Письмо Белинского В. Г.
Переписка за год 1838 год.

77. M. A. Бакунину

Москва. 1838 года, генваря 1 дня.

Здравствуй, любезный Мишель, с новым годом поздравляю тебя. Новый год дело не шуточное, брат. Из всех праздников он для меня красноречивейший. Год новый, а я всё старый, всё тот же тут есть о чем подумать можно статейку написать. Вчера вечером был я у Боткина, и этот вечер был для меня прекраснейшим. Вчера получил я и эти письма. Не нужно говорить, что мы их прочли. Больше всех нам понравилось письмо Александры Александровны: в нем так много истинной, глубокой твердости и такой верный взгляд на вещи: она превосходно понимает и дражайших родителей и почтеннейшего N. В. Но письмо Варвары Александровны опечалило нас.1 Как, неужели она до сих пор еще не понимает N.? Словом, ты очень кстати поехал. Жду от тебя письма с нетерпением. Любовь Александровна ангел божий, и я горжусь тем, что понял ее. Она не может не любить своих недостойных родителей, но их недостоинство убивает ее: это очень понятно во всякой девушке в ней особенно. В письме Татьяны Александровны видна сила и твердость духа; она понимает всё, как должно; но ее убеждение в необходимости отъезда в Ивановское показывает в этом случае недальновидность, и Александра Александровна понимает это глубже и вернее. Мишель, не показывай им их писем. Боткин замарал одно из них маслом из своей дрянной лампы, которую я недаром всегда терпеть не мог. "Гамлет" был вчера отменен.2 После твоего отъезда мне сделалось мучительно грустно, хотелось плакать, но слез не было. Ты нынче, Мишель, стал славным малым, и я люблю тебя больше прежнего. Если бы ты не так больно дрался и позволял иногда безнаказанно дать тебе колотушку, то я не видел бы в тебе никаких недостатков. Боткин без ума от тебя, только ты не восхищайся этим: Basile немного глуп. Не знаю, Мишель, до того ли теперь тебе, чтобы читать мои глупости. Да благословит тебя бог на доброе и святое дело. Услышать о его успехе было бы для меня истинным счастием. Жду от тебя второго письма, в котором, вероятно, будет что-нибудь положительное известия о твоем приезде. Прощай кланяйся всем, кому следует.

Твой В. Б.


78. М. А. Бакунину

1838. Понедельник 3 генваря. Москва.

Что-то ты делаешь, Мишель? Скоро ли узнаю я об этом что-нибудь? Боткин нынешний день будет в Харькове; вчера я провел с ним последний вечер. Статья моя подвигается, хотя и медленно. Впрочем, о первом представлении всё кончил.1

Сейчас пью кофий и читаю книгу, лежа на кушетке, а собака моя, лежа подле меня, ворчит и лает на портрет Пушкина. Вот всё, что пока мог написать к тебе. Прощай.

Твой В. Б.


79. А. А. БЕЕР

Москва. 1838 года, генваря 13 дня.

Милостивая государыня

Александра Андреевна!

Благодарю Вас за доверенность, которой Вы меня удостоили и которой я знаю и побуждения и цену. Я совершенно согласен с Вами насчет того, что Варвара Александровна не должна ехать в Ивановское:1 это-то ее неосторожное и необдуманное намерение и заставило Мишеля ехать в Козицыно.2 Письмо отца, о котором Вы уже знаете, было второю важною причиною, побудившею его окончательно уяснить все эти отношения, сколько запутанные, столько и пошлые. Уезжая, он дал мне слово писать каждый день и, по обыкновению, не сдержал его, почему я насчет его семейства и его самого нахожусь в такой же мучительной неизвестности, как и Вы.

Почтеннейший Александр Михайлович является человеком очень двусмысленным,3 так что много, что мы все приписывали известной особе,4 должно теперь отнести к его итальянской политике. Ужасный человек! Я теперь принял за правило верить только тем людям, которых могу почитать родными себе по чувству и взгляду на вещи. Бога ради, не увидьте здесь скептицизма: люблю людей, но презираю пошляков, а между теми и другими большая разница, хотя те и другие равно необходимые звенья в цепи жизни. Впрочем, я со дня на день более и более мирюсь с прекрасным божиим миром и уверяюсь, что в нем всё благо и истинно, даже и то, что прежде я почитал злом. Но с собою я еще не могу помириться, почему всё еще живу в пошлой области прекраснодушия. Извините за эти подробности о себе самом, которых Вы не требовали; я потому решился говорить о них, что Ваше письмо пристыдило меня, показав мне, что Вы лучше меня умели понять жизнь, хотя я, и еще недавно, почитал себя ближе к истине. Впрочем, это меня радует: дай бог, чтобы всё, что достойно счастия, было счастливо. Постарайтесь достать себе "Современника" за прошлый год: кто не читал его, тот не знает Пушкина. О, какой великий поэт, какая огромная, глубокая душа! Я недавно узнал, чего лишилась в нем Россия.5 Мое почтение Наталье Андреевне6 и Анне Константиновне;7 желаю, чтобы они так же помнили обо мне, как я об них.

Благодаря случай, дозволивший мне писать к Вам, остаюсь преданный Вам всею душою

Виссарион Белинский.

Приписка К. А. Беера:

Приехал нонче в 5 часов утра. И потому не могу писать. Извините меня перед матерью. Белинский посылает твое письмо, Саша, к Мишелю.


80. М. А. Бакунину

1838, генваря, 14 дня Москва.

Третьего дня, любезный Мишель, получил я от Костеньки1 письмо Александры Андреевны2 и через полчаса отправил его к тебе, а через два часа получил твое и даже разобрал его всё, кроме двух слов,3 ну да ведь нельзя же без того. Высокий слог в том и состоит, что его никто не понимает, а хороший почерк в том, что его никто не разбирает. Впрочем, ты молодец: заочно глажу тебя по головке и целую в лоб. Ты умница, одним словом. Мне совестно понуждать тебя скорым отъездом из Прямухина, где твое присутствие так счастливит многих, тогда как для меня оно даже невыгодно по причине крутости твоего нрава и неуступчивости при моих попытках показать тебе мой военный гений. Но несмотря на всё это, я бы желал, чтобы ты приехал поскорее: в следующую пятницу (21 числа) бенефис Мочалова.4 Вчера я был у него, и он спрашивал, скоро ли ты приедешь. Я сказал, что, вероятно, ты поспеешь к его бенефису.

От Лангера я получил тетрадку Шмита, но другой не знаю где взять. У Аксакова цела книга, которую он отдал переплесть.5

От Станкевича я получил письмецо на мое, твое и Клюшникова имя.6 Оно написано очень забавно, да жаль, что преисполнено обидными личностями на мою особу. Иван и Александр Станкевичи прибыли вчерашний день и были у меня славные ребята! К Боткину всё сбирался писать в ожидании твоего письма, а теперь и ему пишу.7

Вышла 1 книжка "Сына отечества" славный будет журнал.8 Что за дивные вещи Пушкина в последних двух книжках "Современника"!9 Кстати: Кольцов приехал в Москву, и я прилагаю при сем его стихотворение.


Лес.

(Посвящено памяти А. С. Пушкина) 10


1.


Что, дремучий лес,

Призадумался,

Грустью темною

Затуманился?


2.


Что, Бова-силач

Заколдованный,

С непокрытою

Головою в бой,


3.


Ты стоишь поник

И не ратуешь

С мимолетною

Тучей-бурею.


4.


Густолиственный

Твой зеленый шлем

Буйный вихрь сорвал

И развеял в прах.


5.


Плащ упал к ногам

И рассыпался...

Ты стоишь поник

И не ратуешь.


6.


Где ж девалася

Речь высокая,

Сила гордая,

Доблесть царская?


7.


У тебя ль было

В ночь безмолвную

Заливная песнь

Соловьиная...


8.


У тебя ль было

Дни роскошество,

Друг и недруг твой

Прохлаждаются...


9.


У тебя ль было

Поздно вечером

Грозно с бурею

Разговор пойдет.


10.


Распахнет она

Тучу черную,

Обоймет тебя

Ветром-холодом.


11.


И ты молвишь ей

Шумным голосом:

"Воротись назад,

Держи около!"


12.


Закружит она,

Разыграется...

Дрогнет грудь твоя.

Зашатаешься;


13.


Встрепенувшися,

Разбушуешься:

Только свист кругом,

Голоса и гул...


14.


Буря всплачется

Лешим, ведьмою,

И несет свои

Тучи за море.


15.


Где ж теперь твоя

Мочь зеленая?

Почернел ты весь,

Затуманился...


16.


Одичал, замолк...

Только в непогодь

Воешь жалобу

На безвременье.


81. В. П. БОТКИНУ

Москва. 1838 года, января 18 дня.

Страх как не хочется писать, но я дал тебе слово, любезный Василий, и должен сдержать его. Мишель теперь живет в Прямухине. Он приехал сначала в Козицыно; тетка приняла его холодно и начала было читать ему поучения насчет его семейства.1 "Пора идти к обедне, тетушка, сказал он ей, сперва помолимся, а там бог устроит всё к лучшему". Тетушка тотчас переменила свою холодность на ласковость. Приезжают сестры;2 тетушка завоевана и открыто берет их сторону. Лишь только сестры Мишеля уехали обратно в Прямухино, как приехал Дьяков. Тетушка советует Мишелю не показываться Дьякову, как человеку, который его ненавидит; Мишель уверяет ее, что, напротив, Дьяков очень его любит; выходит к нему и заставляет его обнять и поцеловать себя, а через полчаса наш Дьяков начал бегать по комнате и кричать, что Мишель его истинный друг. К вечеру пришло письмо от дражайших родителей, в котором они просят у Мишеля прощения и самым недобросовестным образом уверяют его, что он не понял ни их письма, ни их намерений, что они хотели только уговорить Варвару Александровну, а отнюдь не думали принуждать ее силою жить с своим мужем. Мишель отправился в Прямухино, и теперь там всё идет чудесно. Хотя родители и просят Варвару Александровну жить у них, но Миша хочет перевезти ее в Козицыно.

Каков молодец! Да, брат, этот человек достоин того, чтобы лучшая на земле женщина забыла и себя и мир в любви к нему.

Ну, теперь надо сказать тебе что-нибудь о себе ведь ты любишь меня, хотя я не знаю, за что. (Замечаешь ли ты, что я вызываю тебя на комплименты? Будь же догадлив и уверь меня, что меня есть за что любить, хоть бы и не тебе.) Ты помнишь, как мы провели с тобою последний вечер, помнишь, кто был у нас третьим, не говорю тебе, какое впечатление произвело всё это на меня.3 Когда нас было еще двое и когда рассуждали о необходимости для меня иметь какую-нибудь человеческую связь с женщиною для избежания разврата, ты напомнил мне о гризетке? Что же? ведь я с нею виделся!4 Хороша, как была, и не изменилась ни крошечки. Я вошел для свидания с нею в сонмище нечестивых, в котором она живет, поил всё окружающее вином и сам пил. Говорил ей о своей любви, и так как говорил о том, чего у меня в душе не было, то и удачнее прежнего. В такой любви


Чем меньше женщину мы любим,

Тем больше нравимся мы ей.6


Мой приятель выпросил у ней свидание, но оно не состоялось, вероятно, потому, что сонмище переменило квартиру. Всё это повергло меня в какое-то неопределенное состояние. Боюсь неудачи, но боюсь и удачи. Впрочем, чему быть да будет!

Мочалов подарил мне билет на свой бенефис.6 Читал ли ты "Сын отечества" и "Пчелу"?7 Приезжай поскорее. Боже мой, сколько разговоров, новостей, радости, блаженства! Мишка8 будет в Москве на днях. Прощай.

Твой В. Б.


82. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

25 31 января 1838 г. Москва

М. A. Бакунин:

Виссарион Григорьевич в большой обиде. Он говорит, что вы поступаете нехорошо, пиша по-немецки, несмотря на то, что знаете, что он ненавидит немецкий язык, которого никогда не будет знать по недостатку любви и по глупости. Не правда ли, что он очень наивен?


В. Г. Белинский:

Да, в самом деле, вы поступаете нехорошо, но совсем не потому, чтобы это меня огорчало, как личность на меня; но потому, что в этом виден недостаток патриотизма. В самом деле, всё по-французски да по-немецки, и еще без грамматических ошибок, а по-русски почти не пишете... Что же касается до причин моего огорчения в этом отношении, изложенных вашим глупым братцем, то он лжет, ей-богу лжет: не только люблю, я обожаю немецкий язык, и только мое глубочайшее к нему уважение мешает мне приняться за него покруче. Мишель же нападает на меня за то, что не умеет ни говорить, ни писать по-русски: как будто я виноват в этом. Но я за это хочу окритиковать его в моей литературе. Хоть Иван Александрович1 и друг мне, но правда дороже всего.


М. А. Бакунин:

Виссарион Григорьевича жалуется, что общественные законы помешали ему сострить над вами так же остро, как надо мною, а к дальнейшей остроте он неспособен.


83. С. Т. АКСАКОВУ

10 марта 1838 г. Москва.

Милостивый государь

Сергей Тимофеевич!

С удовольствием принимаю предложение Ваше преподавать русский язык в двух старших классах Межевого института, по 9 часов в неделю, с жалованием по 1300 рублей в год, о чем имею честь Вас уведомить.

С истинным уважением имею честь остаться Ваш, милостивый государь, покорный слуга Виссарион Белинский.


1838 года, марта 10-го дня.


84. М. А. Бакунину

1 15 апреля 1838 г. Москва.

Мишель, если б ты умирал и для твоего спасения нужно было 30 (а не 300) рублей, и тогда бы я ничего не мог сделать, как бы ни желал и как бы ни почитал себя обязанным сделать это.1 Попробую, постараюсь, но ничего не обещаю и вперед говорю, что надежда очень призрачна. Если можно завтра узнаешь; если что вернее нет, мое молчание будет лучшим ответом тебе.

Ах, Мишель, Мишель, если б было хоть какое-нибудь средство я бы всё, всё готов был сделать. Но ты знаешь, как и чем я живу. Если б не князь,2 тогда бы Боткин, если б не Боткин то хоть умирай: вот мое положение. Нужно ли говорить больше?

В. Белинский.


85. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1838 г., апреля 26.

Любезнейший Иван Иванович, не могу Вам выразить того удовольствия, которое доставило мне Ваше милое письмо.1 Я давно знаю Вас, давно полюбил Вас: во всем, что ни писали Вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа.2 Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским3 литератором. Я не старался узнать, каковы Вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и Вы любите меня, точно так же, как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною,4 но, Вашу руку я жму ее, как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия и ложный стыд.

Благодарю, сердечно благодарю Вас за Ваше предложение быть мне полезным по журналу.5 Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу;6 но молчание скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братьи, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: "Отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?"7 Итак, помогите по мере возможности, а то Вас там разрывают по частям, по клочкам, литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему хуже Сенковского.8

Первый No "Наблюдателя" позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No; но он выйдет в Москве, когда Вы будете читать мое письмо; второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра.9

Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у Вас в долгу.

Письма адресуйте на мое имя в дом Межевого института (Константиновского).

Добрый А. В. Кольцов Вам кланяется.

Ваш В. Белинский.


86. M. A. Бакунину

9 27 мая? 1838 г. Москва.

Любезный Мишель, с удивлением и радостию узнал я, что ты с Боткиным объяснился. Почему же ты не хочешь объясниться со мною? Ты боишься, что я пущусь в мелочи? Стыдно, Мишель, тебе так грубо не понимать меня: не я ли писал к тебе (в том письме, из которого ты увидел, что я люблю тебя истинно), что "с тех пор, как ты сознался в своей непросветленной непосредственности, я уже не почитаю себя вправе говорить тебе об ней, потому что всякие с моей стороны повторения на этот предмет показали бы не любовь к истине и не желание добра к тебе, а желание оскорблять и мучить тебя".1 Ясно ли? Ежели я тебе высчитывал по мелочам факты твоей непросветленности я делал это с целию: я хотел подать тебе такое зеркало, в котором бы ты увидел не только пятна, но и едва заметные крапинки души своей. И я достиг моей цели: ты написал ко мне, что всё, в чем я ни обвинял тебя, правда, что твоя непосредственность гадка, но что всё это я высказал тебе с любовию, почему ты ничем этим и не оскорбился. Нынче ты Боткину сказал, что твоя непосредственность была точно гадка. Но что ты это сознал глубоко в самом деле, это доказывается всего лучше твоею благородною решимостию исправиться, что очень видно. Не прав ли же я? А между тем, повторяю тебе: если я в письме не повторял тебе однажды высказанного (потому что ты в этом согласился со мною), то за какого же ты скота почитаешь меня, думая, что я буду столько неделикатен, грязен, чтобы говорить тебе в глаза о таких мелочах, которые совершенно пусты и ничтожны, но только потому важны, что принадлежали тебе. Что я не отвергал в тебе ни глубокой души, ни глубокого ума, одним словом, какого-то глубокого основания это также ясно, и если ты утверждаешь противное, значит, что ты не читал моих писем или не понял их. Что я тебя любил этому лучшим доказательством служит мое против тебя восстание: из чего я стану сердиться и говорить резкие истины (т. е. то, что мне кажется истиною) такому человеку, который мне чужд? Нет, Мишель, ты не понял меня. Не хочу исследовать кто в этом виноват время обнаружит это; но мне больно, обидно встречаться с тобою pour sauver les apparences. ()чтобы сохранить внешнее приличие (франц.). Я и теперь еще слишком люблю и уважаю тебя, чтобы выдерживать с тобою такую пошлую, светскую роль. Загляни к себе в сердце, спроси себя значу ли я что-нибудь для тебя: если получишь отрицательный ответ, то скажи или напиши мне, что между нами всё кончено; если же наша прежняя дружба имела истинную основу, хотя и нелепую форму и если я дпя тебя что-нибудь значу, то не ребячься со мною поступи, как взрослый человек. Прежнего не воротишь, да его и не нужно; но для нас предстоит лучшее новое. Наша ссора для всех нас имела благодетельные последствия, мы теперь можем жить вместе, не мешая друг другу, мы оглянулись на себя, много с себя свергли дрянного, лучше поняли и себя и жизнь. Знаю, что отношения не устраиваются людьми, а возникают сами собою, и потому не хочу условливаться с тобою в наших отношениях: смотри на меня, как на доброго малого, у которого есть общие с тобою стороны, в которых он может с тобою делиться; я буду смотреть на тебя так же. Выйдут из этих отношений новые, лучшие, или мы останемся все при них что нам до этого? Пусть всё будет так, как будет. По крайней мере, мы оба поступим не как дети, а как люди взрослые. Ты говоришь, что мне необходимо объективное наполнение; я говорю, что необходимо только то, что является как потребность, необходимо условливающая собою удовлетворение: останемся каждый при своем мнении. Я нападал на тебя не за твой образ мыслей об этом предмете, а за то, что ты не позволял мне иметь своего и презирал меня за него.2 Но теперь это кончено: я могу с тобою даже говорить об этом и буду с уважением слушать твои доводы, только требую и от тебя того же. Трудно было первое, свидание мое с тобою, трудно по двум причинам, очень хорошо тебе известным. Когда ты ушел от Боткина, я был рад, с меня спала тяжесть. Это оттого, что я увидел, что ты пришел к нам для аппарансов, которые я ненавижу больше явной и бесстыдной подлости, когда они употребляются с людьми, а не с скотами. Но второе свидание (в парке) было для меня лучше: ты был проще. Но когда ты был у меня, когда ты сказал мне, что твои приедут в Москву после отъезда Варвары Александровны,3 то у меня вся душа встрепенулась от какого-то сладкого, дружелюбного чувства к тебе; мне показалось, что ты спешил меня обрадовать известием, что они остановятся не у Полторацких,4 что освобождало меня от адской муки. Не знаю, верно ли было мое чувство и не обманулся ли я в значении твоих слов и намерения, с каким они были сказаны, но вот тебе факт: мое сердце быстро повернулось к тебе. Но твои отношения с Аксаковым пабрасывали ужасную тень на тебя: нам всем казалось, что ты его ненавидишь. Теперь я узнал, что ты и с ним хочешь объясниться и мне стало легче.

Мишель, полно ребячиться приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано. Объяснимся. Уверяю тебя, что если б ты сам заговорил о мелочах, то я остановил бы тебя. А нам есть в чем объясниться: ты во многом меня и всех нас не понял. Я не буду нападать на тебя я буду защищаться. Но главное не в вопросе кто прав и кто виноват: вопрос этот решит время. Всё ложное и призрачное исчезнет, а истинное останется и войдет в жизнь. Знаю, что и мы перед тобою были неправы (иначе и быть не могло); я написал к тебе два оскорбительные письма, оскорбительные и по содержанию и по форме;5 ты знаешь причину этого она извинительна, Мишель, но от этого тебе не легче. Итак, мы всё еще находимся под непосредственным влиянием этого события, все еще больны ранами, которые оно нанесло нам, поэтому мы всё не можем еще быть судьями в этом деле: суд требует беспристрастия, а больные всегда пристрастны. Итак, к чорту все разбирательства правоты и неправоты; объяснить кое-что непонятое с той или другой стороны это другое дело. И в таком случае я тебе предоставляю роль обвинителя, а на себя беру роль ответчика, и не позволю себе говорить ни о чем, что тебя оскорбляет. Не прошедших, но настоящих отношений уяснение вот что всего важнее. Э, Мишель, право мы все не так худы, как думаем друг о друге; мы все друг друга любим и уважаем так к чему же пустым ребячеством ставить между собою преграды? Всё хорошо, всё благо и наша ссора хвала ей. Ты уже входишь в истинную действительность, ты себя перерабатываешь деятельно и сильно; а вследствие чего? Будь наши письма тихи, кротки и что бы вышло? длинная, бесконечная и бесплодная переписка. Но довольно: может быть, завтра переговорим больше. Жду тебя часов в 7 утра, и уверен, что ты приедешь.

Твой В. Б.


87. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

1 5 июня 1838 г. Москва.

Любезный брат, мое письмо1 предупредило твое: из этого ты можешь ясно видеть, что я чужд всех ссор и неудовольствий. Не я завел их с тобою, а твои поступки. Но что было, то прошло дай руку. Поздравляю тебя с сыном.2 Я теперь поступаю учителем в Константиновский межевой институт. Место для меня довольно выгодно: 1300 рублей жалованья, через 4 года утверждение в 9 классе.3 Сверх того, инспектор института, князь Козловский,4 по дружбе своей ко мне, уступил мне лучшую половину своей квартиры, и я пользуюсь и дровами и свечами казенными. У меня две больших комнаты, в которых я занимаюсь и сплю; третья, поменьше, пустая (в ней занимается Петр Иванов); четвертая буфет; сверх того, две небольшие и совершенно отдельные для Никанора; кухня особенная. Классы мои за стеною, под боком. Учу 9 часов в неделю, по 3 часа через день. Покуда я вольнонаемным и еще не утвержден. Надо выхлопотать грамоту. Для этого пришли ко мне немедля следующее:

1) копию с формулярного списка покойника отца;

2) бумагу, которою е. и. в. Константин Павлович изъявил свое согласие на восприемничество;

3) копию с твоей грамоты. Пожалуйста, не медли и сделай это с первою почтою, а перешли всё на имя Дмитрия Петровича.5 Получил ли ты "Московского наблюдателя"? Это подарок твоему сыну пусть читает по субботам. Может быть, мои делишки с будущего нового года поправятся, а покуда всё еще плоховаты. Прощай. Твой брат

В. Белинский.


88. А. П. ЕФРЕМОВУ

1 15 июня 1838 г. Москва.

Ефремов, отработывай свой перевод как можно скорее.1 Да, пожалуйста, пошли своего человека или моего мальчика к Келлеру он обещался мне прислать стихи Красова и надул, злодей! Напиши к нему и сделай так, чтобы мой же мальчик принес мне стихи Красова2.


89. А. П. ЕФРЕМОВУ

1 15 июня 1838 г. Москва.

Ефремов, спасибо, что хорошо держишь слово. Дело остановилось, благодаря тебе.1 Нет ли еще хоть листика вместо пяти обещанных: всё не так совестно будет перед Степановым.2


90. А. П. ЕФРЕМОВУ

1 15 июня 1838 г. Москва.

Любезный Ефремов!

Цензор тиранствует, я в лютом отчаянии;1 приди, если можешь, утешить твоего бедного друга.

В. Б.


91. А. П. ЕФРЕМОВУ

Около 10 15 июня 1838 г. Москва.

Душенька Ефремов Жан-Поля? теперь никак не могу достать.1 Полевой на Даче в Архангельске2 у кого в руках, не знаю, где живут. Аксаков ничего мне не оставлял. Посылаю тебе статью "Тамплиеры";3 прочти ее хорошенько, и если тебе понравится, то переведи. Главное дело, чтобы было интересно и доступно для нашей публики.

Твои В. Б.


92. А. П. ЕФРЕМОВУ

20 июня? 1838 г. Москва.

Любезный Ефремов, благодарю за окончание перевода: титул деятельного принадлежит теперь тебе по праву. Нет ли, брат, лишних сапог? Завтра жду своих от сапожника, а нынче не в чем выйти. Одолжи также и фрака.

Твой В. Б.

P. S. Посылаю тебе книг, а вчерашнюю нельзя ли возвратить?


93. М. А. Бакунину

20 21 июня 1838 г. Москва.

(20 июня, понедельник).

Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления.

Тебя удивляет, Мишель, эта прелюдия? Она и меня удивляет, и не знаю, сумею ли я высказать тебе всё, что занимает теперь мою душу. Не думай, чтобы это относилось только к приезду в Москву давно ожидаемых прямухинских гостей;1 нет, в моей душе теперь большая, сложная история. Она так запутана, что я не знаю, как и распутать ее. Но начало ее скрывается в моих к тебе отношениях, в нашей недавней размолвке. С нее и начну я.

Не думай, Мишель, чтобы я хотел завести снова старые споры и счеты. Нет это будет новое, хотя и о старом, потому что всё старое только теперь предстало мне объективно.

Мишель, я был, я стонал под твоим авторитетом. Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него только 16 числа этого месяца, т. е. почувствовал мое освобождение. В полемических письмах моих к тебе я гордо, с наслаждением, с похвальбою повторял, что твой авторитет свергнут с меня, я обманывался. Я походил на мальчишку, который не может без ненависти вспомнить о своем учителе, хотя уже и знает, что этот учитель не смеет более драть его за уши. Я сердился, и потому был неправ.

Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции. Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства; взбешенный этим, я бессознательно, не замечая этого сам, отрицал в тебе всякую основу достоинства. Это была болезнь. Теперь я здоров. Это письмо пишу к тебе с тем, чтобы узнать, здоров ли и ты. Мишель, ты исключил меня из круга твоих друзей, ты уверил себя, что у тебя со мною всё кончено, что мы разошлись навсегда. Ты обманываешься, Мишель. Ты несправедлив к себе. О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо...

И я люблю тебя, Мишель, люблю тебя глубоко и горячо. Не надо говорить тебе, какое впечатление произвело на меня первое письмо твое к Боткину. Сначала я взбесился, потом успокоился. Второе письмо твое, посланное с Егором, попалось ко мне; я читал его, бледный, трепеща всеми членами.2 Но не письмо, а вид Егора3 привел меня в такое состояние. Письмо не могло произвести нового впечатления, но еще более укрепило старое. Это было в середу (15), я поехал к твоим; безумный, воротился я к Боткину и сказал ему: "Теперь-то я вижу, что моя дружба с Мишелем была мечта, отрывок из фантастической повести Гофмана, дьявольское навождение; теперь-то я вижу, что между нами всё кончено и очень этому рад мне легче".

Проснувшись на другое утро, я увидел в новом свете и себя, и тебя, и всё прошедшее. Но некогда. Приехал Ефремов. Сейчас едем к твоим, чтобы с ними идти в Кремль, в Оружейную палату.


Чудное дело письмо, Мишель: его надо или кончить за один раз или совсем за него не приниматься. Теперь надо мне продолжать начало, а начало-то и не годится...

Сейчас воротился я с прогулки. Были в Оружейной палате и на Иване Великом. Я был и счастлив и несчастлив, и всё от одной и той же причины. Нет, брат


Недоступно свята для людских вожделений,

Дорога для земли и ее наслаждений!4


Грустно!..

Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!6

-

Но буду продолжать, что начал. Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание, это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее!

Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностию друг в друге. Надо было, чтобы всё ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, всё призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостию произносит свои приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. Ложно всякое слово, всякий звук, вырывающийся из страсти, а любовь не есть страсть; ее упрек есть жалоба, ее обвинение есть увещание, ее совет есть мольба. Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие; я высказывал то, о чем достаточно было намекнуть, и с подробностию высчитывал то, о чем самый намек горек. Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа. Мне надо было перейти через этот момент, чтобы достичь до того, в котором нахожусь теперь. Мы оба были в ложном состоянии, и потому не понимали друг друга; хотели решить вопрос, и только больше запутывали его. В тебе было много пошлого и гадкого правда; но ограниченность есть условие всякой силы это сказал наш добрый, наш святой Василий,6 и сказал великую истину. Что такое Германия? С одной стороны, Фауст, Гёте, Беттина, а с другой Вагнер, Менцель, Реттель; с одной Вертер, а с другой monsier Пикар Либерфинк.7 Что такое Россия? С одной стороны, богатырь, которому море по колено, а с другой пьяный мужик, который валяется в луже. Так и человек: его достоинство есть условие его недостатков, его недостатки есть условие его достоинств. Меня оскорбляло твое безграничное самолюбие, а теперь оно для меня залог твоего высокого назначения, доказательство глубокости твоей субстанции. Ты никогда не был доволен своим настоящим определением, ты всегда его ненавидел и в себе и в других. Переходя в новый момент, ты требовал, чтобы и мы переходили в него, и ненавидел нас, видя, что мы в своем моменте, а не в твоем. Это субъективность, ограниченность с твоей стороны, но сколько прекрасного, святого, великого в этой субъективности, в этой ограниченности. В моих глазах ты теперь есть не что иное, как выражение хаотического брожения элементов. Твое Я силится выработаться, но как ему суждено выработаться в огромных формах, то естественно, что эта разработка для тебя болезненна: в ней разрушение делается для создания, гниение для новой производительности. Твои странности, детство, легкомыслие, пошлость всё это теперь для меня понятно. Ты был во многом неправ ко мне, но не по личности, как я думал прежде, а вследствие моментального состояния твоего духа. Теперь я глубоко понимаю тебя и потому глубоко люблю тебя: любовь есть понимание, то святое и органическое понимание, где одно чувство без выговаривания, а если выговаривание, то-уже не отвлеченное, а такое, которое есть в то же время и ощущение. Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностию, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет "вот на эстолько"; люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует всё существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления в ней она заменяется сладостию прощения. Я простил тебя за всё, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовию к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня. Для меня истина существует, как созерцание в минуту вдохновения, или совсем не существует. Ты, ты сделал ее для меня представлением, под которым я разумею выговоренное созерцание. Ты внес в мою жизнь мысль, которой я не люблю, но без которой нельзя жить, без которой чувство переходит в хаос противоречий, пожирает само себя. У меня всегда была потребность выговаривания и бешенство на эту потребность. Результатом этой борьбы должно было быть отчаяние, оскудение жизни, судорожное проявление жизни в проблесках, восторгах мгновенных и днях, неделях апатии смертельной. Так и было со мною в Прямухине. Там я лицом к лицу в первый раз столкнулся с мыслию и ужаснулся своей пустоте. Это был ужасный период моей жизни, но я теперь понимаю его необходимость и начинаю мириться даже с моими статьями, в которых выразилась моя тогдашняя отвлеченность.8 Я страдал, потому что был благороден, я принес в жертву моим конечным определениям все мои чувства, верования, надежды, свое самолюбие, свою личность. Это было нужно: тот не любит истины, кто не хочет для нее заблуждаться и приносить ей в жертву, как Молоху, всё, чем живешь и радуешься...

Прощай, Мишель. Шесть часов. Иду к Лангеру. У него концерт. Все будут слушать (Далее зачеркнуто: звучащую) слышимую музыку, а я буду созерцать видимую...

-

И я созерцал ее но что ж? Вот уже половина первого всё спит, а я не хочу и не могу спать. Мне грустно я хотел бы плакать, рыдать, да нет слез. Мишель, зачем не могу я поговорить с нею хоть четверть часа, хоть десять минут, о чем-нибудь, хоть о пустяках, лишь бы слова мои были выражением состояния духа, а не наоборот, лишь бы они шли от души, а не прибирались мною. С нею говорил Ефремов и много других, все, кроме меня. Грустно, Мишель. Хочется умереть. Для меня существует гармония, есть своя доля, свой участок жизни, данный мне добрым богом, но только не тогда, когда я ее вижу... Боже мой, как я был счастлив, блажен с четверга Пасхи до твоего отъезда, сколько жизни, могучей жизни кипело во мне во время бранной переписки с тобою, а теперь? то вникание, то смертельная тоска. Каждый день ее вижу, и для чего?.. Я не могу выйти из созерцания моего Я, я не могу любоваться ею объективно, как чудным, прекрасным созданием божиим: я могу или смотреть на нее бесчувственно, апатически, или с смертельною тоскою. Неужели не видеть ее есть условие того небольшого счастия, которое еще дано на мою долю?..

-

Я скоро заснул, но сон мой был тревожен. Ничего не видал во сне, но что-то беспрестанно беспокоило воображение. Я решительно в ложном положении: или в состоянии равнодушия, очень похожего на бездушие, или в тоске безотрадней, в каком-то плаксивом созерцании своего дрянного Я. Надо выйти из этого состояния но как?


