих простых истин, именно потому, что они просты. Спасибо вражде: она открыла нам глаза, мы простили друг друга и благословили ее. Я теперь не стану просить у Боткина помощи в затруднительном обстоятельстве; если он видит его, может и хочет помочь он сам поможет, не может чем же мне огорчаться на него; не хочет он опять прав, и я не имею права требовать, чтобы он для меня становился на ходули и приносил мне жертву не любви, а долга, или, лучше сказать, самолюбия и эгоизма, или пошлых, прекраснодушных понятий о дружбе. И в самом деле, если он не только не может, но просто не хочет деликатно ли с моей стороны подвергнуть его неприятности отказа! (Далее зачеркнуто: Он хочет поделиться со мною горем или радостью спасибо за откровенность.) Деликатность и свобода вот основания истинных дружеских отношений. Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre (нас (франц.). )) решилась великая задача.

Потом я узнал, что любовь, братец ты мой, вещица очень заманчивая, это, впрочем, я и всегда знал, к несчастию, слишком хорошо; но я не знал, что в любви действительное есть возможность чувства, лежащая во святая святых духа нашего, (Далее зачеркнуто: что ее сущность) это сродство двух душ тайна сия велика есть, но что осуществление возможности любить, встреча с родною душою есть чистейшая случайность, и что от этой случайности блаженство не только не ниже, но еще выше, потому что, в противном случае, это была бы мертвящая душу невольническая неизбежность. Кто не хочет дожидаться свершения таинства, потому ли, что не желает ожиданием большого счастия лишиться какого-нибудь, но верного, или потому, что не верит в таинство и хочет жениться на девушке, которой не любит в идеальном и мистическом значении этого слова, но которая ему нравится, тот пусть спросит себя, позволяют ли ему сделать этот важный шаг его внешние обстоятельства и может ли он совершить его из полноты натуры, без рефлексии: ответ благоприятен женись; нет откажись от незаконного счастия, которое должно сделаться несчастием и отравить жизнь. Таким точно образом, встретил бери, хватай, не упускай, истощи все силы, всю энергию для достижения блаженства; барышня еще не показывается не трать жизни в пустых жалобах, идеальных ожиданиях при луне и сальных свечах. Нашел твое; не нашел и не ищи. Вообще, я только теперь странное дело! и ведь, кажись, малый очень не глупый понял, что только тот достоин блаженства, кто довольно силен духом, чтобы отказаться от него (resignation), (покорность судьбе (франц.). ) когда его нет или когда это велит не детский экстаз, не идеальная выспренность, не резонерство, но разумность. Я всё это и прежде еще и думал и даже говорил, но не верил этому, а поверил только тогда, когда наделал тьму глупостей, от которых сердце то судорожно сжималось, то хотело разорваться, и текли слезы и бешенства, и отчаяния, и оскорбленного самолюбия, и чорт знает еще чего. Что делать у всякого свой путь к истине и свое развитие. Выход в мысли хорош, но я лучше люблю, когда человек уже не делает себе вопроса, потому что созрел для ответа на него. В самом деле, у меня совершенно пропала охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в своих построениях. Я не могу презирать человека, который только и делает, что хнычет о том, что он не знал любви, что его не любила ни одна женщина и т. п. не могу презирать, потому что бог смирил мою гордость в этом отношении кровавым унижением; но я уже и не могу принять в таком человеке слишком сильного участия. Если бы я заметил, что он слаб и дальше чувствительных элегий идти не в состоянии я бы стал молчать; но если бы заметил в нем мощь и силу то насмешка, сарказм, ругательство, словом, все средства позволил бы себе, чтобы вытащить его из этого болота на свежий воздух. Да, Николай, это великий, великий для меня шаг. Весною 1836 года началась моя историят с гризеткою57 и развязка ее заставила меня горько рыдать, как ребенка; летом началась другая история, развязка которой воспоследовала летом 1838 года и я опять горько рыдал; последняя история не стоила мне ни одной слезы, но, боже мой, сколько мук, подавляющих страданий, наконец, отчаяния, ужаса и унижения в собственных глазах! Три года беспрерывных терзаний и несколько дней не действительного счастия, а экстаза. Сколько сил потрачено в пустой борьбе! Да гадкое дело большею частию лежать на кровати и думать об испанских делах.58 По крайней мере, теперь я не только освободился отрезался от подобных глупостей. Конечно, и теперь хорошие виды или


...легкий шум пленительных движений

И музыка чарующих речей 59


да не могу не вспыхнуть, не задрожать сладким и тревожным трепетом но вот тебе честное слово это на минуту, пока еще на глазах туман, а в голове посвистывает на одну минуту, а там закричим про себя "святители", да и за книгу или хоть за карты, только уже не дурачиться.

Недели через две после отправления этого письма еду в Питер на житье. Зачем?


Горе мыкать, жизнью тешиться,

С злою долей переведаться.60


Без фраз я узнал теперь, что не годится порядочному человеку отдавать свою жизнь и свое счастие на волю случайностей, что для того и другого надо побороться, поработать. Если бы я приобрел невозмущаемую ни в горести, ни в радости ровность духа, совершенное забвение самого себя, как частное, и чего больше всего мне недостает доброжелательство, участие и ласку не к одним слишком близким мне людям, но и ко всякому человеческому явлению я бы это назвал своим царством небесным, а всё остальное охотно отдал бы на волю божию. Знаешь ли, Николай, я много изменился даже и во внешности: стучанье по столу кулаком уж анахронизм в твоем передразнивании меня шутка ли!.. а внутри меня всё переродилось: умерились дикие порывы; нападая на дурную или ложную, по моему мнению, сторону предмета, я уже умею не потерять из виду хорошей и истинной; чувство мое уже не огненно, но тепло, (Далее зачеркнуто: уже не внешне) и тем глубже, чем тише; я уже не ()Далее зачеркнуто: отчаиваюсь за боюсь разочарования и охлаждения, не боюсь истощения духовных сил (о физических нечего и говорить частию порастрясены, частию подгнили, а частию плохи от природы столько же, как и от свободных искусств ну, да чорт с ними, что с возу упало, то пропало), но знаю, что только теперь наступила пора их полного развития и что еще долго они будут идти возрастая, и хоть я не могу похвалиться кудрями, но часто твержу про себя эти чудные стихи Кольцова


По летам и кудрям

Не старик еще я:

Много дум в голове,

Много в сердце огня!61


Да, я в тысячу раз счастливее прежнего, глубже и сильнее чувствую блаженство жизни, как жизни, достоинство человека, доступнее впечатлениям искусства, словом любящее, но всё это неровно. Ты знаешь мое образование, знаешь, сколько потрачено времени, знаешь, (Далее зачеркнуто: как я люблю работу) что работа для меня вдохновение, порыв или железная нужда, а не фундамент жизни, не источник сил. Да, я не (Далее зачеркнуто: боролся ) приучил ума своего к дисциплине системы, не подвергал его гимнастике учения, и не приучил себя к работе, как к чему-то постоянному и систематическому. Я люблю искусство выше всего, и много мировых интересов живет в душе моей, но всё это дилетантизм и добрая натура. Мишель весною 38 года даже оскорбил меня излишним усердием (Далее зачеркнуто: обратить) притащить меня за волосы к объективному наполнению, но я слышал слова, видел внешнюю логическую очевидность, (Далее зачеркнуто: тем более) видел также, что мой наставник походил на дорожный столб и только теперь, всё благодаря оной же гистории, увидел, что мне или надо примириться с жизнию кое на чем, или приняться за себя и развить оставленный в совершенном небрежении (Далее зачеркнуто: орган) элемент воли. Тебе смешон покажется тон, эта важность, с какою я рассуждаю о том, что 2x2 = 4. Видишь ли, в чем дело: я уже много раз давал себе обещание исправиться, приняться за дело, с полною уверенностию, что только стоит захотеть, а теперь увидел, что нет с виду и легко, а как подойдешь поближе нет, послать за Иваном Александровичем.62 И потому мне страшно самому себе выговорить мои намерения, не только другому. Чтобы привести их в исполнение, мне надо оторваться от своего родного круга, мне робкой, запертой в самой себе натуре перенестись в (Далее вачеркнуто: круг того ) сферу чуждую, враждебную страшно подумать, а время близко! Это последний опыт не удастся, все надежды к чорту. Москва погубила меня, в ней нечем жить и нечего делать, и нельзя делать, а расстаться с нею тяжелый опыт.. Фу, чорт возьми! устал мочи нет уходила проклятая гистория, а между тем и половины не рассказал. Если встретишься с Ефремовым и если это тебя интересует он пополнит. Канва дана мною, а он разукрасит ее прекрасными узорами.


