Письмо Белинского В. Г.
Переписка за год 1837 год.

55. A. A. КРАЕВСКОМУ

14 января 1837 г. Москва.

Милостивый государь,

Андрей Александрович!

Благодарю Вас за лестное Ваше ко мне внимание, которое Вы оказали мне приглашением меня участвовать в Вашем журнале. Со всею охотою готов Вам помогать в издании и принять на свою ответственность разборы всех литературных произведений; только почитаю долгом объясниться с Вами насчет одного пункта, очень для меня важного, чтоб после между мною и Вами не могло быть никаких недоразумений, а следовательно, и неудовольствий. Я от души готов принять участие во всяком благородном предприятии и содействовать, сколько позволяют мне мои слабые силы, успехам отечественной литературы; но я желаю сохранить вполне свободу моих мнений и ни за что в свете не решусь стеснять себя какими бы то ни было личными или житейскими отношениями. Поэтому я готов по Вашему совету делать всевозможные изменения в моих статьях, когда дело будет касаться до безопасности Вашего издания со стороны цензуры; но что касается до авторитетов и разных личных отношений к литераторам, участвующим делом или желанием в Вашем журнале то я думаю и уверен, что я в этом отношении останусь совершенно свободен. Но так как у Вас участвуют некоторые литераторы, как-то князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков,1 о которых я по совести не могу напечатать доброго слова и вообще не могу говорить умеренно и хладнокровно, то буду стараться совсем не говорить о них, а если бы вышло какое-нибудь сочинение или собрание сочинений кого-нибудь из них, то также почту себя вправе или говорить, что думаю, или совсем ничего не говорить. Если же случится такая статья, где мне нельзя будет не упоминать о ком-нибудь из них, а Вам нельзя будет напечатать моего упоминовения, то я беру ее назад и имею право поместить в каком-нибудь другом журнале, хотя бы то было (чего избави боже!) в "Северной пчеле". Это главное; о материальных условиях г. Неверов2 обещал мне переговорить с Вами. Все статьи, которые бы не касались критики, но которые могли бы поместиться в Вашем листке, я со всем удовольствием отдаю Вам без всяких особенных условий и вообще буду действовать не как работник по найму, а как человек, принимающий живейшее участие в журнале, в котором он участвует.3 Если меня пригласят в Энциклопедический словарь,4 то готов стараться и взял бы на себя статьи о действовавших и действующих лицах русской литературы с полною уверенностию, что в этом мог бы быть полезен, по крайней мере, более Греча, который в статейке об Ломоносове показал образчик своего критицизма;5 также и о других литературных предметах мог бы взяться писать. Но Энциклопедический словарь статья особая от "Литературных прибавлений". Если я там нужен, то готов, если нет напрашиваться не буду. Условия г. Плюшара я почитаю для себя довольно выгодными; а о моих он может узнать подробнее от Яннуария Михайловича. Посылаю Вам статейку6 не знаю, как Вам покажется: писал кое-как, наскоро. Если я Ваш сотрудник, то погодите писать о Булгарине (он, кажется, издал еще несколько частей своих творений): это моя законная пожива. Не замедлите Вашим ответом. Так как я по обстоятельствам, может быть, не буду в состоянии выехать из Москвы раньше половины или даже конца февраля, то назначьте книги для разборов: я или перешлю к Вам эти разборы, или привезу, чтоб прибыть к Вам не с пустыми руками и чтоб время даром не шло. 22 генваря будут давать в Москве "Гамлета", переведенного Полевым; если представление в каком бы то ни было отношении будет примечательно, то напишу об нем к Вам письмо для помещения в журнале.7 Давно не писал, руки чешутся, и статей в голове много шевелится, так что рад ко всему привязаться, чтоб только поговорить печатно.8 Извините за нескладицу моего письма: уж два часа ночи, спать хочется, а Неверов едет завтра. В ожидании скорого ответа, честь имею остаться Вашим, милостивый государь, готовым к услугам

Виссарион Белинский.

1837. Генваря 14 дня.

Адрес мой: Виссариону Григорьевичу Белинскому, на Петровке, в Рачмановском переулке, в доме князя Касаткина-Ростовского, No 22.


56. H. A. ПОЛЕВОМУ

25 января 1837 г. Москва.

Милостивый государь,

Николай Алексеевич!

Ожидаю от Вас обещанной Вами рукописи "Гамлета"; не забудьте приложить к ней и перевод Вронченки.1 Сверх того, прошу Вас покорнейше одолжить мне "Живописного обозрения" за второй год:2 кроме того, что я сам почти не видел его, у меня есть юноши брат и племянник3 которые жаждут и алчут прочесть второй год того издания, первый год которого доставлял им столько наслаждения. Исполнением всех этих просьб Вы крайне обяжете преданного Вам всею душою

В. Белинского. 1837. Генваря 25 дня.

Адрес: Его высокоблагородию

милостивому государю

Николаю Алексеевичу

Полевому.


57. А. А. КРАЕВСКОМУ

4 февраля 1837 г. Москва.

Милостивый государь,

Андрей Александрович!

Если Вам угодно иметь меня своим сотрудником, то это мое письмо должно решительно определить мои отношения к Вашему журналу. Я готов со всею охотою писать Вам за объявленную мне Вами плату, итак, вот Вам условия:

1) Я никак не могу согласиться не подписывать своего имени или не означать моих статей какою бы то ни было фирмою нолем, зетом или чем Вам угодно, потому что, не любя присвоивать себе ничего чужого, ни худого, ни хорошего, я не уступаю никому моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены.1 Другое дело, если бы я исключительно заведовал у Вас литературною критикою так, как Н. И. Надеждин философическою; но это невозможно при значительной разности наших мнений касательно достоинства многих русских литераторов. Если Вы можете согласиться на это условие, в таком случае:

2) Я пишу Вам рецензии на все петербургские и московские произведения, во мнении о которых у нас не может быть разности, и в этом случае я никогда не ошибусь и без всякой, предварительной переписки с Вами. Осуждая же меня на управу с одними московскими изделиями, Вы осуждаете меня на решительное бездействие, потому что в Москве выходит бездна книг, но каких? о каких и нечего и стыдно много толковать, какие Вы сами хотите проходить презрительным молчанием, в чем я с Вами почти согласен. Книг примечательных в хорошем или дурном смысле в Москве еще менее, чем в Петербурге. Если Вам угодно будет принять мои условия, я в скором времени пришлю Вам разборы: "Гамлета", перевод Полевого,2 и одной нелепой трагедии, которая на днях должна выйти, одного нелепого человека Ивельева, что Великопольский, автор "Сатиры на игроков". Трагедь издана очень красиво, с большими затеями, а написана еще с большею бездарностию.3

Если же Вам не угодно будет принять моего условия насчет подписки статей или именем, или каким-нибудь значком, в таком случае мое рецензентство у Вас кончено, и я буду Вам, присылать (если Вам это будет приятно) такие статьи, под которыми можно будет подписывать имя, не нарушая условий программы.

Еще одно: если я буду Вашим рецензентом, я готов преследовать при каждом удобном случае Сенковского, Греча и Булгарина, но только как людей вредных для успехов образования нашего отечества, а не как литературную партию; короче, так, как я преследовал в "Телескопе" и "Молве" г-д наблюдателей, которых ненавижу и презираю от всей души, как людей ограниченных и недобросовестных.4 Впрочем, под словом людей я разумею не людей собственно, а литераторов, и, хотя держусь правила


По моему так пей,

Да дело разумей;


но уважаю и это извинение


Они немного и дерут,

Зато уж в рот хмельного не берут.5


Впрочем, это мое мнение, которое важно только для меня и, кроме людей, о которых я тут говорю, никого оскорбить не может.

Вскоре пришлю Вам статью о "Гамлете" на московской сцене: ее Вы можете поместить всю от слова до слова. Предмет ее очень любопытен: мы видели чудо Мочалова в роли Гамлета, которую он выполнил превосходно.6 Публика была, в восторге: два раза театр был полон и после каждого представления Мочалов был вызываем по два раза.

Насчет моего переезда в Петербург я очень сомневаюсь, даже и в таком случае, если бы мы сошлись совершенно на всех спорных пунктах касательно мнений, потому что, извините мою откровенность, судя по первым NoNo "Литературных прибавлений" и по впечатлению, которое они произвели на Москву, г-ну Плюшару нельзя ожидать и тысячи подписчиков.7 В журнале главное дело направление, а направление Вашего журнала может быть совершенно справедливо, но публика требует совсем не того, и мне очень прискорбно видеть, что "Библиотеке" опять оставляется широкое раздолье, что эта литературная чума, зловонная зараза еще с большею силою будет распространяться по России. И мне кажется, что я совершенно понимаю причину ее успеха.8

Благодарю Вас за Ваше обо мне старание насчет "Энциклопедического лексикона". Чрезвычайно бы одолжили Вы меня, если бы сказали г-ну редактору о моем желании как можно скорее иметь слова, на которые я должен писать.9 Кроме того, что я имел бы более времени подумать, справиться, обработать, словом, сделать свое дело как можно лучше, добросовестнее и мои внешние обстоятельства громко требуют какой-нибудь опоры, не говорю уже о необходимости высказываться и делать. Вы не можете себе представить, что такое Москва: в ней негде строки поместить и нельзя копейки выработать пером. Теперь о моей рецензии на книгу Мухина.10 Говоря о том, что посредственность печатается у Семена, я не думал этим сделать ни малейшего намека на "Наблюдателя"; впрочем, это выражение такая малость, что я не был бы на Вас в претензии и тогда, если бы Вы вычеркнули его без моего ведома. В самом деле, если мы будем переписываться о таких мелочах, то для Вас и Вашего журнала игра свеч не будет стоить. Что же касается до моего мнения насчет повестей Н. Ф. Павлова это другое дело: это мое мнение.11 Я могу смягчить выражение: "самые проблески чувства замирают под лоском щегольской отделки, а блестящая фраза отзывается трудом и изысканностию", так: "самые проблески чувства как будто ослаблены излишним старанием об изящной отделке, а блестящий слог отзывается как-то трудом и изысканностию"; остальное же всё должно остаться без перемены, или бросьте всю статью в огонь. Впрочем, я не понимаю, почему Вам не поместить ее: ведь Вы допускаете же чужие мнения, противоречащие Вашим, и Вы сами писали ко мне, что для Вас всякое честное убеждение свято? Кроме того, Вы можете сделать примечание, выноску, где скажете, что (Далее зачеркнуто: это мне) Вы не согласны с этим мнением. Во всяком случае, я нисколько не почту себя обиженным, если моя статья будет брошена под стол: дорожа своими мнениями, я умею уважать и чужие, и Вы будете совершенно правы, поступив, как велит Вам Ваше убеждение.