Соловьем залетным

Молодец засвищет,

Без пути, без света

Свою долю сыщет!9


Хорошо бы так! Истинное блаженство состоит в умении всё иметь, всем обладать, ничего не имея, ничем не обладая. Как ничем? А разве не мое это прекрасное небо, это лучезарное солнце, эта живая природа? Разве не мое всё; что ни написал Пушкин, разве не мой "Гамлет"? Только надо уметь сделать это всё своим. Вот тут-то и запятая. Вчера, например, я, варвар и профан в музыке, слушал septuo (септет (латин.). ) Бетховена с слезами восторга на глазах, трепетал от звуков, которые так неожиданно и так сильно заговорили моей душе; а в иное время я в Пушкине и "Гамлете" вижу одни буквы и больше ничего. Ох, эти проклятые интервалы! Минуты созерцания и промежутки одеревенения! Долго ли еще продолжится это? Да, Мишель, хочу попробовать опытом, тяжким опытом решить наш спор: восстань моя воля и возьми сама собою то, что не дается как благодать! Буду работать примусь за объективное наполнение, как другие принимаются за пьянство, за разгул, чтобы найти какой-нибудь выход. Если это будет бесплодно, если я в последний раз удостоверюсь, что воля призрак, то буду жить как-нибудь, утешая себя мыслию, что когда-нибудь не буду же жить.

Обращаюсь, Мишель, к прерванной материи к моим отношениям к тебе. Тебя удивит или раздосадует, может быть, то, что я сказал, что ненавижу мысль. Да, я ненавижу ее, как отвлечение. Но разве может она приобретаться, не будучи отвлеченною, разве мыслить должно всегда только в минуты откровения, а в остальное время ни о чем не мыслить? Я понимаю всю нелепость подобного предположения, но моя природа враждебна мышлению, и только ты как-то мог овладеть мною и заставить меня обо многом подумать и подумать. Это было для меня и необходимо и благодетельно. Вот твое на меня влияние, вот чем ты вошел в мою жизнь. Нет, Мишель, ты не навязал на меня свой авторитет: его наложило на меня могущество твоей мысли, бесконечность твоего созерцания. Многое понимаю я теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частию от личностей, а частию от того, что я не хотел видеть в тебе никаких недостатков, и, видя их, хотел видеть в них достоинства. Незаслуженное уважение ненадежно и ломко. Это и случилось. Конечно, в этом виноват только один я. Твоя вина состояла в излишней субъективности, в излишней сосредоточенности в себе и в желании видеть в других то, что происходило в тебе. Теперь я знаю твои достоинства, знаю и твои недостатки: на первые смотрю с любовию и уважением, на вторые с снисхождением, как на зло необходимое и я верю этому преходящее. Мало того: ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков, и то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностию.

Мишель, любить можно только субстанцию я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции. Как бы ни было пошло определение человека, но если в нем хоть проблесками высказывается глубокая и могучая субстанция оно и любезно и достолюбезно. Знаешь ли, отчего я обнаруживаю такое сильное ожесточение ко всем пошлым людям? Оттого, что не могу говорить с ними о пустяках, о вздорах. С человеком, которого я почитаю человеком, я готов целый день врать глупости, потому что знаю, что от глупостей могу перейти с ним к высшим интересам жизни, а от них опять к чему угодно и во всем у меня с ним будет интерес. Я это говорю к тому, чтобы показать тебе, что требую от человека не идеальности, а существенности, чтобы любить его. Если я люблю его его форма мне мила, и она заслоняет в нем содержание, как в художественном произведении. Когда я был на Кавказе и с грустию воспоминал о Боткине, он всегда представлялся мне с своею лысиною, своем бархатном камзоле, с своим веселым и добрым смехом, даже с своим заносчивым "извинитесь". В его лысине для меня тьма прелестей я влюблен в его лысину и его достолюбезность. Ты знаешь меня, знаешь, как много во мне пошлого и гадкого. Но в чем оно заключается? Подумай хорошенько и увидишь, что в пустяках. Моя непосредственность гадка оттого, что я имею привычку говорить, когда ни о чем не хочется говорить, и потому прибегаю к остроумию, которого мне не дал бог и которое у меня является в плоскостях. Теперь это у меня исчезает и скоро совсем исчезнет, потому что я учусь молчать, когда надо молчать, учусь дорожить словом, как выражением разума, и не смотреть на него, как на празднословие. Но когда, одушевленный негодованием, я, с обычною моею энергиею, выражаюсь сравнениями, которые беру где ни попало и которые не пропустила бы никакая общественная цензура, та Боткин от меня в восторге и видит в этом мою достолюбезность и любит меня за нее. Тоже и Станкевич. Я понимаю это: оно так и должно быть. Только выражение пустоты в человеке оскорбительно, и то по своей неэстетической форме. Да, Мишель, ты правду сказал, что мы все славные ребята. Между нами не было той дружбы, которой нам нужно, но всегда была сильная потребность ее и она-то соединяла нас. Кого соединит бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил бог. В биографии Гофмана10 я вычитал, что Гофман не читал критик и рецензий на свои сочинения и был к ним совершенно равнодушен. Написав сочинение, он читал его своим друзьям; если оно нравилось им, его весь мир не мог переуверить, что оно дурно. Не то же ли и в нашем кругу? У нас нет пристрастия друг к другу мы говорим друг о друге, что чувствуем, и потому ценим взаимным судом и мало заботимся, что о нас думают другие. Когда я вам читаю мои статьи, мне бывает страшно я трепещу за участь написанного мною; вы хвалите я в восторге; вам не нравится, и я преспокойно отношу мор сочинение к неудавшейся попытке. Вы ко мне находитесь в таком же отношении. Конечно, у меня есть ареопаг пострашнее вашего..., но молчание, молчание!11 Да, Мишель, еще раз; мы любим друг друга назло нам самим, назло нашей конечности, нашей ограниченности. Есть нечто существенное, что связывает нас. Разделяют нас призраки. Надо иметь силу тотчас сознавать их и убивать. Я верю твоему прекрасному призванию, верю, что ты достигнешь своей высокой цели. В тебе играет глубокая, могучая жизнь; твое созерцание бесконечно; твоя сила громадна. Я всех вас хуже, я даже не знаю, что я такое. Есть много такого, что уверяет меня в моей действительности; но как же еще много и такого, что уверяет меня, что я дрянь, так поплевать только, да и бросить.12

Вчера я сказал Татьяне Александровне, что посылаю с ними огромное послание к тебе, вроде посланий св. Павла. "Стало быть, грозное, отвечала она мне; в таком случае мы не повезем его". Чистые, святые создания, как они любят тебя. Нет, не любят они боготворят тебя! И я понимаю это оно так и должно быть, ты много для них сделал. Я и теперь думаю то же, что некогда сказал тебе: в твоих отношениях к ним есть примесь лжи и призрачности, но теперь это не смущает меня, потому что я уверился, что это необходимо и неизбежно (вспомни сравнение Марбаха с киноварью)13 и что это преходящее. Истина должна победить ложь, и это уже делается. Опыт великое дело; жизнь великая школа.

Мишель, ты злодей, счастливец, каналья! Тебе есть кого любить всеми силами твоей сильной, могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнию; тебе есть кому отдать всё и душу, и жизнь, и кровь. Люби их это счастие, блаженство. Я знаю тебе цену она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича но что он перед ними ничто, меньше, в тысячу раз меньше, нежели ничто.

В пятницу я провел часа два с Татьяной Александровной. (Мы приехали с Ефремовым и не застали ни Варвары Александровны,14 ни Александры Александровны". Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна! В первый еще раз предстала она перед моим созерцающим, понимающим и любящим внутренним Я во всей беспредельности своего значения, со всем ароматом букета своей души. Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить.

Ты хорошо сделал, что не приехал, хорошо для меня. Дело по внешности обошлось лучше, нежели я думал. Приехав в середу к вечеру, я встретил в первой комнате Александру Александровну, срезался ужасно, но теперь утешаюсь тем, что одна она видела крайнее мое смущение, потому что я уже несколько оправившись вошел в комнату, где сидела madame с Татьяной Александровной. Однако я всё-таки был еще так смущен, что препочтительно поклонился двум горничным, принявши их за гостьев, и не знаю, как не подошел к ним к руке. Но этим и кончилось мое резанье; я даже во всё это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два. Всё вышло не так, как я думал. В середу я был в волнении, в четверг тоже; (Далее зачеркнуто: этот день я их не видел) тут замерла вся жизнь, вместо того, чтоб разыграться. Напало вникание, сухость, апатия, словом, почти прямухинское состояние. Если бы, подъезжая к их дому или дожидаясь их у Лангера, я не чувствовал замирания сердца, если бы иногда, взглянув, не чувствовал какого-то волнения, то не знал бы, что и подумать, но по крайней мере решил бы вопрос. В понедельник сухость моя разрешилась в тоску мне стало легче. Вникание убило было меня, но я утешился мыслию, что, может быть, ты и прав, говоря, что вникание может быть благодетельно; смотря на нее, постигая всю гармонию, всю светлость и ясность этой чистой, глубокой, младенческой души, я обернулся на себя: мне стало гадко. Оставалось бы наслаждаться объективным созерцанием и блаженствовать им, оставалось бы читать про себя эти чудные стихи.


Ужель не можно мне

Глазами следовать за ней и в тишине

Благословлять ее на радость и на счастье,

И сердцем ей желать все блага жизни сей:

Веселый мир, души, беспечные досуги,

Всё даже счастие того, кто избран ей,

Кто милой деве даст название супруги.15


Но увы! мне приходили на память другие стихи, вот эти


Я не могу скитаться одиноким,

В страданьях жить надеждою одной,

Дух обольщать наград венцом далеким

Я не могу... Увы! я весь земной!

Мне грудь нужна, мне надобны объятья,

Мне надо сердца верного ответ,

Чтоб темные расчеты, предприятья,

Грел, освещал души невинной свет!16


Это думал я животное, пошляк! Грустно, Мишель, хочется умереть.

Скажи мне: зачем такие противоречия в жизни, зачем мне дано понять достоинство того, чего я не стою, чем бы я мог быть счастлив, но чему я не могу дать счастия, а следовательно, чем и сам не могу быть счастлив. Ведь счастие-то жизни, для меня навсегда убито. Где вы, золотые мечты о жизни вдвоем, хоть какой-нибудь, только вдвоем! Простите навсегда. Чувствую, как я врал, фантазируя о возможности для меня какого-нибудь счастия помнишь, в тот вечер, когда на мой счет так мило фантазировал Боткин. Счастливое время, тогда в мечте существовало хоть какое-нибудь счастие, представлялся хоть какой-нибудь выход!..

В четверг вечером они были у Лангера, пошли в сад, где Лангер представил им Боткина.17 Потом опять пошли в комнаты; уж смерклось, а Александра Александровна исчезла. Я понял, где она она убежала в сад и упивалась им. Боже мой! Что значит, как, по каким законам бытия возможен этот беспрестанный отзыв на призыв природы и жизни, это беспрестанное кроткое, безмятежное волнование такой глубокой, такой прекрасной жизни? И столько прелести, очарования, святости!

Оставалось бы бескорыстно, ничего не желая, созерцать, молиться и блаженствовать, но


Увы! я весь земной!


Читал я им сцены из "Ромео и Юлии", но прочел так пошло, безжизненно, что теперь досадно, зачем я испортил в их глазах это дивное создание.18 Читал я им "Песню о купце Калашникове",19 но лучше бы у меня отсохнул язык, нежели так гадко читать. Только некоторые песни Кольцова я прочел, как должно. Приписываю мою неудачу тому, что при чтении я должен был обращаться к madame votre mere. (вашей матери (франц.). ) Кстати: она очень любезна со мною приглашала в Прямухино я сконфузился и отказался или почти отказался, и она на другой день при всех (и при мне) изъявила свое удовольствие от моего отказа, разумеется, в виде сожаления. Приглашала Лангера, Боткина, особенно Ефремова. Весь этот народ волнуется, сбирается, фантазирует, зовет меня, а я... да чорт знает, что такое я.

Прощай, мой милый, крепко, крепко обнимаю тебя. Утешь меня хорошеньким письмецом. Под словом хорошенькое я разумею такое, в котором ты занялся бы преимущественно мною и попробовал бы объяснить мне самого меня. Не знаю, стоит ли это труда.

Твой В. Б.

-

Вот тебе, Мишель, еще не письмо, а приписка. Чудная вещь душа человеческая! Было, мне тяжко, грустно. Кончивши письмо, поехал я обедать к Боткину. Он теперь блаженствует и на столе у него стоит бутылка рейнвейну, а лицо так и сияет. Нынче опять музыка, так удивительно ли, что гармония заранее посетила его. Я дал ему прочесть мое письмо, оно ему понравилось, мы потолковали и мне стало легче. Пришел Лангер, и Боткин начал объясняться в любви к нему. У Лангера такое чудное лицо оно так и сияет удовольствием. Печаль спала у меня с сердца, и я возликовал. Теперь пять часов, через полчаса надо ехать за Москворецкий мост. Ты, чай, думаешь не поеду, нет поеду, ей-богу же, поеду, так-таки и поеду. Право, как славно стало на душе, и светло и размашисто море по колена. Я уж не рефлектирую, но живу органическою духовною жизнию. Славная минута! Отчего не все минуты в жизни такие? Мне остается полчаса до выезду, а светлое небо покрывается облаками, как будто гроза хочет разыграться. Вот тебе и раз! В восемь часов они хотели быть у Лангера, а в 6 Варвара Александровна имела благосклонность пригласить меня к себе. Если бог пошлет грозу то не хорошо: нарочно съезжу на Стоженку объясниться о ним. Кстати: Иван Петрович сказал Ефремову, когда тот говорил ему о своем намерении ехать в Прямухино с Петром Петровичем: "Вы все хлопочете о человеческой помощи, а меня и не думаете попросить"20.

Кольцов вчера познакомился с твоими. Варвара Александровна осыпала его комплиментами и ласками, была с ним любезна, как нельзя больше.

Васенька Боткин славный малый: блаженствует и пьет рейнвейн.

Мишель, поклонись от меня Александру Михайловичу и Любви Александровне. Что она? О, как я люблю ее, как я желаю ей здоровья и счастия!

Прощай.


94. П. П. КЛЮШНИКОВУ

2б 30 июня 1838 г. Москва.

Любезнейший Петр Петрович, дело идет о жизни или смерти сестры Мишеля Бакунина. У ней открылась водяная, и Мишель убежден, как и все мы, что только Вы можете спасти ее, если еще можно спасти ее. Петр Петрович, ради бога и всего святого, если Вам есть какая-нибудь возможность, не кончив всех своих дел, ехать то не медлите ни часа, ни минуты, ни секунды. Мы получили от Мишеля эштафету и к Вам предали эштафету видите, как важно дело.1

В. Белинский

А. П. Ефремов:

Любезный друг Петр Петрович! Ради бога, бросьте все дела, какие бы они ни были. Чрезвычайная необходимость даст Вам верные средства избавиться от них. Скачите, ради бога, скорее скачите ко мне, а от меня тотчас же к Мишелю в Прямухино; сестра его Любовь Александровна больна, ужасно больна. Ради бога, умоляю Вас, приезжайте поскорее. Если у Вас нет денег, займите, Вам это легко в Веневе, по приезде мы тотчас же достанем денег и отправим. Жду Вас с нетерпением. Мишель умоляет Вас. Приезжайте.

Ваш А. Ефремов.

В. П. Боткин:

Я хотя очень мало знаком с Вами, Петр Петрович, но дело, нас всех занимающее, так важно, так близко лежит всякому ко сердцу, что я, отброся все пустые приличия, прошу, умоляю, требую Вашего самого скорейшего приезда в Москву. Денег, если у Вас нет, займите, по приезде Вашем мы тотчас же отправим. Приезжайте хотя на один день в Прямухино, хоть на один час. Если Вам нельзя вовсе оставить дела свои в Веневе, то Вы можете воротиться опять, хотя раз взглянувши на больную, опасно, при смерти больную.

Василий Боткин.

Рукою неустановленного лица:

Душенька Петр Петрович! Ради бога, чтоб никакие препятствия Вас не задержали; бросьте все мелочные расчеты, если какие у Вас есть, мы в Москве всё тотчас устроим и заплотим. Ради бога, только приезжайте как можно скорее. Я приму это как высшее благодеяние мне. Душенька, приезжайте тут дело идет о жизни девушки. Да без дальних слов, приезжайте. Все ждут Вас. Мы тотчас пустимся в Прямухино.2

И. П. Клюшников:

Любезный брат! Сестра Бакунина очень больна; Мишель и все уверены, что, кроме тебя, там (в Прямухине) никто ей помочь не может. Отложи сдачу дел до возвращения и спеши сюда. Здесь, прикрыв париком свою голову, сделаешь роздых и махнешь в Прямухино. Сделать добро тебе всегда приятно, а тут... ну да об этом после тут и для тебя много полезного. Расспроси хозяина, как это скорей сделать и, смотря по обстоятельствам, поезжай хоть сейчас. Отставка пришла а сдачу можно отсрочить. За деньгами здесь дело не станет. Притом 100 р., о которых я тебе писал, посланы бездельником почтмейстером, только гораздо после. Он хотел их удержать но когда за разные другие пакости стали судить его, он послал. Так сказали в почтамте. Квитанцию привези с собой, если еще не получил денег. Петя! этот твой подвиг, если совершишь его успешно, освежит тебе душу ты обяжешь и нас и тех людей, о которых и самое понятие утешительно. Если уже никак нельзя, не подвергаясь ответственности по службе, приехать с Белинским, то приезжай как только можно будет. Если едешь совсем то вещи попроси хозяина отдать людям Григорова, которого я попрошу доставить их при обозах. Прощай.

Брат твой. И. К. (мокрый).

П. Д. Козловский:

И аз, нижереченный прошу тебя, добрый Петр, поспешить на дело святое, дело прямое твое; мы считаем часы до твоего прибытия. Твой, целующий тебя

кн. Пав. Козловский.


95. M. A. Бакунину

18 19 июля 1838 г., Москва.

...мне то, что для тебя дороже всего в мире; ты возжег во мне новое пламя, развил в росток то, что во мне было зерном. Этот факт невольно просится теперь под перо мое. Ты не дал мне никакой положительной надежды, но превратил в надежду совершенную безнадежность. Я был уверен, что тебе, как брату, и еще в таких отношениях с ними, невозможно не знать положительно да или нет, что ты знаешь, но только не имеешь духу сказать мне горькую истину. И что же? ты мне сказал: "Не могу сказать ни того, ни другого, но ты теперь переменился вот увидишь, и тогда может быть".1 Мишель, это не упрек: что было то прекрасно, и если б в моей воле было воротить прошедшее я не захотел бы; если много горя, много страданий дали мне твои слова, то много и блаженства узнал я через них, много дивных и совершенно новых дотоле созерцаний они же дали мне. Благословен закон судьбы. За будущее не боюсь: люди гибнут без возврата от страсти, а я питал чувство и не бесплодно было для меня это чувство, и самое страдание от него есть блаженство, высокое блаженство в сравнении с прежнею прозябательною жизнию. Но обращаюсь к тому, что подало мне повод к этому воспоминанию. Чтобы полюбить, мужчину женщине не нужно дожидаться его просветления. Если его настоящее определение бесконечно ниже его субстанции, если оно нелепо, дико, гадко она будет страдать от этого, будет плакать, что любит скотину, но всё будет любить этого скотину. Да таков уже неизъяснимый закон судеб, и волтерианцы напрасно вооружаются против этого.2 Ему даже не нужно и высказывать себя перед нею: она и без того узнает в нем то, чего нужно ей, по русской поговорке душа душе даст весть. Мы были с тобою волтерианцами и щелкнулись о действительность, которой не умели понять. Боткин для этого второе доказательство. У тебя были фантазии на его счет, но как ты с ними срезался! Знаешь ли ты, что он, мошенник такой, обоих нас надул. Он умел понимать и ценить письма Татьяны Александровны, как выражение души глубокой, энергической и поэтической, но любил письма Александры Александровны за эту неопределенность, за этот аромат женственности. Она являлась ему во сне прежде, нежели он ее увидел, и когда он поверил видение с подлинником, то нашел сходство во взгляде. Она поразила его с первого взгляда, и с первого свидания он уже положительно сознал в себе чувство, в котором ни одной минуты не сомневался. До дня обморока он плавал в эфире блаженства, без тоски, без порываний. Да, он не таков, как я. Пушкин для меня написал этот стих


Ты любишь горестно и трудно.3


Да, я не могу и не умею иначе любить, как горестно и трудно, и на несколько минут блаженства я получил от моего чувства целые месяцы страданий, горя, апатии. Я завидую ему. Обморок ее показал ему всю глубину его чувства, перевернув всё существо его. Это еще более было усилено тем, что я пересказал ему твой разговор. К этому еще надо присовокупить мучительную ревность и ненависть к Лангеру, Но теперь он снова вошел в свою обычную гармонию и из мокрой курицы снова сделался орлом. Он написал к тебе сердитое письмо,4 но не верь ему он в меланхолии. Он приписывает свое распадение твоему неделикатному допросу. Допрос твой точно был неделикатен, и я понимаю почему. Ты видел кругом себя осуществление таинства жизни, видел его и в Боткине, почему не пустое любопытство заставило тебя допрашивать его, т. е. ты хотел узнать как он там ревизует, больше сущность и поступки5 его. Но ты знал, что это дело щекотливое и, не зная, как приняться за него, решился сделать это шутливым образом, а не прямо, как бы следовало. В этом твоя ошибка, но я понимаю ее причину и извиняю тебя: когда хочешь хитрить, то всегда перехитришь. Причина же его распадения совсем не в этом, он еще сам себя не понимает глуп, мой отец. Вот мы так люди опытные мы всё знаем. Чувствительные поэты не даром сравнивают любовь с розою, у которой есть шипы. Даром ничто не дается; он поблаженствовал и за это должен был поплатиться. Душа его по преимуществу гармоническая, но так как она в то же время и глубокая и энергическая, то еще и не того отведает погоди. Мы старые воробьи нас на мякине не надуешь.

Теперь еще немного обо мне. Не бойся за меня я не паду. Мне только не надо видеть, не надо встречаться, а то огонь снова уляжется под пеплом. Теперь я вижу ясно, что я питал не страсть, а чувство, чувство же не убивает, а страдание для нашего брата вещь хорошая. Стерпится-слюбится и вперед пригодится. Недаром вчера заставил я себя писать к тебе это письмо: вот уж другой день (теперь 10 часов вечера), как пишу я его без отдыху и совершенно вышел из моего апатического состояния. Болезнь моя кончилась. Это был не флюс, не укушение мухи, а угорь внутри носа от него и опухоль на лице и легкая лихорадка во всем теле. Теперь присох, совсем присох, только пока небольшая нашлепка на носу, да вот у Християна Ивановича попрошу пластырь8. Третьего дня был в театре Петровского парка видел там одну ложу, но в ней были другие лица... Давали "Артиста". Степанов божественно передражнивал Каратыгина,7 публика хохотала, и я хохотал не столько за себя, сколько за других. Мой смех был грустен, и смешной водевиль поверг меня в грусть, но я рад чужой радости, весел чужому веселию. Нет, Мишель, если бы в моей руке был меч и власть карать и миловать людей, я не сказал бы ей


И всё губил, всё ненавидел,

За то, что я тебя любил.8


Нет, я бы только миловал, счастливил, и всё во имя ее... Нет, только страсть губит и искажает человека, но чувство, во всяком случае, возвышает его. Сознаю в себе силу жить и находить прелесть в жизни. Хочу работать и чувствую к этому и охоту и силы. У мужчины должно быть дело в жизни ему стыдно быть мокрою курицею. Страдай и делай, грусти, но не унывай вот мой девиз отныне. Ложная надежда ставила меня в ложное положение. Завтра же принимаюсь за неметчину уж не вырвется теперь проклятая. То-то разделаюсь с другом моим Федором Иванычем9 задам же ему! Да, Мишель, еще раз всё будет хорошо. Но знаешь ли две вещи пугают меня: апатия, но от нее буду отделываться напряженною работою. Но другое ты знаешь что: от него работа не защита это я уж знаю по опыту. И оно тем более страшит меня, что я постоянно в каком-то дон-жуановском расположении. То, что прежде у меня бывало порывом отчаяния, что я считал грехом, подлостью, преступленьем теперь лишь представься случай не поколеблюсь ни минуты воспользоваться. И это у меня перешло в какое-то постоянное убеждение. В самом деле, если скупая жизнь не дает ничего надо вырвать у нее хоть что-нибудь, насладиться хоть чем-нибудь. Мишель, меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения. Мне кажется, что на моем лице лежит печать отвержения и что за него меня не может полюбить никакая женщина. Тяжело так думать, а делать нечего приходится так думать. Хочется жить, а жить значит чувствовать, испытывать, ощущать жизнь. Боткин рассказал мне сцену, которою начинается "Вильгельм Мейстер", и у меня душа содрогнулась от дикого восторга.10 Надо же узнать, что оно там такое и как, т. е. больше сущность и поступки, а я ничего. И самая чувственность, выходящая из полноты жизни, представляется мне таинством, от которого трепещет душа моя, жадная упоения. Богата жизнь, много сокровищ скрывает она, да не всем дает их, так отнимем же у нее хоть что-нибудь. А результаты, а раскаяние? А, чорт возьми! всё, всё давай сюда, всё возьмем на себя, всё понесем, только бы жить, чорт возьми, жить!..

Но нет, что бы ни было, а уж не паду до конца, до невозможности восстания. У меня есть ангел хранитель, светлый ангел это воспоминание о том рае, где я был недавно. Туда, туда буду я удаляться моею фантазиею, чтобы жить высокою и таинственною жизнию, чтобы освежаться и очищаться от пыли жизни. В Прямухине у меня была фантазия, которая часто занимала меня, когда я бродил по саду, по берегу реки и по Кутузовой горе. Вот она я думал: если бы я разбогател, то купил бы себе поместье, с таким местоположением, которое было бы копиею с Прямухина. Развел бы такой же сад, построил бы такую же мельницу, такую же фабрику, такую же кузницу, церковь, наконец, такой же дом. Внутренние покои, неизвестные мне, заколотил бы наглухо, чтобы никогда ни моя и ничья нога не вступала в это святилище, а остальные убрал бы так же, как в Прямухине, и жил бы один, и бродил бы по саду и по всем заветным местам, и, забывшись, ожидал бы встречи с кем-нибудь. То вот не отворится ли дверь святилища и не выйдет ли кто-нибудь разливать чай, то вот не мелькнет ли за деревьями розовое платье с белым корсажем, то не услышу ли мелодические голоса, которые кличут друг друга этими родственными именами, которые я не смею произнести самому себе, в тиши моего кабинета... То-то было бы роскошное упоение тоскою и грустью!..

На другой день по приезде в Москву накупил себе цветов целых пятнадцать горшков два резеды, три левкоя трех цветов, один гвоздики, один жасмина; но у рабочего стола моего стоят четыре растения, каждое аршина в два вышины: ежемесячный розан, гераниум, волькамерия и прямухинский знакомец агапандус, лиловые цветки которого я каждое утро щипал и разрывал у вас с какою-то досадою на балконе сада. Хочу купить еще какое-нибудь животное кролика или ежа, чтоб было что-нибудь любить, за чем-нибудь ходить и что-нибудь ласкать. Птиц в клетках не терплю. Но цветы будут состоять под особым моим покровительством, и я накуплю еще новых. Всё это в воспоминание Прямухина.

Букет довез в жалком положении, и так как я сам был в жалком положении и физически и нравственно, то только в субботу вечером вспомнил, что их надо посадить в воду. Опавшие листы с благоговением собрал и завернул в бумагу, чтобы предать всесожжению. Опавшие цветки розы и маку разложил по книгам. Но букет как ни завял, а некоторые цветы ожили, особенно гвоздики, которые и теперь как сейчас сорваны, желтые все воскресли, а синие все завяли, но чеснок, данный мне Александрой Александровной, здравствует, а какое-то колючее растение с синими цветочками, данное мне ею же, завяло совсем. Каждый день сам переменяю в стакане воду и грустно иногда любуюсь букетом. Когда он совсем завянет, разложу его по книгам, и ни на один листок его не ступит ничья нога. Так как я и твой букет смешал с этим, то и он в чести.

Иван Петрович говорит, что он неохотно отпускал Петра в Прямухино, думая, что его звал туда один ты, а не по желанию всего семейства и особенно его старшин, но теперь благословляет его, и как брат и как ? ,11 на пребывание там, сколько будет нужно. Он говорит, что у него есть предчувствие, что он вылечит ее.12 Мишель, его можно затащить в Прямухино теперь у него ваканционное время, и он сам говорит, что если леченье пойдет успешно, то готов ехать. Ему бы это было очень полезно. "Поезжай", говорю я ему нынче. "А зачем? разве чтоб освежиться. Есть больные, которых выносят на солнце, но одни из них выздоравливают, а другие только загорают, я боюсь только загореть", отвечал он мне.

Кланяйся от меня всем. Александру Михайловичу буду сам писать.13 Ефремова и Петра облобызай за меня. Петру скажи, что Иван только ждет от него письма, чтобы отвечать ему. Да еще скажи ему, что князь14 надеется успеть в определении его в институт. В Черной Грязи мы ели малину в Москве давно уж продается, а у вас в саду еще и не поспевала. Разницы градуса два а в климате, есть уж значительное изменение. Прощай пора спать 12 часов ночи. Обнимаю тебя.

Твой В. Б.

Ух, как рука устала! И сколько намахал!

С нетерпением жду от тебя письма и здесь прилагаю известное тебе письмо Станкевича.15 В письме к Ивану Петровичу он так пишет о своем адресе: во Франкфурт, на имя Метцлера и комп., с передачею ему; но присовокупляет к этому не знаю почему "адрес дадут тебе братья".


96. А. М. Бакунину

1 августа 1838 г. Москва.

Милостивый государь,

Александр Михайлович!

За мною Вам старый долг, который тяготит меня: два раза был я у Вас в доме,1 и только теперь собрался высказать Вам, как много, обязан я Вашему знакомству и как много я благодарен Вам за него. Это была бы еще не большая беда, если бы дело шло только о соблюдении приличия: приличие должно уважать, но есть нечто и выше и лучше его. Давно уже знаю, что я худо зарекомендовал себя Вам в мой первый приезд в Прямухино и что не совсем приятное воспоминание о себе оставил я Вам, и только недавно узнал, что многое, очень многое оправдывало Ваше обо мне понятие и Ваше ко мне чувство.2 Прошедшего не воротишь, и я не буду говорить о нем. Жизнь есть великая школа, и благо тем, которые умеют понимать ее мудрые, хотя иногда и жестокие уроки! Старец живет опытом целой жизни, и потому его завтрашний день есть продолжение вчерашнего и один год похож на другой. Не такова жизнь молодого человека: целые веки изживает он в один год и с каждым годом изменяется. Не удивляйтесь же, почтенный старец, если и во мне Вы нашли значительную перемену, не видавши меня почти два года. Верьте моей искренности: я не умею притворяться. В эти два года я узнал много такого, чего прежде и не подозревал. У меня есть убеждения, за которые я готов отдать жизнь мою, но чужой образ мыслей возбуждает во мне уже не досаду, а любопытство, и я уже умею уважать чужие убеждения и любить людей каждого на его месте и в его сфере. Но довольно об этом: Вам не надо много слов, чтобы понять меня.

Благодарю Вас за Ваш ласковый, радушный прием: я вполне оценил его. Даю полную волю руке моей писать то, чего никогда не сказал бы Вам мой язык, потому что я чувствую, что мне так же бы трудно было хвалить Вас в глаза, как и оскорбить; но epistola non rubescit, (бумага не краснеет (латин.). ) слыхал я от латинистов, и потому спешу Вам сказать, что бесконечно и глубоко люблю и уважаю я Вас. В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем своем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания, которая есть та же сила любви. Я видел Ваш дух во всем и везде, и в этом простом и прекрасном саду, с его аллеями, дорожками и лугами, его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями, и в этой простой и прекрасной церкви этом светлом храме, где душа радостно трепещет присутствием божества, и в тишине этого мирного сельского кладбища, с его поэтическою полуразвалившеюся часовнею и унылыми елками, и во всем этом рае, который создала Ваша живая и возвышенная любовь к природе и который Вы назвали Прямухиным. Я понял эту ясную, самодовольную улыбку, с которою Вы, сидя в уголку, прислушиваетесь к говору других; эту снисходительность, с которою Вы всякого, выслушиваете, это удовольствие, с каким беседуете с молодым поколением, подаете Ваше мнение, никому не навязывая его и не делая из него закона; это ободряющее и лестное любопытство и внимание, с какими Вы выслушиваете мнение всех и каждого. Но довольно: простите за откровенность она от души и сердца.

Я не думаю скоро увидеться с Вами, но увижусь или нет, скоро или нескоро во всяком случае воспоминание о Вас будет для меня одним из лучших даров жизни.

Прошу Вас засвидетельствовать мое душевное уважение, мою искреннюю преданность милостивой государыне Варваре Александровне3 и прошу Вас передать ей мою благодарность за ласковое приглашение в Прямухино и радушный прием в нем.

С нетерпением ожидаю обещанных Вами записок о Кавказе и Ваших стихов "К Осуге".4

Прощайте и не забывайте преданного Вам всею душою и готового к услугам Вашим

Виссариона Белинского.

Москва.