Октября 8.

Обращаюсь к Шиллеру, от которого отвлекла меня гистория. Я сказал тебе, что когда я принялся за "Наблюдатель"" я был помешан на идее объективности, как необходимого условия в творчестве, и идее искусства, понимаемого не в романтическом смысле со стороны содержания, а в первобытном в чистом значении классической формы. Разумеется, я неистово бросился в новую открывшуюся мне сферу мысли и (Далее зачеркнуто: сердца) на Шиллере вымещал досаду на свою прошедшую слепоту. Но я вымещал ее...


125. А. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

14 16 ноября 1839 г. Петербург

М. А. Бакунин:

Добрые сестры, какие вы только милые, вы сами этому не поверите, я виноват, что вам так долго не пишу, а Титана1 просит у меня прощения. Но вот я скоро надеюсь быть у вас, и тогда браните меня хорошенько, я буду только говорить: "Виноват, виноват, я не стою таких добрых и милых сестер". Но вот до моего приезда едет к вам посол, он будет у вас просить за меня прощения, я уверен, что для него вы меня простите, он такой милый, вот вы сами его увидите, а мне напишите непременно всё, простите ли вы меня, т. е. понравился ли он вам или, да другого и предполагать не хочу, да и не могу.

Я давно ничего не знаю о Вареньке, и на днях напишу к ней, а вы пришлите мне последнее ее письмо мне так хочется хоть что-нибудь от нее услышать. Я ей непременно напишу на днях.2

Через месяц надеюсь вас увидеть, мои милые девочки.


В. Г. Белинский:

Позвольте при сей верной оказии напомнить вам о старом знакомом, который так много вас любит и так часто о вас вспоминает, или, лучше сказать, у которого в памяти после вас, кроме еще Боткина да нескольких хороших и добрых людей, нет ничего хорошего и дорогого. Брат ваш3 хоть и офицер, а чудесный человек такая теплая, благородная и могучая душа, такое вместе с тем чистое и девственное сердце! Бога ради, когда будете писать к Варваре Александровне, не забывайте упоминать обо мне: я так бесконечно, так свято люблю ее, так часто и с такою бесконечною грустию думаю о ней и ее милом Саше, моем прежнем "ах!" Прощайте, будьте счастливы и спокойны, как вы того стоите, и вспоминайте иногда о добром Белинском, если только он стоит от вас этого названия.


126. В. П. БОТКИНУ

Петербург. 1839, ноябрь 22 дня.

Виноват, друг Василий! Ты писал ко мне, спрашивал, беспокоился1 одно мое слово и ты был бы спокоен... Что делать! Я нахожусь в какой-то апатии, в которой, впрочем, есть всё, кроме участия ко всему тому, что не я. Я и чувствую, и мыслю, порою даже и страдаю; но ни до тебя и ни до кого из вас мне дела нет, как будто вы все не существуете и никогда не существовали. Или, видно, настало время расчета с самим собою, или чорт знает что но вот вам факт: понимайте и толкуйте его, как хотите. Бог да благословит вас, а я не виноват.2

Питер город знатный,3 Нева река пребольшущая, а петербургские литераторы прекраснейшие люди после чиновников и господ офицеров. Мне очень, очень весело: о чем ни заговоришь столько сочувствия. Одним словом: Петербург молодой, молодой человек, но говорит совсем так, как старик.4 Да ну, к чорту лучше о деле.

Я увиделся с Мишелем на третий день приезда. С первых слов я увидел, что комедий ломать с ним не для чего, потому что он очень поумнел и очеловечился в последнее время и сам заговорил о твоем деле5 таким языком, каким мы говорили. Правда, тут есть пункт, в котором мы с тобою ближе друг к другу и в котором он едва ли когда сойдется с нами, но этот пункт не относится к вопросу о твоем счастии, и мне кажется, что он не совсем не прав в нем так же, как и мы не совсем не правы, следовательно, обе стороны и правы и не правы. Вообще Питер славное исправительное место и очень исправил Мишеля. Я думал увидеться с Мишелем, как с хорошим знакомым, но расстался с ним, как с другом и братом души моей. Это, Васенька, человек в полном значении этого слова. В нем сущность свята, но процессы её развития и определений дики и нелепы; но за это винить его по крайней мере не мне. Получше расскажу всё, как было. На другой день Мишель был у меня и смертельно надоел и опротивел мне, так что я радовался мысли, что он скоро уедет. Врет, шутит, машет неуклюжими руками и всё невпопад. Тут был и Панаев. Решились идти к нему наверх;6 они оба пошли, а я замешкался. Прихожу наверх Мишель бросает мне твое письмо и говорит при Панаеве о твоем деле, как будто бы мы были вдвоем прочтя письмо, он тотчас дал и ему его прочесть, с предисловною фразою: "Боткин любит мою сестру". Потом начались выходки против батюшки и матушки, изъявления радости о войне и пр. ты сам дополнишь. Приятно увидеть чувство в лице и непосредственности человека и в Мишеле точно было чувство; но приятно видеть чувство, которсге сдерживается волею и прорывается избытком собственной силы, вот этого-то и не было. За сим пошла болтовня, шутки некстати, достолюбезности невытанцовывающиеся и т. п. Когда, наконец, Мишель ушел с меня словно камень свалился. Всё тот же, подумал я, а Панаев сказал: "Теперь я понимаю, почему Бакунин, будучи прекрасным человеком, имеет столько ожесточенных врагов". Я с горя лег спать и проспал часов до одиннадцати утра. Мишель приглашал меня обедать к Заикину7 и вообще обнаруживал большое желание сблизить меня с ним, чем самым и возбудил во мне страшное нежелание этого сближения; к тому же я решился было избегать всяких знакомств и жить схимником. Но делать было нечего прихожу, пообедали, подпили, начали беседовать и Мишель явился мне с самой лицевой, передней стороны. Сколько задушевности, теплоты, благородства, человечестности! Самые манеры его изменились не было уже нелепых шуток и натяжных достолюбезностей, трубка уже не падала из рук его. Он спорил со мною, но так кротко, с такою любовию и уважением ко мне, хотя меня какой-то бес словно подталкивал наполовину говорить против себя. Одним словом, я провел московский вечер и ушел с новым, удивившим самого меня чувством к Мишелю. Потом он был у меня прочел мне свою статью: статья сочная, крепкая, чуждая всякого нахальства, размахиванья длинными руками, простая и целомудренная в своей энергической крепости!8 Пошли потом толки. Я довольно резко (моим слогом) высказал ему свое мнение об участии, которое принимала в твоей истории Татьяна Александровна, и даже о самой ней. Он ее во многом обвинил, но во многом и оправдывал, и показал мне резко, но и кротко, что он о ней думает совершенно иначе. Это уже был не тот Мишель, который некогда на замечание, что в письме Татьяны Александровны есть одна фраза, отвечал мне с царственно-геройским и наглым видом: моя сестра не может писать фраз; но это был брат, который нежно и глубоко любит и уважает сестру и в то же время уважает в других права дружбы и свободы мыслить. Потом, в другой раз, он показал мне, что героизм его самому ему теперь смешон и пошл; что он боролся с отцом по праву, но худо делал, что фанфаронил этою борьбою и даже отчасти привил это фанфаронство и к сестрам своим, и во всем этом он сознавался не как прежде с хвастовством или равнодушием, но с внутренним страданием. Это меня глубоко тронуло и совершенно помирило с ним. И могло ли быть иначе? Если сознание вины вошло в плоть и кровь человека, возродило его духом его прощает сам бог, а человеку надо отречься от своей человечестности, чтобы не простить его. Я тем более не мог этого не сделать, что сам не меньше Мишеля нуждаюсь в прощении и его первого, и тех, кто меня хорошо знает, и тех, которые едва знают меня. Однажды, при его брате,8 я высказал ему кое-что о его болтовне и претензии на достолюбезность после он сказал мне, что сначала ему ужасно было досадно на меня, а потом он согласился, что так. Не знаю, покажешь ли ты ему это письмо, но я желал бы этого, только сделай это кстати, в хорошую минуту Мишеля. Надо избегать крайностей: для нас прошла пора требований отчета в поведении и образе мыслей друг у друга, и это хорошо; но не будем же лишать дружбы ее прав. Кто мне скажет правду обо мне, если не друг, а слышать о себе правду от другого необходимо. Помнишь ли, ты дал мне урок насчет моих народных патриотических острот и милых достолюбезностей насчет Лангера? Ведь мне казалось, что я в самом деле очень любезен, и если бы ты не подставил мне зеркала я до сих пор находился бы в этой уверенности. Друзья мои будем бояться крайностей, как зла: оставим каждого жить, как он хочет, не будем читать друг другу поучений, посылать буллы, требовать отчета, но не побоимся же и замечать друг другу то, чего каждый в себе не хочет или не может замечать, только будем это делать с уважением к личности, деликатно, с любовию. Вразуми же, Боткин, Мишеля, что природа создала его быть теплым и важным и только под этим условием светлым, а когда он не таков то молчаливым и важным, но никогда достолюбезным в смысле Станкевича. Заставь его почувствовать иногда важность, иногда пользу, а иногда и святость молчания и возмутительность выговаривания того, что понимается само собою и профанируется выговариванием. Во всяком человеке два рода недостатков природные и налипные; нападать на первые и бесполезно, и бесчеловечно, и грешно; нападать на наросты и можно и должно, потому что от них можно и должно освобождаться.