Вот, почтеннейший Андрей Александрович, мои последние условия и объяснения. Мы можем не сойтись и в то же время взаимно уважать причины один другого. Извините меня, может быть, за излишнюю резкость в словах: я не умею объясняться тонко и вообще не мастер писать письма. Мне будет очень грустно, если Ваш ответ покажет мне, что я не сотрудник Вашего журнала, потому что бог наказал меня самою задорною охотою высказывать свои мнения о литературных явлениях и вопросах, да и внешние мои обстоятельства очень плохи во всех отношениях... но, по моему мнению, не только лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свое убеждение.

Бедный Пушкин! вот чем кончилось его поприще! Смерть Ленского в "Онегине" была пророчеством... Как не хотелось верить, что он ранен смертельно, но "Пчела" уверила всех.12 Один истинный поэт был на Руси, и тот не совершил вполне своего призвания. Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь?..

Прошу Вас отвечать мне скорее; я с нетерпением буду ожидать Вашего письма. Оно решит приняться ли мне снова за работу, или замолчать совсем до времени. Хоть это и в смешном роде, но для меня похоже немного на гамлетовское "Быть или не быть?"13 Да, грустно молчать, когда хочется говорить и иногда есть что сказать! Прошу Вас поклониться Неверову, если увидитесь с ним.

Имею честь остаться Вашим

покорнейшим слугою

Виссарион Белинский.

4 февраля 1837 г. Москва.

При сем прилагаю статейку о романах и повестях Нарежного.14


58. А. П. ЕФРЕМОВУ

25 апреля 3 мая 1837 г. Москва.

Ефремов! Сейчас одевайся, приходи ко мне: я имею сообщить тебе нечто такое, что тебя удивит и что касается равно и до тебя и до меня; я немного в досаде и (Далее зачерпнуто: спешу) потому жду тебя с нетерпением.1 Кучеру своему ты можешь приказать через час приехать к моей квартире.

В. Б.


59. А. П. ЕФРЕМОВУ

4 мая 1837 г. Москва.

Выезжаем в 3 часа ночи. Зачем вольных лошадей до Тулы? Короче: нельзя ли тебе сию же минуту забежать ко мне?


60. К. С. АКСАКОВУ

Пятигорск. 1837, 21 июня.

Любезный друг Константин, вчера я получил известие, что дела мои, на счет сбыта грамматики, идут гадко.1 Что делать? Впрочем, я привык к такому счастию, и если бы своими дурными обстоятельствами не портил обстоятельств людей, привязанных ко мне, то без всякого огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность не есть несчастие, может быть, для меня она даже счастие; но нищета, но необходимость жить на чужой счет слуга покорный или конец такой жизни, или чорт возьми всё, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к чорту, как Громобой,2 и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару,3 что всё равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего. Служить решительно отказываюсь: какие выгоды даст мне служба взамен потери моей драгоценной свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что прежде всего мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много.4 Мысль, что Николай Степанович беспокоится насчет уплаты, что Сергей Тимофеевич, может быть, упрекает себя за это беспокойство, эта мысль легла на мою душу тяжелою горою и давит ее. Но что бы ни было, а надо, наконец, не шутя подумать о совершенном прекращении всех таких неприятных мыслей. Итак, прости, Москва, здравствуй, Петербург. С Москвою у меня соединено всё прекрасное жизни; я прикован к ней; но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую: затвориться от людей, быть человеком только наедине с собою и в заочных беседах с московскими друзьями, а в остальное время, вне своей комнаты, играть роль спекулянта, искателя фортуны, охать по деньгам. Отчуждение заставит глубже войти в себя и в самом себе искать замены утраты всего, что было мило, а это милое вы, друзья мои. Но, может быть, обстоятельства переменятся. Я уверен, что Полевой напишет о моей книге в "Библиотеке для чтения", что "Пчела" ее разругает, а то и другое равно важно: хуже всего молчание оно убивает книгу, так как брань и ругательства часто возвышают ее. Но мне пишут, что ты хотел где-то и что-то написать об ней: бога ради, брат, поспеши. Это не будет приятельскою проделкою: ты можешь говорить по совести, что думаешь, хвалить, что найдешь достойным хвалы, бранить, что найдешь дурным. О тоне нечего и говорить: даже и в случае решительного осуждения чем резче, тем лучше.5

В Воронеже я встретился с М. С. Щепкиным.6 Чудный человек! С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр; дочь его играла (очень мило) Кетли.7 В антрактах он морил нас своими шутками и остротами. В театре, где другой бы на его месте походил на потешника толпы, смиренного актера, он казался толстым, богатым и беззаботным барином, который пришел от скуки взглянуть, что тут делается. Дочь его была принята воронежскою публикою с восторгом; через день объявлен был "Ревизор", и мы с сожалением выехали из Воронежа. Воронежские актеры чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как и область таланта и гения. Куда (Далее зачеркнуто наши московские) перед ними уроды московской сцены. Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грациею, играет мило и непринужденно; жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривиальность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта.

Я взял с собою две части "Вестника Европы" и перечел там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, по временам притворяется дураком, и всё это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве!8 Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. А его перебранки с "Сыном отечества", его остроты что твой Александр Анфимович Орлов.9 Я читал и бесился. Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года10 помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет. Чтобы ты не приписал моих слов влиянию последнего поступка со мною со стороны этого человека,11 то вот тебе честное слово, что я ни мало не сердит на него, что я иногда с удовольствием вспоминаю о нем и презираю и ненавижу его только тогда, когда читаю его гадкие и подлые недоумочные гаерства. Прошу тебя, любезный Константин, прочти все его статьи, прошу тебя об этом, как об одолжении: если ты не почувствуешь того же, что почувствовал я от них, то крепка твоя натура.

Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе. Но это не беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь, только бы избавиться от этого лимфозного наводнения, которое связывает душу, притупляет способности, убивает деятельность и уничтожает восприимчивость. Я жил доселе отрицательно: вспышки негодования были единственными источниками моей деятельности. Чтоб заставить меня почувствовать истину и заняться ею, надо, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Шевырева, или подлец, вроде Сенковского, исказил ее. Но я надеюсь, что Кавказ поможет мне. Вчера я только начал пить воду, и от одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания поутру чувствую себя несравненно лучше. Кавказская природа так прекрасна, что не удивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею. Горы, братец, выше Мишки Бакунина и толще Ефремова. Кстати, он тебе кланяется. Ты не поверишь, как он успел в такое короткое время поглупеть! Кто бы мог подумать, чтобы этот человек лимфе и болезни был обязан тем, что казался не глупым человеком. Если он приедет в Москву совершенно излеченный, то Говорецкий и Сверчков будут казаться перед ним гениями.12

Часто читаю Пушкина, которого имею при себе всего, до последней строчки. "Кавказский пленник" его здесь, на Кавказе, получает новое значение. Я часто повторяю эти дивные стихи:


Великолепные картины,

Престолы вечные снегов,

Очам казались их вершины

Недвижной цепью облаков,

И в их кругу колосс двуглавый,

В венце блистая ледяном,

Эльбрус огромный, величавый

Белел на небе голубом.


Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин! Я с наслаждением и несколько раз перечел его что бы ты думал? его "Графа Нулина". Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:


Кто долго жил в глуши печальной,

Друзья, тот верно знает сам,

Как сильно колокольчик дальной

Порой волнует сердце нам.

Не друг ли едет запоздалый,

Товарищ юности удалой?..

Уж не она ли?.. Боже мой!

Вот ближе, ближе. Сердце бьется,

Но мимо, мимо звук несется,

Слабей... и смолкнул за горой.13


Прощай, будь счастлив; храни мир и гармонию души своей, потому что счастие только в этом. Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся; только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи. Я сильно начинаю разочаровываться в Гофмане, потому что никак не могу объяснить себе этой поэзии, сумасшедшей и болезненной.14 Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне.

Твой В. Б.

Адрес: Его благородию Константину Сергеевичу Аксакову.

В Москве. За Мясницкими воротами, в Чудовом переулке,

в доме г. Побойнина.


61. Д. П. и П. П. Ивановым - и Н. Г. БЕЛИНСКОМУ

Пятигорск. 1837. Июня 21 дня.

Любезный Дмитрий, итак, дела мои гадки. Что делать?1 Всему причиною то, что о книге не было объявлено даже в газетах, не только что ничего не говорено в журналах! Посуди сам: кто же купит книгу, о существовании которой не знает. Но всё это ни мало меня не огорчает: книга пойдет и пойдет хорошо, в этом нет сомнения. Но худо то, что дом мой опять остался без поддержки и вся тяжесть снова упала на бедную Дарью Титовну.2 Это меня так ошеломило, что я повесил нос. Я знаю, что Полевой напишет в "Библиотеке" и без просьбы Боткина, и напишет очень скоро, если уж не написал.3 В "Пчеле", вероятно, разругают. Но то и другое хорошо: хуже всего молчание оно убивает книгу, тогда как брань и ругательства часто дают ей ход. Одним словом, в будущем еще есть надежда, но настоящее уж слишком гадко. Если же и будущее обманет, тогда прощайте еду в Питер. В Москве нечего делать, кроме как умирать с голоду или идти по миру. Но я всё еще надеюсь поправиться мимо Петербурга, который так же люблю, как Камчатку. Почитаю излишним просить тебя о внимании и усердии ко всему, что касается до меня я знаю, как ты меня любишь. Прошу только заняться с юношами грамматикою; это и тебе будет полезно. Никанор пишет ужасно: ни складу, ни знаков препинания, ни правописания, едва доберешься до смысла, словом, он пишет так дурно, как хорошо говорит, а Петя пишет так хорошо, как дурно, говорит. Один берет языком, другой пером последнее лучше, потому что в наше время нет ораторов и перо составляет всё. Задавай ему переводы и сочинения и приучай выражаться на бумаге складно и умно. Пройди с ними и орфографию. Этим ты окажешь и мне и им величайшую услугу. Не делай из своих уроков парада: пусть они будут походить на обыкновенные разговоры это пуще всего, потому что ничто так не отвращает от учения, как форма. В учебных заведениях форма есть зло, необходимое, но в домашнем учении нужен только порядок. Итак, займись, пожалуйста.