1838, августа 1 дня.


97. А. П. ЕФРЕМОВУ

Москва. 1838, августа 1 дня.

Душенька Ефремов, тысячу раз благодарю тебя за твое милое письмо: оно доставило мне несколько сладостных минут.1 Ты всё жалуешься ободрись! Ты болен зато есть Петр Клюшников, который в медицине собаку съел и о котором, если он вылечит Любовь Александровну, я хочу написать статью в "Наблюдатель", чтобы доставить ему бессмертие (т. е. Ключникову, а не "Наблюдателю": последний и так уже бессмертен, хотя статья Мишеля и ввергла было его в неизлечимую болезнь2). Чтоб быть здоровым душевно вот тебе рецепт: бери у жизни то малое и бедное, которое она тебе даст и делай вид, что больше ничего не хочешь: авось надуешь. Главное дело, бойся фантазий. Оно бы ничего фантазия красит жизнь, да мы-то с тобою глупы: судьба хочет нам дать оплеуху, а мы подставляем рожу, думая, что она хочет поцеловать нас. К чорту все мечты... Хорошо только, что под носом, что можно рукой доставь. Самая ограниченная, самая пошлая действительность лучше жизни в мечтах. Послушай, Ефремов: если бы судьба сделала тебя нищим и заставила бы тебя есть хлеб с водою ведь у тебя достало бы столько гордости, чтобы не плакать о соусах (как ты в Новочеркасске плакал об ужине3), почему же у тебя недостает гордости, чтоб быть довольным тою жизнию, которая тебе дана: ешь ее и не морщись. Будь всегда весел, иногда и сгрустни для разнообразия только не будь мокрою курицею. Стреляй, ешь, пей, читай, переводи, пиши, гуляй разве этого мало? Надобно только каждую минуту быть занятым чем бы то ни было вот и всё. Поезжай в Италию: знатная земля, меня и самого так вот и тянет туда: в одном ухе кричит поезжай, в другом не езди, пропадешь, как курица. А я поеду, ей-богу, вот так-таки и поеду. Денег нет, да судьба даст, а не даст я скажу ей не нужно: ей же будет досадно. Ты уведомляешь меня, что тетка Мишеля назвала его за столом, с необыкновенным чувством и выражением, дураком и что с этим большая часть публики была согласна; я пристаю к большинству большинство никогда не обманывается. Поцелуй трижды Петра4 и скажи ему, что сочиненная им мне настойка ни к чорту не годится: от нее у меня сделалась постоянная боль под ложечкою, которая теперь проходит, как я перестал пить. Нельзя ли придумать другого пьянства? Все пьют, отчего же я, чорт меня возьми, не пью, разве они лучше? Пиши ко мне чаще: я теперь совершенно один. Я буду тебе отвечать, и каждое письмо мое будет наполнено разными остроумными колкостями насчет Мишеля.

Твой В. Б.


98. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1838 г. Августа 10.

Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я Вашего письма, но мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: Ваше письмо показало мне, что я приобрел еще спутника на пути жизни к одной цели.1 Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с Вами увидимся, то возможность осуществится и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов пусть всё развивается само собою из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом; для дружбы, как и для всякого чувства, возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна остальное довершит время.

Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: "Телеграф" никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико. "Библиотека для чтения" издается человеком умным и способным, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы, и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или в мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как "Наблюдатель", так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины.2 Сверх того, в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге: в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол: вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2X2 = 4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев.3 Но это бы еще ничего пусть марают, лишь бы не задерживали. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Г*.4 Снегирев5 и сам мог бы вычеркнуть всё, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть. В 6 No я поместил переводную статью "Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин";6 языческой и христианской и святого ценсор нам непропускает, каково Вам покажется? Вы знаете, что владелец "Наблюдателя" Н. С. Степанов; у него есть все средства, сверх того, хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал с нового года и в 12 книжках, как "Библиотека для чтения" и "Сын отечества", то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя, как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном? По крайней мере, мы хотим попробовать насчет первых трех перемен имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года.7 Надо сперва прибегнуть к графу Строганову. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время, и если Вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете всё.

Ваши вкусо-вводители8 точно люди добросовестные и благонамеренные они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного не берут.9 Шевырев это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву...10 Хочу написать историю русской литературы для немцев пошлю в Германию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!11

Я понял о каком великом драматическом гении пишете Вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях; издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь...12

Совершенно согласен с Вами насчет философских терминов, что делать погорячились.13 Говорите мне правду смело, только этим Вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая Ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину.14 Рад, что Вам понравился Аксаков.15 Это душа чистая, девственная и человек с дарованием. Когда Вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить Вас с ним. Но я познакомлю Вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, Вам понравились. Он же перевел "Дон-Жуана" Гофмана и переделал статью "Моцарт".18 Еще я познакомлю Вас с Клюшниковым очень интересный человек. Элегия в IV No "Опять оно, опять былое" его. Стихотворение Красова "Не гляди поэту в очи" не относится ни к Пушкину и ни к кому,17 а его "Дума" относится к Жуковскому. Понравилась ли Вам повесть в 1 No? Она принадлежит Кудрявцеву, автору "Катеньки Пылаевой" и "Антонины".18 Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю Вас. Он дал мне еще прекрасную повесть "Флейта". Странно, что Вы прочли еще только два No "Наблюдателя", когда их вышло уже пять. Роман Степанова разругаю, потому что это мерзость безнравственная яд провинциальной молодежи, которая всё читает жадно.19 Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу de mortuis aut bene, aut nihil. (о мертвых или хорошо, или ничего (латин.). ) Благодарю Вас за обещание разного товара жду его с нетерпением 20 нельзя ли поскорее. Харьковский профессор Кронеберг изъявил свое согласие, на участие. В 6 No его статья "Письма"; статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора.21 Читали ли Вы в 5 No статью "О музыке"? Таких статей не много в европейских, не только русских журналах. Серебрянский друг Кольцова, который и доставил мне статью.22 Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что Вам понравилась моя статья о "Гамлете". В 3 No самая лучшая; я сам ею доволен, хотя она и искажена: Булыгин вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые поллиста.23 Напишите, как Вам понравилась моя статья об "Уголино".24 Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает. "Библиотека для чтения" во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал.26 Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в "Прибавлениях", что Гоголь, скрепя сердце, рисует своих оригиналов. Во время оно и я сам то же врал...26 Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гёте, по крайней мере, получше во 100 раз Губера, который просто искажает "Фауста". И не мудрено: он понимает Вагнера как классика, а Фауста как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет.27 Если Вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня; я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы.28 Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно.29 Я желал бы с ним познакомиться. Обещал мне Ф. Кони отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу, ни слуху.30 Не знаете ли Вы чего-нибудь об этом? Прощайте. Жду от Вас скорого ответа, и с нетерпением ожидаю Вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер и весною думаю непременно побывать, если будут средства.31

Ваш В. Белинский.


99. В. П. БОТКИНУ

Москва. 1838. Августа 12 дня.

Любезный Васенька 100 поцелуев тебе в лысину за твое милое письмо.1 Знаешь ли, что в отсутствии я еще больше полюбил тебя, и потому твое письмо, длинное, против твоего обыкновения и лени, подарило меня сладкою минутою. Что нужды, что ты пишешь мне в нем почти об одной музыке: общее во всем дает себя знать, где только, есть оно. Жду твоего возвращения в Москву,2 как светлого праздника, крепко, крепко обниму тебя, друга, брата души моей!..

Друг, ты несправедлив к себе, да уж, видно, так суждено богом, чтобы все порядочные люди и хвалили и бранили себя невпопад. Не отрицаю тех достоинств, которые ты приписываешь мне, но не хочу говорить о себе, боясь быть или пристрастным, или несправедливым к себе. Никто из нас не знает самого себя. Это самосознание есть удел действительности, а мы все идеальны, пошло идеальны, и, сверх того, отвлеченны. Друг! уединение святое дело! Оно подвинуло меня вперед: я еще очень много глубоко почувствовал то, что недавно выговаривал, как конечное определение рассудка. Но всё это еще не то, чего надо.

А надо действительности, которая бы могла удовлетворить. На действительность я смотрю практически, как на твердость духа, вследствие равенства самому себе. Знанию, науке решительно кланяюсь, но учиться или заниматься для полности духа готов, и при маленьком интересе готов на принуждение, на усилие воли. Признаю торжественно элемент воли, но не тот, против которого недавно так горячо вооружался. Всё дело в том, чтобы уловить истину в ее целости, в конкретном единстве всех ее сторон, так, чтобы одна сторона не только не отрицала другой, но необходимо условливала ее. Работаю тяжко, по целой неделе не одеваюсь всё жаль оставить свою любезную комнату и тихий труд, целитель больной души. Но всё еще много ленюсь, предаваясь фантазиям, часто в лице моем видны размышление и физиономия. Ох, эти фантазии, чорт бы их взял! Но как много еще дают они мне. Но я не даю себе распускаться и иногда умею ловко прибрать себя в ежовые рукавицы. Чтобы ни было, а уж сделаю из себя рабочую машину, хотя бы это стоило чахотки. Видно кому чины, кому палаты, а мне всё новые заплаты на старые штаны. Спасибо и за то. Труд единственный выход. Нынче разобрал кое-как главу из "Вильгельма Мейстера". Чудо, прелесть! Мне начинает нравиться поискивать в словаре слова и посредством немногих данных и собственных соображений доискиваться до их таинственного значения. Надеюсь превзойти Вагнера. Не тужи, Васенька, поживем подольше будем дураками.

Всего не могу пересказать в коротком письме. Много нового внешнего, связанного с внутренним, и во внутреннем беспрестанные новости. Я узнал, что и я люблю и ненавижу вместе. Да, поверхность озера души моей тиха и светла, а на дне черти. Всё это высказывается больше непосредственно чрез физиономию и размышление. Например, когда я прочел в твоем письме, что тебя вывело из дисгармонии воспоминание о "Sonate pathetique", ("Патетической сонате" Бетховена (франц.). ) где-то разыгрываемой робкими пальцами то мне стало неловко, как будто сказал какую глупость или проигрался, словом, не хорошо. О, Васенька, понимаю возможность лютой к тебе враждебности, если бы ты был счастлив.3 Я прочел "Клавиго" Гёте его превозносил Мишель, и еще некто4 советовал мне прочесть. Только теперь вспомнил я, что мне хотелось найти пьесу дрянною. Так как я читал ее духовными очами и еще с таким чувствованьицем против нее, то и не мудрено, что, может быть, не мог вникнуть. Мне было весело, теперь только сознаю это, что она не произвела на меня никакого впечатления. Тотчас разругал ее и Гёте и послал к Мишке письмо.5 Вдруг приходит Катков и говорит, что если б Гёте ничего не написал, кроме "Клавиго", и тогда бы он был великий гений. Иван Петрович6 говорит почти то же. Видно, что я срезался посрамихся окаянный. Мне было то досадно, то весело, что я срезался: черти возятся на дне озера. Мишель теперь напишет целую книгу в 12 томах, чтобы доказать мне мою ошибку, не подозревая того, что ларчик просто открывался. Пусть пишут мы прочтем. Прочел я "Майрата", половина повести (где Серафина), прелесть; остальное чистая болезненная субъективность Гофмана. Кудрявцев написал мне новую (Далее зачеркнуто: прелесть) повесть "Флейта" чудную вещь.7 Она вырвала у меня несколько слез и расшевелила змею воспоминания.8 Целый день душа моя плавала в музыке, состоявшей немного из диссонансов, но больше из грустной мелодии. (Мои музыкальные сравнения похожи вот на что: блондин или брюнет, нет, больше шантрет8.) Эту повесть пошлю в Прямухино. Туда поехала Н. А. Беер; я с нею виделся и вспомнил много, а сердце понеслось далече. Да, поверхность озера гладка и чиста, но на дне кроются тайники бурь. От Мишеля, кроме известного тебе письма,10 пока одни обещания писать. Что-то напишет. С Кудрявцевым больше и больше схожусь. Он доказывает мне возможность для меня новой дружеской связи во всей обширности этого слова. Чудная, глубокая душа!

Друг, ободрись, не думай о себе. Поговорю о тебе. Наши похвалы друг другу имеют святой смысл. Это не размен комплиментов, не задобривание чужого самолюбия в пользу своего. Нет, это поддержка одного другим, святой союз, основанный на стремлении к истине. Послушай, как я думаю о себе. Глубоко уважаю Мишеля, потому что глубоко понимаю его. Душа бездонная, как море! Но это не заставляет меня уже оборачивать на себя, Я знаю, что если в нем много такого, чего нет во мне, то и во мне много, чего нет в нем. Каждый из нас есть своего рода самобытное явление, и нам не должно делать себя аршином другого, и другим мерить себя: это фальшивая мера. Кто из нас больше, кто меньше этого никто из нас не может знать. Разумеется, что он кажется мне выше меня, и очень может статься, что это так в самом деле. Всякий человек с истинным достоинством меньше всего видит свое собственное достоинство и больше всего недостатки, а в отношении к другим наоборот. Я в тебе вижу (и очень ясно) то, чего не вижу ни в себе, ни в Мишеле, другими словами, вижу в тебе самобытное явление тебя; ни каждый из нас тебя, ни ты каждого из нас заменить (т. е. сделать ненужным) не можем. Скажу тебе откровенно, что у нас есть большое перед тобою преимущество наши возможности (а не действительности, которых ни у кого из нас нет) более определились; каждый из нас яснее, нежели ты, видит свою дорогу. Но что касается, до элементов я отказываюсь их мерить. У меня не было ни одной минуты, в которую бы я сознал свое над тобой превосходство в этом отношении; а я не перед всеми бываю так скромен. Напротив, много было минут, в которые я живо сознавал твое надо мною преимущество. Не стыжусь сказать, что в последнем случае я мог ошибаться, т. е. признаю возможность ошибки, но точно так же и признаю возможность правды.

Друг, кто не обинуясь высказывает такие мнения, тому можно поверить. Я встретил в жизни только одного человека, которому безусловно поклонился и теперь кланяюсь и всегда буду кланяться ты знаешь о ком я говорю. Потом я встретил еще двух человек, с которыми стать наравне посчитаю за честь.11 Об Иване Петровиче судить не смею: может быть, он всех нас лучше. Больше я никому не кланялся и ни с кем даже не становился вровень. Начинаю думать, что это не обман самолюбия, а сознание истины; думаю так потому, что не стыжусь высказать этого вслух. Прежде я бывал минутами самонадеяннее, но скрывал это тщательно, равно как и минуты самого жестокого разочарования в себе. Результат всего этого мои слова должны иметь для тебя вес. Моя дружба (т. е. мое непосредственное чувство к тебе) выдержала важную пробу: вспомни нашу бранную переписку с Mишелем. Мне даже смешно, что я так утешаю тебя. Но я понимаю твое состояние и понимаю цену такого утешения, как мое. Я помню, что подобные утешения со стороны моих друзей (и сколько раз от тебя!) выводили меня из отчаяния. Недаром наша дружба так крепка, недаром мы так любим друг друга и так нуждаемся один в другом. Ободрись, ты болен, и скоро выздоровеешь. Ты становишься; на колени перед моими глубокими интересами: я тебе скажу их жажда блаженства в любви вот все мои глубокие интересы. Знаю, что есть и другие, столь же сильные, но в них для меня видна какая-то ясность, противоположная таинству жизни. А ты, разве твое брожение не есть требование жизни? Разве ты не страдаешь? Радуйся ты страдаешь, а блаженни плачущие тии бо утешатся. Нет, мой глупый Васенька, в тебе я вижу много, много интересов, больше, чем в себе, и глубже. Не думай, что это может быть опровергнуто моею же мыслию, что я к себе неправ, потому что не могу себя знать. Если я неправ, то кто же поручится за твою правоту, а взаимная наша неправота в этом случае добрый знак! В тебе тоже есть черти, по крайней мере, я знаю одного чертенка, который стоит доброго чорта и который мне очень не по сердцу. Вот он-то всё и крутит. Да плюнь на него. Я с своим бился, бился, а он от рук отбился, и я дал ему волю. Впрочем, от него есть славный ладан работа. В минуты отдыха можно давать ему волю крутить, только надо держать его в руках. Пусть бесится, но с позволения. Вот твое положение относительно конторки и анбара12 не знаю, что и сказать, хоть за Иваном Александровичем13 послать, так в ту же пору. Это уж реши собственным умом, а я только могу сказать, что понимаю всю гадость твоего положения. Это хуже, чем мое учительство, которое ограничивается 9-ю часами в неделю. Без субъективного интереса всякое дело наказание божие.

Музыка, музыка, чорт с тобою! Хотел бы любить тебя, но должен ненавидеть, потому что ты меня не любишь. Меня не любит всё, что я люблю. Пока, впрочем, я мог бы помириться с жизнию, если б одно хоть что-нибудь похожее на чувство. Это сведет меня с ума. Я теперь понял источник всех моих страданий, всех зол моей жизни, узнал, отчего я так часто и так низко падал, падаю и буду падать. Это от ложного удовлетворения истинной потребности. Пока не будет для меня хоть сколько-нибудь истинного, хоть временного удовлетворения этой жажды заперто для меня царство духа. Мишель тотчас закричит, что не должно ограничивать своей жизни ничем внешним да кричи сколько угодно, хоть раздери горло, а я знаю, что знаю. Законы общего одни, но общее является под условием индивидуальности. Надо влезть в мою шкуру, чтоб узнать, чего мне нужно. Только поэтам предоставлена завидная участь вполне высказывать себя, а нашему брату и то хорошо, коли удастся намекнуть.

Уведомь меня, скоро ли ты приедешь буду считать часы и минуты. Сколько новостей! Ух! Стихи Кольцова дрянь.14 Кстати новость: Нелепый15 бранит французов хуже меня, на чем свет стоит: конечный народ, у которого не было искусства, который не понимает искусства. Каково? Иван Петрович со дня на день становится лучше. Катков славный малый, но я всех лучше. К Кронебергу отослал письмо.16 Прощай.

Твой В. Б.

В Москве другой уж день как хорошая погода право, не лгу. Скоро 12 часов. Небо мрачно, но звезды блещут ярко. С час назад прочел твое письмо, а вот уж готов и ответ. Завтра пошлется.

Пора спать и мечтать: чертенок начинает возиться, озеро волнуется.


100. М. А. Бакунину

12 13 августа 1838 г. Москва.

В. П. Боткин Белинскому:

Неизвестность о Прямухине тяготит меня, и так, что совершенно убила все другие интересы.1 Что Лангер?2 Приехал ли наконец? Видел ли ты его? Пиши мне, пиши с первой почтой. И от Мишеля неужели ни строчки! Пошли в почтамт узнать, когда из Москвы отходит экстр-почта в Нижний, и с первой пиши ко мне, хоть две строчки. Я просто мучаюсь. Адрес мой: В. П. Боткину, в Нижегородской ярмарке.

В. Боткин.

2 августа 1838.

Нижегородская ярмарка.


Тяжелое, мучительное состояние!

Боже, неужели она умерла!

В. Г. Белинский М. А. Бакунину:

Получив в ответ на это письмо мое и твое,3 которое я приложил при своем, он успокоился.

Пришли мне назад эту записку.


101. М. А. Бакунину

13 15 августа 1838 г. Москва.

Москва. 1838; Августа 13.

Друг, Мишель, предчувствия не обманывают: они тайный голос души нашей. Когда я уезжал из Прямухина, мне сильно, очень сильно захотелось в последний раз взглянуть на нее. "Скоро ли мы увидимся?" спросила она меня, и я потерялся при этом вопросе; грудь моя сжалась, а на глазах чуть не показались слезы. Нынешний день я отослал к тебе мое письмо, вместе с письмом Василья;1 после обеда поехал с Катковым к нему. Душа моя перенеслась в Прямухино и глубоко страдала. С Катковым я поехал к Лсвашевым, от них пришел в половине одиннадцатого; увидел на столе твое письмо. Почему-то я не бросился распечатывать его, хотя давно и жадно ждал от тебя письма. Я раздевался, ходил по комнате, придумывал себе разные дела, которыми надо заняться прежде прочтения письма. Наконец, распечатал, прочел в глазах у меня потемнело, закапали слезы...2 Я побежал наверх, к моему доброму князю;3 для меня было счастием, что подле меня был человек, к которому я мог побежать. "Умерла!" вскричал я, бросив ему твое письмо; "письмо из Прямухина! она умерла", повторил я. На лице князя изобразилось умиление; он набожно перекрестился и сказал: "Царство небесное!" Друг, я верю твоей вере в бессмертие, верю, что ты теперь находишься в состоянии глубокого созерцания истины. Отчаиваться, мучиться от ее смерти было бы грехом: тихо грустить, молиться вот что надо делать. На этой земле она была вестницею другого мира, и смерть ее есть не отрицание, но доказательство этой другой жизни. Смерть знакомого человека всегда наводит на меня суеверный ужас, так что я вечером и ночью боюсь быть один. Только гордость помешала мне заставить спать в моей комнате брата, племянника и мальчика, когда я услышал о смерти Вологжанинова.4 Но теперь, теперь меня оскорбило бы присутствие человека. Я чужд страха. Пусть явится она мне во сне, пусть явится она мне наяву: в том и другом случае я увижу кроткое, ангельское лицо, услышу небесный голос, который даст мне веру и надежду, что не тщетны и не призрачны мои порывы к блаженству, что оно будет моим, хотя здесь я и не найду его. Да, ее смерть это откровение таинства жизни и смерти. Зачем не был я свидетелем ее последних минут? Нет, не напрасна была моя последняя поездка в Прямухино: я вижу в этом волю неба, доказательство, что и я имею отца, который печется обо мне. Мне надо было усвоить себе это бледное, кроткое, святое, прекрасное лицо, с выражением страдания, не победившего силы духа, силы любви благодатной, этот голос, которого нельзя лучше назвать, как голосом с того света... Да, благодарность небу! я знал, я видел ее, я знал великое таинство жизни, не как предчувствие, но как дивное, гармоническое явление. Нет, если несчастие когда-нибудь одолеет меня и я паду под его бременем, я, который некогда видел ее, еще здоровую, прекрасную, гармоническую, полную веры в блаженство жизни, в осуществление лучших, святейших мечтаний души своей, а потом, бледную, больную, и всё прекрасную, всё гармоническую, что я тогда буду? Мишель, слова не клеятся, хоть душа и полна; кладу перо. Скоро полночь. Буду ходить по комнате и мечтать о жизни и Смерти. Завтра воскресенье, письма послать нельзя. Может быть, завтра и еще что-нибудь напишу тебе.

В. Б.

Нет, Мишель не хочу спать, не хочу ходить хочу беседовать с тобою, с твоим духом, который невидимо присутствует при мне. Я плачу слезы льются беспрерывно и они святы, эти слезы. Душа моя расширилась, и я причастился таинству жизни. Не страдаю я, а болею, и не за нее это было бы грешно, это значило бы оскорблять ее святую тень; нет, мне представляется этот святой старик, тихо плачущий, кротко несущий тяжкий крест ужасного испытания. О, в эту минуту, я стал бы перед ним на колена, как ты пишешь ко мне, я поцеловал бы его руку, обнял бы его колена и пролил бы на них мои слезы. Мне представляется эта бедная мать, которая была чужда для всего остального и не выходила из комнаты своей милой, угасающей надежды, любимейшего дитяти своего сердца. Я не сомневаюсь, что Варвара Александровна любит горячо всех своих детей, но в то же время понимаю возможность этой исключительной, субъективной любви к одной из всех. Любовь есть связь из тысячи явных, открытых нитей и миллиона тайных, невидимых. Надо каким бы то ни было образом лишиться для себя любимого человека, чтобы самому для себя узнать силу своей любви к нему. Половина сердца оторвана с кровью, лучшая мечта, самый благоуханный цвет жизни исчез навсегда. Какая потеря бедная мать! Передай ей, Мишель, мои слезы, мои рыдания, которые задушают меня. А та, которая не видала ее последних минут, которая отделена была от нее таким пространством, та другая бедная мать, которая с слезами и рыданиями обоймет своего сына, который с изумлением посмотрит на нее и сам заплачет, не зная о чем... Я теперь вышел из себя, из этого болезненного созерцания своих утрат, своих страданий, я вижу всё твое семейство, еще более соединенное общею потерею, вижу вас всех, грустных, но спокойных, несчастных, но твердых... Мишель, чувствуешь ли ты около себя мое незримое присутствие? Мой милый, как бесконечно, как глубоко люблю я тебя в эту минуту. Не говори мне, что мы разошлись с тобою, не верь этому. Мы живем в одном; нас разделяют частности, призрачности, нас соединяет общее, святое. Крепка наша связь, неразрывна, пока мы будем расходиться только в болезнях наших индивидуальностей. Неужели ты поверил мне, моим письмам, когда я себе ни в чем не верю, когда я беспрестанно перехожу из одного состояния в другое? Но довольно, у меня охоты нет говорить о себе. До другого времени. Мишель, если ты в силах это сделать, опиши мне все подробности ее кончины: после подробностей смерти нашего божественного Спасителя для меня всего интереснее, всего священнее подробности ее смерти. У меня были утраты в жизни, и много могил представляется моему воображению в часы грустного раздумья; но истинную, действительную потерю я перенес только одну она общая с тобою и со всем твоим семейством.


Августа 14 дня.

Сейчас был у Лангера и принес ему горькую весть он принял ее к сердцу. Чудесный человек! Я провел с ним часа два; не нужно говорить тебе о предмете нашего разговора. Кроме того, мы говорили об искусстве и жизни. Лангер глубокая душа! Мне стало легче после беседы с ним. Жена его тоже с участием приняла известие: за это она показалась мне прекрасною. Я ужасно люблю Эдку, и потому в болтовне с ним нашел какое-то грустное удовольствие.

Я опять поеду в Прямухино.

Зачем? к кому?

К Сасе к невесте.

Разве ты любишь ее?

Люблю она хорошая.

Нет, она не хороша.

Нет, она нарядная.

Нет, не нарядная.

А ты дурак.

Так ты только к ней поедешь?

Нет, и к Титане.

Бедный Коля страдает золотухою.

-

А, Мишель, так вот в чем был тот выход, о котором мы так часто с тобою толковали! Смерть развязала гордиев узел. Теперь еще остается узел. Бедный Николай!7 Ты говоришь, чтоб я не писал к нему, мудрено и писать-то! Впрочем, об этом надо подумать. Ведь он должен же узнать.

Во вторник пишу к Боткину. Впрочем, ты и сам написал к нему.8 Он будет глубоко огорчен. Но ни Лангер, ни он, не могут так живо чувствовать этой потери, как я. Они жалеют о ней больше за живых, они не знали ее самое, как знал ее я. Для меня она святая. Я не могу и не умею определить моего к ней чувства. Любить, как сестру здесь не имеет смысла: без родства и родственных отношений нет родственной любви. Всему должно быть свое имя. Сверх того, в моем чувстве слишком много благоговейного, святого обожания. Она для меня святая: лучше не умею выразиться. Но и это не всё выражает. Без тоски и горя, без ревности и жажды взаимности нельзя больше любить женщину. И нет более прекрасного, живого образа осталась прекрасная, поэтическая мечта. Не оставляй же меня, прекрасная мечта, будь яркою звездочкою, когда небо будет облачно, а дорога незаметна и сбивчива!

Досадно, что из писем нельзя дознаться, которого числа скончалась она. Конечно, тебе было не до аккуратности в числах. Как досадно, что письмо можно послать только завтра. Пиши, Мишель, ко мне, пиши больше и подробнее. Если мои письма могут доставить тебе какую-нибудь отраду скажи: ты часто будешь получать их. Видно, у вас все хороши, если Петр нужен как лекарь. Я теперь с маленькою лихорадкою буду распечатывать твои письма.


Августа 14.

Вот уже в четвертый раз принимаюсь говорить с тобою, любезный Мишель; и не знаю, о чем говорить, и не могу победить желания говорить так и тянет. Значит, что мне хотелось бы видеть тебя, быть вместе с тобою, сидеть и глядеть на тебя, не говоря ни слова. Воображаю живо твое грустное лицо, которое я всегда так любил. В грусти особенно являешься ты мне просветленным и сливаешься духом с моим духом. В грусти ты имеешь для меня особенное значение, которого не умею выразить. В грусти твое лицо для меня модель для скульптора, для живописца. Если бы кто на портрете твоем уловил бы это таинственное выражение, столь мне знакомое и любезное, я был бы счастлив, имея такой портрет. Это был бы истинный портрет портрет духа твоего. Бывая в грусти, ты молчишь, но твое молчание так много, так красноречиво говорит мне, или поешь и тогда твое пение для меня лучше всякой музыки в мире. И таким-то теперь я вижу тебя. Но я знаю, ты теперь тверже, сильнее, нежели когда-нибудь; ты за всеми смотришь, читаешь в душе всех, и твое сильное слово готово поддержать всякого. Ты глубоко веришь в жизнь, я это знаю. И потому-то ты имеешь над всеми такое влияние. В минуты слабости я ни к кому бы не обратился, кроме тебя. Да, Мишель, что за дело до разности мнений: мы разно думаем, но думаем об одном, а это одно бытие в его бесконечности, его глубине. Зачем нам радоваться, что полемический тон для нас уже невозможен: это хорошо, как шаг вперед, но это еще бедная сторона нашей дружбы. Она дала нам лучший дар: когда удар судьбы отяготеет над одним из нас, мы все принимаем его, все чувствуем его на себе и страдающий не остается один в своем страдании, непонятый, чуждый участия. И зато удары судьбы не лишают нас силы, но дают нам новую. Вот самый пышный, самый благоухающий цвет нашей дружбы. Мы так богаты ее дарами, что не должны обращать внимание на многое, что других могло бы обогатить. Что же до разности мнений, это не должно смущать нас. Теперь, когда я нахожусь в созерцании бесконечного, теперь я глубоко понимаю, что всякий прав, и никто не виноват, что нет ложных, ошибочных мнений, а есть моменты духа. Кто развивается, тот интересен каждую минуту, даже во всех своих уклонениях от истины. Пошлы только те, которых мнения и мысли не есть цветки, плоды их жизни, а грибы, нарастающие на деревах. Но и эти люди мне теперь не пошлы, даже не жалки, в презрительном смысле этого слова. Им не дано жить в духе; я не скажу, чтобы их должно было жалеть, но смело скажу, что их не должно ни ненавидеть, ни презирать. Когда в душе любовь, то и их любишь объективно, как необходимые явления жизни. Зачем же говорить, как о чем-то грустном и неприятном, о разности понятий с человеком, родным себе по духу? Я знаю, что должно стремиться к освобождению от субъективности, к абсолютной истине; но что ж мне делать, когда для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни? Много прошел я курсов, но важнейшим была первая поездка в Прямухино. С этих пор я подружился с тобою и с этих пор тебе известна моя жизнь, как своя собственная. Ты сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь я уцепился за него с энергиею, с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это было переход от Канта, переход естественный, логический; а я мне захотелось написать статейку рецензию на Дроздова,9 и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша и вот вся тут история. По возвращении с Кавказа я был в переходном состоянии, дух утомился отвлеченностию и жаждал (Далее зачеркнуто: знания) сближения с действительностию. Катков, сколько мог, удовлетворил этой жажде Гегелем, но тут был нужен ты и ты снова явился мне провозвестником истины.10 Это был второй курс. Он беден результатами это всё были семена. Третий мой курс помнишь вечер у Боткина? Всё существо мое было потрясено в основании. В первый раз луч счастия, блаженства рассеял для меня мрак лжи, в первый раз через счастие узнал я много истины; но не такова моя натура, чтобы черпать в источнике счастия. Наступила новая эпоха: я горько, плакал в полночь, когда всё спало, и узнал много, чего не мог узнать через мое полусчастие, которое предшествовало этой эпохе. Вчера я опять горько и вместе сладко плакал, тоже в полночь и это для меня новый курс, новый шаг на пути к истине. Видишь ли, как я создан: каждый мой прогресс в знании есть повесть, прекрасная, поэтическая повесть, та с улыбкой, но больше с слезами и страданием. Ты скажешь, что и у тебя так же точно; так же, Мишель, но только и не так. Я слишком далек от мысли, чтобы ты жил в отвлеченном мышлении, вне созерцания, вне влияния со стороны жизни: так живут Вагнеры; но для тебя жизнь есть поверка знания, для меня наоборот. Другими словами, ты в жизни рационалист, я эмпирик. Тебя может удовлетворить истина только в сознании, в философском развитии, в логической необходимости; для меня она существует не столько сама по себе, сколько по способу, каким она мне представляется: если она блестит радужным блеском образа она моя. Ты никогда не доволен своими определениями; я удовлетворяюсь ими вполне. Ты всегда хлопочешь, всегда беспокоишься о дальнейшем проникновении в истину; я перехожу в новый момент тогда только, когда старый опошлится, начнет тяготить, мучить меня. В этом случае ты похож на деятельного купца, который чем богатее, тем больше хлопочет о приобретении; я бедный лентяй, которого голод и холод заставляет взяться за дело, но который, пока есть в кармане грош, не тронется с места. Две разные натуры, два разные явления. Я теперь делаю, работаю, тружусь; но что меня заставило приняться так деятельно за занятие? Не думай, чтобы живое стремление к истине нет: сознание, что теперь я погиб без дела ты знаешь вследствие чего. Я деятельно занимаюсь журналом, но это оттого, что природа дала мне живую потребность практической деятельности, или, лучше сказать, это от того, чего я не знаю. Это так мне нравится, мне хочется больше ничего. Такова моя индивидуальность, и другою быть не может. Ты доходишь обстоятельствами жизни до известного определения и тотчас исследуешь, не субъективное ли оно, и хлопочешь, как из него выйти; я сижу в нем и доволен. Когда ты отдохнешь и будешь в состоянии отвлечься от тоски по своей утрате, то перечти снова все мои письма после отъезда из Прямухина в последний раз: ты увидишь в них бездну противоречий, которые выразили мое состояние. У меня все убеждения сильны, потому что я не умею вполовину предаваться им. Иная мысль живет во мне полчаса, но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами. Нет, друг мой, всякий человек есть явление самобытное и может жить и развиваться только в своих формах. Я много раз принимал истины по их логической необходимости, но они никогда не входили в меня глубоко, а приставали ко мне снаружи и тотчас отваливались. И потом жизнь меня наводила на них и тогда я принимал их с убеждением. Тебя должно удивлять, что я иногда с важностию и многословием говорю в моих письмах о таких истинах, о которых ты часто от меня слышал: это значит, что я почувствовал то, что прежде только знал а в этом большая разница. Я понимаю, что значат твои слова, что ты прежде только знал о существовании нашей дружбы, а теперь чувствуешь это. Тебе логика и диалектика помогает конкретно уловлять истину, а мне для этого нужно или непосредственное передавание, или влияние внешних обстоятельств, которое бы настроило мой дух к состоянию, в котором можно принять эту истину. Я совершенно понимаю, почему ты не хочешь писать в журнале; ты прав, и я глубоко уважаю тебя за это. Но я если я соврал мне это нипочем; меня одно может привести в дисгармонию это если я холодно соврал. В этом случае мы с тобою всегда будем расходиться; но это не помешает нам любить и уважать друг друга. Знаешь ли, что ты для меня особенно интересен именно этою противоположностию мне? Ты дополняешь меня, и потому я не умею представить себя без тебя. Между нами слово мы имеет особенное значение. Наше мы образует какое-то Я. Пора нам в этом убедиться. Бога ради, прошу тебя остерегаться делать о мне заключения по моим письмам. Если бы тебе случилось получить от меня письмо решительно пошлое не бойся за меня: я не могу оставаться долго во лжи, и может случиться так, что в то время, когда ты читаешь мое пошлое письмо, я пишу прекрасное, которое опровергает первое. Всё дело в том, что для меня момент есть истина, далее которой я ничего не могу и не хочу видеть. Такие истории с тобою в отношении ко мне, думаю, не раз уже случались: одно письмо тебя охолождало ко мне, оподозривало в твоих глазах всю мою сущность, а следующее за тем возбуждало ко мне большую любовь, большее уважение. О человеке нельзя заключать скоро, и я могу сказать это без гордости, я именно из таких людей, которые не поддаются скорым заключениям. В нашу полемическую переписку я получил хороший урок в отношении к тебе: я хотел сделать тебе решительное определение, решительный приговор и жестоко срезался, так срезался, как во всю жизнь не срезался и как никогда уже не срежусь. Я не стыжусь об этом вспомнись, потому что этот урок мне был нужен.