Мы обвиняли Мишеля в недостатке задушевности, в неспособности принять участие в личности другого, и мы были правы, но правы внешним образом. Я больше всех кричал против Мишеля в этом отношении за то, что он не принимал участия в моих сердечных похождениях; но ты сам знаешь, до какой степени были достойны они участия, ты сам знаешь, что действительно в них было только мучительное стремление, мучительная жажда любви и сочувствия, а проявления были призрачны и пошлы. Мишель сам обвинял себя, что не принял истинного участия в истории Каткова,10 но ты сам знаешь действительность этой истории, в которой истинное было опять в источнике, а не в осуществлении. Кто не полезен себе, тот не полезен и другим: над Мишелем больше, чем над кем-нибудь, сбылась истина этих слов. В нем так много дикостей, угловатостей и нелепостей, он сам очень хорошо их видит и борется с ними; процессы его духа совершаются так трудно, как процесс деторождения для женщины; сверх того, у него так мало такту и всего того, что дается счастливою непосредственностию и полнотою натуры, он всё должен приобрести борьбою и успехами в мысли, что ему, право, пока совсем не до других, а только до себя. Я теперь собственным опытом узнал возможность такого состояния. Мне теперь ни до кого нет дела, я никого не люблю, ни в ком не принимаю участия, потому что для меня настало такое время, когда я увидел ясно, что или мне надо стать тем, чем я должен быть, или отказаться от претензии на всякую жизнь, на всякое счастие. Для меня один выход ты знаешь какой; для меня нет выхода в Jenseits, (потустороннем (нем.). ) в мистицизме и во всем том, что составляет выход для полубогатых натур и полупавших душ. Я теперь еще больше понимаю, отчего на святой Руси так много пьяниц и почему у нас спиваются с кругу все умные, по общественному мнению, люди; но я не могу и спиться, хотя и каждый день раза по два пью водку и тяну то красное, то рейнвейн. Мне остается одно: или сделаться действительным, или до тех пор, пока жизнь не погаснет в теле, петь вот эту песенку


Я увял и увял

Навсегда, навсегда,

И блаженства не знал

Никогда, никогда!

Всем постылый, чужой,

Никого не любя,

В мире странствую я,

Как вампир гробовой.

Мне противно смотреть

На блаженство других,

И в мучениях злых

Не сгораючи тлеть.11


Обращаюсь к Мишелю. Вот причина, почему мы отрицали в нем задушевность и теплоту. И в самом деле, то и другое не всегда присутствует в нем, потому что возня его с самим собою, как и следует, захватывает большую часть его времени. Но когда он бывает ровен с самим собою, это человек насквозь теплый, насквозь светлый, в высшей степени задушевный, любящий, готовый принять в другом всё участие, какого только можно желать. А что он умеет любить глубоко и горячо, этому лучшее доказательство я: кто больше меня ругал и оскорблял его, к кому больше меня бывал он несправедливее и что же? где бы он ни явился, с кем бы ни познакомился, там и тот уже знает Белинского. Заикин и все прочие сто раз уж говорили мне как он любит вас! И изо всего видно, что он любит меня, часто вопреки себе, именно за то, за что нападал на меня, что составляет нашу противоположность. Погладь его за это по курчавой голове право, он очень не глуп, как я начинаю уверяться. А сколько глубины, сколько инстинкта истины, какое сильное движение духа в этом шуте! Я немного побыл с ним в Питере, но много узнал от него нового, много уяснились мне и собственные мои идеи. Это один человек, с которым побыть вместе значит для меня сделать большой шаг вперед в мысли дьявольская способность передавать! Да, я вновь познакомился с Мишелем и от души, как друга и брата, обнимаю его на новую жизнь и новые отношения.

Ну, да довольно о нем не всё говорить о пустяках, надо и дела не забывать. Брат Мишеля, Николай, славный малый: глубокая и здоровая натура и прекрасная непосредственность. В душе его пыл и разгул буйной молодости, но вместе с этим соединяется и какая-то кротость, напоминающая покойницу Любовь. После отъезда Мишеля я еще только раз виделся с ним обедал у Заикина, много говорил с ним и поближе рассмотрел его славный человек! Заикин чудеснейший человек совершенно внутренний, религиозный, субъективный, но ужасно мало развитой. Во всяком случае, я предвижу с ним скорое и тесное сближение. Я видаюсь с ним 4 раза в неделю мы учимся по-немецкому у немца гм!.. Заикин сперва очень было не взлюбил нашего урода, но потом, когда узнал его невинность, то крепко привязался к нему и теперь тоскует по нем. Вот человек, который понял Мишеля, как должно: рассмотрел и его дико-нелепую сторону, да не просмотрел и его истинной стороны. Художник Степанов прекрасный человек и доставитель сего послания,12 прошу принять его по-человечески и по-московски. Каткова об этом не прошу: он моложе и здоровше нас, у него всегда больше отзыва на всякое доброе явление жизни его надо просить только о том, чтобы не слишком пылал.