Лечиться водами я начал только вчера, а до сих пор ел меркурий. Сейчас пришел с вод, устал, как собака. В Пятигорске довольно весело; природа прекрасна; зрелище гор очаровательно, особливо в ясный день, когда видны снеговые горы и между ними двуглавый Эльборус, который я каждое ясное утро вижу из окна моей комнаты. Бештау от Пятигорска в 8 верстах, но кажется, что до него нет и 20 сажен. Какая бездна ягод клубники и земляники; носят ведрами. Идешь по горе и давишь ногами землянику, а есть нельзя такая досада! Несмотря на меркурий и прочие гадости, я чувствую себя лучше от дороги, перемены места, горного воздуха, движения, раннего вставания (от 4 до 5 часов) и диеты. Надеюсь приехать к вам здоровым. Ваня пьет воды и купается каждый день;4 лицо его уже значительно поочистилось, и вообще Кавказ ему будет очень полезен. Пиши ко мне чаще. Кланяюсь Алеше.5 Бедный Николай,6 все несчастия на него болезнь, трата денег, которых у него так мало. Я думал, что по моем отъезде, дня через два, он будет ходить, а он чуть не умер. Хорош же Авенир Иванович спасибо ему.7 Кланяйся Николаю, скажи ему, что я жалею о его несчастии, а насчет его намерения переехать к отцу, предоставляю ему поступить, как он найдет для себя лучшим и полезнейшим. Дарье Титовне велел бы поклониться, да стыдно и вспомнить о ней так много я виноват перед нею и так много одолжен ею. Кланяйся всем знакомым. Скоро ли после меня уехал Рувиль?8 Что нового? Пиши обо всем. Алешу поцелуй за меня в макушку, а он пусть поцелует тебя за меня в нос. Прощай.

Твой В. Б.

Н. Г. Белинскому и П. П. Иванову:

Любезные друзья мои, Никанор и Петр, благодарю вас за память обо мне; ваши письма порадовали меня. Только, пожалуйста, не титулуйте меня в них "милостивым государем", потому что это смешно и глупо. Особенно ты, Никанор, отличился в этом случае. Пиши, просто "любезный брат Виссарион", или "любезный друг Виссарион"; и ты, Петр Тель, что прежде был Петр ..., и ты пиши так же и перемени свое глупое "вы" на "ты". Вы оба меня не понимаете или я не умею с вами обращаться. Я требую от вас доверенности, дружбы, совершенной свободы в обхождении со мною, а вы передо мною вытягиваетесь во фрунт и делаете мне на караул. Будьте проще и свободнее; вы уж не дети. Ты, Никанор, напрасно носил к Ратькову9 мое объявление; впрочем, может быть, я сам говорил тебе об этом. И не мудрено: у меня от сборов голова ходила кругом. Впрочем, благодарю тебя за исполнение моих поручений. Ходи к Анне Максимовне,10 но только не часто: не больше двух раз в неделю, и то тогда только, когда тебя будут просить или говорить тебе: "что вы к нам редко ходите", а без того довольно и одного раза в неделю. Иначе можно сделаться в тягость им, а это никуда не годится. К Станкевичу можно ходить чаще, раза два или три в неделю. Постарайтесь с ним сблизиться: это знакомство будет вам полезно, потому что он умный и образованный малый;11 вы дети в сравнении с ним. Занимайтесь усерднее: только труд может сделать человека счастливым, приводя его душу в ясность, гармонию и довольство самим собою. Языки главное: они дадут вам средство учиться и с пользою и с наслаждением. А теперь хоть и скучно, да делать-то нечего. Впрочем, кто привык к труду, тот найдет наслаждение и в занятии языками. Постарайтесь своим прилежанием и успехами оправдать то внимание, которым удостоивают вас мои друзья. Уроки таких людей, как Бакунин и Клюшников, должны быть для вас бесценны. Хорошо, Петенька, если бы Лангер занялся тобою: ты бы много успел с ним. Делайте, занимайтесь, трудитесь: труд облагораживает человека. Живите мирно и дружелюбно. Ко мне пишите чаще. Засим прощайте.

Ваш друг В. Б.

Пятигорск. 1837. Июня 21 дня.


62. М. А. Бакунину

Пятигорск. 1837. Июня 28 дня.

Любезный Мишель, в субботу, 26 числа, отправил я к тебе письмо,1 а в понедельник, 28 числа, пишу другое, которое ты, может быть, получишь целою неделею позже первого, потому что оно пойдет с тяжелою почтою, как все письма, отправляемые по понедельникам. Распространившись в прошлом письме о необходимости быть честным человеком, необходимости, которая для тебя более, нежели для кого-нибудь, должна быть необходимостию, я забыл сказать тебе кое-что нужное, а именно: Ефремов тебе кланяется и поручил мне известить тебя, что он настрочил своей матушке очень трогательное послание, которое непременно должно возыметь свое действие и которое она давно уже получила, потому что он отправил его на другой день после получения мною твоего письма. А если бы оное красноречивое послание, сверх всякого чаяния, не возымело своего действия и матушка вздумала бы употребить твои письма к Ефремову, как векселя, то ты объяви ей, что деньги тобою давно возвращены ему и что он потратил их на свои нужды. Ефремов решился подтвердить это и словесно и письменно, в случае нужды. Насчет же твоего с ним соперничества по титулу И. А. Хлестакова, он заклинает тебя всем святым в мире быть спокойным и не ревновать к нему, потому что, говорит он, ты Иван Александрович Хлестаков par exellence, (по преимуществу (франц.). ) так что, если бы собрать со всего света Хлестаковых, они были бы перед тобою только Ванечки и Ванюши Хлестаковы, а ты один бы остался между ними Иваном Александровичем Хлестаковым. (Ефремов поцеловал у меня руку, когда сообщил я ему эту остроту: бедный малый так почитает себя обиженным тобою, что всякая удачная выходка против тебя наполняет восторгом его душу.) Что же касается до его соперничества с другим Иваном Александровичем (стариком), то он и от него отказывается по причине очень основательной: Иван Александрович, несмотря на свою старость, не перестает быть кавалером Венеры и каждый год получает от нее по нескольку наград; а Александр Павлович, увы! теперь решительно сознал себя не могущим не только усподобиться такой высокой чести, но даже служить и простым рядовым под знаменем этой богини, разве только в качестве оберегателя ее жриц, запертых в гаремах Востока. Ефремов поправляется в здоровье видимо, но только жаль, что это на счет ума: его узнать нельзя дурак дураком. Страсть к остроумию у него та же, но силы острить решительно нет. С господами офицерами он вошел в самые тесные отношения, но и между ними считается последним остряком. По своему к тебе расположению, он часто говорит о тебе господам офицерам и своими рассказами возбудил в них справедливое удивление к твоим достоинствам и пламенное желание познакомиться с тобою хоть через переписку. Вследствие этого лучшие остряки из них выбраны для сочинения к тебе общими силами шутливого и остроумного послания, пересыпанного энергическими российскими выражениями и остротами в роде "je suis" (я есмь или: я преследую (франц.). ) и "сорок восемь". Смотри же, Мишель, не ударься лицом в грязь и ответь им с свойственною тебе тонкостию и остроумием, так чтобы каждая твоя острота была так же замысловата, как меток каждый твой шарик из хлеба, пускаемый тобою с необыкновенною ловкостию и приятностию. Чтобы лучше успеть в этом, дай свое письмо посмотреть Пьеру Полторацкому или даже попроси его и выправить: нисколько не обижая тебя, можно сказать, что он умнее тебя. Здорова ли Фиона Николаевна?2 Прошу тебя поцеловать ее в ручку и поклониться в ножку, Ефремов просит тебя о том же. Сбрила ли свою бороду Марья Николаевна3 и здравствуют ли в Прямухине Варинька Имбер и Урика?4 Обо всем сем не умедли уведомить меня.

Но (Далее зачеркнуто: довольно) пора перестать говорить глупости. Я видимо поправляюсь, хотя начал лечиться только с 20 числа настоящего месяца. В теле чувствую какую-то легкость, а в душе ясность. Пью воды, беру ванны усердно и ревностно, хожу каждый день верст по десяти и взбираюсь ex-officio (по обязанности (латин.). ) на ужасные высоты. Смотрю на ясное небо, на фантастические облака, на дикую и величественную природу Кавказа и радуюсь, сам не зная чему. Даже у себя в комнате, чуть только луч солнца заиграет на стекле окна, улыбаюсь и радостно потираю руками. Встаю в 4 часа и скоро надеюсь привыкнуть вставать в 3 ровно, разумеется, не дожидаясь, чтоб будили. Этому мешает то, что по милости блох, которые дьявольски кусаются, не могу скоро засыпать и потому сплю иногда не более 5 часов в сутки. Читаю книги. Теперь оканчиваю Сервантесова "Дон Кихота". Гениальное произведение! Зато "Хромоногий бес" Лесажа такая мерзость, что насилу заставил я себя дочесть его, и то ex-officio, a между тем, эта книжонка пользуется европейским авторитетом. Доберусь я до нее когда-нибудь.5 На водах я увидел генерала Свечина,6 хорошо тебе известного; ах, старый чорт! Впрочем, он очень тих и скромен, не так, как безрукий Скобелев,7 который ужасно ломается. Что за лица, что за рожи съехались в Пятигорск; недостает только Ивана Петровича, чтоб наслаждаться их созерцанием. А господа офицеры! Боже мой, я теперь начинаю ценить их настоящим образом. (Далее зачеркнуто: Они без) Каждый из них катает шарики из хлеба не хуже тебя, Мишель.