Вчера вечером, как нарочно, сделалась дурная погода после прекрасного дня. Весь день нынче небо серо, и дождь падает мелкими каплями. Я рад этой погоде: она гармонирует с состоянием моего духа, и я желал бы, чтоб она продолжалась, я желал бы, чтобы вся природа являлась в трауре и сетовала вместе со мною. Да! вспомнил!

Я знаю, на чем мы разошлись. Послушай: знание всякой действительности, чтоб быть истинным, должно быть конкретно; конкретность состоит в единстве всех сторон, всех элементов предмета, в примирении всех его противоположностей, так чтобы одна противоположность условливала другую и гармонировала с нею необходимо. То, на чем мы разошлись, кроме нормальности, о которой речь впереди, того я не понимаю конкретно. Мне вдруг представились новые стороны, которых я прежде не видел. Эти стороны выдались, отделились от целого и одно уж это показывает, что я впал в отвлеченность. Я тем живее понимаю это, что тут вмешалась моя личность, что тут говорили раны, глубокие раны моей души. Всё это я знаю, но в то же время новые стороны действительны; надо примирить их с прочими, слить, а этого-то я пока и не могу сделать. Я уже переходил и к старому понятию, но вижу, что оно уже не годится и что к старому не возвращаются, но старое делают новым. Это я понимаю; но в то же время я глубоко убежден, что и ты в противоречии, в отвлечении, что и ты не схватил действительности и колеблешься. Когда-нибудь мы об этом поговорим побольше. Предмет наших рассуждений для меня свят, и ты не можешь опасаться, чтобы я оскорбил твое чувство. Я не почитаю себя обязанным во имя дружбы выговаривать то, чего не хочется выговаривать; но когда это потребность души то нам стыдно и грешно молчать.

-

Нынче я вспомнил о билетце ее руки и посмотрел на него. Отыщу завтра письмо твое, в котором есть приписка ее руки,11 всё это было для меня святынею, но теперь получает большее значение. Вспомнил я многое все разговоры ее со мною, всё, что было в 36 году. Вспомнили эти тонкие, посинелые уста, которые пели:


Не жилица я

На белом свету.


Вспомнили этот грустный голос, в котором слышно было такое тихое и такое глубокое Sehnsucht (тоска (нем.). ) и который, бывало, раздавался из круглой комнаты,


Полетела б я до тебе,

Да крылец не маю,

Чахну, сохну всё горую,

Всяк час умираю.12


Да, много воспоминаний, но они не рвут души, а грустно услаждают ее. Одно в них мучительно: хотелось бы еще раз хоть на минуту возвратить прошедшее. Оно так живо, как будто вчера было, а уже невозвратимо. Не умею высказать тебе моего ощущения. Странное дело, Мишель, когда я распространился о себе, на меня напал суеверный страх; я с волнением и боязнию осматривался, как бы страшась увидеть ее... шорох... шум дождя всё пугало меня. Теперь я возвратился к ней и страх оставляет меня. Скоро полночь. Прощай. Завтра допишу и отошлю письмо. О, Мишель, если мое письмо подарит тебя хоть каким-нибудь приятным ощущением скажи мне: ты сделаешь меня счастливым. Я боюсь, чтоб мое слово не охолодило моего чувства. Это было бы оскорблением ее святой тени. Мишель ты прав: она жива, если жизнь не призрак, а жизнь не призрак!


15 августа.

Погода разгуливается, небо проясняется утро чудесное, но для меня оно не изменило своего грустного, траурного характера. Все мои занятия прерваны, и если у меня в душе гармония, то внешним образом я в разорванности. Ни за что не хочется приняться всё бы думал о ней или писал к тебе. Только вчера вечером догадался я, что она умерла 6 числа, в прошлую субботу, и я несколько раз читал записку Петра. Теперь мне другое пришло на ум: мне представились похороны; она лежала в гробу, как живая, и на ее умершем лице выражалась та же гармония, то же спокойствие, та же грация, которые были ее отличительными свойствами при жизни; но вы все, оставшиеся в живых твои сестры, Мишель, они женщины у них способность любить так сильна мне страшно подумать. Когда опустили гроб в могилу и начали засыпать его землею и вам всем представилось, что у вас насильно отнимают милое, кровное... Да, всё это мне представилось теперь в первый раз и очень живо, и изо всех Александра Александровна выдалась и что же?

-

Там, где я поставил черточку, там остановился, чтобы прочесть письмо Ефремова,13 которое вот сию минуту получил. Из него я узнал, что не ошибся за кого надо было бояться больше всех. Но время лучший лекарь душевных болезней тихая грусть сменит глубокое страдание, а свободный дух восторжествует над расстроенностию организма. Теперь пиши чаще всякое твое письмо будет пугать меня, но молчание будет убивать медленною смертию. Посылаю письмо на почту.


102. М. А. Бакунину

16 17 августа 1838 г. Москва.

Августа 16.

Поутру отослал я свое большое письмо на почту,1 а теперь, вечером, принимаюсь за другое к тебе, любезный Мишель. Друг, я ничего не могу делать, как только думать о ней или писать к тебе. Душа рвется к тебе, к вам. Ведь я твой, ваш, родной всем вам? Да, теперь я узнал это очень ясно. Ваша потеря моя потеря. Я разорван; не могу ничего делать; все интересы замерли в душе. Письмо Ефремова от мертвой оборотило меня к живым. Я вижу всё твое семейство. Отец тихо плачет, слезы старца это что-то рвущее душу и вместе умиляющее ее. Святой старик! Мать смеялась это победа горести над духом, высшее страдание, какое только может быть. А сестры? одна несколько дней не принимала пищи, была в каком-то обмороке; другая удивляла своею твердостию. Друг, я понимаю, вполне понимаю, глубоко понимаю то и другое явление. Это одна и та же сила только в различных проявлениях. Сила страдания происходит от силы любви, и от той же любви происходит и сила терпения. Здесь и слабость, с одной стороны, и сила, с другой, были одно и то же явление. Страшно подумать, что это может иметь влияние на их здоровье, и без того слабое и расстроенное. Вот теперь-то, Мишель, употреби все силы, всё свое влияние на них. Не верь уверениям в спокойствии. Для них долго не будет спокойствия. Боже, какой день, какая картина! И мне жаль, что я не был там, мне кажется, что я бы должен был у вас быть эти дни. О, как бы я упился страданием и с какою бы ненасытимою жаждою пил его! Зачем был на земле этот светлый божий ангел? Неужели только для того, чтобы научить людей страдать с терпением? Люди от этого в выигрыше, а она? Живет общее, гибнут индивиды. Но что же такое это общее? Сатурн, пожирающий собственных детей? Нет, без личного бессмертия духа жизнь страшный призрак. Нет, она жива и блаженна, и мы будем некогда живы и блаженны. Мишель, не думай, чтобы я предавался крайности! Нет, понимаю цену здешней жизни. Жизнь везде одна и та же. Вопрос не во времени, не в месте, а в конечности или бесконечности. Если мое Я вечно для меня нет страданий, нет обманутых надежд; не там, но всегда вот в чем мое вознаграждение. Человек и при жизни умирает несколько раз. Разве ты теперь то самое, чем был назад тому 20, 10, 5 лет; но разве ты помнишь переходы из одной эпохи в другую? Ты не видел, не замечал, как ты рос физически, но вырос и очень помнишь, даже и теперь, что был гораздо ниже. Сформировалась организация дух начал жить и бесконечное развитие, без перерывов, без переходов, но с изменениями, с переходами, будет жизнию. И кто здесь, на земле, исчерпает всю жизнь, по крайней мере; в той возможности, какая дана ему? А где мера этой возможности? Бесконечное бесконечно в буквальном смысле. Нет старца, который бы взял с жизни полную дань. Что же юноша? цветок, еще не распустившийся. И будто его жизнь кончилась? Кончилась, ничего не кончается, но бесконечно развивается, бесконечно углубляется в жизнь. Нет смерти! Только мертвые хоронят мертвых. Воскресение Христа не есть же символ чего-нибудь другого, а не воскресения... Наша конечность боится этих вопросов и оставляет их в стороне. Чего мы не постигаем, то для нас темные места в Евангелии. Нет, там каждая буква есть мир мысли, и скорее прейдет земля и небо, нежели одна йота из книги жизни! Я верю и верую! Сколько было мест, которые с торжествующею улыбкою пропускала без внимания, как бы из снисхождения, наша конечная, слепая мудрость и в которых после мы же открыли глубокий смысл. Что мы знаем? Не скажу, что ничего ничего не знать, значит ничего не иметь, а мы уже приобрели нечто. Чего мы еще не постигли то должно быть свято: придет время, прозрим и непонятное будет понятно и неестественное естественно. Да жив бог жива душа моя... Тайны гроба самые глубокие тайны; их разрешает смерть и смерть не должна быть страшна.


Августа 17.

Засыпаю с мыслию о ней и просыпаюсь с тем же. Иногда и сам не знаю, о чем именно думаю, знаю только, что о чем-то важном, вникаю и вижу, что всё о том же. Что бы я ни делал, хотя бы даже, забывшись, засмеялся над шуткою Ивана Петровича у меня всегда на сердце какая-то грустная arriere pensee. (задняя мысль (франц.). ) Петр теперь решительно ближе ко мне, чем его брат. С Петром у меня теперь есть неисчерпаемое общее. Всю жизнь будет он мне рассказывать одно, и никогда не расскажет.2 Нынче посылаю письмо к Боткину, где зову его скорее в Москву и жалуюсь на мое одиночество.3 Да, я теперь один, совершенно один, и это минутами тяготит меня. Князь4 и Клюшников вчера вздумали доказывать мне, что грусть по милом умершем есть эгоизм. Чудаки! Я заговариваю с ними о ней, но не клеится как-то и становится досадно на себя. Ведь они не знают ее, не знают их, одним словом, не знают Прямухина, а его содержание, его сущность не передаваемы; надо видеть само явление, чтобы понять его. Знаешь ли что: мне жалко тех людей, которые не видели ее. Мне всё представляется, что живых они, может быть, и увидят; но кто же даст им верное понятие о ней? Явление для меня есть по преимуществу откровение истины; никогда мысль не откроет мне того, что открыли явления. Кто не видел этих явлений, тот мне представляется как будто лишенным духовного крещения, и я прощу ему неверие в жизнь.

Пушкин как будто знал ее; эти стихи написаны как будто к ней:


Увы, зачем она блистает

Минутной нежной красотой?

Она приметно увядает

Во цвете юности живой...

Увянет! Жизнью молодою

Не долго наслаждаться ей;

Не долго радовать собою

Счастливый круг семьи своей,

Беспечной, милой остротою

Беседы наши оживлять

И тихой, ясною душою

Страдальца душу услаждать.

Спешу в волненьи дум тяжелых,

Сокрыв уныние мое,

Наслушаться речей веселых

И насмотреться на нее.

Смотрю на все ее движенья,

Внимаю каждый звук речей,

И миг единый разлученья

Ужасен для души моей.


Да, в 36 году она напоминала эти стихи: тогда она была и весела и беспечна и проливала вокруг себя воздух рая. Бывало, сесть против нее, смотреть на ее ангельское лицо, на ее грациозные движения значило забыть всякое свое горе и беспечно, сладко забыться в какой-то поэтической дремоте. А ее пение, эти тонкие, посинелые уста...

Кстати о стихах. Вот еще стихотворение:


Под небом голубым страны своей родной

Она томилась, увядала...

Увяла наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала;

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть

И равнодушно ей внимал я.

Так вот кого любил я пламенной душой

С таким тяжелым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей

Для бедной легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слез, ни пени.5


Когда он6 был болен, Константину7 с чего-то вздумалось прочесть эти стихи; он содрогнулся и сказал: "Да, (Далее зачеркнуто: есть) бывают такие странные охлаждения!"

Боже, не имела ли она всех прав на жизнь, на счастие, на блаженство? Кто же достоин всего этого, если не она? И что же она-то и выпила всю чашу страданий и мук. Где же справедливость? Ум оскорбляется, сердце возмущается. Нет не обманчивы таинственные предчувствия сердца: она живет и блаженствует. Смерть была для нее не прекращением страданий, но наградою за них, новою, лучшею жизнию.


Восстань с лучом преображенья

В твоих лазоревых очах.

Лети, лети в края отчизны,

Оковы тлена в прах сорви,

И с ним пребудь в единой жизни,

В единой зиждущей любви!8


Это его стихи! Да, с ним в единой жизни. Я знаю, он не будет больше любить. Теперь он будет развязан и свободно начнет свою жизнь страдания, которой он всегда так жаждал. Кто глубок духом тот откажись заранее от счастия.

Глубина духа есть страшный дар она венец, но терновый. Такой человек но променяет своего страдания на счастие людей обыкновенных, но не раз воскликнет:


Ох, тяжела ты шапка Мономаха!9


Ты великую истину сказал: жизнь и прекрасна и ужасна вместе.

Как-то легче становится, когда я пишу к тебе. Душа рада страдать: есть какое-то упоение для нее в страдании; но организм утомляется, и потому если я не пишу, то впадаю на минуты в сухость, в скуку; тогда вдруг вспоминаю слово, движение и на глазах навертываются слезы, а рука тянется невольно к перу.

Она вспомнила обо мне накануне смерти; спасибо тебе, что ты не забыл об этом сказать мне.

Прежде она любила фантазировать о своей смерти, а перед смертью стала бояться ее, стала бояться даже заснуть. Я понимаю это так: прежде еще была надежда на выздоровление, бессознательная надежда; надежда кончилась и страх овладел душою. Этот страх для меня есть доказательство, что неестественно душе помириться с мыслию об уничтожении и любовь к жизни здесь есть любовь вообще к жизни, к беспрерывному, нескончаемому существованию. Равнодушие к смерти есть конец жизни. Бесстрашное спокойствие неестественно. Таинство гроба ужасно: перед ним содрогается всё живущее; всякая душа, как бы ни была она огромна, глубока и просветленна. Великий переход совершается с страданием. В страдании родится человек, в страдании и умирает. Право существования должно купить дорогою ценою. В этом я вижу доказательство того, что жизнь есть великое благо. Что достается легко то ничего и не стоит. Желание смерти показывает самое ложное и призрачное состояние духа. Те жестоко ошибаются, которые думают, что умереть легко, когда сильна вера в личное бессмертие: жизнь должна быть дорога каждую минуту, потому что и там и здесь жизнь одна, и кто не любит здешней жизни, тот не найдет и будущей. Отвержение здешней жизни есть отвержение всякого бытия. Для духа нет места, нет отечества: дух везде равен самому себе. Человеку сродно желать лучшего; стремление туда понятно как момент; как момент понятно и охлаждение к здешней жизни. Но кто примет момент за непреложную истину, за нормальное состояние тот жестоко заблуждается. На краю могилы, занесши одну ногу в гроб, в страшных мучениях и с полною верою в бессмертие буду скорбеть о (Далее зачеркнуто: здешней) земной жизни, и смерть не уведет, а оторвет меня от ней. Без глубокой, страдальческой любви к земной жизни мне непонятна жизнь по ту сторону гроба. "Жить, жить во что бы то ни стало!" восклицал с страшным движением умирающий Гофман.10 Во времена оны это было бы для меня признаком души слабой и ничтожной, теперь я вижу в этом силу.

Надо подумать, как поступить с Николаем.11 Ведь ему надо же всё узнать; ведь он узнает же всё и сам. Приготовлять его к этому странно: он всё поймет. Не знаю, написать ли к Константину Аксакову, который теперь в Люцерне, или написать в Удеревку, к Санечке.12 Что тут делать?

Боже, что будет с бедною Варварою Александровною, и как вы уведомите ее об этом? Ей будет тяжелее всех вас: есть какое-то утешение быть при последних минутах умирающего, по крайней мере, нет ничего мучительнее и ужаснее, как мысль я был тогда далеко он умер без меня!..

Повесть "Флейта"13 нынче будет переписана, а завтра пошлется. Прощай, мой милый. Скажи мне в каком ты состоянии находишься?


103. А. В. КОЛЬЦОВУ

25 августа или 5 сентября 1838 г. Москва..

...твоей нет пьески во 2 No "Современника"; она будет напечатана в 7 No "Наблюдателя"...1

104. М. А. Бакунину

Москва. 1838. Сентября 10 дня.

Любезный Мишель, чем больше живу, тем глубже сознаю и постигаю справедливость многих твоих мыслей, от тебя первого мною услышанных. Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нес. Но я сделал в сфере мысли великое движение (великое для меня) и этим преимущественно обязан тебе. Я брал мысли готовые, как подарок; но этим не всё оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не выиграл, ничего бы не приобрел: жизнию моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо и сообщили мне ту разумную прозрачность, о которой ты говоришь мне в своем последнем письме.1 Мне скоро тридцать лет важное обстоятельство! Есть русская пословица: кто в 20 лет не силен, в 30 не умен, тот ни сильным, ни умным никогда не будет.

Великая истина! Замечая важный прогресс мысли в моем развитии, ты упустил из виду это обстоятельство и не дал ему должного значения. Много, много мыслей услышал я от тебя первого. Одна из них: "жизнь великая школа", и ее-то теперь повторяю я каждый день с грустным раздумьем. Ты первый уничтожил в моем понятии цену опыта и действительности, втащив меня в фихтеанскую отвлеченность, и ты же первый был для меня благовестником этих двух великих слов. Сначала я их услышал от тебя с удивлением и остался только при нижайшем почтении к ним, смутно подозревая в них какой-то таинственный и важный смысл, но не сознавая его. Такова моя натура: с напряжением, горестно и трудно, принимает мой дух в себя и любовь, и вражду, и знание, и всякую мысль, всякое чувство; но приняв, весь проникается ими до сокровенных и глубоких изгибов своих. Так в горниле моего духа выработалось самобытно значение великого слова действительность. Я бы сказал ложь и глупость, сказав, что я действителен и постиг действительность; но я скажу правду, сказав, что сделал новый великий шаг в том и другом. Теперь более, нежели когда-нибудь, ощущаю в себе недостаток действительности и в жизни и в понятии, и в то же время теперь больше, нежели когда-нибудь, ощущаю и великий успех в том и другом и возможность полного и скорого перехода в то и другое (для себя). Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть. Я думаю точно так же о жизни, о браке, о службе, словом, о всех человеческих и общественных отношениях, как и все практические люди, столько еще недавно презираемые и ненавидимые мною, и в то же время я думаю обо всем этом совершенно не так, как они. Да так и не так! Долг, нравственная точка зрения, самоотвержение, пожертвование собою, благодать, воля, свобода в благодати, прямота действий, политика, брак по любви, брак по расчету, чувство в изящном, вкус в изящном, чувство, приличие, словом, все самые противоположные понятия получили для меня какой-то целостный смысл и уже не дерутся между собою, но образуют целое здание со многими сторонами, одну общую картину из разных красок, жизнь из бесконечно разнообразных элементов. (Далее зачеркнуто: которые я должен все воспринять в) Теперь я понимаю, что искусственное (отвлеченное) сознание есть просветление естественного, но что результаты их одни и те же, потому что истинное сознание есть естественное, просветленное искусственным. Часто, часто приходит мне на мысль Александр Михайлович,3 и я думаю, как бы теперь-то мог я с ним сойтись, как бы еще много принужден я был сделать ему уступок, но уже как бы много и у него выторговал их. Я бы ему не сказал ничего нового, но примирил бы некоторые из его созерцаний с его понятиями. Он знает жизнь, и жизнь знает его; во многом уже оправдала она его перед тобою, но еще несравненно в большем оправдает это ты увидишь и, может быть, очень скоро. Он никогда не был с тобою недобросовестен, но, сознавая могущественную силу в логике и диалектике твоих мыслей и решительно не видя ни того, ни другого в твоей жизни, он принужден был противопоставлять отвлеченности отвлеченность и часто говорить и действовать вопреки своих убеяедений. Но об этом после, а сперва скажу, что это мое письмо есть окончание предшествовавшего,4 в котором я далеко не всё высказал, что хотел высказать. Постараюсь это сделать как можно полнее, удовлетворительнее, чтобы не родить недоразумений. Тем более почитаю это нужным сделать, что не уверен буду ли по получении от тебя ответа писать к тебе в этом духе.

Действительность! твержу я, вставая и ложась спать, днем и ночью, и действительность окружает меня, я чувствую ее везде и во всем, даже в себе, в той новой перемене, которая становится заметнее со дня на день. Давно ли я спорил с тобою, что не хочу и не обязан терять времени и принуждать себя с людьми чуждого мне мира? Помнишь наш спор втроем, при четвертом каменном госте?6 И что же? Я теперь каждый день сталкиваюсь с людьми практическими, и мне уже не душно в их кругу, они уже интересны для меня объективно, и я не в тягость им. Захочу ли я высказать горькую правду человеку, мне чуждому, то чем я враждебнее ему по моей натуре и моей сформировке, чем более заслуживает он горькой и резкой правды, тем голос мой тише, трепетней, но от любви к нему на эту минуту, тем слова мои деликатнее, полнее любви, и потому действительнее. Есть люди, которые только виною могут пробудить во мне мгновенную любовь к себе, если только я должен говорить им правду о их вине. Это перемена и большая. Дикость моей натуры со дня на день исчезает: грусть смягчила и просветлила ее. Я конь рьяный, горячий, но уже выезженный. Мои сношения с людьми только одно делает еще тягостными, но именно потому, что это одно есть болезнь, от которой я еще только хочу начать выздоравливать. Это то горькое, мучительное, как раскаленным железом прожигающее душу чувство, которое наслано на меня судьбою, как насылаются бури на засохшую почву, чтобы увлажилась и принесла плод свой сторицею. Да, я снова начинаю верить, что и моя буря пройдет мимо, чтобы ярче засияло солнце моего духа, и при одной этой мысли его лучи, еще слабые и бледные, пробиваются сквозь мглистые тучи, заволокшие его. Но еще надо потерпеть, пострадать. Будь так! Моя натура крепка, и нужны тяжкие удары молота судьбы,чтобы пробить ее и дать ей истинную форму. Поступление в институт, сближение с князем6 имело для меня бесконечные следствия в постижении действительности. С ненасытимым любопытством вглядываюсь я в эти пружины, в эти средства, по наружности столь грубые, пошлые и прозаические, которыми созидается эта польза, неблестящая, незаметная, если не следишь за ее развитием во времени, неуловимая для поверхностного взгляда, но великая и благодатная своими следствиями для общества. Пока есть сила, я сам решаюсь на всё, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту. К нам приехал попечитель,7 назначил у себя в комнатах экзамены выпускаемым ученикам; я ожидал своего экзамена без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо; попечитель меня - обласкал, я говорил с ним и не узнавал самого, себя. Он просил меня, чтобы я в моих учениках видел больше людей практических и преподавал бы им мою науку, применяя ее к жизни, т. е. уча их складно и ловко писать деловые бумаги по межевой части, приготовившись для этого сам. Я всё обещал искренно и выполню добросовестно. Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящих отношениях, и потому мною все довольны, и я всеми доволен. Я начинаю находить в разговоре общие интересы с такими людьми, с какими никогда не думал иметь чего-либо общего. Требуя от каждого именно только того, чего от него можно требовать, я получаю от него одно хорошее и ничего худого. Нет ничего идеальнее (т. е. пошлее), как сосредоточение в каком-то круге, похожем на тайное общество и непохожем ни на что остальное и враждебное всему остальному. Всякая форма, поражающая людей своею резкостию и странностию и пробуждающая о себе толки и пересуды, пошла, т. е. идеальна. Надо во внешности своей походить на всех. Кто удивляет своею оригинальностию (разумеется, такою, которая большинству не нравится), тот похож на человека, который приехал на бал в платье странного или старинного покроя для показания своего полного презрения к условиям общества и приличию. Недаром общество заклеймило таких людей именем опасных и беспокойных; впрочем, если бы оно назвало их пустыми, то было бы правее. Теперь единственное мое старание, чтобы всякий, знающий меня по литературе и увидевший в первыйи во сто первый раз, сказал: "Это-то Белинский, да он, как все!" Простота, и если сила и достоинство, то всё-таки в простоте, вот главное. Простота, соединенная с внутренним достоинством, если возбуждает толки, то всегда в пользу человека, потому что она всех располагает к нему; но возбудить о себе толки чем-то странным, непохожим на ежедневность, обыкновенность теперь это для меня хуже, чем прославиться пьянством, буйством и тому подобными добродетелями. Страсть рисоваться свойственна не одним Хлестаковым: это болезнь почти всех людей, даже сильных и глубоких духом, но еще находящихся в состоянии идеальности, еще не понявших значения действительности. По крайней мере, я о себе скажу, что рисовался не на живот, а на смерть, без всякого желания рисоваться. Так Шиллер в большей части своих произведений фразер, не будучи фразером. Ложное положение всегда ставит на ходули, от которых спасает или природное чувство простоты, или выход в действительность. Недавно узнал я еще великую истину, бывшую для меня тайною, хотя я и думал понимать ее. Я узнал, что нет людей падших, изменивших своему призванию. Я теперь не презираю человека, погубившего себя женитьбою, затершего свой ум и дарования службою, потому что такой человек нисколько не виноват. Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает. Вот почему прекраснейшие люди, подававшие о себе блистательнейшие надежды, часто опошляются. Иной всю жизнь мечтал о какой-то небесной женщине, а женился на тряпке; иной всю жизнь мечтал о благе общественном, а потом преспокойно, добившись тепленького местечка, берет взятки. А между тем оба эти человека могли бы далеко уйти. Но видишь ли, в чем дело: есть коллизия, род полиции или смирительного дома судьбы, которая наказывает за отпадение от господствующей идеи общества; она-то женит и выдает замуж, она-то определяет к службе, потому что общество требует, чтобы все женились, выходили замуж, служили. Чем выше были мечты человека, чем важнее был бунт человека против общества, к которому он принадлежит, тем ужаснее смирение и наказание за это. Да, вместо женщины тряпка, вместо подвизания на поприще общего блага взяточничество. Действительность мстит за себя насмешливо, ядовито, и мы беспрестанно встречаем жертвы ее мести. Личное свободное стремление, не примиренное с внешнею необходимостию, вытекающею из жизни общества, производит коллизии. Это для нас то же, что fatum (рок (латин.). ) древних. Да, живи не как хочется, не как кажется должным, а как начальство велит, а это начальство общество гражданское. Там, где женитьба и замужество есть что-то вроде непременной обязанности там женись и выходи замуж (последнее особенно) или поневоле, и не зная как и не помня как, стремглав слетишь в эту пропасть. Тоже и служба в России. Спроси падшего человека как дошел он до своего опошления, и увидишь, что оно было неизбежно, необходимо и что он совершил его, как бы с завязанными глазами. Кроме коллизии, в этом важную роль играет еще и идеальность. Человек мечтал о небесной женщине, но эта женщина была идея, а не живой образ, одностороннее отвлечение вроде шиллеровских женщин. Он мечтал об общем благе и личном своем участии в нем; но это благо было мечтательное, а не действительное. Стремление к нему было рисующееся, ходульное, а не простое, где человек хочет только делать что-нибудь, чтобы не быть без дела, хочет делать без претензий и делает добросовестно. Из крайностей переходят в крайности. Есть факт, что многие самые ужасные, самые фанатические инквизиторы испанские смолоду были отчаянными вольнодумцами, неверами и кощунами; есть также факты, что из изуверства переходят в неверие. Идеальный человек, не встречая нигде своей идеальной женщины, потому что ее нигде нет, приходит в отчаяние и уверяется, что грязная и пошлая действительность есть истинная действительность. Вот тут-то судьба и ставит свою ловушку или свой капкан, куда идеальный человек и попадает, как мышь. Обыкновенно он женится на судомойной тряпке, и часто еще без всяких выгод для обеспечения жизни; часто его жена дурна, глупа, пошла и бедна. И это очень естественно. Он не понимал действительности, не понимал, что не всем суждено любить (т. е. влюбиться), быть любимыми и жениться по любви, почувствованной и сознанной прежде, чем вошла в голову мысль о женитьбе; но он не понимал и того, что выход есть совсем не противоположность, что, кроме пошлого расчета, есть еще расчет человеческий, имеющий в виду удовлетворение лучшей стороны своей человеческой природы, что рассудок не есть единственный выход из состояния чувства, но что то и другое может действовать в ладу, не мешая одно другому. Боюсь опошлить мою мысль словами: она у меня в созерцании и еще не сознана, но я глубоко чувствую ее истинность. Если же он останется упрямо при своих мечтах, даже не веря им, тогда действительность казнит его иначе, но только всё-таки отнимая, сокрушая его силу, его достоинство. Обманутый в своих стремлениях, он скажет, что здесь юдоль плача и испытания, но что всё там, и самый лучший его выход будет мистицизм. Я начинаю понимать, наконец, Марью Афанасьевну, эту необыкновенную и гениальную женщину.8 Среди проблесков ее великого ума промелькивает какое-то идиотство это общая участь девственной старости, тут действуют причины физиологические. Она на старости лет кокетничает, делает гримаски, приличные только четырнадцатилетней девушке, начинающей сознавать, что она девушка и прекрасна: желание нравиться не проходит в женщинах и с сединою и морщинами; из этого закона не исключена ни одна женщина, как бы ни глубока она была; такова уж натура женщины, таков уж неизъяснимый закон судеб, и волтерианцы напрасно против этого вооружаются.9 И очень понятно, что болезнь старости, страшно издевающаяся над девственницами, делает кокетство так отвратительным. С пламенною, бесконечною любовию Марья Афанасьевна соединяет враждебность и ненависть ко всем женщинам и только. с мужчинами может ладить. Наталия Андреевна10 осмелилась любить Николая,11 несмотря на то, что Марья Афанасьевна оставила его за собою, и она возненавидела эту девушку, достойную всякой любви, всякого уважения. Восторг мужчины от твоих сестер есть личная, кровная ей обида, которой она не простит до гроба. Понятно мне и ее отрицание материнского чувства, ее отвращение к детям. Все эти противоречия в глазах моих так конкретно слились, проникнули и у словили одно другое, что я скорее бы не понял отсутствия таких диких, чудовищных противоречий. Это казнь действительности, казнь, которая лютее с каждым годом, с каждым днем, с каждым новым седым волосом. Казацкая жизнь сделала ее платье чем-то похожим вместе и на юбку и на штаны. Девическая старость, как отрицание естественного и самобытного развития женщины, поселила в ее душе подле любви эгоизм, подле ума идиотство; понимая гадость претензий в других, она не видит их в себе. Всё это должно быть так и не может быть иначе. Но я говорю это не с тем, чтобы судить и осуждать ее; нет, пусть отнимется у меня язык, которым я говорю, рука, которою я пишу, если я тем или другим изреку приговор падшему ближнему. Везде виновата одна необходимость, разумная необходимость. Понимаю мужчин, сделавших пошлую партию, и еще более понимаю женщин, сделавших пошлую партию; прощаю тех и других, но женщин особенно, и в обоих случаях в несчастном браке и искажении вследствие девственной старости. Знаешь ли что? Женщина холодная, без души и сердца, такая женщина менее способна ошибиться в браке и выйти за пошляка, если она сама умна; но чем женщина глубже, выше, святее, тем возможнее для нее такой faux pas. (ложный шаг (франц.). ) Это противоречит логике, но здесь невольно вспомнишь слова велемудрого мужа Шевырева "по логике-то так, да на самом-то деле иначе".12 Развитие женщины по преимуществу в жизни, в живой действительности; мысль для нее имеет гораздо меньшую важность, хотя также до известной степени необходима и для нее.