Несмотря на мое решение избегать всяких знакомств, я завел их бездну. Разумеется, прежде всего я познакомился с Краевским. Чрезвычайно добрый, теплый и умный человек! В нем есть даже и чувство изящного, но оно не развито, и потому живую, энергическую статейку о Цурикове писал он, о Булгарине тож (No 11 "Отечественных записок"), но и о повестях Н. Ф. Павлова писал всё он же, всё Краежский же.13 Плетнев добрый и простой человек, но он теперь на покое у жизни.14 Князь Одоевский принял и обласкал меня, как нельзя лучше. Он очень добрый и простой человек, но повытерся светом и жизнью и потому бесцветен, как изношенный платок. Теперь его больше всего интересует мистицизм и магнетизм.15 Очень также хорошо отзывался он и о моем "Пятидесятилетнем дядюшке". У Панаева есть закадычный друг, Языков это, брат, московский человек, и я выключаю его из числа знакомых.16 Брат его, полковник и человек уже не молодой тоже московская душа:17 трудно и в молодом человеке встретить столько интереса к истине, столько задушевности и жизни. Да, и в Питере есть люди, но это всё москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит всё половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истершееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. В Питере только поймешь, что религия есть основа всего и что без нее человек ничто, ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке всё святое и заставить в нем выйти наружу всё сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем человек; если Питер полюбится ему будет или богат, или действительным статским советником. Сам город красив, но основан на плоскости и потому Москва красавица перед ним. В театре я был два раза (т. е. в Александрийском) и в третий страх не хочется идти, а в первый пришел в восторг и написал преглупую статью, которую прочтете в 21 No "Литературных прибавлений".18 Вообще, характер театра, как и самого Питера, плоскость. В Москве театр горист, угловат и неровен: Мочалов, Щепкин, Репина, Живокини, Самарин, Потанчиков, Степанов,19 Орлов (Осип),20 даже Никифоров, Шуйский, даже Орлова это всё или горы или холмы, между которыми лежат плоские долины Козловских21 и прочих, а в Питере всё ровно, всё в гармонии, всё плоско. Впрочем, Мартынов22 истинный талант. Асенкова возмутительно-отвратительна:23 Орлова гений перед нею. Видел Тальонову24 хорошо, превосходно, но что-то нет охоты еще видеть. Публика господа офицеры и чиновники зверинец из орангутангов и мартышек позор и оскорбление человечества и общества. ... Славный город Питер! Софья Астафьевна mauvais genre; (дурной тон (франц.). ) но собою очень интересна с усами и бородою словно ведьма из "Макбета".

У Краевского я встретился с Срезневским необычайно острый муж:25 очень хорошо рассуждает о Гоголе и Основьяненке, говорит, что что есть в одном, того недостает другому, что Гоголь берет формою, а Основьяненко изобретением, но что "Ревизор" отвратительный фарс, "Старосветские помещики" превосходное, гениальное создание, а "Тарас Бульба" дрянь и прочее в этом роде. "Признаюсь вам откровенно, когда другие восхищались вашими статьями, я говорил, что Белинский ничего, но когда прочел вашу драму, то увидел, что нет это огромный талант". Я его спросил, что выше "Макбет" или моя драма, и он холодно ответил, что не понимает "Макбета", т. е. что ничего не видит в нем хорошего. Вот это понял меня не то, что вы дураки. Вот бы кого в Питер-то, именно в университет, тоже основанный на плоскости. Впрочем, там есть молодой профессор Куторга,26 товарищ Редькина,27 гегелианец и умный человек, хотя в искусстве и еще больше идиот, чем Грановский. (Зри его статью в 10 No "Отечественных записок", "Исторические воспоминания путешественника"). Срезневский презирает Кульчицкого28 и весь этот кружок и тебя, понеже ты в этом кружке вращался в Харькове. Экая скотина! Прощаясь, расцеловался со мною, и вообще он убежден, что мы поняли друг друга.

Кланяйся всем нашим, Каткову, которому стыдно не писать ко мне, если он писывал к Савельеву29 (вот скотина-то, Краевский уж хочет от него и двери на запор и я бегаю от него, как от чумы и говорю ему грубости). Скажи Каткову, что, по неотступным просьбам Краевского, я уступил ему "Гренадеров" для 1 No "Отечественных записок",30 и чтобы он скорее высылал их. Кудрявцеву мое слезное и кровное лобызание без него мне не хочется читать ни "Илиады", ни Пушкина; жду от него повести;31 уведомь меня, взял ли он мой стол, да скажи ему, чтобы написал ко мне хоть строчку да прислал свой адрес, по которому надо выслать к нему "Отечественные записки" и "Литературные прибавления". Милому Грановскому братский поклон. Скажи, чтобы скорее присылал статью,38 да и Редькина подталкивал,39 да чтобы писал ко мне. Кланяйся Ивану Петровичу и уведомь меня как и что он. Петру Петровичу поклон до земли и лобызание.34 Передай поклон Щепкину, коли кого увидишь из них, а я жду письма от Дмитрия35 и буду отвечать. Пашеньку Бакунина38 поцелуй в лоб и погладь по головке. Бееру3? скажи, что я его люблю от души за то, что он добрый малый, чуждый всяких претензий, и еще кое за что, чего не скажу, чтобы он не загордился. Лангеру кстати: Одоевский, проиграв его пушкинскую пьесу,38 остался недоволен однообразием мелодии, а "Примирением" остался очень доволен "Заутрени" мы еще не показывали ему. Кого забыл, тем сам поклонись.

Насчет денег, брат, нет: сидим с Панаевым без гроша, но он скоро получит и тогда не беспокойся, а пока потерпи. Он тебе кланяется и будет скоро писать. Питер на него, после Москвы, начинает наводить уныние, да объективная терпимость его к людям очень колеблется, и бездейственная жизнь тяготит это всё хорошо из него будет прок. Булгарин, встретясь с ним на Невском, на другой день после выхода 11 No "Отечественных записок" сказал: "Почтеннейший, почтеннейший бульдога-то это вы привезли меня травить?"39

Скажи Грановскому, что чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая начинают приводить меня в отчаяние грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески, я понимаю Фроловых...40

Твой перевод "Ряса монаха"41 я читал и перечитывал, упивался сам и упоевал других теперь он в руках у кн. Одоевского. Гоголя видел два раза,42 во второй обедал с ним у Одоевского. Хандрит, да есть от чего, и всё с ироническою улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург. Невский проспект чудо, так что перенес бы его да Неву, да несколько человек в Москву.

Бога ради, о моих отзывах о Питере и его литераторах никому ни гу-гу, особенно об Одоевском. Каково я отделал Загоскина? Статейки о Зотове, "Повесе", "Илиаде" тоже мои очень хорошие статейки.43

Прощай. Желаю тебе всего, чего ты желаешь. Хорош наш старец-то44 нечего сказать. Хоть бы со мною принимал меня в Москве, как нельзя лучше, а в письме к Мишелю ругнул. Ну, да бог с ним со всем этим народом, только бы дело-то хорошо кончилось.

Твой В. Белинский.