Если Никола Тарагинский8 в Москве, то скажи ему, что я жду от него письма на десяти листах, и вели ему уведомить меня, брал ли он негодные Николаевские ванны, которые более жгут кожу, нежели помогают здоровью. Дней через шесть перейду в Александро-николаевские или Сабанеевские и тогда начну выздоравливать не шутя. В самом деле, судя по началу, я надеюсь воскреснуть от серной воды. Я так припился к ней, что нахожу ее даже приятною и жалею, что в Москве не буду ею лакомиться. Черкесов вижу много, но черкешенки увы! еще ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка сообщи ее Венелину:9 он напишет об этом огромную книгу). (Далее зачеркнуто: Только) Вообще черкесы довольно благообразны, но главное, их достоинство стройность. Ох, черкешенки!.. Чтоб видеть их, надо ехать в аул, верст за 30, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Чорт с ними! Это уж хуже господ офицеров. А всё-таки хочется посмотреть чернооких черкешенок!

Кланяйся Николаю Христофоровичу и скажи ему, что его знакомый на Кавказе, но я еще не успел выполнить моего поручения, но что непременно его выполню.10 Миша, нет ли каких-нибудь новостей; нет ли литературных сплетней? Пожалуйста, сообщи мне их. Душа умирает без них. Прощай; пиши чаще и больше.

Твой В. Б.


63. Д. П. Иванову

Пятигорск. 1837. Июля 3 дня

Вчера получил я письмо твое, любезный Дмитрий, и посылку, за что и благодарю тебя душевно. Жаль только, что, дожидаясь находки логики, ты напрасно потратил много времени. Также и насчет грамматики, ты сделал ошибку: мне нужна грамматика Греча большая, толстая, а не маленькая, которую ты прислал.1 Но как бы то ни было, я тем не менее тебе благодарен. Логика Кизеветтера (на русском немецкая совсем мне не нужна)2 для меня необходима: без нее я как без рук. Хотя моя грамматика пошла дурно, но я уверен, что это только пока, но что осенью, если еще не раньше, она пойдет хорошо. Но во всяком случае, я пишу вторую часть и теперь обдумываю план большого сочинения под названием: "Полный курс словесности для начинающих". Он будет состоять" из нескольких частей или отделений: изданная мною грамматика будет составлять первую часть; во второй будет заключаться низший синтаксис, или теория различных родов предложений, управления и порядка слов; третью часть составит высший синтаксис теория соединения предложений в периоды, как выражения умозаключения или силлогизма; о порядке предложений, ясности и пр.; четвертую часть составит риторика, или объяснение языка украшенного (тропы, фигуры); различные роды прозаических сочинений. В особенной части изложится подробно просодия, куда войдет теория стихосложения вообще и русского в особенности. Эстетика и хрестоматия займут несколько частей. Еще будучи в гимназии, я мечтал о сочинении этой книги; теперь настало время, потому что мысли мои об этих предметах созрели, и я почитаю себя способным на выполнение такого важного дела. (Далее зачеркнуто: Я забыл сказать, что синонимика) Мне хотелось бы приняться за это поскорее, и с нынешнего дня я принимаюсь за низший синтаксис;3 но без логики я как без рук. Бога ради, милый мой, достань где-нибудь поскорее и вместе с грамматикой Греча и еще тремя экземплярами моей собственной перешли: это будет с твоей стороны неоцененною услугою мне. И так много потеряно времени. Я не знаю, по какой причине Николай не хотел дать мне своей логики? Для какого она ему чорта? Человек он больной, да и кроме того, без чуждой помощи, без знающего руководителя, он ни чорта не поймет в ней. Пожалуйста, брат, похлопочи об этом.

Уверение твое, что моя квартира продержится до моего приезда, было истинным бальзамом для меня и очень поможет моему выздоровлению. Я надеюсь на тебя, как на каменную гору, и ты напрасно уверяешь меня в твоем ко мне расположении: я и без твоих уверений никогда в нем не сомневался. Причина нашего разъединения нисколько не заключается в этом небывалом сомнении. Но об этом когда-нибудь, после.4 Насчет пущенного Дарьею Титовною (которой отдай от меня поклон в пояс) постояльца, я предоставляю ей действовать, как ей заблагорассудится. Пусть пустит постояльца и в залу, только кабинет и спальня должны остаться, как были; пусть пока юноши5 живут в нем. Кстати о них: я рад, что они прилежно занимаются делом, только мне не нравится то, что один из них налег на немецкий, а другой на французский язык: надо, чтобы они занимались в равной степени тем и другим. Снегу с Эльборуса привезти тебе не могу, потому что, хотя я и вижу его из моего окна, но до него 150 или 200 верст. Боже мой, что за громада! Машук, при подошве которого я живу и целебными струями которого пользуюсь, по крайней мере, вдвое выше колокольни Ивана Великого; но в сравнении с Эльбрусом он горка, потому что только треть Эльбруса, покрытая снегом, из-за 150 верст кажется больше Машука. Бештау хотя и выше Машука, но пред Эльборусом горка. Здоровье мое видимо поправляется, хоть я только сейчас взял 17-ю ванну и еще не более двух недель начал пить воду. Ах, Дмитрий, как бы тебе удалось съездить на Кавказ ты переродился бы. Ваню узнать нельзя: лицо его очистилось совершенно, и он приедет в Москву молодец-молодцом. Он каждый день купается в такой воде, что опустишь ногу, да и вон глядишь, не сошла ли кожа от этого кипятку. Воду он пьет такую, что боишься язык обварить, как от кипящего чаю. Кланяйся Алеше и скажи ему, чтобы он заехал ко мне на Кавказ поохотиться дичи бездна, всё фазаны, кулики и перепелы. Последние ходят по улице и подпускают к себе человека на два шага. Кланяйся куме и крестнице моим.6 Прощай. Пожалуйста книги, книги, книги перешли поскорее, если будешь иметь возможность.

Твой В. Б.


64. Д. П. Иванову

Пятигорск. 1837. Августа 7 дня.