Для нее брак единственный разумный опыт жизни и единственная действительность. У нас, в России, это особенно. Девушка у нас лишена всякой свободы, и на ее свободу общество смотрит, как на своеволие, которое предосудительно и в мужчине, а в ней тем более. Ей нельзя идти гулять, нельзя быть в театре, в обществе, нельзя предаться свободно никакому чувству, никакой мысли: эгид матери нужен ей каждую минуту. Брак для нее есть освобождение, начало самобытности. Как ни предавайся она своим фантазиям, а общество возьмет свое, и рано или поздно она почувствует на себе его удары, а выходом будет или ранняя смерть, или искажение и уродливый брак. Повторяю: действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища увидеть в ней источник блаженства, для этого одно средство сознать ее. Вижу, Мишель, торжествующую улыбку на устах твоих: ты лукаво усмехаешься, видя, что я выдаю тебе за новость твои же идеи и развиваю мысль, которая составляет сущность твоей жизни и прелесть твоих порываний и усилий. Но погоди улыбаться: до сих пор, за исключением приложений, в которых я отчаиваюсь когда-нибудь сойтись с тобою, мы согласны; но отсюда-то, т. е. от заключения и достижения цели, мы и разойдемся. Что значит сознать действительность? Есть два рода людей, совершенно противоположных и заключающих в своем промежутке множество родов, о которых мне не нужно говорить, как о не идущих к предмету речи. Первый род это люди, одаренные от природы инстинктом истины, простотою, нормальностию. Иногда они совсем не рассуждают о действительности, иногда очень пошло рассуждают, но действуют всегда в духе ее, постигают ее инстинктом и сами суть не иное что, как олицетворенные действительности. Но есть люди другого рода: эти превосходно понимают действительность в мысли, но живут совершенно вне ее. Я не принадлежу ни к той, ни к другой категории, но ближе к первой, хотя и испорчен идеальностию и ходулями. Ты совершенно, с ног до головы, есть представитель людей второго рода. Я не знаю никого равного тебе в силе и могуществе мысли. Ты голова светлая, логическая. Ты превосходно мыслишь о действительности, и на этом поприще я отказываюсь от всякой борьбы с тобою, заранее признавая себя побежденным. Твое мышление не хитросплетения, не слова без содержания, но выговаривание широкого и глубокого созерцания. Если бы это было не так, то в твоих идеях не было бы общности, целости, органической соответственности. Ты можешь, как и все мы, не оценить, не понять истинно художественного произведения, но не можешь восхититься вздором и фразами. Конечно, увлекаясь построениями, ты впадаешь иногда в субъективность и в Орлеанке13 видишь не фразу на ходулях, но поэзию; но что до этого у кого нет субъективных пристрастий, вследствие заранее составленных теорий? Я сам в этом грешен еще больше тебя. Но что много говорить об этом. Верь, что я искренно уважаю твою мыслительность и почитаю ее выговариванием глубокого созерцания. Итак, что ты ни говоришь о действительности всё это любо слушать и всему этому я многим, многим обязан. Но когда дело дойдет до применения, до осуществления жизнию своих понятий ты тут не борись со мною, потому что в этом отношении ты никогда не знал действительности. Хочешь доказательств? Я буду выбрасывать их тебе полными горстями, а пока ограничусь одним фактом, очень резким и вполне тебя характеризующим. Вероятно, ты уже прочел письмо Боткина,14 из которого и увидел, что восстание Лангера существовало только в твоей мысли, а больше нигде. Не влечение к нему, вследствие слития твоего духа с его духом, указало тебе на это мнимое восстание, а логические построения, вследствие которых оно тебе казалось необходимым. Не думай, чтобы в этих словах высказывалось отрицание в тебе чувства; нет, в них высказывается твое недоверие к своему чувству, вследствие идеальности и отсутствия простоты в твоей жизни. Это результат добровольного отторжения от живой действительности в пользу отвлеченной мысли, от жизни в пользу книги. Добрый Лангер не думал и падать, не только восставать, а был просто самим собою. Он художник и может любить сто раз в жизни, и любить вдруг несколько субъектов. Я понимаю такие натуры: они называются не всегда Красовыми и Лангерами, но иногда Пушкиными и Гёте. Лангер любит по-своему, и я ничего не вижу в этом худого, хотя и сознаю себя решительно неспособным любить мимоходом таких женщин, как каждая из твоих сестер, а не отдать себя одной всего и навсегда. Чувство, внушенное Лангеру Варварою Александровною, было глубже и святее, но и оно носило на себе характер его страстной, художнической души. Он рассказывал Боткину, что однажды, оставшись с нею наедине, почувствовал мурашки по телу от мысли не будет ли чего? разумея под этим пожатие руки, поцелуй и подобную тому ласку. Прежде меня это взбесило бы и навсегда убило бы в глазах моих Лангера, но теперь, кладя руку на сердце, признаюсь, что еще я не уверен, чье чувство проще и нормальнее мое или его, и на которое взаимность и ответ женщины возможнее на мое или на его. Чувство Лангера к Александре Александровне в Прямухине (в Москве ей был занят Татьяною Александровною) было еще проще, только уже не в святом значении этого слова, потому не в святом, что эта девушка кажется мне слишком святою для возбуждения до такой степени простого чувства; но Лангер этим нисколько не унизился, а Александра Александровна нисколько этим не унижена в моих глазах, и чем святее для меня Александра Александровна, тем достолюбезнее Лангер с своим чувством к ней. Чистое потому и чисто, что не может замараться ничем чуждым ему и вне его находящимся. Когда Александра Александровна заметила ему, что он опошлился, то он и не понял ее даже и воротился в Москву с враждебностию к ней за то, что ее сентиментальность и романическая чувствительность заставляла ее искать счастия где-то далеко, тогда как, по его мнению, оно было подле нее в особе Лангера с селадонскою фризурою. Он так понял эту глубокую и могучую субстанцию, что не догадался, что ей сентиментальность гораздо несвойственнее, чем ему селадонство. Но так понял он ее; что делать у всякого свой образ мыслей, своя манера понимать действительность, и если ты режешься на этом по-своему почему же ему не резаться по-своему? Когда Боткин растолковал ему ее сентиментальность, т. е. как она смотрела на его ухаживания (иначе не умею выразить его чувства) и что она ему выговорила, то Лангер был более удивлен и раздосадован (разумеется, не на себя), нежели усовещен и уличен в чем-то не худом, а мелком, и теперь утешает себя гризеткою, с которою возобновил свою интригу. Всё это очень достолюбезно, и за всё это я от души люблю Лангера. Именно я его полюбил недавно, с тех пор, как из этой истории узнал его действительно. Вот тебе и восстание! Это так мило-смешно, что мысль об этом заставляет меня добродушно смеяться иногда в самые тяжелые мои минуты. А вот тебе, кстати, и другой факт, доказывающий твое неприсутствие в действительности: когда они приехали в Москву, ты прислал с ними письмо к Боткину, в котором, намекая на меня, говорил, что ни от кого не хочешь земной дружбы, но чувствуешь небесную к Николаю, Боткину и Лангеру;15 Лангер же к тебе никогда,- и особливо в то время, не чувствовал не только никакой дружбы, ни земной, ни небесной, но даже и ни малейшего расположения. Он этого давно уже и не скрывает. Ему с его полною, простою и притом нисколько не развитою природою труднее, чем с кем-нибудь, сойтись с тобою. По-моему, так ошибаться в своих отношениях к людям, и том более отношениях человеческих в высшем значении этого слова, значит: не знать действительность, а щелкаться и стукаться об нее, и во всем этом нет нисколько простоты, но всё это ужасно мудрено, и всё это вследствие отрешения от простого инстинктивного чувства и стремления решать мыслию и мышлением то, что понимается просто и легко. Из всего этого я вывожу следствие, что можно превосходно понимать действительность мыслию и в то же время быть совершенно вне ее. Вся жизнь твоя доказательство этого. Я даже готов остановиться на мысли, что ты будешь философом, профессором, будешь другим пояснять действительность, будешь другим давать возможность познавать жизнь и пользоваться ею, а сам пропустишь ее мимо носа и только, зажмурив глаза, воскликнешь: какое амбре!16 В самом деле, ты совсем не жил, ты еще не знаешь того, что хорошо известно всякому, даже и не бывавшему в семинарии: акта жизни, который есть таинство даже вне чувства любви. Это нисколько не согласно с твоею любознательностию. Любознательность смела до торжества над естественным сознанием, и самое грехопадение ее не только не ужасает, но еще заманчиво увлекает. От этого тебе чего-то недостает, и этот-то недостаток ужасно способствует твоей отвлеченности и призрачности. Он придает тебе что-то странное, чтоб не сказать нелепое. Этого нельзя доказать, но это видно. И что вся твоя жизнь? Ты еще (Далее зачеркнуто: и не жил) и не намеревался начать жить. Жизнь есть: в детстве шалости, резвости; в юности любовь, упоение, кипение страстей, разгар чувственности (в высоком и в обыкновенном значении этого слова), в лета возмужалости потребность чего-то более глубокого, более существенного. Ты в восторге от В. Мейстера, от кутилы Эгмонта видишь в них откровение жизни, но сам и не чувствуешь охоты жить хоть сколько-нибудь похоже на них. Твоя субъективность и отвлеченность приходит в бешенство, замечая в ком-нибудь из друзей минуту подобного разгула жизни ты тотчас в этом увидишь падение. Я сам, обращаясь назад, вижу в своей жизни одни страдания, апатию, падение, восстание, грех, покаяние, и всё это вследствие отвлеченности, идеальности, пошлого шиллеризма, натянутости, претензий на гениальность, боязни быть простым добрым малым. Но я хватился за ум и теперь за поцелуй, за улыбку охотно плюну на философию, на науку, журнал, мысль и на всё. Ощущений, волнования жизни это главное; а там можно и пофилософствовать этак, как выкинется иногда прозою, а иногда и стишками.17 Ты как-то не мыслию поверяешь жизнь, а жизнию меришь мысль и жизнь вечно подводишь под мысль. У тебя жизнь забота, и отсюдова эти беспрестанные поверки, справки, выговаривания каждого своего движения, вникание. Впрочем, я еще думаю о тебе и это мне приятнее думать, что ты еще не выработался, ты еще слишком молод, слишком мало знал жизнь, а как она обхватит тебя да начнет теребить, так ты и узнаешь, что такое действительность не только в мысли, но и на деле, а это у тебя как-то слишком резко разделено.

Сознание моментов своего духа вне действительного волнования жизни не далеко ведет. Кажется, бежишь, а в самом деле ни с места. Ты возразишь, что ты пережил много бурь семейных; но, во-первых, такая жизнь одностороння, а во-вторых, ты много обстоятельств создавал, думая бороться с действительными обстоятельствами. Повторяю еще раз: глубоко уважаю твою мыслительность, твои понятия, твой взгляд на многие стороны жизни, вижу во всем этом или в большей части всего этого глубину, истину, как выражение глубокого, обширного созерцания; но в жизни твоей ничего не вижу, кроме какого-то фантастического скачка через действительность. И это-то навело меня на сознание того, что знание действительности состоит в каком-то инстинкте, такте, вследствие которых всякий шаг человека верен, всякое положение истинно, все отношения к людям безошибочны, ненатянуты. Всякий ко мне стоит так, как поставила его ко мне действительность, и я ко всякому так же. Разумеется, кто к этому инстинктуальному проникновению присоединит сознательное, через мысль, тот вдвойне овладеет действительностию; но главное знать ее, как бы ни знать, а этого знания нельзя достигнуть одною мыслию надо жить, надо двигаться в живой действительности, быть естественну, просту, походить на всех, походя только на одного себя. Если моя непосредственность произведет на другого резкое впечатление в мою пользу это меня порадует; но если на меня все будут пялить глаза, видя во мне что-то иеобыкновенное, не похожее на пошлую ежедневность порядочных людей, что-то странное, то лучше хочу быть пошляком, нежели чем-нибудь примечательным. Я в первый приезд в Прямухино обратил на себя внимание всех и каждого и сделался в ваших краях притчею во языцех, пошли толки, что я тебя порчу, что мы философы и пр. и пр. всё это вследствие того, что я был пошл до гадости, рисовался, походил на семинариста, который, в первый раз вырвавшись из своей бурсы на свет божий, по своим ученическим тетрадям стал переучивать весь свет и на всех людей стал смотреть с высоты своего бурсацкого величия. Ты скажешь, что это был момент духа: так, я согласен, по всё то же могло б быть иначе, если б не было недобросовестности, ходуль, фразерства, рисования, отсутствия простоты, вследствие претензий быть необыкновенным человеком. Некогда я очень великодушно и снисходительно снабдил тебя именем Хлестакова, а теперь вижу, что я (Далее зачеркнуто: действовал) жестоко нарушал права собственности во вред себе и что, по крайней мере, надо было бы поделиться без обиды друг другу этим характеристическим названием.

Да, Мишель, я уже не тот говорю это смело. Со мною воспоследовал новый великий переворот. Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого. Но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно простота. Боже мой, как глубок его таинственный и простой смысл! Это океан, без дна и берегов, и в то же время мелкий, светлый ручеек, который насквозь виден. Кто (Далее зачеркнуто: не дошел) снова не приобрел простоты, утраченной идеальностию, тот не живет и не знает жизни, и жизнь того не знает. Вся его жизнь парад и рисование; содержание само по себе, а форма сама по себе. После этого нашему брату не мудрено увидеть во сне свою отвлеченность. Понимаю Николая, понимаю эту великую, гениальную душу: он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему: при нем я всегда был проще. Он чувствовал себя не довольно простым, а жаждал простоты: вот почему он так завидует людям, может быть, не далеким, но действительным, которые поэтому в самом деле лучше и выше его. Вот почему он и мне отдавал преимущество перед собою. Если однажды, когда я ему сказал, что сесть подле любимой женщины и приклониться головою к ее плечу есть блаженство, он ответил мне, что его блаженство выше и я не в состоянии понять его, то как часто после он говорил мне чуть не со слезами, что я нормальнее, простее его в понятиях о любви. Он готов был всегда и написать и перевести статью для журнала, но не терпел, чтобы его и в шутку называли литератором. Это означает глубокое чувство простоты. Я литератор, потому что это мое призвание и мое ремесло вместе. Если я в себе замечу какие-нибудь литературные замашки, даже маленькое литературное кокетство это меня не огорчит, потому что это не что иное, как значок цеха. Но разные штучки не литератора, а человека бить, чорт возьми, бить их без милосердия. Чувствую, что со дня на день глубже понимаю действительность и глубже вхожу в нее сам. Когда до нее достигну совершенно до этого мне дела нет сделается само собою, выработается и вытанцуется из жизни, а я не хочу делать из жизни урока к сроку, заботы. Но что меня всего более радует это какая-то самобытность, спокойная и твердая уверенность в себе, которая выражается не в одних словах, но и в делах. Начинаю и успеваю: всё выходит так, как думал, потому что думал верно. Что ненадежно, о том не говорю, что сбудется, а говорю может быть. С людьми практическими лажу вследствие знания их; в каждом из них с интересом изучаю род, тип, а не индивида. Всё это хорошо. Много еще старинки, оставшейся по преданию, по воспоминаниям, по привычке; всё это колотится без пощады, особенно по идеальной части. Каждый день что-нибудь замечаю и щелкаю. Но и прогресс очевиден: каждый день замечаю что-нибудь новое и хорошее. Одно... но это болезнь бог милостив вылечусь, еще буду жить. Главное дело не заноситься, брать, что под руками, и, за неимением лучшего, пировать чем бог послал.

Чем дальше в лес тем больше дров, говорит мудрая пословица русская. В самом деле так. Мои отношения к ней и к ним18 с часу на час поясняются всё более и более. Я давно всё почувствовал и ощутил, я теперь сознаю ход естественный, и тут ошибка, конечно, возможна, потому что невозможного ничего нет, но более невозможна, нежели возможна. Чувствую, что в прошедшем письме я слишком жестоко напал на тебя за твое молчание о том, о чем бы мне хотелось знать и о чем ты несколько раз обещал меня подробно уведомить. Может быть, ты и в самом деле хочешь быть моим другом во всем, кроме одной стороны твоей жизни, не почитая меня достойным посвящения в ее таинства, даже уже известные мне и имеющие ко мне прямое отношение; но еще скорее может быть, что я и ошибаюсь, но что тебе просто-напросто нечего было писать ко мне об этом предмете. Что касается до моих вопросов о них вне отношений ко мне, то я подозреваю, что ты не мог потому отвечать на них, что сам растерялся, видя (Далее зачеркнуто: во всех случаях) во всех отношениях противные твоим идеям и действиям результаты, видя, что действительность не лошадь, которою можно управлять по воле, но кучер, который правит нами и преисправно похлестывает нас своим бичом. Это должно быть так и не может быть иначе, и если еще не было, то будет и очень скоро, что ты с ужасом остановишься перед развязкою, которую присочинит оскорбленная тобою действительность к сочиненной тобою завязке. Отвечать же на вопросы о них и ней по отношению ко мне ты не мог потому, что нечего было отвечать, и ты, чтобы не остаться в неизвестности насчет действительности, сочинил или вывел из разума свою, уверяя меня, что "я им родной по духу, и дух мой стал ближе к их духу, и они заметили и почувствовали это приближение". Может быть, это и так, только я ничего этого не заметил и не почувствовал. Слитие духом, какого бы рода оно ни было, всегда найдет себе форму, в которой и выразится. Для этого довольно слова, взгляда, движения; но я ничего этого не видел, а что видел, то и теперь заставляет меня глубоко и тяжко страдать. Люди в моем положении часто говорят: "я не хочу сострадания оно оскорбило бы меня". Это вопль души, стон от тяжкой раны, и в этом им никто не должен верить, тем более, что в этом они и сами себе не верят. Нет! есть бесконечно мучительное и, вместе с тем, бесконечно отрадное блаженство узнать, что нас не любят, но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле его разделить. Да есть, есть упоение, вместе горькое и сладкое, грустное и радостное, есть безграничный Wollust (наслаждение (нем.). ) узнать, что, не имея значения любимого человека, мы тем большее против прежнего имеем значение просто человека, что к нам питают не холодное уважение, которое хуже, обиднее презрения, но уважение, в котором есть своего рода живая, трепетная любовь вследствие живого слития с нашим духом, живого проникновения в нашу сущность и (Далее зачеркнуто: этим понятием) даже чувства эгоизма, столь понятного в таком случае. Такое к нам отношение трепетно, свято боготворимого нами предмета особенно важно для нас и для того, чтобы, пережив эпоху испытания, успокоивши и уровнявши порывы мучительной страсти, мы могли бы, как магометанин к Мекке, обращать на этот боготворимый предмет взоры нашего духа с грустным, но сладостным чувством, и в святилище своего духа носить его образ светлым, без потемнения, всегда достойным обожания, во всем лучезарном, поэтическом блеске его святого значения; чтобы, при воспоминании об нем в минуту грустного раздумья у нас в душе было светло, легко, блаженно, а не восставало какое-то жгучее чувство обиды, оскорбления... Это, Мишель, понятно и без объяснений. И что же? мое чувство, (Далее зачеркнуто: родившееся) возбужденное во мне впечатлением ее непосредственности во отношении ко мне, говорит мне, что не мой удел даже и эта печальная радость и это грустное утешение. Как нарочно Боткин подкрепил во мне это чувство фактом. Ты сказал ему, что она писала к тебе из Москвы, что мой приход смутил ее и что, зная о моем к ней чувстве, ей неприятно (или тяжело, может быть) было меня видеть. Понятно! Так неприятно видеть человеку собаку, которую он изуродовал пулею, подстрелив ее по ошибке вместо зайца. Боткин утешал меня, говоря, что из этого факта еще ничего нельзя вывести положительного, что он мог переврать слова, которые и ты сам мог сообщить ему неверно. Всё это так; но мое чувство... я верю ему; притом же, если б это было не так, если б тебе было писано и говорено что-нибудь такое, в чем бы высказалось ко мне это уважение, в котором есть своего рода живая любовь, это святое, небесное чувство сострадания женщины, которая имела несчастие внушить достойному человеку чувство, которого не может разделить; если бы всё это было, то неужели, Мишель, ты, имея человеческую душу, понимая всё человеческое, любя и уважая меня, не поспешил бы тотчас же, даже не дожидаясь моих вопросов, полувопросов и намеков, сообщить мне всё и тем оживить минутою горького счастия бедное, разбитое и одинокое в своих страданиях сердце и влить в его зияющие раны этого жгучего и вместе прохлаждающего бальзама? Ты бы это и сделал: уважая тебя, я не могу в этом сомневаться, но тебе нельзя было этого сделать по недостатку фактов, и чтобы потешить себя и меня, ты вывел из разума слитие духа, как прежде вывел восстание Лангера и небесную дружбу его к тебе. Знаю, Мишель, что это выражение покажется тебе горько, ядовито, обидно и что я должен бы сказать то же, да не так: но ведь это выражение сказал не я, а глубокие, зияющие раны избитого, истерзанного, на тысячи кусков разорванного сердца. Это вопль души, тяжко страждущей. Помню: мой приход жестоко смутил ее, так жестоко, что я не мог не заметить этого, хотя мое смущение было еще больше, так что я едва держался на ногах и мне казалось, что пол подо мною колеблется и дом валится набок. Это смущение я принял в хорошую сторону; но чувство всегда верно, никогда не обманывает в делах сердца: во мне было только смутное движение радости, какое-то не вытанцовывающееся ощущение, как будто мысль не договоренная, прекрасные стихи без конца. На другой день я вспоминал об этом смущении уже без всякого движения, как о встрече с знакомым не больше, и выводил из этого, что моя любовь мелка, пошла и недостойна даже меня самого. A действительность, ты мудра и премудра ты знаешь, что делаешь. На 4 день были они у Лангера, сидим мы все в гостиной, кто-то, вошедши из залы, сказал, что приехал Поль,19 и я очень хорошо заметил смущение, как будто бы краску в лице она вышла в другую комнату, откуда явилась через минуту, но уже без смущения. С этой минуты я всё понял, и с этой минуты началась моя пытка. Да, человеку нельзя видеть без смущения кошки, собаки, которую он не нарочно поранил. Ведь это тоже сострадание! Смешно жаловаться, но я не жалуюсь: я только хочу обогатить тебя фактом действительности; смешно просить, чего не хотят дать, но я ничего и не прошу: я только хочу показать тебе, что не всё то бывает, что бы, казалось, должно быть по всем законам необходимости.20 Всякий чувствует, мыслит и поступает, как знает и как хочет: смешное на стороне того, кто этим огорчается и хочет для себя перевернуть действительность. Но я ничего этого не хочу. Я не плакса я умею страдать и не падать, я много могу вынести, и в страдании мне изменит скорее организм, нежели дух. В самом теперешнем безотрадном моем положении у меня бывают минуты светлые, минуты разгула души, и я субъективно умею читать эти стихи:


Я пил и думою сердечной

Во дни минувшие летал

И горе жизни скоротечной

И сны любви воспоминал.

Меня смешила их измена,

И скорбь исчезла предо мной,

Как исчезает в чашах пена

Пред зашипевшею струей!21


Я умею субъективно читать еще и другие стихи:


Когда король комедий не полюбит,

Так он да просто он комедии не любит.22


Но я худо бы отрекомендовал себя, если бы умел только с жгучим чувством оскорбления и ненависти читать эти два стиха и если бы я умел видеть ее только с одной стороны. Нет, благодарность ей, благодарность им: она и они возбудили все силы моего духа, открыли самому мне всё богатство моей природы, привели в движение все тайные, сокровенные родники заключенной во мне бесконечной силы бесконечной любви и заставили их бить и разливаться обильными волнами. Она и они, открыли глазам моим таинство жизни, просветлили, освятили храм духа моего, через нее и через них я прозрел и узнал жизнь и возлюбил жизнь, узнал истину и возлюбил истину. Пусть они меня забудут, вычеркнут мое имя и мой образ из списка своих воспоминаний что нужды?


Оно во мне, хотя и не со мной.23


Таинство совершено, великий акт духа свершился остальное не так важно. Моего у меня никто не отнимет, потому что мое в духе. Да, в моем духе, в его неведомых, сокровенных глубинах и она и они, и я буду носить их в душе моей, доколе буду жить, доколе будет биться и трепетать и пламенеть огнем жизни горячее сердце. Но, Мишель, я страдаю не за себя, хотя в то же время и за себя: я хотел бы, чтобы тот образ, который для меня имеет большее значение, сохранился в душе моей во всей своей просветленности, во всей бесконечности своего глубокого значения, без потемнения, без малейшего пятнышка и чтобы его божественное, святое достоинство ослепляло мои взоры, как сверкающая одежда серафима. Я могу о себе думать и меньше, чем стою, и больше, чем стою, но как бы то ни было, но у меня душа человеческая, и она стоила бы лучшего отзыва, большего внимания. Ведь они все для меня какие-то образы, подсмотренные мною на небе, в пророческом сне. Всё, что я высказал тебе о них против них всё то я высказал по праву, потому что купил это право дорогою ценою... А она она имеет для меня двойное значение, я вижу в ней два предмета: один из них я называю она, а другой включаю в слове они не умею лучше выразить моей мысли. Да, пусть она уважает меня что мне за дело до этого


Оно во мне, хотя и не со мной!


Этот образ, для изображения которого нет слов, нет красок, нет образов, это, создание, очаровательное и небесное в самых уклонениях своих от действительности, это лицо, этот голос, эти волны темных локонов и всё, и всё всё это никогда не оставит меня, потому что я могу еще представить себя счастливым или несчастливым новым чувством, но встретить в жизни что-нибудь, не высшее, не равное, но подобное нет, это невозможно! Это было откровение тайн бытия, озарившее меня в живом поэтическом образе. И это относится не к одной ней, но и к ним. Да, нельзя, невозможно больше, выше ценить их. Но ценить значит понимать, а понимать значит видеть не призрак, отвлеченный от живого образа, а самый живой образ. Тебя, верно, изумило мое прошлое письмо и не менее изумит это: мой язык покажется тебе нов, неожидан, смел. Ты слышал от меня одни восторженные похвалы, видел одно восторженное удивление сочувствовал моему восторгу и разделял его, не видя лжи в самой его истинности. Да, теперь-то я вижу и сознаю, что неразделенная любовь есть чувство истинное и в то же время ложное. Любить значит понимать конкретно, действительно, видеть все стороны любимого предмета, не отделяя их и не делая из каждой из них отдельного образа, но во всех них видя один образ. Я боготворил в них их субстанции, глубокие, гениальные,- их могучие природы, которые и теперь буду боготворить до тех пор, пока сохраню мое человеческое достоинство, мою способность понимать и чувствовать прекрасное жизни. Но я забыл, что, кроме субстанции, еще нужно определение, что-то определение, особенно у женщин, формируется жизнию и что чем выше человек, тем бесконечнее в нем возможность совершенствования и искажения. Я принимал на веру всякое их слово, всякий поступок. Я не смел судить я смел только удивляться. Моя идеальность и призрачность видела великое в их идеальности и призрачности, и поэтому меня часто смущало и мне не нравилось то, что действительно было в них просто, нормально и велико. Варвара Александровна была особенно камнем преткновения для моей пошлой мудрости. Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее, не думая, в немом созерцании. Да, и у меня бывали минуты простоты, но я упрекал себя за них, как за падение, начинал мыслить и делался ослом. Более всего смущало меня ее замужество. Теперь я понимаю ясно,что такая ошибка может быть уделом только двух крайностей или пошлой женщины, или великой женщины. Да, Варвара Александровыа великая женщина, и в этом я уже никогда не переменю моего образа мыслей. Ее ошибка теперь не смущает меня и не только не унижает ее в моих глазах, но бесконечно возвышает. Не умею отдать отчета в моей мысли, но для меня она ясна. Ее письмо ко мне изумило меня: что-то пахнуло на меня великим, но непонятным мне, а я имел похвальное обыкновение не уважать, чего не понимаю поэтому я многого святого и великого в жизни не умел оценить. Я взирал на Варвару Александровну с высоты моего паяснического, шутовского величия и осмелился осуждать ее за слабость в деле развода с мужем. Ей попалась моя записка. Вот начало ее письма ко мне: "Она (записка) дала мне то спокойствие, которого давно уже искала тщетно, вы отдали мне справедливость я благодарю вас за это вы не знаете и не можете знать, какое добро вы сделали мне этим давно уважение людей тяготит мне душу. Да, Белинский, я слабое, падшее творение..." Надо списать всё письмо от слова до слова, чтоб дать понятие о бесконечном величии, бесконечной глубине этой громадной души, отрицающей в себе всякую истинную сущность. Но письмо только удивило меня; чудилось мне в нем что-то таинственное, но я не был в состоянии понять: дело было слишком просто, и потому показалось мне мудрено. Чтоб понять его, надо было пройти чрез длинный ряд мучений, пережить целую бурную эпоху страдания и столкнуться с действительностию. Теперь мне понятно это сомнение в себе, эта скромность: это есть мучительное стремление к действительности души, еще чувствующей себя вне действительности. Ей не дали силы твои мысли, она была ими запугана, но не приняла их в себя от этого ее спасла ее крепкая, самобытная натура и невольное пребывание в действительности, а не в мечтах и фантазиях о действительности. Она мать, и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Дьякову и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял. Огородник Крылова, точно, умнее философа.24 Прочти эту басню в ней глубокий смысл. Я хочу сказать, кто чего не испытал, тот может об этом прекрасно рассуждать, но понять это другое дело. Передо мной теперь носится образ Варвары Александровны, я вижу это робкое выражение лица, слышу этот робкий голос когда она выговаривала о чем-нибудь свое мнение или спрашивала чужого мнения даже моего. Это было дитя, скромное дитя, которое всех почитает умнее себя даже меня, Белинского 36 года. Я всегда буду знать мое место при ней, но тогда я при ней был просто пошляк в буквальном значении этого слова, И. А. Хлестаков, который самому Загоскину готов сказать, что "Юрий Милославский" его сочинение. Но я понимаю это детство, эту детскую робость. Тогда она была принадлежностию всех их, но в ней выражалась резче, потому что она всех их выше. Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае, сколько это может быть в мужчине. 36 год, зачем прошел и никогда уже не воротишься! Нет, я верю, что воротится не только 36, но и 34, который был еще лучше (я имею важные причины так думать) я верю этому. Если я не увижу его, то услышу о нем, может быть, и его гармоническое, благоухающее, простое веянье прольет блаженство в мою душу! Ложь непрочна, и истина должна восторжествовать. Спасение только в сфере истины,


Но туда выносят волны

Только сильного душой.26


Их души сильны и могучи; но если это, с одной стороны, есть ручательство за выход в действительность, то, с другой, это же может грозить и ужасною коллизиею: сильные души по недостатку упругости иногда ломаются и находят свой выход там. Сильная душа имеет свойство железа закаляться и делаться булатом; хорошо, если форма истинна, но получивши ложную, он ломается, а не изменяется. Свинец можно в день перелить во 100 различных форм. Да, чем глубже душа, тем бесконечнее в ней возможность и совершенствования и искажения.

Петр мне говорил, что ощущение запаха ладана и присутствия умершей сестры в груди, как всякое ясновидение, есть признак дурной: дело может кончиться ужасною и скорою катастрофою. Возьми свои меры, Мишель. Ты их ввел в царство мысли и дал им новую жизнь, но я имею сильные причины думать, что им сильно, сильно хочется туда. Когда еще они не знали достоинства мысли, их спасало от этого желания простое чувство покорности провидению. Последнее мне лучше нравится. Такой уж у меня образ мыслей теперь.