127. В. П. БОТКИНУ

СПб. 1839, ноября 30 дня

Мой милый, добрый и бедный Василий, письмо твое к Панаеву1 поразило меня странным впечатлением. Как? Неужели дело приняло такой дурной оборот? Я никак не ожидал этого, что ты можешь заметить и из письма моего к тебе,2 которое я думал послать с художником Стефановым, но, не найдя его квартиры, попросил П. Ф. Заикина переслать к тебе через своего брата, А. Ф. Заикина.3 Но страннее всего то, что не имеешь никакого известия о Мишеле, который выехал из Петербурга ровно за две недели до означенного на этом письме числа, получив через Панаева посланные тобою 400 р. денег. Чувствую вину свою перед тобою, несмотря на нелепость твоего подозрения меня в желании мстить тебе за старое, в котором мы оба равно виноваты, и сознаюсь, что заслужил его. Чорт знает, словно какой демон овладел мною: не мог руки поднять, не мог приневолить себя написать к тебе хоть две строки, хотя и чувствовал, что в твоем положении мои две строки для тебя бесценны, потому что могли бы избавить тебя от мучительных беспокойств. Несмотря на всю мою неохоту говорить о себе и на твое несостояние думать обо мне, не могу не повторить, что нахожусь в странном состоянии духа: и чувствую, и мыслю, и страдаю, даже тяжело страдаю, пишу много для журнала, и пишу с жаром, интересом; но не могу ни писать к друзьям, ни заниматься ими даже в мыслях и принимать в них задушевное участие. Это так же относится и к новым моим друзьям, как и к старым. Думай об этом, что хочешь. Со стороны внешних обстоятельств терплю крайнюю нужду весь обносился, денег ни копейки, даже на извозчиков; к довершению всего и у Панаева тоже. Когда Мишель уехал, я поуспокоился насчет моего молчания, думая, что как он приедет в Торжок, то еще прежде отъезда в Прямухино пошлет к тебе письмо. Сверх того, почему-то я был уверен в хорошей развязке твоей драмы. Но вдруг Панаев получает от тебя письмо с вопросом о Мишеле, потом Краевский (которому я дал слово ответить за него, по его недосугам и не исполнил), наконец вчера Панаев получает еще письмо и какое?.. Боже мой! Какие подлецы! Какой гнусный старичишка, бездушный и пакостный! Вот всё, что могу сказать в твое утешение. Дай бог, чтобы факты утешили тебя а люди не утешат. Пусть это будет фразой, но почитаю себя обязанным написать ее к тебе: будь тверд и не падай, если только это можно... а можно ли, этого я не знаю. Но верно ты преувеличиваешь свои страхи, и главная причина их неизвестность и Мишелево молчание.

Что Катков? Он что-то молчит. Страшно и за него, если наши предположения не были ложны.4 Если сможешь, уведомь. Кирюше5 поклон, Билибину6 также. Если видишься с Огаревым, кланяйся ему и Марье Львовне. Что Кетчер не шлет "Маленького Цахеса"? Николай Бакунин славный малый, с чудесною душою. Надо уведомить его обо всем. Прощай. Посылаю к тебе твое письмо к Мишелю. Прощай храни тебя господь. Панаев всё сбирается писать к тебе, но тоже малый аккуратный.


128. К. С. АКСАКОВУ

В. Г. Белинский:

Не вслух.


И. И. Панаев:

С.Петербург. 8 декабря 1839.

Много кое о чем, любезнейший Константин Сергеевич, надобно нам поговорить с Вами. Если бы какая-нибудь благодетельная фея могла в сию минуту перенести Вас в кабинет мой, боже мой! я бы часа четыре говорил с Вами без умолку...1 Прежде всего это письмо между нами, ибо я высказать хочу вам разные такие вощи, кои я очень немногим могу высказать. Вы знаете, что я человек галантерейного обращения,2 повидимому никогда ничем не возмущающийся, со всеми соглашающийся и редко входящий в споры. Я сознал, что такого рода объективность вещь очень полезная в сем мире. Итак, прежде всего позвольте мне крепко-накрепко пожать Вашу руку: Вы Николая Филипповича3 как повествователя разнюхали гораздо прежде меня, и никогда не забуду я Ваших разговоров о нем у Вас в саду... В первых двух повестях его, в "Именинах" и в "Ятагане", было много одушевления и жизни... Это были задушевные, субъективные произведения автора и это одушевление и жизнь, совершенно случайные, сбили меня с толку, в двух последних повестях Николай Филиппович (которого впрочем я очень уважаю и люблю, как человека) обнаружил себя вполне и решительно заставил говорить о себе но в свою пользу. "Демон" по натянутости содержания должен был и высказаться наинатянутейшим образом, обнаружив при этом самый неприятный взгляд автора на жизнь... "Миллион", но об этой повести или говорить много, или не сказать ничего, за недостатком места я не скажу;- Вам ничего, замечу только вскользь, что она произвела на меня самое неприятное впечатление. Вся эта повесть состоит из мыльных пузырей, которые надуваются, надуваются и в ту же минуту лопаются. Содержание этой повести, по моему мнению, фарс и фарс оскорбительный... Но довольно. Мне, хотя и третьестепенному повествователю, не следовало бы так искренно высказывать свое мнение о первостатейных, но ведь я это говорю с Вами, а Вы, верно, не подумаете, что зависть и неудовлетворенное самолюбие заставляют меня говорить так. Вообще успех повестей Николая Филипповича сомнителен и в массе. Отзывы людей и с смыслом и без смысла об них невыгодны. Впрочем некоторые аристократки ими восхищаются. (Статья в "Отечественных записках", между нами, нелепа и возмутительна.4)

Когда мы отправились вдаль из второй станции Черной Грязи в Подсолнечную,5 уже смерклось, разговоры смолкли, и я прислонился к подушке в намерении вздремнуть, мне стало так грустно, так грустно, что я и пересказать Вам этого не могу. Отрываясь от Москвы, я будто отрывался от родного и близкого мне, будто ехал в незнакомый город. Странное и неприятное впечатление произвел на меня Петербург, опять эти вечные лицы Невского проспекта, которые к счастию уже начинали изглаживаться из моей памяти и мне так захотелось в Москву, что если бы не обстоятельства сейчас бы вон из благочинного и чиновного города, в котором только те и люди, что имеют чин действительного статского советника, тайных и генерал-майоров и т. д.

Дик показался мне Петербург, так дик, что я и не ожидал этого.. Свиньи в апельсинах знают более, нежели здешние господа чиновники в искусстве... О сем Вам засвидетельствует Сергий Тимофеевич.6

Титир Иванович (дяденька)7 говорит такие прелести, что и пересказать невозможно. Между прочим изъявляет свое удивление, как Сергий Тимофеевич не обратит внимание на то, что Вы губите себя, занимаясь немецкой философией, а то, что Вы занимаетесь таким непотребством, он заметил из статьи Вашей о грамматике Белинского, которую он прочел!!8

Белинский здесь в сильном ходу. Краевский от него в восторге, кн. Одоевский за ним ухаживает... Я вожу его всем показывать и беру со всех за это по полтиннику, чем и хочу составить себе состояние. В 12 книжке его статья о Ф. Н. Глинке прелесть! Уведомьте, какое она произведет впечатление на Вас.9 Да пишите нам чаще, подувайте на нас Москвой, а то мы совсем здесь сделаемся действительными статскими советниками.