Не знаю, как и благодарить тебя, любезный Дмитрий, за твои неоцененные одолжения мне. Ты не можешь представить, какую радость доставляет мне каждая строка из любезной Москвы, как разнообразит она мою однообразную жизнь, а между тем я так мало и так редко получаю эти строки. Тем более благодарен я тебе за твои.1 Бакунин пропал ну да чорт с ним; если увидишь его, скажи ему, что он подлец, свинья, сукин сын и прочее.2 Напрасно ты беспокоишься насчет распечатания письма это сущие пустяки, только, бога ради, перешли его к нему поскорее. Адрес его следующий: "Повесе, сорванцу, офицеру, Ивану Александровичу Хлестакову, в г. Торжок, село Прямухино". Нет ли о нем каких-нибудь слухов сообщи мне их. Я решительно не знаю, что он, как он и где он. Покажи ему это письмо и наплюй ему в рожу, да разотри ногою. Но довольно о нем чорт с ним. Обращаюсь к тебе. Я очень рад, что мой отъезд на Кавказ не только не разделил нас с тобою, но еще сблизил. Впрочем, это сближение всегда зависело от тебя. Чтобы доказать тебе мою готовность и мое желание быть близким к тебе не по родству и привычке, а по внутренней духовной связи, я решаюсь теперь же высказать тебе несколько неприятных истин, частию уже говоренных мною тебе, частию скрываемых от тебя. Где нет полной откровенности, полной (Далее зачеркнуто: дружбы) доверенности, где скрывается хотя малость какая-нибудь, там нет и не может быть дружбы. Я с своей стороны готов всегда услышать о себе мнение другого, хотя бы оно было и невыгодно для меня. Если оно несправедливо оно огорчит меня, но не рассердит и не возбудит во мне неудовольствия или неприязни против того, кто мне его высказал. Ты это знаешь. Итак, скажу тебе, что меня разделяла с тобою только одна причина твоя мелочность. Я никогда не мог понять тебя. С одной стороны, я видел в тебе природную доброту души, нередко замечал даже вспышки благородного негодования против подлости, замечал в тебе здравое суждение и способность понимать даже такие вещи, которые нисколько тебя не занимали и не интересовали; с другой стороны, я видел тебя всегда окруженного пустейшими, ничтожнейшими людьми, и, что всего хуже, я видел, что ты с удовольствием проводишь с ними время. Этого мало, я видел, что ты умеешь приноравливаться к понятиям и языку всех и каждого, даже купцов, купчих, мужиков, девок и кухарок, и что ты находишь особенное удовольствие в любезничании и компанстве этого люда. Еще и теперь не могу забыть того отвращения, с которым я смотрел на твои плоские любезности на именинах Ивана Ивановича Вологжанинова3 и потом на именинах у Марфы Андреевны. Если ты дурачил этих людей это не благородно; если ты делал это для собственного удовольствия это глупо и пошло. Равным образом, мне не нравились твои поддакивания отцу Николая Ивановича Вологжанинова и согласие с его простодушным образом мыслей насчет религии и нравственности: если ты издевался над добрым и почтенным стариком это безнравственно; если ты хотел этим выиграть в его расположении к тебе это подло; если ты в самом деле так думал сам, то ты глуп не правда ли? Я ненавижу притворство и не люблю ни под кого подделываться, следовательно, такие поступки не могли мне нравиться. Твой брат, Алеша, скрытен, но тоже не любит никому петь лазаря, и я за это люблю его. Знаю, что ты никогда и ни перед кем не подличал из выгод, что ты даже иногда терял от этого; но разве лучше подличать без выгод? Это также подло, и еще глупо, сверх того. Знаю, что твой характер откровенен и благороден и что такого рода проделки с твоей стороны показывают не подлость, а пустоту и мелочность; но разве это похвально? Не надо и в шутку лгать и льстить. Пусть думает о тебе всякий, что ему угодно, а ты будь тем, что ты есть. Еще возмущал меня в тебе ваш общий семейный порок запанибратское обращение с чернью. Поверь мне, друг мой, что равенства нет в природе, потому что один умен, а другой глуп, один благороден, а другой подл, и как в уме, как и в благородстве есть тысячи степеней. Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собою за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Будь он даже и добр, и честен, и умен по своему состоянию, я всё-таки буду держать его от себя на известном расстоянии, потому что у него нет эстетического чувства, без которого пошлы и ум, и честность, и образованность и без которого человек и при уме, честности и образованности он всё-таки скотина. Ты скажешь, что я сам по необходимости знаюсь с людьми, чуждыми эстетического чувства, следовательно, скотами. Так знаюсь, но не дружусь, и знаюсь потому, что чувство у них заменяется хотя приличием, а это самое приличие помогает мне не допускать их до сближения со мною, а ограничиваться обыкновенными светскими отношениями. Теперь, согласись же, что сапожнику так же чуждо и приличие, как и чувство. Вспомни, сколько неудовольствий и оскорблений потерпел ты от Павлова,4 потому только, что имел несчастие быть им одолженным. После этого не постыдно ли входить в какие-нибудь отношения и допускать какую-нибудь короткость с этою сволочью? Можно обходиться с нею без гордости, без презрения, ласково, уважая в них и доброту, и рассудительность, и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет; но не дружиться, не допускать до короткости, не сажать лакея или портного на стул, не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты. Ты скажешь, что и из низкого звания есть люди с чувством и даже призванием. Правда, но разве они не братья, не друзья мне, разве я с ними не на короткой ноге? Я, не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь Кольцова.5 Об этом нечего и говорить. Теперь перехожу к самому смешному твоему пороку, который делает из тебя чуть не дурака это ученичество. Ты всегда уважал рутину, школьный порядок, уважал людей, следовавших тому и другому; ты несколько раз переписывал глупые лекции московских профессоров, лекции, где невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза. Другое дело, если бы ты берег эти лекции, как память о твоем пребывании в университете, и в таком случае тебе всего бы лучше отослать их в Пачелмо8 под сохранение в каком-нибудь старом сундуке в темном чулане; но ты их перечитываешь, ты их переписывал; терял на пустяки и мелочи драгоценное время, которое с пользою мог бы употребить на настоящее занятие наукою или языками, как средством для науки. Ты заковал науку и ученье в школьные формы и от всей души думал, что студент словесного отделения совсем не то, что студент политического, не понимая, что с выходом из университета человек, посвятивший себя знанию, не принадлежит уже ни к какому отделению, если только он не скотина, что он даже совсем перестает быть студентом, если только он не дурак. Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукою и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное им в университете, есть потерянное, погубленное время. Исключение останется разве только за математическими факультетами, и то по части чистой математики, да разве еще может он с успехом заняться медициною. Вообще для такого человека важно только частное, домашнее, кабинетное занятие, а в аудитории он теряет понапрасну свое время и только глупеет. Другое дело, кто хлопочет из аттестата, чтобы открыть себе дорогу по службе или приобрести себе средства к обеспечению своей внешней жизни, или для приобретения звания в таком случае его прилежание, его усердие похвальны, потому что имеют цель и смысл. Кто же учится для самой науки, тот должен учиться у себя в комнате, а для университета заниматься не более того, сколько нужно для получения аттестата. Для меня всегда будет жалок человек, который из кожи лезет, чтоб быть первым, вследствие добродушной уверенности, что он через это доберется до самого дна в этом кладезе мудрости; он или ребенок, дитя, хотя и умное и много обещающее, или просто человек бездарный, ограниченный. Это ученость тредьяковская, вагнеровская (Вагнер лицо в Фаусте Гёте), для которой доступна буква, а не смысл, которая любит книгу для книги, а не как средство для знания, которая сто раз переписывает одну и ту же тетрадь только для удовольствия переписывать, а не по необходимости для знания, словом, ученость, или, лучше сказать, ученичество или детей, или дураков. Я так убежден во всем этом, что первым долгом своим почитаю внушить Никанору заранее презрение к университету и приучить его смотреть на него, как на дом, в котором за трех или четырехлетнее хождение дают кандидатские аттестаты. Я никогда не забуду, как я смеялся, когда, расспрашивая Никанора о причинах его ненависти и презрения к Николаю Ивановичу, узнал, что в числе других причин находится и та, что он был плохим студентом и долго не мог выдержать экзамена. "А я так и просто был выгнан из университета за леность и неуспехи: так ты и меня должен презирать за это", сказал я ему.8 "Но ты, отвечал он мне очень важно и с большою искренностию, ты вознаградил это впоследствии". Ха! ха! ха! бедный малый от всей души был уверен, что я впоследствии занимался именно тем, чем не занимался в университете, ни мало не подозревая, что, несмотря на мое позднейшее занятие, если б я стал держать экзамен на простого студента, и того не выдержал бы, не говоря уж о действительном студенте или кандидате. Но так прилично думать ребенку, дитяти, а не взрослому человеку, понимающему вещи, как должно. И, к несчастию, такой детский способ суждения не чужд тебя! Всё это говорю я тебе для объяснения наших взаимных недоразумений и того разъединения, которое, несмотря на нашу взаимную любовь друг к другу, существовало между нами. Так как я от всей души желаю прекращения этих недоразумений, а вместо разъединения, полной дружбы, основанной не на родстве и привычке, а на взаимной доверенности и уважении, то и хочу уже зараз высказать тебе всё, что лежало у меня на душе. Если я в чем-нибудь обвиняю тебя напрасно оправдывайся; если имеешь что-нибудь против меня обвиняй: если я прав, буду оправдываться перед тобою, если виноват признаюсь. По приезде из Прямухина, я был к тебе ближе, нежели когда-нибудь, и надеялся совершенно сойтись с тобою; но ты ввязался в глупую историю, заступился за человека доброго и совсем не подлого, но решительно пустого, слабого и ничтожного, обвинял человека правого и хотя грубого, с большими недостатками, но доброго, твердого характером и искренно любившего и тебя и меня. Ты помнишь, как это развело нас.9 И что же? Не оказалось ли, что я был прав, а ты виноват? Я давно уже не ошибался в людях, по крайней мере, с тех пор, как сошелся с людьми, и теперь никогда не обманусь в человеке и очень скоро пойму его вдоль и поперек. Не заступался ли ты за Алешу Владыкина, его мать и прочих, и после не был ли принужден согласиться со мною? Поверь, что все твои приятели, бывшие товарищи, люди, конечно, не злые и не подлые, даже добрые и честные, но тем не менее пустые и ничтожные.