Татьяна Александровна писала в Москве к Лангеру письмо, в котором с грустию жаловалась, что ей не дано понимать музыку, потому что она (по ее мнению) не так поняла одно место из квартета.29 Это сомнение в себе, выраженное со всем простодущием и всею силою глубокой души, живо и глубоко тронуло меня и Боткина. Однажды в Прямухине он сказал ей, что она напрасно не доверяет своему чувству, что места в квартете нельзя было понять вернее и глубже, как поняла она. (Боткин забыл, что он еще не так далек в мысли, чтобы верить своему чувству в деле музыки и оправдывать чужое чувство). Татьяна Александровна отвечала ему: "Что я знаю? надо всё знать не чувством, а мыслию". Они оба замолчали. Я бы сделал то же. По крайней мере, я рад, что не слышал этого сам, и жалею, что Боткин рассказал мне это. Не сердись на меня, Мишель: это мое субъективное мнение плюнь на него. Может быть (чего не может быть? Я всего ожидаю), может быть, ты скажешь мне, что я мог бы поберечь свои мнения про себя. Не могу видит бог не могу! Для меня любить значит иметь право высказывать всякую мою задушевную мысль. Все отношения должны основываться на истине. Кто мне не скажет правды, тот мне не друг, а кто обидится ею от меня, называя меня другом, тому я буду в состоянии простить это, не сердясь на него, и решась впредь не подавать ему никаких поводов оскорбляться мною. Великий боже! девушка, такая глубокая, в такой степени доступная изящному, отказывается добровольно от того, что составляет ее сущность от своего чувства, и для чего же? Для какой-то мысли, которая никогда не будет ее уделом, если она не захочет променять своего значения прекрасного, поэтического, небесного создания на значение femme savante! (ученой женщины (франц.). ) Стало быть, они уверены, что для них теперь не существует наслаждения искусством, потому что они еще далеко не проникли его мыслию, для чего нужно огромное изучение, множество ученых сочинений? Для женщины искусство не существует во всей полноте и сущности своего значения; в этом согласны все великие люди, и я и Гегель. Этих двух авторитетов и для тебя должно быть достаточно. Но женщина может многое в искусстве глубоко понимать непосредственно, своим чувством, особенно такие произведения, которых субъективное понимание есть в то же время и объективное. Музыка для женщины доступнее всех искусств, потому что менее прочих уловимо мыслию, и я понимаю, отчего они музыку любят больше поэзии. Они, Мишель, многие произведения, особенно музыкальные, могут чувствовать так, что их ощущение может перевести на понятие разве какой-нибудь Рётшер.27 И они отрекаются от своего понимания, от своей глубокой, бесконечной способности наслаждаться тем, что должно составлять высочайшее их наслаждение!.. Да это значит отрекаться от самого себя, от своей сущности, от своей действительности!.. Непонятно! Или это блуждание в пустых пространствах, населенных образами без лиц, или я поглупел, опошлился. Не знаю голова кружится. Если они правы, то, видно, истина не для меня и не для истины, и мне надо с нею раскланяться. Мудрено, не просто... Я помню, как они шутили над словами субъективный и объективный, почитая их невыговариваемыми для себя и странными даже в нашем мужском разговоре; я помню, как они шутили над Натальей Андреевной, которая в своих письмах часто употребляла слово абсолют; в этих шутках, в этом отчуждении от подобных терминов высказалась глубокая, нормальная природа, верное женственное чувство, а между тем они вздыхают о знании, о мысли! В ложном положении человек всегда противоречит себе.

В прошедшем письме я намекал тебе об одном факте, доказывающем их резкую перемену; я не хотел говорить о нем, потому что больно мне вспоминать его; но теперь расскажу и его, чтобы уже не осталось ничего рассказывать и повторять одного и того же, если мы еще будем продолжать переписываться об этом предмете, и чтобы я не мог упрекнуть себя в недосказанности, если это письмо будет последним об этом предмете. Ты был в Торжке, мы гуляли. Пропускаю хождения по доскам и бревнам, хождения, оправдываемые авторитетами Беттины и Гёте, следовательно, не оригинальные и потому, как думаю я, неуместные. Зашел разговор о порыве, который увлекает летать по звездам. Как-то, не помню, замечено было, что смерть удовлетворит вполне этому порыву. Я заметил Александре Александровне, что нельзя определить, как мы будем бессмертны, хотя и можно верить, что будем бессмертны, и что будем бессмертны в теле, при условии пространства и времени, и что, следовательно, летание по звездам есть мечта, но не мысль. Вдруг отвечают на мое замечание, но отвечают не мне и никому, а всякому и каждому, кто бы ни почел это ответом себе. Ответ, или возражение, состояло в том, что ничего нельзя и не должно определять, потому что когда что-нибудь определишь, то станет самому гадко и пошло, как говорит Мишель. Этот ответ мне, адресованный безлично, был совсем не возражением, потому что я именно это-то и заметил но что нужды, ответ или возражение, было тем не менее сказано таким тоном, в котором высказывались и совершенное уничтожение моей мысли без всякого уважения к ней, и совершенное убеждение в справедливости своей мысли, и, наконец, какая-то жалость, какое-то сострадание к моей слепоте, и что-то вроде наставления мне, и что-то такое, как будто нелепость моего мнения оскорбительна для слуха других. Но я никогда не сумею выразить всего, что было лестного для меня, моей личности, и моего самолюбия в этом тоне, а в нем было много, много... И, говоря всё это, были так прекрасны, так очаровательны, что тяжелое и неприятное впечатление, смутившее и поразившее меня всею своею силою, было тем тяжелее и неприятнее. Я обвинял себя в мелком самолюбии и даже согласился, что моя мысль была нелепа, хотя моя мысль именно была та же самая, которою мне и возразили так сильно. Я еще тогда только чувствовал перемену, но не сознавал ее: сознание озарило меня в Москве, и уже давно, но смерть Любови Александровны на время закрыла от меня совершенно эту сторону моей жизни, которая теперь там в большем свете снова предстала мне. Да, теперь ясно вижу несомненную пользу в развитии в мысли: оно дает, особенно женщине, самобытность и уверенность в себе. Прогресс очень очевиден: простые девушки, которых вся жизнь была любовь и вера, но любовь и вера простые, вытекавшие из их простых, святых и глубоких непосредственностей, уже не только чувствуют, но и знают. Конечно, краеугольный камень этого знания есть два магические слова "Мишель говорит", но женщины иначе и не могут знать. Для них слова любимого мужчины не потому истинны, что в самом деле истинны, но потому, что они его; для них поступок любимого человека не потому прекрасен, что в самом деле прекрасен, но потому, что он его поступок. Прежде я презирал такую любовь и с состраданием говорил, что Любовь Александровна не может любить другою любовию и что ее любовь никогда бы не удовлетворила меня; а теперь я чувствую и знаю, что только такая любовь женщины могла бы меня удовлетворить и что всякая другая любовь, основанная на сознательном понимании любимого субъекта, есть порождение логических хитросплетений и самолюбивых, эгоистических потребностей. Женщина не мужчина, и, чтобы понимать и любить ее, надо понимать и любить ее как женщину, просто, а не как идеал или героиню. Кто видел в любимой женщине идеал, того любовь могла заключать в себе много глубоко истинных элементов, но в своей целости была что-то уродливое, неестественное. Впрочем, в моей природе много нормальности, и мое сострадание к Любови Александровне было в мысли, а чувство мое, назло мысли и к величайшему моему огорчению, восхищалось ее любовию, простою, тихою, но глубокою и сильною, как это лучше всего доказала трагическая катастрофа... Да, мысль много глупостей заставляла меня говорить, и теперь, вспоминая прошедшее, я часто восклицаю:


О философия! ты срезала меня!28


И иначе не могло быть, потому что все ощущения были искажены воспитанием. Еще не чувствуя потребности любви, я, будучи мальчишкою, уже составил себе идеал любви и любил сообразно инструкции, данной этим идеалом. Прочтя биографию Александра Македонского, я готов был три дня ходить, скривя шею, чтобы походить на македонского героя. Прочтя "Разбойников", я готов был заткнуть за жилет деревянный кинжал. Всё это естественно, но ничего бы этого не было, если бы мое отрочество и часть юности были проведены в учении, за грамматиками и словарями, а не за романами, если бы я всё прочел в свое время. Натура, предоставленная самой себе, должна исказиться. Воспитание великое дело. Теперь, разбирая мои чувства, самые святые, самые истинные и которые есть признак и доказательство, что у меня есть истинная и глубокая сущность, что природа была мне не злою мачехою, но доброю, нежною матерью, я нахожу в них еще так много ложного, натянутого, пошлого, оставшегося от чтения даже первых романов, прочтенных мною, и от ощущений, сформировавшихся еще в детстве и бессознательно, по преданию, живущих во мне. Идеальность есть моя хроническая болезнь, которая глубже засела в мой организм, чем геморой. Простота во мне была, когда я забывался, переставал мыслить или даже когда и мыслил, но сам собою, без влияния авторитетов или под влиянием бунта против авторитетов. Теперь вдруг настало время разделки за старые грехи. Я как будто спал и проснулся от удара грома. Значит зерно принесло свой плод, и плод созрел настало время жатвы. Всё вышло и выработалось из жизни. Теперь более, чем когда-либо, чувствую свою недействительность и более, чем когда-либо, чувствую свою к ней близость. Надо хорошенько расчесться с прошедшим и совершенно разрушить его для будущего и совершенно освободить будущее от прошедшего. Надо начать новую жизнь, жизнь простоты, жизнь не необыкновенного существа, рожденного на диво миру, а простого доброго малого, который живет, как живется, и думает, и мыслит, и сознает, как умеет, жизнь, но в то же время знает, где надо последовать простому (Далее недостает листка.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .блеск потока, из-за черных кустов, при фантастическом блеске луны, когда ночью едешь дорогою и душа лелеется, и сладко дремлет на колыбели мечтаний, колокольчик прерывисто и заунывно побрякивает, а усталые лошади медленно всходят на гору... Да, все, (Далее зачеркнуто: во всем, во всех явлениях, где) все явления жизни, где только слышится душе незримое присутствие бога живого. Они святые, им нет другого имени. Их природы ангельские. Я это знаю, чувствую, глубоко чувствую, хотя в то же время и вижу, что они уклонились от своей первобытной простоты, которая делала их так высокими, так великими от своей святой непосредственности, которая поражала всех и умных и глупых, и добрых и злых. Желаю и надеюсь, что этот докторский плащ мысли, который так не пристал к ним, скоро спадет с них, и они снова возвратятся к своей первобытной, святой и милой простоте. Их счастие мое счастие, и я горячо желаю, чтобы судьба усыпала путь их цветами и дала им то счастие, которого они вполне достойны.

Вот тебе, Мишель, моя исповедь. Может быть, ты заметишь в ней враждебность к себе. Эта враждебность, точно, есть, но она уже не прежняя, не та, что была во время нашей полемической переписки: она не к лицу, а ко лжи; она не вследствие оскорбленного самолюбия, а вследствие любви к истине. Ложь есть во всяком, но правда для того и говорится, чтобы убивать ложь и водворять истину. Я не боюсь, не раскаиваюсь, не упрекаю себя, что высказал то, что думаю о них: отныне я не стыжусь моих ощущений, боясь нанести оскорбление своему самолюбию ошибкою. Думай, что хочешь, и пусть думают они, что хотят о моем теперешнем заблуждении, если оно точно заблуждение или покажется тебе и им заблуждением. Не должно допускать ложных отношений, а для этого надо быть искренними и не бояться оскорблять чужое самолюбие. Лучше никакие, чем ложные отношения. Я почел бы себя подлецом, если бы не высказал всего, что просилось из души с таким напряжением. Пока я писал к тебе это письмо, а я писал его несколько дней, я ничего не мог другого делать и ни о чем другом думать

-

Почему ты не хотел побольше написать ко мне о Варваре Александровне? Что она, как она, спокойна ли, счастлива ли и всё, всё, что может дать понятие о ее положении.

Верно, ты не получил повести Кудрявцева,29 что ничего не сказал о ней? Для меня прочтение ее было шагом вперед. Такая глубина в такой простоте!

-

Катерина Гавриловна30 просила меня передать тебе свой поклон и свое участие о твоей потере. Я познакомился с Петром Яковлевичем.31 Прощай. Рука устала, и дух утомился не могу ни писать, ни думать надо рассеяться, а после приняться за свою работу, которую запустил вследствие этих двух огромных писем. Прощай.

Твой В. В.*

* Внизу листа текст: ... тать в душе моей светлым 2 нрзб..


105. А. П. ЕФРЕМОВУ

Сентябрь октябрь 1838 г. Москва.

Я ждал этого, Ефремов и дождался, хотя и слишком поздно. Ты был слишком деликатен, я был слишком подл. Я надувал тебя и теперь должен делать то же. Я очень понимаю, чего стоило тебе напомнить мне о деньгах.1 Ефремов! хоть посади в яму не могу. Я уж стал откровенно подл и нагл.


106. Н. В. Станкевичу

Москва. 1838, октября 5 8 дня.

Друг Николай, много и во многом и тяжко виноват я перед тобою. Я к тебе не писал, но в этом не виню себя: я был в себе, в своих личных интересах, своих радостях, своих страданиях, я пережил великую эпоху моей жизни, получил от судьбы самый важный урок; не мог писать к тебе мешали и обстоятельства и судьба. Потом я тебя осуждал, учил, поучал, намерение было похвально, исполнение пошло.1 Это обыкновенное следствие добровольного отречения от своей сущности, своей самостоятельности по причине разных философских влияний. Кто пляшет под чужую дудку, тот всегда дурак. Прости, брат это последняя глупость.

Наконец, я собрался писать к тебе и в первый раз письмо к тебе для меня тяжелый долг. Я бы и не стал совсем писать, но вижу, что, кроме меня, этого сделать некому. Приготовься услышать печальную весть: ее уж больше нет: она умерла, как умирают святые спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайною.2 Болезнь убила ее. За месяц до смерти П. Клюшников лечил ее. Он говорит, что для спасения ее опоздали пригласить его целым годом. По крайней мере, он облегчил ее страдания, и она так полюбила его, что ей становилось легче от его присутствия. Если бы не Станкевич (говорила она ему за день до смерти), я вышла бы за вас замуж. Умерла она 6 августа. 15 июля я приехал в Москву из Прямухина, где пробыл 10 дней с Боткиным. В это время три раза видел я ее: лицо желтое, опухшее от водяной, но всё прекрасное и гармоническое. С ангельским терпением переносила она свои страдания.3 Тяжело быть вестником таких новостей... но бог милостив и сохранит тебя. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать. Я плакал, много плакал по ней но один. Будь тверд.

С Мишелем я совершенно разошелся.4 Уважаю его но любить не могу. Много пользы сделало мне его знакомство, но дружба наша была призрак, потому что не выработалась из жизни, а вышла из отвлеченных понятий об общем. Сказал бы тебе побольше и об этом, и о себе, и о "Наблюдателе", и о всех наших общих друзьях, знакомых и обо всем но тебе теперь не до того. Боюсь оскорбить твою печаль. Если теперь тебе нужны мои письма скажи скорее, и к тебе полетят тетради. Друг, великая перемена произошла во мне: я наконец понял, что ты называешь (и так давно называл) простотою и нормальностию.5 Ты был пошл и идеален не меньше нас, но ты всегда носил в душе живое сознание своей пошлой идеальности и идеальной пошлости и живую потребность выхода в простую, нормальную действительность. Опыт великое дело: он много растолковал мне. Моя история кончилась не так, как твоя: на меня просто наплевали, и я благодарю за это судьбу: в противном случае, со мною повторилась бы твоя история.6

Друг, не предавайся отчаянию. Есть fatum, (рок (латин.). ) который, не отнимая нашей воли, играет нами. Наша воля должна состоять в сознании необходимости всего и свободной покорности всему, чего не миновать.

Прощай. Обнимаю тебя.

Твой В. Белинский.


107. М. А. Бакунину

12 24 октября 1838 г. Москва.

Москва. 1838, октября 12 дня.

Еще одно, последнее сказанье и летопись окончена моя!1

Сегодня, Мишель, получил я от Боткина, обедая у него, письмо твое;2 теперь уже вечер, а я только что прочел его и тотчас же засел за ответ. В твоем письме высказано предположение, что я не буду отвечать на него; и это предположение вполне бы оправдалось, если б не одно обстоятельство: в твоем письме я увидел два письма одно к ненавидимому и презираемому врагу, а другое к другу. Верь мне, Мишель, хотя я и жалкий добрый малый, которого ожидает скорая и неизбежная погибель в пошлой действительности, но я умею (не хуже всякого, даже лучше многих) отличить живое от мертвого, гнилое от свежего, слабое от могучего, хитросплетения от выражений души, и я в последней половине твоего письма увидел жизнь, движение, душу, любовь. Когда ты начал говорить о том, к чему ты стремишься, твое письмо из длинной диссертации о действительности и обо мне, бедном, погибшем добром малом, превратилось в живую огненную импровизацию, которая дошла до моей души (потому что, хоть я и добрый малый, bon vivant (кутила (франц.). ) и bon camarade, (хороший товарищ (франц.). ) но до меня не может не дойти ничто задушевное, горячее, чему причиною и то, что, будучи добрым малым, я еще и чиновник по части ощущений и непосредственного чувства). Да, последняя половина письма твоего примирила меня с тобою, успокоила благотворно, сняла с тебя проклятие, которое после твоего письма с копиею, которому нет приличного имени, приличного эпитета, я холодно и спокойно изрек на тебя. Я остаюсь при моих убеждениях, выраженных мною в моих трех длинных диссертациях о действительности,3 и твоя длинная диссертация о действительности только еще более убедила меня в истинности моих убеждений; но что касается собственно до тебя, как до лица, то твое письмо (т. е. остальная половина его) заставило меня почувствовать, что у меня были против тебя предубеждения и что в чистом элементе моих длинных диссертаций есть и ложные элементы и до этого сознания повторяю меня довела не твоя диссертация, а та жизнь и энергия, которыми проникнуто каждое слово последней половины твоего письма. Дружба наша, Мишель, кончилась: еще до получения этого твоего письма я сознал уже, что между нами никогда не было полной, истинной, а следовательно, и никакой дружбы, а была какая-то странная связь, потому что мы любили друг друга объективно, а не субъективно, сколько вследствие того, что нас связала судьба (и ты знаешь чем4), столько и вследствие того, что мы не могли не признать друг в друге истинного человеческого достоинства. И потому, Мишель, эти объяснения будут последними; они необходимы: я хочу оправдаться перед тобою, как перед человеком, если не как перед другом, хочу самого тебя сделать судьею нашего прошедшего. И в то же время, по чувству ли самолюбия, или по сознанию своей правости, хочу защитить себя от твоих нападок, которые приписываю тому, что ты умышленно не понял меня. Начинаю с Петра.5 Не признаю ни неделикатности, ни бессознательного и никакого неблагородства в его поступке. Сделай это я, поступок мой был бы просто подл и гадок, без всяких околичностей. Если бы даже твои родители сами предложили мне посредничество и потребовали моего мнения в семейном деле, и тогда даже (вследствие моих новых понятий о действительности) я не выразил бы ясно моего убеждения, а постарался бы отделаться так, чтобы не оскорбить обеих сторон. И это оттого, что я слишком хорошо (для постороннего человека) знаю ваши семейные отношения, будучи введен в них тобою (а не самовольно вошедши в них, как наглец) и проживши у вас в доме три месяца.6 Не умею выразить тебе яснее и лучше моей мысли, но глубоко чувствую, что подобный поступок с моей стороны был бы или подл, или глуп. Но что касается до Петра, то извини, Мишель: в его поступке я ничего не вижу, кроме благородного, чистого и святого. Петр поступил в этом случае ни больше, ни меньше, как Петр. В моих длинных диссертациях я на его счет сделал намек, который может навести тебя на ложное заключение: тогда мне так показалось, потому что тогда я весь сидел в моей idee fixe; (навязчивой идее (франц.). ) теперь я вижу всё прямее и яснее, потому что на всё смотрю спокойнее, сверх того, один посторонний факт решительно доказал мне мою ошибку, то, что объективный восторг я принял за субъективный.7 Но тем яснее для меня благоговейная любовь, религиозное уважение Петра к твоим (Далее зачеркнуто: чувствам) сестрам. Когда он говорит о них, его лицо просветляется. Он даже сознал, что его поездка в Прямухино будет иметь решительное влияние на всю его жизнь. Прав ли он, или ошибается, но только он сумел соединить удивление к ним с сожалением о них, с сожалением, которого они, конечно, от него не требовали и которое могло их оскорбить, но которое он тем не менее почел себя вправе не только иметь, но и изъявить. Желая им добра по своим понятиям), он почел за священный долг осуществить это желание (опять-таки сообразно с своими понятиями, из которых человек не может выйти). И теперь ни ты, ни твое семейство, ни целый мир не в состоянии его убедить, что он сделал что-нибудь не только положительно худое, но даже отрицательно нехорошее. Почему же он почел себя вправе так фамильярно, так родственно войти в объяснения с Варварою Александровною, и на это есть достаточная причина: она со слезами жаловалась ему на тебя, что ты лишил ее и Александра Михайловича любви дочерей (в чем сами они ему признались насчет матери как в вещи очень обыкновенной). Что же он сделал худого или неприличного? Сообрази еще то, что он весь, с головы до ног, медик и что для него нарушение гигиены есть уголовное преступление, смертный грех, не прощаемый ни здесь, ни там, и дело покажется тебе еще проще. Напрасно ты сердишься на него за нарушение скромности, составляющей священную обязанность врача: он прочел мне из своего письма только то, что мог прочесть, не нарушив своих медицинских обязанностей, т. е. выпустив всё, что непосредственно касалось до их здоровья или нездоровья. Тебе он не отвечал потому, что твое письмо взбесило его:8 он увидел в нем не дружеское письмо, которого ожидал, а короткую диссертацию о жизни, и всё сбирался ответить тебе, что ни в чьих советах не нуждается и хочет жить просто, чтоб прожить лет со сто. Прибавлю о Петре еще то, что его посредственного влияния на мои длинные диссертации было едва ли не больше, чем моего посредственного влияния на его взгляд на некоторые предметы. О письме же его к Варваре Александровне я даже и узнал только тогда, как оно было уже отослано на почту. Петр до всего дошел собственным умом. Отрекаюсь от всякого участия в его поступке, хотя повторяю и не уверен, чтобы отсоветовал ему его, если б мог: я боялся играть судьбою и оставил всё на волю действительности, сделал laissez-aller. (предоставить вещи самим себе (франц.). ) Что я имел с ним частые разговоры (а не совещания, как ты очень остроумно и очень невпопад выражаешься), это правда, и мне никаких разговоров, ни о ком и ни с кем, никто запретить не может. Об этом я даже не хочу и распространяться. Но вот о чем не могу умолчать будто бы они перестали быть для меня святынею. Тем более не могу умолчать об этом, что твой упрек сделан мне с грустиюи любовию. Нет, Мишель, и теперь их имена для меня святы, и я не употребляю их всуе, не разглашаю о их падении и даже не говорю о них и с Иваном Петровичем, которому, разумеется, и без меня многое должно быть известно через брата. Только с одним человеком9 (кроме Петра) говорю я о них, да это потому, что я говорю с ним обо всем, что составляет главнейшие интересы моей жизни. Повторяю тебе, Мишель, что несмотря на то, что ты называешь моими предубеждениями против них, они попрежнему остаются для меня святы. Если я приписал им (истинно или ошибочно) нечто призрачное, недостойное их, то причину этого нашел в тебе; а всё святое, прекрасное приписал одной их дивной субстанции и божественной непосредственности. Непосредственность для меня и в мужчине есть мерка его достоинства, о женщине нечего и говорить: вся ее сущность состоит в непосредственности. Таких же непосредственностей, какие составляют сущность твоих сестер, я еще не встречал, и с грустию признаюсь, что сомневаюсь и встретить. Да, попрежнему они лучшее видение моей жизни, лучшее чудо ее, первейший и главнейший интерес, и я люблю, уважаю их и интересуюсь ими гораздо более, нежели сколько то нужно для моего счастия и спокойствия. Перечти без предубеждения мои длинные диссертации, и ты убедишься, что для того, чтобы любить их так, как я люблю их, надо быть именно тем и таким, чем и каким описал ты меня во второй половине твоего письма, т. е. надо иметь неиссякаемый, живой источник необъятной, святой, благородной любви. Да, Мишель, больше любить я не могу и не умею. У меня на это много доказательств, которые, разумеется, вполне ясны и убедительны только для меня.

Смерть твоей сестры на этот счет много пояснила меня самому мне. Не хочу продолжать спора по предмету моих обвинений против них, не хочу по многим причинам: я уже всё сказал и нового ничего не могу сказать; это ни к чему не повело бы; это и без того оскорбило их и тебя. Но если бы и ты вызывал меня на новые объяснения этого мало, если бы (мне нужно сделать такое нелепое предположение, чтобы яснее выразить, мою мысль), если бы и сами они вызывали меня на него то получили бы один вежливый ответ человека, который, кроме любви, истины, имеет еще понятие и о приличии. Во мне, Мишель, тоже есть и самолюбие и гордость. Не только с оправданиями и объяснениями, но даже и с любовью, дружбою и даже простым знакомством ни к кому навязываться не буду. У меня есть даже и сила это я недавно узнал: я хоть с кровью, но могу оторвать начисто от сердца всё, что составляло его жизнь, оторвать навсегда. Если меня не поняли, если не умели или не хотели понять моего поступка, или, наконец, не хотели дать себе труда отделить его от побуждения, если сам по себе он показался дурен, то жаль, а делать нечего. Тут остается одно сказать, махнувши рукой:


Когда король комедий не полюбит,

Так он да просто он комедию не любит.10


Так точно, когда человек, введя меня в семейные тайны, самые святые и неприкосновенные, после скажет мне, что-де неблагородно ввязываться в чужие дела и тут один выход: эти же два прекрасные стиха. И потому я пишу о них в последний раз, пишу с тем, чтобы оправдаться перед тобою, как перед человеком, который, как человек, есть для меня и очень, очень нечто. Я не раскаиваюсь в том, что высказал в моих длинных диссертациях: я действовал с благородною целию, чуждою всяких личных расчетов, действовал почти в полной уверенности не выигрыша, а проигрыша, наконец, действовал по глубокому убеждению. Жалею, если результатом всего этого было только то, что я их оскорбил. Если бы я это знал, то не написал бы ни слова. Как человек, я могу, вследствие досады, писать к другому человеку только с целию оскорбить его; но их нет! кто мог хоть на минуту подумать это, тот не знал и не знает меня, мою сущность, индивидуальность, природу, тот отрицает во мне все человеческое. Ты, Мишель, почитаешь причиною моих на них нападок ревность к тебе (да, ревность будем называть вещи собственными их именами), и ты обвиняешь меня в ней с такою любовию, так человечески просишь, чтоб я не обиделся. Мишель, Мишель, эти твои слова потрясли все струны моей души, и потрясли их сладостно, отрадно. Нет, я не сержусь на предположение, хотя и ложное само по себе, но высказанное так человечески, так благородно жму от души твою руку и повторяю тебе, что в последней половине твоего огромного письма нет слова, за которое можно б было обидеться, потому что нет слова, которое не вышло бы из души, не трепетало бы любовию, жизнию, благодатью. Мишель, Мишель! Напиши мне письмо в сто листов, наполни его клеветами, ложью, обидами, подлостями но пусть в нем будет 10 строк, вышедших из души, и я пойму, оценю эти 10 строк. Не соглашаюсь с тобою насчет подозрения в ревности к брату; но скажу, что твои отношения к ним и их любовь к тебе нет, словами не выразишь того, что они производили во мне: они были проклятием моей жизни целые два года. Но несмотря на это не соглашаюсь насчет ревности, ее не было и не могло быть; тут были другие причины, которые я тебе уже высказал. Но кто знает? может быть, в твоем предположении и есть часть истины. Знаешь ли что: полная и совершенная истина не есть удел человека (исключение остается за одним, но то не человек. а богочеловек); мои отношения к твоим сестрам так странно-интересны для меня самого с психологической стороны, что я могу смотреть на себя, как на объект. В человеке ложь и истина так слиты, как составные части киновари, по прекрасному сравнению Марбаха.11 Кто в самых глубоких, самых фанатических убеждениях своих не предполагает возможности ошибки с своей стороны тот чужд истине и никогда в ней не будет. Итак, я человек, и могу ошибаться, могу быть неправым в самой правоте своей. В моих отношениях к твоим сестрам так много личного, близкого к моему Я, что бог же знает! может быть, что-нибудь как элемент и замешалось в истину, чтобы подпортить ее. Но, Мишель, это предположение только. а не сознание.

О твоем предположении о причинах странности и запутанности наших дружеских отношений, столь полных недоразумений и отрицаний, буду говорить в своем месте. Я сознал причину этого явления, вполне сознал. Теперь мне ясно всё в наших отношениях. Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения. Отвечаю: да, Мишель, к несчастию, с одной стороны, это правда. Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое; другое пошлое донельзя, до невозможности. Движения и жизни я никогда не отрицал в тебе. Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах, а почему о том узнаешь ниже. Мы были в ложных отношениях друг к другу, и потому невпопад и хвалили и бранили один другого. Но об этом в своем месте.

В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, повидимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня.


Живая, существующая женщина не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания.


Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица; пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру, поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть, и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем; но пока нет возможности согласиться оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит Евангелие и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом); может быть, я и ошибаюсь, но право слесарша Пошлепкина,12 как художественное создание, для меня выше Теклы,13 этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера. А Орлеанка что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особное, свое собственное значение, для меня пузырь бараний не больше! Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера, но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятия впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного, я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да пусть Гегель признает Мольера художником, я не хочу для него отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида.14 Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гёшель15 эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал "Лира",16 а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии).17 Следовательно, промахи и непонимание возможны и для людей абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли; но его прекрасные объяснения второй части "Фауста" мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия.18 Опять повторяю понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае; но символы и аллегории для меня не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель, правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя, я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им, обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!

Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы, и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить или если и говорил, то не так я не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.

Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предмет.

Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что "действительность легко понять стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений". Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее ни больше, ни меньше; но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова "А ларчик просто открывался",19 и ничего нет смешнее, как Хемницеров Метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения.20 Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростее, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них; но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять некончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море; но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля взять в руки утиное перо, а вместо компаса оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, а недопеченный философ хуже доброго малого. Надо развиваться в мысли, учиться; но, недоучившись, не надо перестроивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны б следовать факты да ты уже слышал о них от меня...

Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты, невнимательно читав мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем, в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль; но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истиннее, мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (т. е. вне действительности); но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель; но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете; так неужели же все остальные не люди?

Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический; ты поторопился немного своим приговором. А всё оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты я велю ее мальчику выметать вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова; мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если б сам Пушкин уверял меня в этом я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.

Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желаю всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам)21 прошлого года до минуты, в которую пишу к тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал,22 в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься, показывают, что моего движения довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, не хватит для большего движения, и если вперед пойдет так же я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь свою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: "Всё в воле божией"; я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. "Воля божия" есть предопределение Востока, fatum (рок (латин.). ) древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому всё бывает и будет так, как бывает и будет. Устою хорошо; паду делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными; я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а между тем слушаюсь, и часто не понимаю, как всё это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее; вся моя забота что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, впился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни малых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь имею его в известной степени); да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть Я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я попрежнему буду делать, буду жить, чтоб мыслить и страдать23 многим, может быть укажу, на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства; но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры; (Далее зачеркнуто: одна из них) все они или каждая из них представляет собою особное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко.24 Это та, которой уже нет и которую вы все так справедливо называете святою. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание вследствие внутренней разорванности и томительных порываний было чуждо ее натуре; но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли, не все люди на один покрой, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо, про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности, не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело; обращаюсь к моему сравнению. Но на земле блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то; что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю, как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне, и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, которое еще ближе идет к делу. Вот дна характера Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется; читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек "Наблюдателя" часто, больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрыпкою под подбородком, ездит в театр русский и французский, словом, живет решительно вне своего конечного Я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то всё-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него и дивлюсь. А я не только мое страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно;25 любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство всё это во мне тяжело и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное, разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал мне нет его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть... а я отвечу... да нет я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов: видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь этих просьб не уважают велят быть, чем им, а не мне, хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития, если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет идти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же, какими были всегда. По-прежнему меня будет интересовать всякое явление жизни и в истории, и в искусстве, и в действительности; попрежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева: по логике-то так, да на деле-то иначе,28 всегда будут для меня премудры.

Только дурное расположение духа, яснее злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать о bon vivant и bon camarade и религию Беранже делать моею религиею. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.

Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим, пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он почитает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.

Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития, ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или что вернее не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине, в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня сурьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине; но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом и как подействовала она на Александра Михайловича; но знаешь ли что? я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа. Да, я так думал тогда, потому что фихтеанизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови.27 Что было то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное достояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного и благородного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к неутралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему; когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые без мыслей и рассуждений своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал, тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы всё это проявлялось непосредственно и бессознательно тогда это показало бы пошлое состояние духа; но худо то, что я чувствовал, понимал свои проделки и фигуры; совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл всё), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я фарсер, фразер, шут, ноя собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком; но... мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать... Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал бы, или еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? Я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы; я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого... но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было идти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться... Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя... И вот я читаю во второй раз мою статью старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую, с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает, а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно... мне было гадко от самого себя, но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес на жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была не виновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития; я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко б было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением и клятвами в вечной любви и всё это от презрения к обыкновениям и приличию; не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает"?28 Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части тогдашних моих мучений. А всё отчего? оттого, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах, у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении и отвлеченная мысль была поэтому конкретною, и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, чему не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием это значит предаться логическим хитросплетениям. Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж нипочем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно, и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня; но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию и благодатию и своею святою непосредственноотию жили в истине, это не момент, а пошлость, шутовство; потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль платить дерзостями, это тоже не момент, а чорт знает что только поплевать да бросить.29 К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Клюшников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт (Далее зачеркнуто: никогда) делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостию, а призрачность случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим (Далее зачеркнуто: моментом) периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и всё, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У Ивана Петровича Клюшникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия; но зато Иван Петрович теперь олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтеанизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять; но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего, чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажу, твой фихтеанизм имел другое значение, нежели мой: ты и понимал его глубже и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты всё твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него; правда, потому что и не мог этого сделать, ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставили тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, и это было хорошо; но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет, робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе всё это есть, и за всё это тебя нельзя не ценить очень, очень высоко, и ты по праву пользовался нашим уважением и почитал его своею собственностию; но второе было ложно, и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть бессознательно, только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "Вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами". Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "Ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться, вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтеанизм; так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать статей о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но с злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь. И ты наконец это выговорил, или проговорился в первый раз по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем: "Васенька и (Далее зачеркнуто: Белинский) Висяша вздумали МЕНЯ учить". В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете... помнишь?..

Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я, вместе с тобою, бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, с которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера, и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения я имел благоразумие, знаешь, этак немножко в сторону или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные на все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни и я знал бы, что мой совет решит участь человека, я нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе ни! Журнал дело другое: его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...


Я не стану доказывать ложности его (Клюшникова) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет; ты, может быть, скажешь, что это был бы лишний труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать? может быть, я нашел бы в своем запасе трансцендентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями.


Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы, а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения; далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди, достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше и лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадях, и в кабаках и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий глас народа", и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом и народом. Кстати, выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:


Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом.30

-

Но добрый малый никак не должен позабывать, что терпимость, добродушие и уважение к чужим непосредственностям должны быть его главными свойствами; в противном случае он из доброго превращается в несносного малого.

Правда, Мигаель, истинная правда. Это самое я уже давно хлопочу растолковать тебе, и вижу, наконец, что ты начинаешь понимать...


Добрый малый никак не должен позабывать, что его непосредственность но более, как его собственная, частная, ограниченная непосредственность, и потому она не может быть меркою, законом для других непосредственностей, которые имеют точно такое же право на свободу и самостоятельность, как и она.


И это, Мишель, точно такая же святая и непреложная истина, как и та, если бы я сказал: "Никто (добрый малый или недопеченный философ всё равно) не должен забывать, что его мышление есть не более, как его собственное, субъективное, частное и ограниченное мышление и что он не имеет никакого права наказывать кого бы то ни было своим презрением за право сметь свое суждение иметь,31 и что, в противном случае, от него могут отпасть все люди, которые горячо его любили за его прекрасную, глубокую сущность, и сделать удачную попытку, чтоб не остаться в долгу, померять своею непосредственностию его непосредственность, для оправдания пословицы "как аукнется, так и откликнется", и из судьи сделать его подсудимым, и с судейских кресел, на которых ему было так ловко и хорошо восседать и произносить свои приговоры, ссадить его на скамеечку". Что правда, то правда!..


Добрый малый не должен забывать, что, отказавшись от всякого идеализма, т. е. от всякой претензии узнать истину, и от всякой самостоятельной и свободной мысли, он выходит из характера доброго малого и делается несносным и смешным, когда он позволяет себе изрекать анафему и посылать ватиканские громы на других людей, во имя своей бедной, ограниченной непосредственности.


И это точно такая же святая истина, как и та, если бы Я сказал: "Никто (т. е. ни добрый, несносный и смешной малый, пи недопеченный философ) не должен забывать, что или не должно умышленно приписывать другим того, чего они не говорили и не делили, или что должно лучше понимать их слова и поступки, а не мерить их на свой аршин". Да, он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен разуметь под идеализмом стремление к истине, когда этим словом ему явно и ясно выразили фразерство, ходули, блуждание вне действительности, рисование собою, романическое и философское интересничание, желание своим положением, словами и поступками показывать свое величие над чернию и толпою и каждый день твердить: "хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь тебя не понимает", словом, то пошлое прекраснодушие, которое воспел великий поэт Шиллер в "Разбойниках", "Коварстве и любви", "Фиеско" и во многом другом и которое Жан-Поль выразил, как клятвы друзей при луне и пр. и пр.

Он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен обращение к разумной простоте и отсутствие прекраснодушных претензий толковать обращением к той простоте, которая только просто ест и пьет и состоит в невежестве и отсутствии духовных интересов, но, напротив, ему бы следовало (по законам добросовестности) понять эту простоту, как желание, сознавши (например) необходимость знания немецкого языка, не кричать о своем намерении скоро приняться за него, но приняться в самом деле, или не кричать совсем; взявшись сделать дело, точно сделать его, вместо того чтобы явиться к тому, кто дал дело, с эффектными объяснениями и пр. и пр. Он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен забывать, что, давши своему другу право писать обо всем, что, получивши от него первую посылку ватиканских громов, сказавши: "Между нами является новый предмет полемики будем спорить", ему бы следовало, хоть из уважения к самому себе не сердиться и не язвить за эти громы, но если они ему не нравятся, просто сказать бы, что он их не хочет больше получать.

Итак, вот тебе, Мишель, мои ответные пункты на твои вопросные пункты. Согласись, что ответы стоят вопросов. Что делать? говоря со мною таким языком, надо быть готовым услышать язык еще резче. Я не люблю уступать, это не в моей натуре. Построениями и выводами меня не затуманишь и не запугаешь. Окончание письма твоего, чуждое выводов и построений, но проникнутое силою, жизнию и любовию, гораздо больше озадачило меня; но начав писать ответ, я снова принужден был перечесть 15 листов твоего письма, написанных по вдохновению злости, возбужденной обиженным самолюбием, и я сам воодушевился... твои советы доброму малому очень хороши, но ты ближе попал бы, куда надо, если бы вместо их дал следующий:

"Добрый малый имеет право говорить правду только друзьям и своим людям, а с чуждыми и внешними себе, хотя бы то и прекрасными явлениями жизни, должен только рассуждать о правах дружбы и только от них принимать правду".

Я не хотел говорить о том, о чем ты не хочешь (по известным тебе и не безызвестным мне причинам), т. е. говорить о них,32 но должен еще раз упомянуть. Мои письма их оскорбили я не ожидал этого, потому что был бы подлый и пошлый человек, если б взялся за такое дело, зная вперед, что результатом его будет только оскорбление. Но кто виноват, что я написал такие письма и заговорил о них таким тоном? Кто виноват во всех этих недоразумениях, которые вновь и с такою силою восстали между нами? На этот вопрос легко отвечать: ложность наших взаимных отношений. В дружбе, как и в любви, нет страха, потому что дружба, как и любовь, есть гармония двух понимающих друг друга субъектов, соединенных общим в их частных индивидуальностях, обстоятельствами жизни и самою привычкою. Друг мне тот, кому всё могу говорить. Я его обвиняю; обвинения эти жестоки, но неосновательны; что ж из этого? Мой друг через это еще больше сознает свою правоту, свое превосходство передо мною в вопросном деле и выгодность своего положения передо мною. Чем резче, неприличнее тон моих писем, тем спокойнее и деликатнее он отвечает; я ругаюсь он советует не горячиться напрасно, чтоб после не было стыдно. Мои нападки становятся всё резче, жесточе, мои выражения несноснее; он советует на время прекратить спор или делает что-нибудь другое, только совсем не то, что сделал ты со мною. Мои письма смесь правды с ложью (как это всегда бывает в делах человеческих); мой друг припишется в справедливых обвинениях, благодарит меня за них и просит впредь не скрывать от него правды; ложные обвинения отрицает без желчи, злости и остроумия, именно потому, что они ложны. Я, Мишель, эмпирик, и потому бешенство за обвинения или оскорбления их толкую простою русскою пословицею "правда глаза колет". Нет, не было и нет между нами дружбы: последний твой поступок ясно доказал мне это. Ложные отношения произвели ложные следствия. Надо, наконец, уяснить дело. Ты догадываешься, что мы не друзья: в письме ко мне ты намекнул об этом, в письме к Боткину ты выговорил это. Давно пора! Но я сознал это тотчас по получении твоей записки с копиею.

Было время, и ты говорил мне: "Белинский, как любят тебя сестры: ты вошел в жизнь их". Недавно ты писал ко мне, что они еще более любят меня теперь, и дух их теперь еще более слился с моим духом. Вижу, Мишель, что я (Далее зачеркнуто: не так понял тебя) дурно растолковал значение слов твоих, что я худо понял мои отношения к ним, почтя себя вправе довести через тебя мое мнение о их положении, которое показалось мне странно; Мишель, прошу у них прощения в моем поступке, неуместном и пошлом, как вижу теперь сам; прошу прощения и у тебя за поступок мой с ними...

Но что касается до тебя, с тобою у меня другие счеты и другие объяснения. Тут я имел право ошибиться, опираясь на твои слова, или вернее сказать на твою ошибку того же рода.

Я познакомился с тобою в 36 году. Твоя непосредственность не привлекла меня к тебе она даже решительно не нравилась мне; но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух. живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству, и ты был для меня явлением интересным и прекрасным. Но задушевного, непосредственного, инстинктуального влечения, повторяю, у меня к тебе не было. Две другие причины завязали еще более нашу дружбу. Тогда я думал, что не личность, не непосредственность человека завязывает узел дружбы: я стремился к высокому, ты также, следовательно, ты мне друг: вот тогдашние (недавно, очень недавно сделались они для меня прошедшими) мои понятия о дружбе. Сверх того, имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружку, как осуществление таинства жизни, и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, как их брату. До отъезда твоего в Прямухино ты был занят Беерами, и обстоятельства не сближали нас. Ты стал давать уроки послал к дядюшке билет визитный "maitre do mathemathique M. Bacounine"; (учитель математики М. Бакунин (франц.). ) так как я тогда любил идеальность, а не простоту, этот поступок восхитил меня. В истории твоей с В. К. Ржевским33 мое чутье чуяло больше шуму, нежели сущности, но понятие восторжествовало над непосредственным чувством и ты еще выше стал в моих глазах. Я видел, что ты пристально читал Фихте и был от него в восторге: это еще более подняло тебя в моих глазах. Ты перевел несколько лекций Фихте для "Телескопа",34 и в этом переводе я увидел какое-то инстинктуальное, но сильное знание языка русского, которому ты никогда не учился, увидел жизнь, силу, энергию, способность передать другим свои глубокие впечатления. Я стал смотреть на тебя, как на спутника по одной дороге со мной, хотя ты шел и своею. Всё это еще более возвысило тебя в моих глазах, и должно было возвысить, и я всё более и более смотрел на тебя, как на друга. Станкевич уехал.36 Вскоре после него и ты умчался в Прямухино. Прощаясь со мною, ты звал меня к себе; от этого приглашения (как теперь помню) у меня потемнело в глазах и земля загорелась под ногами. Но я не умел представить себя в этом обществе, в этой святой и таинственной атмосфере; но, тем не менее, твое приглашение было доказательством твоей любви и уважения ко мне. Это я умел оценить. Ты уехал. У меня уже в то время давно завязалась история с гризеткою, дорого стоившая мне.36 Финансовые обстоятельства мои были гадки донельзя. Ты прислал мне семьдесят пять рублей своих денег. Здесь, Мишель, я остановлюсь, чтобы показать тебе, что не только твои худые стороны не закрывают от меня хороших, как ты думаешь, но что и на самые худые твои стороны, взятые сами по себе, я смотрю беспристрастно, без враждебности, и что при исчислении твоих пятен эта мнимая враждебность есть не что иное, как глубокое, болезненное оскорбление, и оскорбление всё за тебя же. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле ты много перебрал и перепросил денег; но я разве я меньше тебя делал и того и другого? думаю, что решительно больше. Я должен даже Марье Афанасьевне,37 князю Голицыну,38 Н. Ф. Павлову, Аксакову-отцу (сыну тоже, да это особая статья, которая, однако ж, тем неприятна, что известна Аксакову-отцу). И что же? на меня никто не смотрит, как на попрошайку, как на человека, живущего на чужой счет, никто, даже и те, на чей счет я действительно живу; а на тебя это обвинение пало, как проклятие, даже со стороны твоих друзей. Отчего это? Тут есть две причины. Первая ты просишь и берешь легко и легкомысленно; все видят, каких мучений стоит мне это и какую важность придаю я всякому гривеннику, который я беру у других. Вторая я тружусь, и тружусь, как вол, с самоотвержением, с презрением собственных выгод, а между тем бедствую совсем незаслуженно это всем известно, и за это мне никто не ставит в вину того, что в самом деле вина, потому что с большею расчетливостию, строгостию к себе, ограничением себя я бы в половину мог избежать ужасной необходимости быть попрошайкою и жить на чужой счет. Ты, напротив, пальцем о палец не ударил для снискания себе денег; твои труды неизвестны обществу ты о них только трубил и провозглашал. Но я понимаю самое твое легкомыслие и легкость в попрошайстве их источник твое идеальное прекраснодушие. Для тебя спросить у другого "нет ли у тебя денег?" всё равно, что спросить "нет ли у тебя щепок?", и ты берешь деньги, как щепки; но зато ты и отдаешь их, как щепки. Я не помню, чтобы когда-нибудь, имея в кармане десять рублей, ты не готов был отдать мне пяти, а если я представлял крайнюю нужду, то и всех за исключением полтины на четверку табаку или двугривенного на извозчика. Семьдесят пять р. были не первыми и не последними, как о том ниже следует. Этого мало: имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: "Висяша, не нужно ли тебе денег?" И ты давал и те, которые брал у других, и те, которые получал с уроков. Это я помню и умею этому дать настоящий смысл, прямое значение. И потому, когда я говорю о тебе с друзьями, с нашими, со стороны попрошайства то моему красноречию нет пределов в нем и филиппики и ватиканские громы; а когда чужой человек нападает на тебя с этой стороны, то я очень понимаю возможность оправдать тебя, и мне и досадно, и больно, и этот чужой человек в моих глазах гадкий человек. Часто, бывало, видя, с какою легкостью отдавал ты мне последние деньги, я спрашивал себя так ли я готов отдавать тебе свои, и находил, что нет, и в этом видел свою гадость, а твое величие. Теперь я смотрю на это истиннее, потому что смотрю простее: всё дело и вся разница была в том, что я понимал цену этого проклятого металла, трудность доставать его, а ты нет; другими словами, бессознательно я был действителен в этом отношении, а ты был олицетворенное прекраснодушие. Недавно, вчера, узнал я, как горько и тяжело мне слушать нападки на тебя людей прекрасных, но не знающих тебя и судящих о тебе по твоей внешности (которая, точно, очень не хороша), а не по сущности твоей, которая прекрасна. Ты знаешь Дмитрия Щепкина.39 Он вчера заговорил со мною о тебе, и признался, что ни к кому не чувствовал в жизни такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так высоко уважал, как тебя. Это твоя участь, Мишель, благодаря твоей непосредственности, которой ты не хочешь сознать. Ты оскорбил Щепкина тем, что в спорах с ним забывал его Я, что в твоем тоне было что-то гнетущее, оскорбляющее, какая-то претензия на авторитет, какое-то презрение к чужой личности, наконец, неделикатный и оскорбительный тон и еще что-то пошлое, кадетское, отталкивающее в непосредственности. Это же впечатление производил ты и на покойника Барсова.40 "Когда Бакунин одушевлялся и говорил, я слушал, заслушивался и не мог наслушаться его, говорил Щепкин; когда батюшка сбирался и поручал мне пригласить вас всех к себе, первое мое попечение было, чтобы Бакунин был у нас, но терпеть его не мог; вызывал его на споры, чувствовал глубокость и истину его доказательств, и не соглашался, чтоб только досадить ему". Это факт, Мишель, подумай об этом. Но не о том дело, а дело в том, что во мне вдруг родилось сильное желание защитить и оправдать тебя, и я как будто почувствовал возможность этого, и в самом деле, во многом соглашаясь с ним, я заставил его смотреть на тебя иначе в этом отношении. Потом он коснулся внешней стороны твоей жизни, о которой много слышал не худого, а гадкого в Петербурге, в свою весеннюю поездку туда. Тогда мне стало больно и досадно, и я стал с жаром доказывать ему, что всё это совершенная правда только для людей, знающих тебя с одной внешней твоей стороны, а для тех, которые знают твою внутреннюю жизнь, всё это нисколько не уничтожает твоего значения, как человека с глубокою и сильною душою, потому что они хорошо знают источник твоих недостатков. Да, Мишель, здесь кстати сказать мне, неужели ты думаешь, что я нападаю на тебя только из удовольствия нападать на тебя, оскорблять тебя? Мало же знаешь меня, если так думаешь. Я, Мишель, не мальчишка и не злой человек поверь мне. Я хотел только указать тебе на твои темные стороны и был вправе это сделать по тем отношениям, которым охотно верил между нами. И неужели все обманываются? Нет, Мишель, это факт: пожить с тобою в одной комнате значит разойтись с тобою. Но расходятся двояким образом с человеком: или признавая его не стоящим ни дружбы, ни приязни, ни знакомства, или признавая в нем даже великое, но в то же время видя в нем что-то чуждое ему, которое уничтожает возможность связи с ним, не уничтожая высокого о нем мнения. Это твоя участь. Петр приехал из Прямухина с враждебностию к тебе, тщательно скрывая ее ото всех, кроме брата; от меня особенно. Я хотел узнать его мнение о тебе и хвалил тебя: он холодно соглашался со мною;. я переменил тактику и заметил ему, что в тебе есть много и нехорошего, которое всего резче высказывается в твоих отношениях к людям и особенно друзьям: Петр встрепенулся тогда и сказал, что ты гнетешь чужие самостоятельности, оскорбляешь. самолюбие. Чем же? спросил я его. Он почти не знал чем и не нашел ни одного важного факта, но отвечал, что всем. Из всего этого ты выведешь мудрое заключение, что я силюсь доказать тебе, что ты подлец, фразер, труп, логический скелет и пр. и пр., не торопись, Миша. Так как после этого письма я не предполагаю продолжения переписки между нами и так как я его пишу только потому, что ты обязал меня к этому второю половиною твоего длинного письма, то и спешу пояснить тебе мои к тебе отношения, и прошедшие и настоящие, и определительно и ясно высказать тебе мое о тебе мнение, так чтобы ты не имел возможности вкось и вкривь толковать его. Имей терпение прочесть всё это повнимательнее. Обращаюсь к истории нашей дружбы.

Итак, в то время у меня кипела история с гризеткою. Я открыл тебе ее, и ты принял в ней искреннее участие. Станкевич тогда был на Кавказе, и переписка с ним шла бы медленно, a мои раны требовали скорого лечения. И ты лечил меня, лил на них отрадный бальзам (сравнение старое, но верное). Ты. смотрел на мою историю, как на падение, но иначе тогда ты и не мог смотреть на нее; ты призывал меня к восстанию, говоря, что видишь во мне зародыш великого. Несмотря на то, что ты не понимал дела, твой голос был мне полезен по ходу и развязке моей истории; тяжело было бы мне без твоих писем, и если я не впал или в бешеное, исступленное отчаяние, или в мертвую апатию этим тебе я был обязан. Ты начал настоятельно звать меня в Прямухино; от этого зову у меня мучительно и сладостно содрогалась душа, она что-то предчувствовала... Я приехал. Пропускаю все обстоятельства до того дня, как я отпустил за столом мою резкую фразу, через неделю после прочтения моей первой статьи. Скажу только, что мне было хорошо, так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений. Это меня всё более и более связывало с тобою. Я видел твои старания и усилия давать мне средства выказать себя с самой лучшей стороны. Но с этого времени (с знаменитой фразы) начались диссонансы в наших отношениях. Я стал замечать в тебе и любовь и ненависть ко мне. Первая казалась мне естественною, потому что я сам искренно любил тебя; второй я и не подозревал по простоте моей, а видел в ней не больше, как дурные манеры, вследствие дурных привычек и легкомыслия. Это было ужасное время, Мишель. Тут вмешалась и моя собственная пошлость, грубая, дикая и чисто животная непосредственность, фразерство, ходули, хлестаковство, словом, натянутая идеальность, вследствие внутренней пустоты и стремления заменить ее мишурною внешностию, отсутствие нормальности, естественности и простоты. Но и этим не всё кончилось: тут еще вмешалась ложность положения, произвольно (или почти произвольно) себе данная, т. е. ложное чувство, в котором истинна была только потребность чувства, наконец (что греха таить?), чувство, которое часто, очень часто, я насильственно развивал в себе, насильственно отвлекаясь от всего прочего, чтобы дать призраку вид действительности. Не виню себя за это: что было должно было быть, и, кроме того, потребность-то была всё-таки и сильна и истинна. Да, чувство это не развивалось бессознательно, не закрадывалось в сердце украдкою, непосредственно, нормально и просто. За это я и поплатился и поделом: будь, дурак, простее и добросовестнее с собою и самовольно не давай себе того, в чем судьба отказывает. A force de forger on devient forgeron (Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.). Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. ) правда, и потому жаль, что правда; но из кузнецов-то выходить тяжело и то правда но не шали бритвою обрежешься, а иногда и зарежешься, а коли уж обрезался или зарезался не жалуйся не чорт виноват. Я так и хочу делать и уже успеваю. Но несмотря на всё эти три месяца 36 года, все до одного дня и часа, хотя они и были для меня адом, но и теперь от одного воспоминания о них я чувствую веяние рая. Что делать? такова натура человека: есть проклинает, было жалеет, зачем не есть.

Мы уехали торжественно; для нас был от сей стороны гром и от той стороны гром,41 ну точь-в-точь, как "Угнетенная невинность, или Поросенок в мешке".42 В Москве началась новая эпоха нашей дружбы, дикая и чудная. Твоя враждебность ко мне росла не по дням, а по часам, аки пшеничное тесто на опаре. Ты как будто взял в отношении ко мне в руководство слова знакомого тебе капитана: "Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно", и в самом деле бил, когда и сколько угодно, и бил с такой стороны, с какой и врагов не бьют. Справедливость требует заметить, что с этой же щекотливой стороны ты в иные минуты лил в мою болеющую душу бальзам сладкого, искреннего и святого участия и этими минутами выкупал недели и месяцы. Я жаловался Станкевичу и стал находить особенное наслаждение осуждать тебя и с другими со стороны неделикатности, самой грубой и дикой. Но я всё-таки был далек от мысли о твоей враждебности и никогда сомнение в действительности нашей дружбы не тревожило меня ни сознательно, ни бессознательно: для меня дело шло просто о неделикатности, вследствие офицерских привычек. Ты в моем понятии стоял высоко и был так выше меня, что твою дружбу я почитал более снисхождением ко мне, нежели чем-то таким, на что я имел право, и я приписывал ее какой-то бессознательной любви ко мне, а не тому, чтобы ты увидел во мне свое, родное. Наконец, мне стало невыносимо, и только квартира В. К. Ржевского сводила меня с тобою, а уже не внутреннее влечение. Николай заболел страшная действительность вытанцовалась,43 и это поправило наши отношения, заставив тебя обратиться ко мне и разделить со мною свое тяжкое горе. Мелочи и пошлости замерли (а не умерли) перед ударом судьбы. То же самое обстоятельство поправило мои отношения и к Николаю: я сделался необходим для обоих вас. Во мне было маленькое чувствованьице против Николая: я обвинял его в том, в чем все были равно виноваты и собственно никто не был виноват. Мало-помалу обстоятельства перевернулись снова: твоя непосредственность начала противеть мне уже без всяких личных отношений с твоей стороны ко мне. Я замечал то же самое чувство (только глубже и сильнее) и в Николае. По приезде нашем из Прямухина он назвал тебя Хлестаковым, но добродушно и в шутку; тут он повторил это название, но только уже совсем не в шутку. (Далее зачеркнуто: Тогда же я с удивлением заметил) Я с удивлением узнал, что со мною он был к тебе еще очень милостив, но Клюшникову и Каткову отзывался о тебе с презрением и ненавистию.Ты для меня имел глубокое и таинственное значение с одной стороны (известной тебе),44 и, сверх того, мой образ мыслей и некоторые стороны характера были очень близки с твоими: он это знал и остерегался меня. Но тем не менее собственное мое непосредственное чувство против тебя было подкреплено его враждебностию. Сверх того, еще с самого возвращения из Прямухина у меня завязывался узел новой дружбы с Боткиным, к которому я старался приходить так, чтоб нам можно быть только вдвоем, к которому я шел всегда, как на свидания любви, с каким-то мистическим волнением. Я не замечал в нем ни одного поступка, ни одной выходки, которые бы обнаружили в нем (по тогдашним моим понятиям) огромную и глубокую душу, но в котором-я почему-то чувствовал ее и был в ней уверен. Эта новая связь была тогда для меня благодетельным отводом. Наконец, ты поехал в Прямухино это снова подмазало скрыпучие вереи нашей дружбы. По обыкновению моему, от твоего приезда я ожидал чего-то важного для себя, такого, в чем не мог сознаться самому себе. Всё это было похоже на связь двух супругов, не любящих друг друга, но по необходимости соединенных общими выгодами, не в сущности, а во внешности связи заключенными. Ты возвратился и твоя поездка ничего не решила для меня; но ты сказал, что они любят меня, что я вошел в их жизнь. Это было новым подкреплением наших дружеских отношений. Наконец, настал час разлуки. Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие, безотрадные страдания всё это, вместе взятое, сделало то, что во мне человек умер остался один самец. Холоден и ужасен был мой разврат. Наконец, холодно простился я с тобою, который скоро должен был ехать в Прямухино, холодно я простился с Станкевичем, который должен был скоро ехать за границу, и я заключил из этого, что я подлец.

До Воронежа мы видели осень, гадкую, холодную и грязную; за ним мы увидели чистое, безоблачное небо, ощутили веяние весны. Душа моя растворилась для любви, послышав зов весны и встрепенувшись от чистого неба и лучезарного солнца. Сидя в бричке, я читал "Годунова", и если теперь почитаю себя вправе судить о нем, то обязан этим тому непосредственному чувству, которым глубоко воспринял в себя это шекспировское создание. На Кавказе завязалась у меня с тобою нравственная переписка. Серные ванны истощили мою жизненность, и я стал живой труп; чувство умерло, и душа болела только сознанием гадости прошедшей жизни. Безотрадная будущность, стесненность положения представляли мне возвращение в Москву путешествием в гроб. Хотелось умереть. Чужие гривенники жгли мне руки и душу. Это была разделка за прошлое. (Далее зачеркнуто: Вдруг я получаю) Я пишу к тебе о моих мучениях в чаянии утешения от тебя, приписываю наши страдания дурной жизни, неаккуратности. Знаешь ли, Мишель, что эта нравственная переписка была началом нынешней и что нынешняя есть ее продолжение или ее окончание. Да, это так. Жду с нетерпением от тебя ответа и получаю его. С получением этого ответа началась новая эпоха нашей дружбы. Ты вырвался из душной атмосферы конечного рассудка, конечного произвола и конечной воли и перешел в свободный элемент благодати, и был горд своею новою жизнию. Но этот переход был не полон, и ты не расчелся с прошедшим, потому что впоследствии много (хотя и меньше) повторилось прошедшего, и, сверх того, в тоне письма твоего мне показалось много совсем не благодатного. Особенно поразила меня легкость, с которою ты говорил в нем о своем намерении расстаться с нами перед нашим разъездом и намекал, что это и всегда будет тебе легко сделать, если мы не будем понимать друг друга, а это у тебя значило если не будем думать одно.45 Меня обдало холодом, и тут в первый раз проникло в мою душу сомнение в действительности нашей дружбы. Я вспомнил, что за разность убеждений ты очень легко разрывал уже и не такие связи... вспомнил одно письмо... обморок... удовольствие, с каким ты писал это письмо и читал его мне... и прочее.46 В первый раз ясно представилось мне, что идея для тебя дороже человека. На словах я и сам думал часто то же; но на деле всегда поступал иначе. Я начал мои нравственные письма к тебе и, по случаю болезни Клюшникова, выразил мои понятия о том, что человек дороже идеи и что основанием дружбы, как и всякой любви, должна быть бессознательная симпатия, влеченье род недуга.47 Я возвратился в Москву. Переписка моя с тобою продолжалась. Наконец, я получил от тебя письмо, из которого увидел ясно, что и ты умеешь сознавать и признавать в себе свои темные и черные стороны. Из него же я узнал и причину твоей враждебности ко мне и простил тебя. Ты стал велик в глазах моих своим признанием, и я только тогда убедился, что ты в самом деле находишься в состоянии благодати. Благодатное состояние духа родит и благодатные действия. Кроме того, я услышал от тебя такие признания, которые выговариваются только друзьям. Я заплатил тебе таким же признанием.48 Отношения наши опять пошли хорошо, и лучше, чем когда-либо, потому что я узнал о твоей ко мне дружбе по фактам, а не по рассуждениям, а ведь эти две вещи часто разногласят. В своей же дружбе к тебе я никогда не сомневался. Ты приехал, переехал ко мне, разделил со мною всё, что у тебя было, и еще так, что большую часть предоставил мне. Я тратил твои деньги, и это было для меня пыткою, но не потому, чтобы меня тяготило твое одолжение, а потому, что меня тяготило твое положение, будущность которого была очень плоха со стороны внешней жизни, в которой без денег плохо. Ты предвидел поездку в Прямухино и хотел уберечь нужную для нее сумму денег. Я тебе сказал, что их нет, что нам нечем жить, и ты, вместо того, чтобы сделать хоть какую-нибудь гримасу, в грустном раздумье стал ходить по комнате и петь "Без разуму люди", что я очень любил слышать. Никогда не видал я от тебя столько любви ко мне, в твоей непосредственности столько благородства, в твоей душе такого широкого размета, во всей твоей индивидуальности, и внутренней и внешней, такой поэзии, такой львообраэности, как в этот день. Воспоминание о нем всегда будет живо во мне, и под этою формою ты всегда будешь существовать для меня. Еще перед этим у меня были с тобою некоторые объяснения, в которых ты принял такое участие, что я еще более убедился в твоей любви ко мне. Словом, никогда наша дружба не была в лучшем состоянии, как тогда. Не говорю уже о том благодетельном влиянии, которое ты имел на меня уничтожением нравственной точки зрения во имя благодати, сообщением идей, которых я без тебя и теперь бы не знал. Поверь, Мишель, что мне не только не тяжело и не трудно, но даже легко и приятно признаваться в этом. Одно только подгадило наши тогдашние отношения: это твоя шутка, в которой выказалась вполне вся дурная и грязная сторона твоей непосредственности и от которой меня и теперь тошнит, это нахождение большого сходства одной особы с Беттиною49 и никакого во мне с Гёте. Конечно, это правда, но зачем же было это говорить, зная мои отношения к этой особе, как будто бы оно и без того так не стояло? Может быть, ты, Мишель, и забыл об этом я и сам забыл было, да вспомнил по случаю получения от тебя известной записки с копиею. Переезд мой в институт был новою эпохою нашей дружбы. Ты оставил меня, не сказавши мне об этом, съехал от меня к Боткину, как бы украдкою. В этом, конечно, было больше ребячества, нежели чего-нибудь действительно дурного, (Далее зачеркнуто: но мне было тяжело) но я во второй раз содрогнулся за нашу дружбу. Сверх того, я почувствовал, что против меня образуется сепаратная коалиция, что обо мне начинаются толки и пересуды, что моя особа подвержена анализу. Месяцем раньше это меня зарезало бы; но во мне уже совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность (свою, Мишель). (Далее зачеркнуто: Я принялся за чувст) Ты приходишь ко мне и объявляешь, что не имеем права писать и печататься по недостатку объективного наполнения и действительности, а главное потому, что ни один из нас не может определить ни музыки, ни поэзии так, чтобы после нас никому не осталось об этом сказать ни слова. Но ты поздно пришел ко мне с этими идеями и не расчел, что они могли быть истинны только для тебя, как выражение твоего моментального (Далее зачеркнуто: духа) состояния; моя диалектика была слаба перед твоею, но во мне были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения, и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений. Тут я сделал одну ошибку: мне бы, зная превосходство твоей диалектики над моею, не надо было входить с тобою в споры, но я не остерегся и часто невольно предавался досаде и выходил из себя, приводимый в бешенство твоими парадоксами и бессилием поколотить тебя за них. Ты дошел до того, что стал наказывать меня явным презрением и присоединил к коалиции Аксакова. Я всё видел грустил, но уже не унывал, не предавался апатии, потому что нашел в себе силу опереться на самого себя. Тут я написал письмо к Станкевичу,50 из которого ты увидел, что немножко поспешил своим заключением обо мне, что я не такой пошляк, каким ты меня хотел сделать и для себя и для других, и что, наконец, мое чувство было не так гадко и отвратительно, чтобы на него можно было плевать. Ты в этом сознался; сказал мне, что в последнее время твоей жизни со мною наши отношения опошлились; я дал тебе заметить, что вольно же тебе было их опошливать. Но вполне ты не мог победить своей ко мне враждебности. После оратории "Paulus"51 были толки о том что бы значило, что музыка не производит на меня никакого впечатления, а так как впечатление от всякого произведения искусства есть не что иное, как музыкальное состояние, то и должно быть, что у меня нет эстетического чувства. Я видел, что уж подбираются к моей сущности и хотят ее немножко распечатать, чтобы увидеть, не содержится ли в ней доноса или просто переписки.52 Попрежнему стихи Гёте:


Лишь тот и жизни и любви достоин,

Кто каждый день их с бою достает,58


читались с припевом: "Белинскому это не нравится" и вообще с некоторою ироническою улыбкою на мой счет. Но я был в новом для меня состоянии я торжествовал светлый праздник воскресенья, в котором не было ни тени горя и грусти, но одна чистая, безграничная и святая радость, словом, это было лучшее время моей жизни, цвет моего бытия, и был слишком далек, чтобы обращать внимание на подобные выходки и смущаться ими. Только ложное положение и мучительное состояние Боткина минутами огорчало меня, но так как я слишком хорошо понимал источник его страданий и никогда не сомневался в его дружбе ко мне, то и сидел у моря да ждал погоды. Предчувствия и ожидания не обманули меня: с грустию объявил ты мне, что и с Боткиным твои отношения опошлились, что он питает к тебе какую-то враждебность. Я не обрадовался этому, но мне стало тебя искренно жаль. Пришел Боткин, и на его лице я прочел невыразимое страдание духа, вследствие ложного положения. Я подошел к нему и сказал, что вылечу его. Я сделал это с таким движением, которое произвело на тебя эффект. Боткин послал к тебе свое желчное письмо, в котором довольно удачно и верно объектировал для тебя некоторые твои стороны.54 Я послал комментарии к этому письму. То и другое было для тебя неожиданно, в том и другом было много правды, но то и другое не испугало тебя за самого себя, а только взбесило. Ты стал доказывать, что со мною твоя дружба была основана на сродстве наших сущностей, а Боткин к тебе пристал. "Я его хвалил, а он меня", писал ты. Как мне было понимать тебя? Как мне было понимать твою дружбу к кому бы то ни было? Тогда я принял этот поступок за подлость: теперь в нем вижу доказательство, что у тебя с Боткиным в самом деле никогда не было дружбы и что он тебя, а не ты его любил; жаль только, что эту истину ты выговорил в слишком пошлой форме. Это обстоятельство накинуло тень и на мои к тебе дружеские отношения и значительно посбавило с них цены. Кому легко развязаться с одним тому не трудно разделаться и с другим. Кто играет таким словом, как дружба, тому ничего не стоит играть и друзьями, а согласись, что быть игрушкою очень не лестно. (Далее зачеркнуто: Приезд твой) Наконец, ты приехал в Москву. По трепету, с каким я встречался с тобою, я (Далее зачеркнуто: заметил) видел, что еще люблю тебя; но ты только узнал, что нисколько меня не любишь. В этот-то приезд ты отпустил Боткину свою знаменитую фразу: "Васенька с Висяшей вздумали МЕНЯ учить", фразу, которая обнаружила, в каких отношениях ты всегда считал себя с нами. А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему поучить? Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство условие дружбы. Пока мне нужен был твой авторитет, я нес его и не почитал его авторитетом, а восставал только против непосредственности, когда она была несносна. Когда же авторитет более стал не нужен, тогда он сделался тяжким, обидным и унизительным игом, и я сбросил, стряхнул его. Авторитет налагается непосредственно, бессознательно; когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Станкевич никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею. В этом смысле авторитет иго благое и бремя легкое. Вообще, дело в том, чтоб его признали другие сами; когда же он навязывается, то лопается сам собою. Равным образом и превосходство человека признается другими, а ему самому часто (если не всегда) менее всех бывает известно. Ты уехал, стал писать к Боткину ко мне нет. Наконец приехало в Москву твое семейство. Увидевшись с ними, я тотчас отправился к Боткину и прочел у него письмо о небесной дружбе, из которой я был выключен.55 Я имею причины и неразделенную любовь не почитать действительною; но неразделенная дружба, где один страдает, другой не понимает, показалась мне чем-то даже смешным и комическим. Но потому ли, что я всё еще искренно любил тебя, или потому, что мне (вследствие моей натуры) труднее, нежели кому-нибудь, разрывать связи, которые я почитал кровными, или по оскорбленному самолюбию, или, наконец, по всему этому вместе взятому, только выключение тобою меня из числа своих друзей так живо тронуло и оскорбило, что Боткин стал меня утешать всеми доводами логики. Может быть, меня особенно оскорбило твое мнение, что со мною можно иметь только земную дружбу, как есть женщины, к которым можно чувствовать только земную любовь, и это тем более могло оскорбить меня, что я чувствовал в этих словах выговорение твоего истинного мнения обо мне, как о явлении. Но, проснувшись на другое утро, я вдруг ощутил себя в свободном элементе жизни, где исчезают все мелочности, случайности, где всё понимаешь, всё любишь. Не знаю, было ли это пробуждением моей прежней любви к тебе, или объективное созерцание тебя, как чудного и прекрасного явления жизни, вне всяких отношений ко мне, только сердце мое забилось живою, трепетною любовию к тебе, которая вполне и выразилась в моем письме к тебе, которое ты получил через них.56 Я приехал в Прямухино, не чувствовал к тебе враждебности, но не ощущал и любви; твое присутствие сжимало, стесняло и смущало меня как-то странно. Вдруг ты уезжаешь в Торжок дожидаться там Петра. Поездка эта была в тебе порывом, и порывом благородным, святым. Мы с Боткиным получили от тебя по записке.57 Ко мне ты писал коротко, просто, но многозначительно, энергически и с любовию. Ты избавил меня от утешений, поняв, что для человека в моем положении и с моею душою они излишни; ты избавил меня и от рассуждений, потому что был в элементе глубокого созерцания жизни. Ты писал, что, сидя в комнате трактира, обдумываешь свое предисловие к Беттине,58 поешь, грустишь; понимаешь всю затруднительность дел, весь ужас будущего и счастлив. Я это понял и оценил и ты предстал мне во всей своей глубокой сущности, во всем свете своего значения, могущий, просветленный, львообразный. Твою записку я берегу, как святыню, и такою она останется для меня навсегда. Ты приехал, и в тот же вечер я имел с тобою разговор, примечательный для меня по его содержанию и еще потому, что в нем ты проговорился своим истинным мнением об нас обоих. Мои чувства и понятия в то время были так смешанны и находились в таком хаотическом брожении, что я был далеко не в состоянии определить впечатления, произведенного на меня твоею обмолвкою, и вообще мои отношения к тебе превратились в инфузорий. Помню только, что мне были крайне не по сердцу твои похвалы и особенно проявления твоих восторгов при виде силы, с которою я терпел то, что не все терпят с силою. Я чувствовал (но еще смутно), что любовь к человеку в общем еще не есть любовь, что сливаться в общем можно со всяким, для кого только существует общее, но любить можно только некоторых, словом, что истинная любовь есть что-то мистическое, таинственное, и есть любовь к индивиду, а не его достоинству, к частности, а не к общему, отвлеченно представляемому от частного. Это верно и понятно. Ты знаешь Богданова:59 я до сих пор не знаю, что составляет сущность жизни этого человека, в чем его общее, но горячо люблю его, чорт знает за что, и уверен, что для нашей дружбы, для того чтобы я не скрыл от него никакой задушевной тайны, недостает только влияния обстоятельств внешних, т. е. привычки, жизни вместе и т. п. Но я очень хорошо понимаю, что мог бы не сойтись и с самим Пушкиным как с человеком, боготворя его как поэта. Это так, а почему не знаю и не имею потребности знать. Думаю, что этого и нельзя, да и не нужно знать. Это таинство, мистерия духа. Наконец, мы стали собираться в дорогу. В этот день я провел с тобою несколько сладких минут, которые навсегда останутся для меня памятны. Но простился с тобою холодно, хотя ты прощался со мною и горячо. Может быть, в этом ты увидишь противоречие но мне что до этого? я вижу в этом факты и хочу представить их тебе добросовестно, не искажая; а что этим, может быть, подам тебе оружие на самого себя и до этого мне дела нет. Я хочу добраться истины, а не торжествовать победу это-то и есть теперешняя моя действительность с железными когтями. Перед прощаньем ты как-то странно и загадочно говорил со мною о Боткине, как бы удивляясь тому, что он всё еще дилетант, тогда как мы с тобою уже определились в нашем назначении. А с ним говорил, что любишь меня объективно. Я понимаю цену всякой объективной любви, твоей особенно. Замечу только, что во всем этом бездна противоречий, странностей и недоразумений, которые все вышли из ложности взаимных наших отношений. По возвращении в Москву я писал тебе много и часто, и эти письма были дифирамбами любви. Но в них я был весь в себе, или в той буре, которая еще была в самом сильном разгаре своем, и потому уяснение моих отношений не могло быть их содержанием. Но первая (которую я считаю второю и продолжением нравственной) наша полемическая переписка была не кончена, а только прервана внешним образом. Мира не было, а только перемирие, наскоро сделанное. Поэтому в первых моих письмах до смерти Любови Александровны уже скоплялась эта буря, которая разразилась в длинных диссертациях.60 Уже и там я бессознательно, в виде вопросов, выговорил многие сомнения, тогда еще неясные для меня, и письма неистощимой любви скоро бы превратились в длинные диссертации, но смерть Любови Александровны, которая глубоко и религиозно потрясла меня, снова отвлекла меня и от самого себя, и от тебя, и от всего прочего. Утихла и эта буря, и вдруг во мне выговорилось то, что только прежде чувствовалось. Сухость твоих писем, выразившаяся в обилии рассуждений, возвращение Боткина из Нижнего и Петра из Прямухина помогли процессу совершиться окончательно. Я написал тебе первую мою длинную диссертацию и получил на нее в ответ следующие строки: "Любезный Виссарион, сейчас получил твое письмо. Поверь мне, оно меня не оскорбило: я принял его, как письмо человека, любящего меня и не имеющего от меня никаких тайн. Ответ мой будет доказательством истины моих слов... Письмо твое требует длинного, отчетливого ответа, и я буду отвечать тебе, буду говорить с тобою, как с самим собою. Выскажу всё, что сумею высказать. Между нами явился новый предмет для полемики; да, для полемики: будем называть вещи их именами". Предчувствуя темно ложность наших отношений, я еще в первой длинной диссертации намекал, что ты мне друг не во всем, что у тебя есть стороны жизни, закрытые для меня, что ты не примешь моей правды, оскорбишься ею и пр.; но несмотря на то послал тебе вторую длинную диссертацию, которую скорее можно назвать импровизациею, мгновенно и без перерывов вырвавшеюся из взволнованной, потрясенной души. Благодаря неистовству моей натуры, я весь сидел в предмете моих диссертаций, забыв всё остальное, как чуждое мне, отрешившись от всех интересов, составляющих сущность моей жизни, и мои диссертации были написаны, как бы без моего ведома, по какому-то вдохновению. И вдруг я получаю от тебя уверение, что ты понимаешь источник и побудительные причины моего поступка, что ты видишь во мне человека, который тебя любит и который не имеет от тебя никаких тайн. Тогда я написал третью длинную диссертацию, которую и начал похвалами тебе, что второе отрицание ты выдерживаешь тверже, благороднее. В самом деле, кроме прочих и многих причин, побудивших меня на подобную откровенность, было еще и желание узнать, сделать последний и удовлетворительный опыт: друзья ли мы, или только играем комедию и фразами заменяем дело, а комедии и фразы мне уже крайне надоели и опротивели. И что же? вдруг я получаю ругательную, насмешливую записку, написанную вместо чернил слюною бешеной собаки,61 упитанную желчью, злостью, всеми гадостями, до которых в состоянии унизиться дух человеческий. В этой записке всё прошедшее было отринуто, сознано комедией, фарсом, обманом. Положим, что мой поступок был бы подл, если бы я научил Петра написать его письмо к Варваре Александровне (я не боюсь, как ты, слов подлый и подлец: все люди подлецы, и истинная подлость состоит не в том, чтобы делать подлости, а в том, чтобы, делая их, не сознаваться; только нравственно-французская точка зрения может из подлеца делать такое ужасное слово, которое навсегда клеймит человека и не оставляет ему выхода ни в любви, ни в благодати); положим, говорю я, что мой поступок (если бы он был моим) был и подл; не должен ли бы он был оскорбить тебя вдвойне, втройне и за себя, и за меня, и за нашу дружбу и не должно ли бы в твоем ответе быть больше грусти, страдания, скорби, нежели злости и яду? Нет, Мишель, если бы ты любил меня хоть немного, то никогда не был бы в состоянии сбросить связь со мною, как изношенный сапог или истасканный галстух; нет, ты написал бы мне так: "Любезный Виссарион, не ожидал я от тебя такого поступка: глубоко оскорбил он меня я не заслужил его бог с тобою. Не могу признать всего прошедшего за призрак, не могу легко расстаться с тобою; но, бога ради, оставь меня со стороны моего семейства; думая и рассуждая о нем так, ты прав в отношении к себе, но не к нему". И что же? вместо этого бешенство, злоба; толкование о том, что сестры для тебя слишком святой предмет, чтобы ты мог говорить о них со всяким. Как эти слова гармонируют с теми, которые выписал я из прошлого письма! Злой человек, скажи мне: что я сделал худого, в чем мое преступление? Неужели в том, что я не хотел от тебя иметь никаких тайн и почитал за подлость не сказать тебе и таких истин, которые могли для тебя быть жестоки, но как истины (по крайнему моему разумению) были для тебя необходимы? Не говорю о них: они никогда не понимали меня, поэтому неудивительно, что не поняли и теперь. Я, может быть, и виноват перед ними тем, что не понял моих отношений к ним, тем более, что они никогда не говорили мне, чтобы между мною и ими существовало какое-нибудь родство и дружеские отношения. Они оскорбились и этим открыли мне глаза на действительные отношения между мною и ими: быть так! но я всё-таки перед ними чист и прав и, кроме ошибки в понятии отношений, ни в чем не виноват перед ними. Но и это вина не большая, если сообразить, что, во-первых, ты ввел меня в эту ошибку, а во-вторых, что я писал к тебе и говорил тебе, а не им. Но ты куда девалась твоя философия, твоя вера в могущество истины и мысли? Ты, три года твердивший нам, что истинно только то, что действительно, а действительно то, что выдерживает всякое отрицание и не боится истины, но в ней находит свое оправдание и опору; что в дружбе должны быть только истинные отношения и полная откровенность, что недобросовестно и подло нам иметь друг о друге затаенные и скрываемые понятия; ты, позволявший себе говорить нам всякую правду, всякую истину! И это дружба? И ты еще не догадался, что никогда и никому не был ты другом, а следовательно, и не имел друзей? Ты хотел смотреть на нас сверху вниз и называл себя нашим другом? Вот тебе полная и подробная история нашей дружбы. Даю тебе факты выводи результаты. А я скажу только то, что никогда не был ты мне другом, но я тебе был им, потому что ничего заветного не было у меня от тебя и ничто не могло оскорбить меня в тебе до желания разорвать связь, и что если я обвинял тебя во многом дурном, то с целью открыть тебе глаза, а не для разрыва, не для того, чтобы наслаждаться созерцанием твоих черных сторон. Ты пишешь к Боткину, что я считаю тебя пошляком и только мажу тебя по губам твоею субстанциею. Мишель, Мишель! горько мне слышать это, горько, как новое доказательство, что не было между нами дружбы и что не понимал и не понимаешь ты меня. Нет, всегда признавал и теперь признаю я в тебе благородную львиную природу, дух могущий и глубокий, необыкновенное движение духа, превосходные дарования, бесконечное чувство, огромный ум; но в то же время признавал и признаю: чудовищное самолюбие, мелкость в отношениях с друзьями, ребячество, легкость, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других. Для меня эти противоречия представляют единое целое, одного человека. Ты богатое соединение самых прекрасных элементов, которые еще находятся в брожении и требуют большой разработки. Не мертвый абстракт, не логический труп, а олицетворенная философия Спинозы: ты пламенеешь неистощимою любовию к богу, но богу как субстанции всего сущего, как к общему, оторванному от частных явлений, и еще никогда не любил ты субъекты и образы индивидуальные. Как в индийском пантеизме живет один Брама, всё рождающий и всё пожирающий, и частное есть жертва и игрушка Брамы тени преходящие, так и для тебя идея выше человека, его образ мыслей выше его непосредственности, и ты приносишь его на жертву всерождающему и всепожирающему Браме своему. Вот мое мнение о тебе, и мнение искреннее. Не скрою от тебя, что не раз ты глубоко падал в моем понятии, и именно во время первой полемической переписки и по получении записки с копиею; но и тогда представлялся ты мне не мелким и ничтожным человеком, пошляком без души, сердца и силы, а демоном человеческой природы, падшим ангелом, и тогда, в часы вечера, являлся мне твой образ, бледный, искаженный, в виде вампира, по синим устам которого струится теплая кровь, и я чувствовал тот фантастический ужас, который проникает душу, когда слышишь во "Фрейшюце"62 заклинания Каспара и адские подземные хоры, глухо-режущими диссонансами вторящие им. Никогда не почту я пошляком человека, которого называл своим другом и которому признаю себя много обязанным в моем развитии; мне дико, странно и больно уверять тебя в этом. Эти уверения давно бы должны быть лишними между нами. Я верю, что теперь и ты высоко меня ценишь и глубоко понимаешь (вне отношений к себе), так верю, что если бы ты стал уверять меня в противном самыми оскорбительными словами и поступками, я бы уже не поверял тебе. Я уверен, что мое письмо к тебе последнее, потому что если бы ты и стал отвечать мне (чего я, впрочем, не ожидаю), то у меня недостало бы больше ни желания, ни охоты продолжать спор, исполненный умышленных недоразумений; но несмотря на то, я чувствую, что хоть мы и расстаемся, но ты всегда будешь ко мне близок, потому что так или сяк, но ты глубоко вошел в мою жизнь, и я не могу отрицать какого-то сродства с тобою, основанного не только на сродстве субстанций, но и на каком-то сходстве индивидуальностей, при всем их несходстве. Еще замечание, которое со всяким другим было бы излишне, но с тобою необходимо: твое прекраснодушие, страсть к авторитету и прозелитизму, словом, все твои темные стороны, не исключая и чудовищного самолюбия, в моих глазах имеют один источник с твоими человеческими сторонами, но всё дело в том, что материалы требуют еще большой переработки что и заставило меня говорить тебе правду. Кстати, о сродстве. В самом деле, между нами есть что-то общее это разрушительный элемент; и в то же время в нас есть что-то противоположное, враждебное: что для меня составляет сущность, значение жизни, то для тебя хорошо между прочим; основа и цель твоей жизни для меня хорошо между прочим. С обеих сторон отчаянная субъективность, и много диссонансов производила враждебная противоположность наших субъективностей. Сила, дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление вдаль, без удовлетворения настоящим моментом, даже ненависть и к настоящему моменту и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений вот твоя характеристика; к этому надо еще присовокупить недостаток задушевности (Gemuthlichkeit), нежности, если можно так выразиться, в отношениях с людьми, близкими к тебе. От этого-то тебе так легко было всегда говорить и повторять: "ну расстанемся, так расстанемся" или "коли не так, так и не нужно" и тому подобное; от этого-то так ты давил собою всех и любовь к тебе всех и всякого была каким-то трудом. По крайней мере я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа наиненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь. Так как ты, Мишель, имеешь необыкновенную способность вкривь и вкось толковать чужие речи и мысли, то почитаю нужною следующую оговорку: не подумай, чтобы я отрицал в тебе любовь; нет, я знаю, в сокровенной глубине твоего духа скрыт неиссякаемый источник любови; но эта любовь пока еще устремлена на абсолют, как на субстанцию, а не на явления. Твоя кровь горяча и жива, но она (если можно употребить такое сравнение) течет у тебя не в жилах, а в духе твоем; у меня дух живет в крови, горячей и кипучей, и он тогда действует во мне, когда кипит моя кровь, и моя кровь часто закрывает собою, и от глаз других и от меня самого, мой дух. Поэтому я или весь трепетная, страстная, томительная любовь, или просто ничто, дрянь такая, что только поплевать, да и бросить, а так как любовь живет во мне минутами, то, Мишель, я очень хорошо знаю себе цену в остальное время...; от этого же я ревнив в дружбе, и всякая попытка любить для меня ад; от этого страстность скрывает и закрывает мою глубокость, и я понимаю, как ты мог весною ошибиться на мой счет с известной стороны моей жизни. Но дело в деле, и все эти параллели между мною и тобою есть не что иное, как попытка уяснить странность наших отношений. Из этой же противоположности с тобою вытекает и то, что отвлечение не моя сфера, и мне душно и гадко в этой сфере, и в мысли, как мысли собственно, я играю роль слишком не блестящую; моя сфера огненные слова и живые образы тут только мне и просторно и хорошо. Моя сила, мощь в моем непосредственном чувстве, и потому никогда не откажусь я от него, потому что не имею охоты отказаться от самого себя и объявить себя призраком. Но я понимаю достоинство мысли и, сколько могу, служил и служу ей. Чувство огонь, мысль масло. Знаю, что в моих длинных диссертациях к тебе есть, и непременно должны быть, свои ложные стороны, вследствие быстрого перехода моего в новый момент, в новую сторону жизни; субъективность тоже должна была взять свое; но в то же время знаю, что ничего не вышло из-под моего пера вследствие пристрастия, умышленного и сознательного искажения истины, и повторяю мои диссертации должны были взволновать, огорчить тебя, но не могли и не должны были оскорбить тебя. Если они произвели такой эффект на тебя этому причина та, что в них много, много истины, которую тебе помешали принять и признать только одно из двух обстоятельств: или твое чудовищное самолюбие, или то, что эта истина услышана тобою от человека, которого ты никогда не любил и которому никогда не был другом. Ты спросишь, может быть, как позволил я себе, отрицая твою дружбу, написать в этом письме столько злого, оскорбительного для тебя? Отвечаю: мне надобно бы отвечать тебе, если не с любовию, то с хладнокровием, чтобы иметь совершенный верх над тобою; но на этот раз у меня недостало ни того, ни другого. На твою ругательную записку с копиею я отвечал тебе в начале письма с хладнокровием, а в конце с любовию, и точно так же ответил бы тебе и на последнее огромное письмо твое, если бы оно всё состояло из одной злости, желчи и оскорблений; но так как в остальной половине его я увидел силу, любовь, благодать, то на злость и ответил злостью. На это я имею свои причины, которые скрываются в моем характере: с кем я ругаюсь, с тем у меня еще не всё кончено; но как скоро с кем у меня всё кончено, тот не услышит от меня обидного слова. По получении твоей записки с копиею я решил, что у меня с тобою уже всё кончено, и твое большое письмо крайне удивило меня. Первая половина его не бесила и даже не сердила меня, а только давала мне какую-то дикую силу ответить на злость злостью и доказать тебе, что в бешенстве и ядовитом остроумии я никому в свете не уступлю; вторая половина твоего письма привела меня в умиление, и я начал мой ответ тебе с любовию; но когда стал вновь перечитывать твое письмо, чтобы возразить на главные пункты я снова вознеистовствовал.

Кончено ли между нами всё или нет суди сам. Ты легко можешь решить это по действию, которое произведет на тебя это письмо: если, несмотря на него, увидишь возможность дружбы, полной, истинно, как взаимного права говорить друг другу всё, не спрашивая себя, как это подействует и что из этого выйдет, давай руку моя с тобою. Если увидишь, что нет скажи коротко и кротко и ты будешь прав; в таком случае, не забывай меня, а я никогда не забуду тебя, благословляю твой путь и желаю тебе всего благого в жизни... В обоих случаях выполни мою самую искреннюю и задушевную просьбу: пришли мне копию с письма, которое ты получил от меня перед моим приездом в Прямухино, это мне нужно. Но, бога ради, не вздумай возвратить мне его: это до глубины души оскорбило бы меня, потому что, если бы ты с ножом в руках потребовал от меня своих писем, я бы не отдал их тебе. Прошедшее свято.

-

С лишком две недели назад я написал к Станкевичу письмо, в котором уведомил его о ее смерти...63 Что-то будет? Он пишет к брату, что его обижают, если хотят щадить; впрочем, кроме болезни, он ничего не предполагает.

Пришли мне два письма Боткина ко мне из Нижнего.64 Да, бога ради, пришли часть сочинений Жуковского, где "Овсяный кисель", при моем отъезде из Прямухина ее не могли найти, и из-за нее я перенес маленькую неприятность книга чужая и требуется.

В 8 No "Наблюдателя", в статье "Петровский театр" у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают:65 Чадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философиею. Дай-то бог, я этому рад. Желал бы и о себе что-нибудь прочесть, хоть по-английски (для этого выучился бы). Да чорт возьми, очень хочется быть генералом, повесят тебе кавалерию через плечо.66

-

Вышла книга какого-то Гофмейстера "Жизнь Шиллера" 67 Боткин от нее в восторге. Гофмейстер умный и теплый человек, кажется, немного понюхал Гегеля. Жизнь Шиллера лучше всякого романа, и в жизни его нельзя не полюбить. Гофмейстер говорит о нем с любовию, но сочинения его щелкает без милосердия; "Дон-Карлоса" ставит ниже "Разбойников", а "Фиеско" называет аллегорическими представлениями отвлеченных идей. Об "Орлеанке" и "Валленштейне" будет говорить в 3 и 4 томе, которые еще не вышли что-то скажет интересно. О Гёте я узнал штучку в молодости он учинил святотатственный и безбожный поступок: исказил "Ромео и Юлию", т. е. переделал. Но раскаялся и не напечатал, не так, как Шиллер, который, исказив "Макбета", напечатал свое искаженье.

-

Прощай. Так или сяк, но навсегда твой.

В. Белинский.

Октября 24.

Пока писал это письмо, сделался болен, но начинаю оправляться.


108. С. Т. АКСАКОВУ

22 октября 1838 г. Москва.

Милостивый государь Сергей Тимофеевич!

Непредвиденные обстоятельства лишают меня возможности продолжать мои уроки в классах Межевого института, почему и прошу Вас покорнейше дать мне от них увольнение.

С истинным почтением и преданностию имею честь остаться Вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою

Виссарион Белинский.


109. Н. В. Станкевичу

Москва. 1838, ноября 8 дня.

Друг мой Николенька, я не сомневался, что мое письмо подействует на тебя так, как оно подействовало, и только эта уверенность и могла решить меня написать его. Тяжело твое положение, но оно уже лучше прежнего теперь страдание для тебя жизнь, а не смерть. Понимаю твои слова: "но вины не снимаю с тебя".1 Было время, когда я назвал бы тебя за это мистиком, но теперь я уже не тот, и твой мистицизм для меня есть не слабость ума, испугавшегося истины, а трепетное ощущение таинства жизни, жизнь в любви. Если бы ты знал, как подействовали на меня слова Вердера, переданные тобою в письме! Как глубоко понял я их! Новый свет, новое откровение озарило меня при чтении их. Вот такую философию я уважаю, хоть и никогда философом не буду. Она не отрицает мистических верований сердца, но разумом оправдывает их, она не превращает жизни в сухое понятие, в мертвый скелет. Меня напугали философиею, во имя ее меня хотели уверить, что я пошляк, ничтожный человек, потому только, что моя кровь горяча, а сердце требует любви и сочувствия. И я поверил добродушно. Но есть русская пословица: кто в двадцать лет не силен, а в 30 не умен, тот ни силен, ни умен никогда не будет. Мне 28 лет, и я узнал, что буду умен, и узнал, что или философия вздор, или ее не понимают. Разумеется, философия отстояла себя в душе моей, а некоторые авторитеты шлепнулись.2 Теперь дышу свободнее. Слова Вердера озарили меня еще больше и еще более утвердили мою веру в философию. Какой это должен быть человек! И как много должно значить его участие к тебе! "В ее письмах, говорил он, веял ему дух другой жизни" не умею объяснить тебе, что веет мне в этих словах: тут и мысль глубокая, и музыка, и поэтический образ.3 Есть же на свете такие люди, которые одним выражением умеют передать весь благоухающий букет своей непосредственности, всю сущность свою. Вердер для меня теперь не понятие, но живой образ я как будто видел его где-то и когда-то. Он не отстает от меня. Чудный, святой человек! О, если бы я узнал еще, что он с грустцою от каких-нибудь воспоминаний, сердечных мистерий, что мир божий хотя и так хорош для него, что он не находит в нем ничего, что бы требовало его поправки, а между тем собственно для себя желал бы поправить что-нибудь, в то же время сознавая разумную необходимость всего и так, как оно есть... Прекраснодушие! Но к чему философские маски будь всякий тем, что есть.

Благодарю Грановского за письмо. Отвечать ему буду, а теперь некогда. И это письмо пишу для того больше, что завтра почта, а мне хочется, чтобы ты получил от меня что-нибудь поскорей. Спасибо ему за его может быть; однако, попроси его осуществить это может быть. Нельзя ли ему написать что-нибудь вроде беглого очерка всех новых сочинений в Германии по части истории? Уж то-то бы поклонился ему!4

Ну, Станкевич, право, что-то не пишется я не совсем здоров, и одна мысль, что должно написать к завтрему лишает меня силы писать. В пошлых утешениях ты не нуждаешься, а любви во мне на эту минуту что-то нет: должно быть, она побеждена болью в животе, легкою тошнотою и головокружением обыкновенными моими болезнями по вечерам. Фраз писать рука не поднимается. Буду лучше исподволь готовить тебе большое письмо.5

С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность всё это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить. С весны я пробудился для новой жизни, решил, что каков бы я ни был, но я сам по себе, что ругать себя и кланяться другим на свой счет глупо и смешно, что у всякого свое призвание, своя дорога в жизни и пр. Ему это крайне не понравилось, и он с удивлением увидел, что во мне самостоятельность, сила и что на мне верхом ездить опасно сшибу да еще копытом лягну. Началась борьба перепискою. Он был изранен, выслушал горькие истины, выраженные энергическим языком. Примирился. После этого-то я был в Прямухине. После опять война. Он опять с миром, а я пишу ему, что прекраснодушные и идеальные комедии мне надоели. Спор о простоте играл тут важную роль. Я ему говорил, что о боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто. Он мне ответил, что бунт против идеальности есть бунт против бога, что я погибаю, делаюсь добрым малым, в смысле bon vivant et bon camarade (кутила и хороший товарищ (франц.). ) и пр. А я только хочу бросить претензии быть великим человеком, а хочу со всеми быть, как все. Но это тебе непонятно. Я изложу тебе подробно всю кампанию пришлю даже планы сражений.

Ты услышишь чудеса. Пока скажу немножко: те чудные существа высшей человеческой и женственной природы они теперь хлопочут об мысли, не доверяют своему непосредственному впечатлению в наслаждении музыкою и поэзиею, советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением, преимущественно философиею... Что? Как тебе это покажется:


О философия, ты срезала меня!6


Да, Николай, простое, живое чувство, задушевность, преданность человеческим интересам там уже не много значат и мало ценятся: там требуют мысли, знания и вздыхают о мысли и знании, без которых (для них!!!) нет любви, нет жизни. Я Мишеньке всё и расписал откровенно и энергически; он взбесился и прислал мне в ответ анафему; я не струсил и повел дело так, что он растерялся, стал противоречить себе и запросил мира. Действительность вытанцовалась и колотит его нещадно. От всех, даже от Петра Клюшникова, он услышал то же, что от меня. Бог с ним. А я тебе всё подробно изложу, ты ведь любишь прочесть иногда что-нибудь забавное. Это будет поэма, в которой побивается Улисс самым нехитрым (но здоровым) витязем.

Помнишь ли, Николенька, мои дикие вопли против скульптуры и вообще греческого искусства? Порадуйся я поумнел. Новый свет озарил меня, и греки предстали мне в лучезарном блеске, как народ, который больше евреев имеет право на название божиего народа. Скульптура для меня теперь божественное искусство. С Шиллером я совсем рассорился. Бог с ним потешился он надо мною, а теперь я не под законом, а под благодатию. Женщин его очень не жалую. Вообще, как поэт он потерял для меня всякое значение.7 Может быть, тут проявляется дикость моей натуры, так и быть буду сам по себе. Читал ли ты (Далее зачеркнуто: в "Jahrbucher") статью Рётшера "О критике худож. произведения"? Она переведена в "Наблюдателе" Катковым, переведена чудесно, и мы кое-что уразумели из нее. Статья важная и я таких не писывал; только трудна для пониманья.8 Но обо всем об этом после, и очень скоро.

Посылаю тебе письма Ефремова ко мне. В то время он был там, и всё видел. Возврати мне их, также и записку Петра.9 Прощай, мой милый. Уведомь меня, долго ли ты намерен пробыть в Берлине, не вздумаешь ли летом к нам. Нельзя ли тебе прислать нам твоего портрета это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его. Прощай. Прилагается при сем письмо Мишеля.10 Теперь он пишет к тебе уже не свысока, а очень скромно. Чтобы не оставалось пустой бумаги вот тебе стихотворение Кольцова:


Жарко в небе солнце летнее,

Да не греет оно молодца:

Сердце замерло от холода,

От измены моей суженой.


Пала грусть-тоска глубокая

На кручинную головушку,

Мучит душу мука смертная,

Вон из тела душа просится.


Я пошел к людям за помочью

Люди с смехом отвернулися;

На могилу к отцу, матери

Не встают они на голос мой!


Замутился свет в глазах моих

Я упал в траву без памяти.

В ночь глухую буря страшная

На могиле подняла меня.


В ночь, под бурей, я коня седлал,

Без дороги в путь отправился

Горе мыкать, жизнью тешиться,

С злою долей переведаться!11


110. А. П. ЕФРЕМОВУ

22 24 декабря? 1838 г. Москва.

Любезный Ефремов, если любишь меня одолжи меня бесконечно: на приложенные деньги возьми два дамских билета1 на первый имеющий быть маскерад.2 Сделай это поскорее и, взявши, тотчас пришли ко мне; если меня не будет дома, вели отдать моему мальчику. Бога ради, душа моя. Меня просили дамы, я дал слово, так не хочется срезаться.

В. Б.

Адрес: Ефремову.


Письмо Белинского В. Г. - Переписка за год 1838 год., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Переписка за год 1839 год.
111. В. П. БОТКИНУ 1 5 февраля 1839 г. Москва. Васенька, бога ради, пр...

Переписка за год 1840 год.
131. К. С. АКСАКОВУ СПб. 1840, генваря 10. Любезный Константин, Панаев...