Гоголя хотя и редко, но я видал. Один раз мы втроем (я, Белинский и он) обедали у князя.10 Князь совсем из ума выживает и пишет такую гадость, что читать тошно11 (зри альманах Владиславлева на 1840 г. и "Отечественные записки" 10 No). Низко поклонитесь от меня Москве, и поровну ее любезнейшим людям: Н. Ф. Павлову с супругой (к нему я с первой почтой буду писать, да не сердится он на меня); Верстовскому; M. H. Загоскину, (Досадно мне, что в "Отечественных записках" напечатано об его романе с такою усмешкою...12 Уж я кричал и с редактором и с сочинителем статьи, да с этими упрямыми и тупыми башками нечего делать.) которого ласки и расположения ко мне я всегда буду ценить; Ф. Н. Глинке, Авдотье Павловне, Ивану Ермолаевичу (о подвигах которого всё знаю).13 Достолюбезнейший из людей!.. Щепкиным отцу и сыну (последнему книжку вышлю на днях).

Краевский убедительно просит меня, чтобы Вы прислали в "Отечественные записки" "Песнь радости" из Шиллера и другие пиесы, а я Вам тоже о сем низко кланяюсь. Засвидетельствуйте мое и жены моей глубокое почтение Ольге Семеновне и напомните ей о существовании людей, которые в ее доме проводили приятнейшие минуты. Всем Вашим поклон. Ради бога, чуть было не забыл, пришлите мне о ноздренном дыхании господа нашего Иисуса Христа.14 Белинский сказал, что эта книга у Вас и князь Одоевский теперь с ума сходит и умоляет меня просить Вас о присылке ему этой книги.

Вас обнимает Ваш И. Панаев.

В. Г. Белинский:

Я говорю тебе, что Панаев глуп, как сивый мерин.


129. В. П. БОТКИНУ

16 декабря 1839 г. 10 февраля 1840 г. Петербург.

СПб. 1839 г., декабря 16 дня.

Спасибо, друг Василий, за письмо твое от 30-го ноября:1 оно доставило мне много сладостных ощущений и возбудило во мне желание писать к тебе, но, по множеству работы, не мог я до сих пор собраться. Не можешь представить, как удивило меня известие о нашем юноше: нечего сказать "странно себя аттестует". Это мне не нравится, и субъективного участия я не могу в этом принять; скажу более, это набрасывает в моих глазах какой-то неприятный свет на тоталитет юноши. Если бы это была сильная и дикая натура, лишенная всякого духовного развития, не умеющая различить ...; но юноша далек в сфере идей; но, видно, и в самом деле, можно думать одно и жить другим, видно, абстрактность есть условие юного возраста, и наука книги еще не полна без науки жизни. Но всё бы это ничего; одно гнусно и возмутительно ... И какая цель? Одна минута чувственного упоения, потому что другой не станет сил победить отвращение. А между тем, муж, благородный человек, доверчивый не по слабости, а по благородству души. О абстракты! О седовласый мистик! Как они глупы! Нет, хоть мы и не путем идеальничали, хоть и ошибались иногда, но в такой женщине неспособны были найти что-нибудь, кроме ... резонерства. И что ж? один из наших... Нет, на эту минуту, он не наш, не Маросейка, а Арбат его сторона.2 И со всем тем, Боткин, я завидую ему да я завидую, мучительно завидую этой дурацкой способности предаться вполне, без рефлексии, хотя бы и пошлому чувству. Отчего же я никогда не мог предаться весь и вполне никакому чувству, хотя последняя из моих глупостей была разумнее и человечнее теперешней юноши. Я знаю, что пораженный благородством и нравственностию моего слога, Мишель3 выронит из длинных рук трубку, рассыпет на пол табак и, нелепо махая и загребая ими, заревет: "Это оттого, что у Белинского глубокая натура, которая может удовлетвориться только истинным чувством и любить только раз в жизни!" Если он это сделает, Боткин, наплюй ему, пожалуйста, в рожу и скажи, что он дурак; оно будет и эффектно, и справедливо, и истинно. Нет, это вздор: в каждом моменте человека есть современные этому моменту потребности и полное их удовлетворение.


Блажен, кто с молоду был молод!

Блажен, кто во время созрел!4


Я понимаю необходимость, разумность, а следовательно, и достоинство рефлексии как момента самого разума, как движителя жизни, не дающего человеку убаюкаться на какой-нибудь низенькой ступеньке жизни; но дело в том, что есть две рефлексии нормальная и болезненная. Первая есть условие глубокой натуры; вторая результат аналистического развития. Что такое аналитическое развитие? Резонерство, которое есть несвоевременное мышление о том, чего еще нет и не было в созерцании. Это резонерство есть гниль сердечная, в которой заводится червяк, отравляющий всякое полное наслаждение жизнию, а этот червяк болезненная рефлексия. Вот такая участь ждет брата Мишеля Алешу,6 который резонерствует "с ученым видом знатока"8 о любви, о браке, о Шиллере, о Гёте, которых не понимает, которых надо сперва перечувствовать, чтобы потом понять мыслию. Да, если в этом ребенке есть глубокость души, его ждет моя участь печальнейшая и горестнейшая из всех участей. Счастие существует только для здоровых натур, а не для таких огаженных и оскверненных, каковы моя и К. Аксакова, например. Я недавно догадался, что есть два рода идеальности здоровая и резонерская, и теперь понимаю ожесточение против идеальности. Что делать? Кругом себя я видел всё резонерскую идеальность и сам пребывал в ней. Только три здоровые натуры встретил я в жизни своей, не поняв ни одной. Чем особенно восхищался я в Станкевиче? Тем, что он ненавидел в себе. Ты знаешь, как хорошо умел я оценить покойную Любовь Александровну7 в то время, как узнал ее. Что касается до тебя, я тебя всех лучше понял и оценил; но, связавшись с нами, т. е. со мною и Мишелем, и ты заболел было. Болезненная рефлексия закрывает глаза на действительность и создает свою небывалую и абстрактную. Раз по ошибке или невзначай судьба послала было мне минуту жизни и радости: прекрасная девушка, возбудившая во мне что-то похожее на страсть, млела в моих объятиях и звала в свои роскошные объятия, полные неги, трепетного упоения; во мне кипела кровь, и изнывала душа в сладостной тоске, а я в это время рефлектировал и хлопотал о том; чтобы поступить сообразно с выдуманною мною и небывалою действительностию, а главное не отступить от хорошо обдуманного и начертанного плана высшей жизни, которого масштабом была духовная онания... На кого же жаловцться? Уж конечно не на жизнь.8 Непременно напишу огромную статью об онании, или резонерской идеальности, которая из жизни делает тяжелый сон, из радостей призраки. Известный нам полковник9 больше, в тысячу раз больше человек, чем я: он живет с своею Анною Ларионовною, чем бог послал; эта жизнь вполне удовлетворяет его (пока или безусловно это вопрос, которого я не берусь решать), и он наслаждается ею вполне, без рефлексии и без претензий. Он живет, а я не жил и не живу; он что-то, а я меньше, чем ничто. ...

Боткин, Боткин! не сердись и не презирай, но пойми... Под этими похабностями скрывается нечто похожее на судорожное сжатие сердца, на глубоко болезненное стеснение груди, в которых простая глубокая потребность любви и сочувствия. Нет, никогда не страдал я так глубоко сил недостает. Внутри меня что-то глубоко оскорблено. Я уже не мучусь апатиею, но страдаю целые дни какою-то тяжелою болезнию. Ну, да что об этом говорить! Ты и без слов поймешь меня ведь не даром же так глубоко и братски, с такою бесконечною силою люблю я тебя.