Ты сам опошлился, знаясь с ними. Как мне досадно было видеть, что ты целые дни проводишь с ними или совершенно без дела, или в пустых, детских спорах. Я молчал и решился молчать всегда, потому что считал уже тебя только родственником и навсегда хотел остаться твоим родственником. Но твои письма ко мне на Кавказ снова возбудили во мне надежду, что ты не совсем погиб и что из тебя можно еще сделать человека. Не твое усердие к моим комиссиям и моей квартире подали мне эту надежду, но какая-то грусть в твоих письмах, какое-то беспокойство, с которым ты смотришь на свою человеческую, а не гражданскую, будущность. Я увидел из них, что ты чувствуешь потребность делать и жить; самая простота и небрежность твоего слога уверила меня в этом, потому что кто говорит от души, тот не гоняется за звонкою фразою или вычурным выражением, но пишет, как говорит. А сказать правду, прежде я всегда замечал у тебя наклонность к цветистому слогу, каким отличаются письма Лопатина, мужа Катерины,10 и в которых так смешно высказывается претензия на ум и красноречие. Короче сказать, я снова уверился, что еще не подавлен в тебе зародыш жизни и что он еще может быть развит и расцвести пышным и прекрасным цветом. Подай мне руку, я не отворочусь от нее, но сожму ее со всем жаром души, жаждущей сочувствия; я подам тебе свою, как подает брат потерянному и снова найденному им брату; я поддержу тебя моею рукою, и сам обопрусь на твою, и, как братья, пойдем мы по пути жизни, совокупно и дружно борясь с ее невзгодами и противоречиями, совокупно и дружно наслаждаясь ее радостями и блаженством. Не думай, чтобы дружба была так же ревнива, как любовь, не думай, чтобы многие предметы любви истощали любовь; дружбы нет и не может быть между людьми, но есть между ними братство, о котором проповедовал Христос, есть между ними родство, основанное на любви и стремлении к богу, а бог есть любовь и истина. Бог не есть нечто отдельное от мира, но бог в мире, потому что он везде. Да, его, как говорит великий Иоанн, любимейший ученик Христа, его никто не видал; но он во всяком благородном порыве человека, во всякой светлой его мысли, во всяком святом движении его сердца. Мир, или вселенная, есть его храм, а душа и сердце человека, или, лучше сказать, внутреннее Я человека, есть его алтарь, престол, его святая святых. Итак, ищи бога не в храмах, созданных людьми, но ищи в сердце своем, ищи его в любви своей. Утони, исчезни в науке и искусстве, возлюби науку и искусство, (Далее зачеркнуто: первую, как) возлюби их, как цель и потребность твоей жизни, а не как средство к образованию и успехам в свете и ты будешь блажен, а кто достиг блаженства, тот носит в себе бога, потому что цель жизни человека есть блаженство, а блаженство заключается в боге. Бог есть истина, следовательно, кто сделался сосудом истины, тот есть и сосуд божий; кто знает, тот уже и любит, потому что, не любя, невозможно познавать, а, познавая, невозможно не любить; бог есть вместе и (Далее зачеркнуто: свет) истина, и любовь, и разум, и чувство; так, как солнце есть вместе и свет и теплота. Отвергнись, отрекись самого себя для истины, будь счастлив истиною, а не своими успехами, будь счастлив потому, что ты знаешь истину, а не потому, что ты знаешь истину. Брось свою политическую экономию и статистику: всякое частное знание унижает, опошливает человека; мысль, или идея, в ее безразличном, всемирном значении вот что должно быть предметом изучения человека. Вне мысли всё призрак, мечта; одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? мысль, одетая телом; тело твое сгниет, но твое Я останется, следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но Я твое существенно и вечно. Философия вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной; история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь, спрашиваю тебя: что важнее идея или явление, душа или тело? идея ли есть результат явления, или явление есть результат идеи? Без сомнения, явление есть результат идеи. Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. Но тебе нельзя начать прямо с философии: тебе надо приготовиться к ней путем искусства. Как к душевному просветлению через причастие христианин приготовляется путем поста и покаяния, так искусством должен ты очистить свою душу от проказы земной суеты, холодного себялюбия, от обольщений внешней жизни и приготовить ее к принятию чистой истины. Искусство укрепит и разовьет в тебе любовь; оно даст тебе религию, или истину в созерцании, потому что религия есть истина в созерцании, тогда как философия есть истина в сознании. Кто уверен в истине по чувству и не может вывести ее из разума собственною свободною самомыслительностию, для того истина существует только в созерцании. Но, не имея истины в созерцании, невозможно иметь ее и в сознании. Ты был еще ребенком, а уже умел отличать добро от зла, истину от лжи значит, что истина в созерцании всегда предшествует истине в сознании. Но в детстве ты мог чувствовать только житейскую, практическую истину; теперь ты должен приобрести созерцание истины отвлеченной, чистой, и это созерцание дается тебе искусством. Меня всегда огорчало в тебе равнодушие к поэзии; ты занимался ею очень мало, а если и занимался, то не для наслаждения, а как будто до обязанности, чтобы уметь что-нибудь сказать о том или другом писателе, для образованности, чтобы не отстать от других, следовательно, по эгоизму или для рассеяния, для забавы. Нет, искусством должно заниматься набожно, благоговейно, для высшего наслаждения, наслаждения, свойственного одному духу. Если ты понял создание великого гения, то должен радоваться тому, что понял его, что от этого стал счастливее, а не тому, что ты понял, ты стал счастливее. Какое тебе дело до того, что тебя все бы стали почитать неспособным к высшей истине, к высшему наслаждению, словом, человеком ограниченным и бездушным, какое тебе до этого дело? Ты должен быть равнодушен к обиде твоей личности; ты должен быть неравнодушен только к оскорблению истины, которой ты служишь, потому что ты любишь истину, а не себя. Конечно, мы страдаем, когда оскорбляют наше самолюбие, но это оттого, что в нас больше эгоизма и самолюбия, нежели любви к богу: в ком же много любви к богу, тому легко переносить оскорбления своему самолюбию, или, лучше сказать, ему даже и нельзя будет и получить такого оскорбления, потому что у него нет самолюбия. Любовь есть сила, большая Сампсоновой. Но одним искусством нельзя заниматься беспрестанно, потому что оно требует занятия свободного, а не принужденного; душа же наша изнемогает под тяжестию впечатлений; и ум требует тоже свободной деятельности.11 Ты пишешь о желании прочесть Гегелеву "Энциклопедию философских наук", это бесполезно ты тут ровно ничего не поймешь. Для того, чтобы понимать Гегеля, нужно познакомиться с Кантом, Фихте и даже Шеллингом. Фихте написал две книги для профанов12 читай их. Ты их поймешь, и они заинтересуют и заохотят тебя к философии. Обратись насчет их к мерзавцу Бакунину. Достань себе Кизеветтера философию.13 Кизеветтер ученик и (Далее зачеркнуто: поклонник) последователь Канта и яснее его. Для начала этого будет довольно. Итак, ты принимаешься за философию! Доброе дело! Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей; только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего, оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. (Далее зачеркнуто: И вот) Просвещение вот путь ее к счастию. Для нее назначена совсем другая судьба, нежели для Франции, где политическое направление и наук, и искусства, и характера жителей имеет свой смысл, свою законность и свою хорошую сторону. Франция есть страна опыта, применения идей к жизни. Совсем другое назначение России. Если хочешь понять ее назначение прочти историю Петра Великого он объяснит тебе всё. Ни у какого народа не было такого государя. Все великие государи других народов ниже Петра, все они были выражением жизни своих народов и только выполняли волю своих народов, творя великое, словом, все они были под влиянием своих народов. Петр, наоборот, был выскочкою из своего народа, он не воспитал его, но перевоспитал, не создал, но пересоздал. Цари всех народов развивали свои народы, опираясь на прошедшее, на предание; Петр оторвал Россию от прошедшего, разрушил ее традицию, и теперь смешно и жалко смотреть на наших пустоголовых ученых и поэтов, которые ищут народности для мышления и искусства в истории с Рюрика до Алексея, в этой допотопной истории России. Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию значит погубить Россию.14 В понятии нашего народа, свобода есть воля, а воля озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, т. е. людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции.15 Во Франции были две революции и результатом их конституция и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государствах с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Приведу тебе еще пример. Наше правительство не позволяет писать против крепостного права, а между тем исподволь освобождает крестьян. Посмотри, как благодаря тому, что у нас нет майоратства, издыхает наше дворянство само собою, без всяких революций и внутренних потрясений.16 И если у нас будут дети, то, доживя до наших лет, они будут знать о крепостном праве, как о факте историческом, как о деле прошедшем. И всё это сделается без заговоров и бунтов, и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики? Видишь ли, что и в России всё идет к лучшему? Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню. Давно ли Миних, фельдмаршал, герой, был осужден на четвертование и только по милосердию императрицы был сослан на всю жизнь в Сибирь, а теперь уже и нас с тобою, людей совершенно ничтожных в гражданском отношении, не будут четвертовать даже и в таком случае, когда бы мы были достойны этого. Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы, в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей, из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?.. теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь. Не более как года за два до нашего поступления в университет студенты были не лучше военных, и еще при нас академисты изредка свершали подобные подвиги, а теперь? Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе их презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, всё это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы всё, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мера превосходна и похвальна.17 Главное дело в том, что граница России со стороны Европы не есть граница мысли, потому что мысль свободно проходит чрез нее, но есть граница вредного для России политического направления, а в этом я не вижу ни малейшего стеснения мысли, но, напротив, самое благонамеренное средство к ее распространению. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. Есть книга, наделавшая в Европе много шуму, сочинение аббата La Mennais "Les paroles d'un croyant"; ("Слова верующего" (франц.). )18 в этой книге Христос представлен каким-то политическим заговорщиком, мирообъемлющее его учение понято в частном и ограниченном смысле политики, всё представлено ложно, противоречиво; я едва мог прочесть страниц 60 и бросил, потому что эта книга нагнала на меня скуку и досаду. А если бы ее позволили перевести и издать, то сколько бы молодых голов сошли от нее с ума, обольщенные ее пышными и звонкими фразами, ее трагическими кривляниями и пошлыми возгласами! Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что всё идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому. Что за польза будет для тебя, если ты будешь знать дела всей Европы лучше самого Талейрана или Меттерниха, а сам будешь столоначальником в сенате или секретарем в земском суде? Если же бы ты и сделался министром, и тогда бы для тебя мало было выгоды: ты бы действовал по воле государя, а не по своим идеям, следовательно, был бы орудием, а не действователем. Но когда ты возвысишься до той любви, которая полагает душу свою за братии, когда ты постигнешь ясно свое назначение и обнимешь умом своим мировые истины, тогда ты всегда и везде будешь полезен своему отечеству. Если тебе будет вверена судьба твоих ближних эта судьба будет верна, потому что она предастся человеку благородному, просвещенному, ревностному к своей обязанности, а не подлецу, не взяточнику, не дураку и невежде; если ты будешь семьянином ты будешь разливать в своем маленьком кругу жизнь и радость, ты воспитаешь для общества души здравые, сильные любовию к добру; если тебе суждено провести жизнь в одиночестве, у тебя опять не может не быть своего круга, где если не прямое твое влияние, то хотя пример твой будет благодетелен. Быть апостолами просвещения вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча. Не суйся в дела, которые до тебя не касаются, но будь верен своему делу, а твое дело любовь к истине; да, впрочем, тебе никто и не помешает служить ей, если ты не будешь (Далее зачеркнуто: браться) вмешиваться не в свои дела. Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К чорту политику, да здравствует наука! Во Франции и наука, и искусство, и религия сделались или, лучше сказать, всегда были орудием политики, и потому там нет ни науки, ни искусства, ни религии, и потому еще больше французской политики бойся французской науки, в особенности французской философии. Французская политика имеет смысл во Франции, потому что всё, что есть есть не без причины, не без необходимости и не без пользы; но французская философия есть истинное пустословие, потому что она у них есть отголосок политики и находится под ее влиянием, тогда как здравая политика должна выходить из философии. Право народное должно выходить из права человеческого, а право человеческое должно выходить из вопроса о причине и цели всего сущего, а вопрос этот есть задача философии.19 Французы же всё выводят из настоящего положения общества, и потому у них нет вечных истин, но истины дневные, т. е. на каждый день новые истины. Они всё хотят вывести не из вечных законов человеческого разума, а из опыта, из истории, и потому не удивительно, что они в конце XVIII века хотели возобновить древнюю римскую республику, забыв, что одно и то же явление не повторяется дважды и что римляне не пример французам. Опыт ведет не к истине, а к заблуждению, потому что факты разнообразны до бесконечности и противоречивы до такой степени, что истину, выведенную из одного факта, можно тотчас же прищибить другим фактом; найти же внутреннюю связь и единство в этом разнообразии и противоречии фактов можно только в духе человеческом, следовательно, философия, основанная на опыте, есть нелепость.20 Новейшие французы хватились за немцев, но но поняли их, потому что француз никогда не может возвыситься до всеобщности и назло самому себе всегда остается французом, а в области мышления должны исчезать все национальные различия, и должен оставаться один человек.21 Итак, к чорту французов: их влияние, кроме вреда, никогда ничего не приносило нам. Мы подражали их литературе и убили свою. Изо всей литературы их заслуживают большого внимания около десятка, можно сказать, превосходных исторических сочинений; а кроме этого, у них много хорошего по части естествознания, ио и там господствует эмпиризм. Германия вот Иерусалим новейшего человечества, вот куда с надеждою и упованием должны обращаться его взоры; вот откуда придет снова Христос, но уже не гонимый, не покрытый язвами мучения, не в венце мученичества, но в лучах славы. Доселе христианство было истиною в созерцании, словом, было верою; теперь оно должно быть истиною в сознании философиею. Да, философия немцев есть ясное и отчетливое, как математика, развитие и объяснение христианского учения, как учения, основанного на идее любви и идее возвышения человека до божества, путем сознания. Мне кажется, что юной и девственной России должна завещать Германия и свою семейственную жизнь, а свои общественные добродетели, и свою мирообъемлющую философию. У нас много зла, много безалаберщины, много чуждых влияний, и худых и хороших, но этот-то беспорядок и ручается за наше прекрасное будущее, потому что еще никакое чуждое влияние, худое или хорошее, не взяло у нас решительного перевеса. Мы по праву наследники всей Европы. Итак, наше (т. е. нас, молодых людей) назначение уже и теперь ясно: мы должны начать этот союз с Германиею, мы должны принимать верно, честно и отчетливо сокровища ее умственной жизни и быть их хранителями, но хранителями не скупыми, а готовыми делиться своим сокровищем со всеми, кто только пожелает их. Но мы должны выкинуть из головы всякую мысль быть полезными, потому что желание быть полезным проистекает из самолюбия и эгоизма. Человек свободен, долга не существует для него; он должен быть добродетелен не по долгу, а по любви, он должен следовать добру не потому, что оно полезно, а потому, что в нем заключается его счастие. Истина не имеет цели вне себя, так и наука и искусство. Не нежелания распространить в своем отечестве здравые понятия должен ты учиться, а из бесцельной любви к знанию, а польза общественная будет и без твоего желания. Кто любит добро, тот не упустит случая сделать его, но не станет искать этого случая. Если я сделал добро, которое ты готов был сделать, ты должен не огорчаться, что упустил случай сделать доброе дело, а должен радоваться, что оно сделано, и тебе нет нужды, кем оно сделано тобою или мною. Совершенствуя себя, ты необходимо будешь совершенствовать и всё, что близко к тебе. Человек обманывается, когда думает давать обществу направление и вмешиваться в дела миродержавного промысла. Не Петр Великий преобразовал Россию, а провидение, в руках которого Петр был орудием, может быть, сам не зная этого. Он только следовал внутреннему безотчетному своему (Далее зачеркнуто: влиянию) влечению и следовал ему так твердо, несмотря на все опасности и препятствия, потому что находил свое блаженство в том, чтобы следовать ему; но от его ли воли зависело это внутреннее влечение? Всякий человек, который затеет великое дело, и, не сделав его, погибнет есть самозванец, который выдумал, наклеветал на себя подвиг. Кто на что призван, тот свершит свое дело, а точно ли он призван это узнает он по своему внутреннему призванию. Сколько мы видим поэтов, которые мучаются, хлопочут, пишут, расстраивают свое имение, здоровье, спокойствие, а потом, после тщетных усилий приобрести славу, перестают писать, делаются хозяевами и проводят спокойно свою жизнь в житейских расчетах. Не ясно ли, что они наклеветали на себя поэтическое призвание и что они приняли движение мелочного самолюбия и тщеславия за поэтическое призвание? Кто родился поэтом, то и умрет им. Отнять у него возможность писать значит отнять у него возможность жить. Итак, бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство, а для этого один путь наука. Будешь ли ты ученым, расширишь ли ты круг знания это не твое дело; (Далее зачеркнуто: не все) ученым можно быть только по призванию и призванию частному, но любить науку и изучать ее есть призвание общее. Если бы ты вдруг почувствовал в себе непреодолимую любовь к военному званию бросай всё и надевай мундир ты погиб, если не послушаешься своего внутреннего голоса; но надевши мундир, что ты будешь делать? С любовию заниматься своею должностию. Прекрасно! А в свободное от нее время? Неужели играть в карты? Нет твои свободные от должности минуты опять-таки должны быть посвящены науке, если не хочешь сделаться скотом. Еще раз забудь самое слово польза, но помни твердо слово любовь; а любовь существует не для пользы, а для самой себя. Когда великий гений распространяет в своем отечестве свет знания он не отечеству дает знание, но знанию дает отечество, потому что, что ты любишь в своем ближнем? известный образ, известное лицо или сознание, которого он есть орган? Не любовь к отечеству должна заставлять нас делать добро, но любовь к добру, не польза от добра, но самое добро.