Кто говорит, что надо стремиться к общему, надо страдать и трудиться и бороться, чтобы почитать себя в праве на личное блаженство, того я буду слушать, перед тем я обвиню себя в тяжких грехах, в совершенном не достоинстве; но кто бы стал доказывать мне, что жить должно только в общем, презирая личное и субъективное я сказал бы тому, что он поросенок, которого мне, старому борову, слушать неприлично и смешно, а для показания действительности и прочности подобной философии указал бы ему на юношу, который теперь "так странно себя аттестует".

Всякая односторонность уже не бесит, а глубоко оскорбляет меня. Один кричит о высоком, прекрасном и идеальном; другой с ироническою усмешкою человека, постигшего мудрость мудрости, говорит о паровых машинах и комфорте; один уважает общее и презирает личное; другой не верит общему и лакомится только частным: всё это ограниченности и односторонности. Мир древний жил в истории и искусстве и пускал в трагедию только царей, героев и богов; а новый мир начался словами: приидите ко мне все страждущие и обремененные, и тот, кто сказал их, возлежал с мытарями и грешниками, бога назвал отцом людей, а людей братьями друг другу. Оттого в новую трагедию вошли и плебеи и шуты, ибо героем ее стал человек, как субъективная личность. Смешно и досадно: любовь Ромео и Юлии есть общее, а потребность любви или любовь читателя есть частное и призрачное. Жизнь в книгах, а в жизни ничто! Вот тут Грановский улыбнется и скажет, что я поумнел; а я ему скажу на это, что он дурак: не хочу немецкой жизни в книге, но французской, которая бы параллельна была немецким книгам, или совсем никакой, и в особенности сохрани боже французской. Все эти аллегории и "придворные экивоки" клонятся к тому, что права личного человека так же священны, как и мирового гражданина, и что кто на вопль и судорожное сжатие личности смотрит свысока, как на отпадение от общего, тот или мальчик, или эгоист, или дурак, а мне тот и другой и третий равно несносны. Говорить о себе да о себе или всё о моих да своих страданиях, забывши, что и другой также думает о себе и также богат страданиями, не хорошо и не умно; но тяжело и давить в себе всё и не иметь никого, кто бы дружески откликнулся на наши стоны и, сжавши нам руку, сказал бы я это понимаю, друг, и жалею о тебе. Ах, мой добрый Василий, так тяжело, как еще никогда не бывало! Моя одинокость в мире терзает меня: никогда так мучительно не жаждала душа груди, которая ответила бы вздохом на ее вздох, которая с любовию приняла бы на себя усталую от горя голову, с сердцем которой мое хоть минуту побилось бы в такт, движимое одним родственным чувством и пожалуй, хоть бы и умереть в такой минуте... Великое благо в сей жизни дружба, и особенно великое для меня, потому что оно одно, которое я вполне вкусил; но знаешь ли что? мужская грудь и холодна и жестка, а пожатие грубой мужской руки, хотя бы и дружеской, дает только жизнь, а не смерть, ту сладкую и блаженную смерть, о которой говорит Гёте в своем божественном "Прометее". А мне хотелось бы хоть на мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя пиши статьи и толкуй о литературе, да еще о русской литературе... Это выше сил глубоко оскорбленная натура ожесточается внутри что-то ревет зверем и хочет оргий, оргий и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных.

Ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..10 Грудь физически здорова против обыкновения, я даже не кашляю; но она вся истерзана в ней нет места живого. Да, земля вспахана и обработана каковы-то плоды будут?.. Да, плоды, может быть и вкусные, и сочные, и ароматные: прекрасная статья, которая усладит досуг автора и займет праздность читателя, а этот читатель скажет сколько души, сколько любви в этом человеке! Лестная награда! Может быть, и прекрасная читательница мне скажет то же, да еще со вздохом прибавит: какое счастие любить такого человека; а поставь перед нею этого человека рядом с каким-нибудь молодцом-офицером и заставь, под условием смертной казни, непременно выбрать одного из двух, она скажет: не хочу ни того, ни другого, но если уж нельзя иначе, то вот этого и подаст руку г-ну офицеру, а меня попросит написать еще что-нибудь с душою... пойдешь же ... к Эмилии, к Шарлотте, Амалии... но вот беда денег нету, штаны того и гляди спадут, а новых и не предвидится скоро. Другие хоть ужинать могут, а я отказываюсь от хорошего ужина, чтобы от него дня три не страдать животом. Умереть ужасно не хочется жизнь никогда так не манила, а жить страшно. Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтоб быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания всё это не слишком утешительно. Жизнь богато наделила меня дружбою. В Москве у меня было родство; но теперь нет и вас со мною, а приеду уж много будет непонятного для обеих сторон. Я скажу чудесный человек Языков, прекрасный человек Панаев и ты о последнем скажешь: да, я помню прекрасный человек, о первом расскажи-ка, что это за человек, а что я тебе расскажу? тоже и ты мне. Разлука вещь ужасная для дружбы: только любовь вечна, только в любви свидание совершенно уничтожает интервал разлуки, потому что каждый из друзей принадлежит себе, потом многим другим, кроме друга, но любящиеся принадлежат только друг другу и больше никому. Ну, да будет уже петь элегии-то заунывным голосом. Питер принял меня хорошо и ласково, но мне от этого только грустнее. А впрочем, душа моя Тряпичкин,11 я жуирую, отпускаю в "Отечественных записках" и "Литературных прибавлениях" bon mots, (острые слова (франц.). ) и в хорошеньких актрис влюбляюсь, только не в российских, ибо это mauvais genre, (дурной тон (франц.). ) a во французских. Объясняться с ними не хочу: жду, чтоб сами догадались, а не то как раз окритикую в своей литературе... Гм! У князя Одоевского по субботам встречаюсь с посланниками, и у нас уже составился вист впятером: я, немецкий, французский, итальянский и турецкий посланники.12 Впрочем, видел я одного шведского, графа Пальментиерна: презамечательный старик, выучился цо-русски, любит со всеми говорить по-нашенскому-то, добр и прост, как какой-нибудь русский немец, учитель немецкого языка. Видел И. А. Крылова и, признаюсь, с умилением посмотрел на этого милого и достолюбезного старца.


30 декабря

Вот, друг Василий, какой промежуток в моем письме почти половина месяца! А в эту половину много во мне изменилось, хотя и всё то же осталось, что и было мучительное и безотрадное страдание. Не хочу и перечесть написанного стыдно будет. Боже мой! Скоро ли настанет время, когда я перестану стыдиться написанного или сказанного мною, перестану переходить от одной детскости к другой, от одного мальчишества к другому? Скоро ли мое слово будет мыслию, а не фразою, скоро ли ощущения, производимые на меня объективным миром, будут формироваться во мне мыслями, а не случайными порывами. Право, стыдно писать ведь завтра же покажется глупо.

Поведенция юноши произвела во мне неприятное впечатление только на минуту, и не сама собою, а сущностию мира и аксессуаров, в которых он пребывает. С одним я виделся в Питере умный, добрый, прекрасный человек, но если б бог привел больше не видеться хорошо бы.13 Обыкновенная терпимость разумна только в отношении к низшей действительности, а не к высшей призрачности. Клыкова14 можно уважать и любить до известной степени, ибо он есть то, что он есть; но избави бог от резонеров, живущих будто бы для искусства и мысли. Очень хороший тоже человек и И. В. С-ъ,15 когда тешит: как хочешь, а своего рода действительность если не достопочтенная, то по крайней мере достолюбезная; но когда он пускается в, или, лучше сказать, напускается на Бетховена, Шекспира, Гёте и вмешивается в споры людей, которые частенько и врут о том, что говорят, но которые всегда говорят о том, что живет в них и составляет насущный хлеб их жизни он мой личный враг тогда. Ты правду говоришь, что кружок, к которому так странно приклеился наш юноша, не твой; и не мой, ей-богу, не мой, брат. Знакомься нешто, раз, другой в месяц сойтись с ними (и то в толпе) не мешает люди честные, благородные, но не разумные и даже не рассудочные. Я уважаю людей с сильным рассудком это народ дельный, полезный, без претензий, словом действительный. Вот хоть бы Владимир Константинович:16 я первый, которого он и лучше и достойнее, хотя я и без самолюбия могу сказать, что моя натура поглубже и пошире. Будь каждый из этих людей математик, статистик, агроном каждый из них был бы лучше и меня и тебя. Но они глубоко оскорбляют дух, о котором хлопочут и которому они не родня ни спереди ни сзади. Я теперь в таком состоянии, что оскорбление духа грубым непониманием при поползновении резонерствовать о нем приводит меня в остервенение. Герцен был восторжен и упоен Каратыгиным в роли Гамлета.17 Эх, заняться бы статистикой-то славная наука! Знаешь ли что: в ком сильный рассудок, тот не может быть призраком и попасть в чуждую себе сферу. Право, мы оскорбляем рассудок, приписывая его резонерам.

Да, возмутила меня новая дружеская сфера нашего юноши. Но теперь я и с этим примирился. Не должно судить человека снаружи, как говорит Мишель (поцелуй его он умник).

Я помню, как вы все нападали на меня с прошлой осени до весны и как невпопад вы нападали. Я был виноват, может быть, даже и много виноват, но не перед кем из вас (даже перед юношею), а перед собою. А между тем я понимаю, что должен был казаться вам виноватым даже перед вашими сапогами. Процессы духа иногда бывают некрасивы, хотя их результаты и всегда прекрасны. Как бы ни была...


10 февраля.

Эта чепуха посылается к тебе без конца, который не мог вытанцоваться, потому что начало слишком глупо. Пожалуйста, Боткин, пиши ко мне, если можешь. Буду ждать твоего письма со всем страхом и трепетом ожидания. Словно гора с плеч спала, когда нынче кончил это бесконечное послание. Что твоя статья о Риме18 отсылай скорое крайне нужна. Еще нет ли чего? Писать нечего а белой бумаги жаль. Ну, да так уж и быть, прощай. Здесь все тебе низко кланяются Панаев, Заикин, Н. Бакунин и даже Языков, заочно в тебя влюбленный.


130. Д. П. Иванову

СПб. 1839. Декабря 30 дня.

Жестоко виноват я перед тобою, любезный мой Дмитрий. Впрочем, я не писал к тебе по особенному расположению духа, которое делало меня равнодушным ко всему и ко всем даже к себе, и которое рождало непобедимое отвращение при одной. мысли о письме к кому бы то ни было. И в самом деле, Боткин написал ко мне писем десять, очень важных и требовавших немедленного ответа, а я ответил ему одним, и то уже с лишком через месяц по прибытии в Питер,1 который навел на меня апатию, уныние и чорт знает что. Счастлив, кто может жить в Москве, и особенно может не жить в Петербурге!

Внешние дела мои пока еще плохи, но скоро (недели через две или через месяц много) должны непременно поправиться. Отчасти и это было причиною моего молчания: хотелось послать письмецо со вложением. Ну, брат, что и как у вас? не худо бы и тебе писнуть ко мне да побольше. Что и как ты, Леонора Яковлевна и маленькая Зинаида?2 Все ли вы здоровы и счастливы? Что и как Никанор?8 Вот уже прошло шесть месяцев, т. е. ровно полгода, со времени его неудачного экзамена. В это время много бы можно было сделать: сделал ли он хоть сколько-нибудь? Новый год на дворе, а от него до Пасхи уже не столько можно сделать, а от Пасхи до экзаменов и того меньше. Не мешало бы ему порадовать меня чем-нибудь.

Ведь он столько времени и так тяжко печалил меня. Пора мне узнать есть ли у меня брат, или нет его. Как он ведет себя? Доволен ли ты им, довольна ли им Леонора Яковлевна? Бога самого ради не оставь меня в тяжелом неведении насчет всего этого, и если худо то скажи всё прямо и откровенно; если хорошо, то и Никанору будет хорошо. Скоро у меня будут средства и я уже не допущу его терпеть никакой нужды. Если поступит в университет, то побывает и в Петербурге. Что Петя?4 Если всё таков же, то худо. А вы его губите, не беря мер против того, в чем мы его подозревали и в чем я совершенно уверен. Спасите его и для него, и для себя, и для отца с матерью.

Кланяйся Алеше и поцелуй его. Скажи ему, что письмо его я получил и что стыдно-де ему писать ко мне с оговорками, как к чужому.5 Я всегда любил его и буду любить за его благородный характер и доброе сердце и всегда готов ему служить всем, чем могу, как и он мни служил. С Исаевым6 я недели с две не видался и на днях увижусь. Он, кажется, едва ли в состоянии разведать о деле; но он к Алеше очень расположен. Кстати: я напишу к Агаше письмо о петербургских подвигах Алеши, как он ночью крался к хозяйской девчонке и щекотал ей ноги. Какова досада: мы с ним жили в Питере несколько времени, и не знали об этом. Поцелуй его да хорошенько.

Поклонись Дарье Титовне7 и скажи ей, что надеюсь к лету начисто с нею разделаться и через месяц рублей полсотни, а может и больше, прислать. (В то же время пришлю и к тебе особо). Кланяйся Ване,8 уведомь меня и о нем, как он и что. Кстати: как я был в последний раз в бане, то отдал ему образок с шеи, а он, по своему обыкновению, забыл его мне отдать. Это меня мучило всю дорогу, да и теперь мучит: образок этот мне дорог; бога самого ради, постарайся поскорее переслать ко мне его. Коли сам не можешь, отдай его Боткину, объяснив ему мою просьбу. Скажи Никанору, чтобы низко и усердно поклонился от меня Анне Максимовне Петровой и всему ее семейству, присутствующим и отсутствующим.9 А ты поклонись от меня доброму Павлу Дмитриевичу Савельеву10 и всем, кто меня помнит и мною интересуется.

Познакомился я почти со всеми литераторами, и все меня очень хорошо приняли. Со всем тем, хоть бы сейчас в Москву, чтобы и не возвращаться в Петербург. Коли будешь писать в Пензенскую губернию кланяйся от меня всем пренизко, низко. Сбираюсь ко всем писать, да дела пропасть, хлопот бездна, знакомства не перечтешь. Однако соберусь же.

Прощай, мой милый. Крепко, крепко жму твою руку. Поверь мне, что я тебя знаю и ценю и люблю. Будь тем, что ты есть, и не старайся быть чем-нибудь другим при этом условии тебя нельзя не любить. Что касается до твоей ко мне любви я знаю ее, и ты об этом ни слова. Зачем слова, когда ясно дело. Пожалуйста, пиши ко мне больше, больше и скорее. Еще раз жму твою руку и целую тебя.

Твой В. Белинский.

Вот мой адрес:

В контору "Отечественных записок", на Невском проспекте, у Полицейского моста, в доме голландской церкви, В. Г. Белинскому. Больше ничего.


Письмо Белинского В. Г. - Переписка за год 1839 год., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Переписка за год 1840 год.
131. К. С. АКСАКОВУ СПб. 1840, генваря 10. Любезный Константин, Панаев...

Переписка за год 1841 год.
169. В. П. БОТКИНУ 30 декабря 1840 г. 22 января 1841 г. Петербург. СП...