Итак, вот что прежде всего почитал я нужным сказать тебе. Ты всегда жаловался на мою будто бы холодность и несправедливость к тебе: пусть это письмо разуверит тебя в этом, пусть оно покажет тебе, что если я, подобно Диогену, не ищу людей днем с фонарем, то и не чуждаюсь их, когда они попадаются мне. Родство и приязнь вздоры; свято братство духовное, основа которого есть любовь к добру. Я высказал тебе всё, что лежало у меня на сердце против тебя, самая многоплодность и говорливость письма моего покажет тебе, что оно писалось от полноты души. Теперь наши будущие отношения зависят совершенно от тебя.

Занимаясь наукою, как высшею целию жизни, как потребностию внутренней твоей жизни, не оставляй без внимания и внешней жизни. Можно сделаться ее рабом, слишком презирая ее. Умей ограничить себя в своих желаниях, но умей и удовлетворять необходимому. Пуще всего бойся долгов. Мой пример перед тобою. Ты упрекаешь меня, что я понапрасну беспокоюсь о моей квартире; душа моя, положим, что у вас и без меня все идет хорошо, но каково-то пойдут дела, когда я приеду? Илье и лавочнику я должен, по крайней мере, пятьсот рублей где я их возьму? Я уезжал с твердою уверенностию, что грамматика меня выручит, но ты знаешь, как оправдалась эта уверенность. Вследствие этой же уверенности я взял на честное слово до августа 500 р. у Боткина, который их занял у кого-то. Что тут делать? Кавказ мне надоел, опротивел, душа рвется в Москву, а между тем дух замирает у меня от ужаса при одной мысли о Москве. Я знаю, что грамматика моя разойдется и что единственная причина ее неуспеха заключается в том, что она существует incognito; но могу ли я ждать? Я так был вскружен своим отъездом, что забыл сделать много нужного для успеха моей книги, как, например, послать экземпляр Краевскому, который уже давно бы написал о ней в своем журнале и написал бы с похвалою.22 Горе мне, горе! Черт возьми и с жизнью и с здоровьем! Я жертва моей веры в судьбу, моей доверчивости к обстоятельствам, жертва моего ложного положения в обществе. Мне давно надо было свести концы с концами, по гривнам и копейкам разложить месяцы и дни, уравнять приход с расходом, а я всё полагался на благоприятную перемену обстоятельств, то чрез журнальную работу, то через отдельные литературные труды. Это письмо к тебе последнее; если ты получишь его числа 13 15, то на другой же день отвечай, хотя коротенько, потому что первого или второго сентября мы выезжаем. Но если что случится для меня радостного, то, бога ради, уведомь поскорее; к 12 числу мы, верно, будем в Воронеже, так адресуй на имя Алексея Васильевича Кольцова, в Дворянской улице, в собственный дом; к 15 мы будем в Туле, так адресуй туда на имя младшего учителя гимназии Павла Петровича Матюшенки,23 с передачею мне. Это только в таком случае, когда, сверх всякого чаяния, дела мои поправятся хоть так, чтобы мне можно было без мучения и душевной пытки приближаться к Москве.24 Кавказ меня не излечил, но много поправил. Живой и здоровый цвет лица, чистый язык (чего уже не было лет пять) и сильный аппетит (чего тоже уж года два не было, потому что я едою не удовлетворял аппетит, а избавлялся от изнеможения) вот результат моего лечения. Сверх того, я уже уверен, что во мне нет ни остатков сифилиса, ни меркурия, а это не шутка. Нынче вечером (7 авг.) я беру 88-ю ванну, завтра кончу Сабанеевские и возьму 20 Елизаветинских, кислых, которые восстановят мои истощенные силы; 19 числа я еду на железные воды, верст за 15 от Пятигорска; возьму 20 ванн и 30-го возвращусь в Пятигорск. Итак, всех ванн я возьму 130 20 Николаевских, 20 Александровских, 50 Сабанеевских, 20 Елизаветинских и 20 железных. Из этого числа должно исключить 5 Сабанеевских, которые пропустил, потому что сделался болен, объевшись арбузом. Со вчерашнего дня снова начал. Сколько от арбуза, столько и от самых ванн у меня сделалась легкая лихорадка, а собственно от арбуза резь в животе и мучительный понос. Но теперь поправляюсь. Ослаб я ужасно, едва держусь на ногах, и между тем никогда не чувствовал я себя так легко, никогда не был в состоянии ходить так много и на такие высоты. Вообще от ванн у большей части больных болит грудь, а чахоточный может умереть от 5 ванн, чему и бывали примеры; но у меня с ваннами решительно прекратилась боль в груди. Мой лекарь говорит, это оттого, что геморрой ушел в свое место к заднице. Итак, я приеду к вам не излеченный, но поправленный, для совершенного же излечения нужен еще курс и совершенная перемена жизни, т. е. душевное спокойствие, диета, ходьба, верховая езда; надо оставить сидячую жизнь, чего мне нельзя сделать. Но делать нечего, хорошо и то, что уже приобретено водами, а будущее так мало льстит мне, что, право, не для чего больше и заботиться о здоровье. Кавказский климат гадость. Июнь был порядочный, но к концу изгадился, и до 20 июля погода стояла пасмурная к холодная; потом дней 6 были жары, доходившие до 48 градусов; пыль несносная и зловредная известковый порошок, мелкоистолченный. Теперь опять гадкая погода. Осень и начало весны (с марта до июня) бывают превосходны; зима умеренная, снег продолжается не более месяца, в марте всё покрывается зеленью и показываются цветы. Верст за 60 влево, от Пятигорска и снегу не бывает, а летом трава выгорает. Горы мне надоели, ванны и воды опротивели; скучно, грустно; считаем дни и часы, ждем выезда, как выпуска из ада в рай. На Кавказе хорошо пожить с месяц здоровому, а лечиться и в раю скучно. Жизнь постоянная в Пятигорске ужасна нет людей. Зато хороша природа и всё дешево: пара кур и пара куропаток стоят гривенник; десять перепелок 30 к.; фунт славного белого хлеба 4 к.; арбузы и дыни нипочем, и какие дыни я и в Чембаре таких не видывал.

Попечительность твоя о продаже моей грамматики мне очень не понравилась: не чисто и не честно. Грамматику Греча прислал ты мне не ту, о которой я писал: я говорил о своей, в переплете; я оставил ее на столе или в шкапу не помню. За "Логику" спасибо.25 Алеше низко кланяюсь за его длинное и многословное послание и благодарю. Прощай Твой В. Б.

Кланяйся Николаю; скажи ему, чтобы он поскорее выздоравливал и уже больше б не дурачился, а занимался бы делом. Ивану Ивановичу26 мое почтение и повторение той благодарности за его бесценные одолжения, которую я никогда не перестану питать к нему.

Куме опять кланяйся, а о дочери больше не пиши: ты так хвалишь ее, что я боюсь влюбиться и страдать бог знает из чего.

Ваня лечится; служить ему двоим и лечиться самому очень трудновато, да что ж делать. По крайней мере, его труды не пропадут даром: он за них будет здоров и избавится от будущих болезней, которым мог бы быть подверженным.


65. К. С. АКСАКОВУ

Пятигорск. 1837 года, 14 августа.

Не ожидал я получить письма от тебя, любезный Константин и получил.1 О дивное диво и чудное чудо! повторял я, получив твое писанье. От кого ожидал, не дождался; от кого не ждал получил. Ты написал письмо! Я думаю, ты ужаснулся великости своего подвига, тебе показалось, что ты сдвинул с места огромную гору, думая откатить камешек. Конечно, это письмо писано не буквами, а гиероглифами, и притом самыми неразборчивыми, но для твоей медвежьей лености и это подвиг. Итак, благодарю тебя вдвойне. Теперь я вполне уверился, что ты меня любишь: после такого доказательства странно было б сомневаться в этом.

Всё, что писал я тебе о моем намерении переехать в Питер, всё это было плодом минуты отчаяния и ожесточения.2 Теперь, когда я несколько спокойнее, теперь я не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона, но всё-таки думаю, что мне придется ехать в Петербург и предложить мои услуги хоть "Энциклопедическому лексикону". Рад бы писать и в "Библиотеку для чтения", но не решусь ни за что в мире, ни за какие блага, видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. Пойми хорошенько мое положение, голова тяжелая и бестолковая. Ты предлагаешь мне писать для детей очень хорошо. Но ведь тотчас по моем входе, так сказать, на квартиру я должен буду заплатить за квартиру рублей около 300 да в лавочку около этой же суммы, да иметь средства жить до тех пор, пока что-нибудь напишу, напечатаю и продам. Кредиторы и желудки (мой, брата и племянника) не согласятся ждать несколько месяцев. Кроме того, я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать (Далее зачеркнуто: книгу) только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки!3 Целью ее должно быть возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая дается человеку только любовью. Во мне теперь мало любви; я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу, имеющую благую цель, для денег, для поправки обстоятельств... Выручка денег за книгу не есть дурное дело, даже очень хорошее; но надо, чтобы эти деньги были, так сказать, необходимым результатом книги, а не книга необходимым результатом денег. Ты это знаешь очень хорошо. Писать повестей я не могу, потому что для этого требуется творчество, потому что детская повесть должна отличаться художественною истиною создания. Но читая детские книжки, я находил некоторые из них не дурными самих по себе, но искаженными пошлою нравственностию, и думал, что переделка таких книг была бы очень полезна. Это я думаю и теперь. Хотя такие переделанные повести всё-таки не были бы художественными, но, по крайней мере, я не насиловал бы моей фантазии, не грешил бы сам, а только поправлял бы грехи других. Впрочем, кроме повестей, есть что писать для детей: одна история представила бы так много материалов. Но для этого нужны знания, которых у меня нет и недостаток которых могло бы заменить знание языков. Сколько вертелось и вертится еще у меня в голове славных предприятий и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. Видишь ли, что прежде всего мне надо приняться за это, а чтобы приняться за это, надо быть спокойным со стороны внешней жизни, а это спокойствие могут дать только деньги, которых у меня нет и которых мне решительно негде взять. О, грамматика ты срезала меня!4 Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости; я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами.5 Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину, или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. Скучно, брат, этак жить на свете. Я пишу письмо к тебе, одному из моих друзей, и что же в этом письме? Не мечты и мысли о благе, о любви, о цели жизни, но какие-то пошлые, коммерческие рассуждения о гадости жизни. И таковы-то, по большей части, все письма мои к друзьям и разговоры с ними... Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил ее своею беспорядочною жизнию.

Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я еще недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в "Молве" 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию.6 Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: "Вы г. Белинский?" Я. "Очень рад: я давно желал познакомиться с вами". Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал? Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли; что, (Далее зачеркнуто: говоря откровенно) высказывая резкие мнения о том и о сем, я никогда из чувства страха не отказывался от них; но что об нем писал не я, а Селивановский. "Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы. И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чем свет стоит". В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеждина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он еще выдает головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? Если бы и я написал эту статейку, и в таком случае, так как дело уже обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть меня, а не выдавать. Хорош! Впрочем, бог с ним; желаю ему всякого счастия от всей души; готов сделать ему всякое добро, если бы нашел для этого случай; но также не упустил бы случая вывести наружу всё его литературное поведение, от статей в "Вестнике Европы" против Пушкина до статей в "Библиотеке для чтения".8 Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич; должен быть, пустейший человек.9 Здесь познакомился я с очень интересным человеком козаком Сухоруковым.10 Но обо всем этом поговорим при свидании. Это письмо последнее: 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой у меня замирает сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду; без этого я погиб. Ты что-то и где-то сбирался написать об ней что же медлишь? Ведь о ее выходе, кроме моих знакомых, никто не знает как же идти ей? В Петербурге решительно никто о ней и не слышал. В газетах было объявление только один раз.11

Прощай, мой милый, желаю тебе попрежнему хорошего аппетита. Кстати, у меня теперь свой не уступит твоему. Свидетельствую мое почтение Сергею Тимофеевичу. Прости.

Твой В. Белинский.


66. М. А. Бакунину

Пятигорск. 1837 года, августа 16 дня.

Вчера получил я совсем неожиданно твое письмо,1 любезный Мишель. Оно меня очень удивило и если не огорчило, то и не доставило никакого удовольствия. Вместе с этим, оно нисколько не достигло той цели, которую ты предполагал, когда писал его. И всё это оттого, что с некоторого времени ты не понимаешь ни себя самого, ни меня, и цель моего теперешнего письма есть вывести тебя из этого двойного заблуждения. Начну с того, что всё, что ты говоришь мне о моем падении, совершенно справедливо; сравнение меня с свиньею, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь очень верно, и я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанною прямо и без околичностей. Это мой любимый способ говорить правду: лишь было бы верно, а до слов и выражений мне нет дела. Скажу еще более: ты гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслуживаю того в самом деле, и я сам гораздо строже к себе, может быть, потому, что лучше знаю сам себя, нежели ты знаешь меня. И несмотря на всё это, повторяю тебе, что ты, по крайней мере на этот раз, не понял меня. Но прежде я должен сказать тебе, почему ты не понимаешь себя. Ты говоришь, что в последнее время мы все ужасно пали и что наши отношения поэтому опошлились, это правда. Потом ты говоришь, что ты теперь встал и встал так, чтобы уже никогда не пасть, встал навеки. Поздравляю тебя с этим восстанием от всей души и желаю, чтобы тебе в самом деле не пришлось никогда возвестить меня о своем новом восстании; но, признаюсь, сомневаюсь в этом, потому что еще не вполне верю и теперешнему твоему восстанию. Я уже сказал тебе, что в письме твоем ко мне не заключается решительно ничего оскорбительного для меня; да и притом ты и прежде почитал себя вправе говорить истину без всяких уловок, и это право было всегда между нами общее и служило основою нашей дружбы. Теперь спрашиваю тебя: что же значит твоя приписка, в которой ты просишь меня не сердиться на тебя за резкость твоих выражений и уверяешь, что они вырвались из души, любящей меня. Судя по этой приписке, можно подумать, что или мы с тобою еще недавно подружились, или что ты меня уж слишком глубоко презираешь, или, наконец, что (и это всего справедливее) ты не мог не заметить слишком заметной резкости своих выражений на свой счет и бессознательно перенес ее к выражениям на мой счет. Да, Мишель, ты говоришь резко не обо мне, а о себе, и эта-то резкость невольно бросилась тебе самому в глаза; только ты не понял ее. И вот почему я говорю, что ты не понимаешь себя, и вот почему я не совсем верю тому, чтобы ты жил теперь в царстве любви, в царстве божием. В любви нет гордости, и человек, живущий в любви, счастлив тем, что он живет в любви, а не тем, что он живет в любви. Не с чувством умиления и кроткой радости извещаешь ты страждущего друга о своем восстании, а трубишь о нем с какою-то гордостию и жесткостию, с какою обыкновенно выскочка извещает о повышении, в новый чин. Ты похож на человека, которому удалось взобраться на высокую гору и который, вместо того, чтобы именем любви и счастия убеждать своих дальних братий победить трудности и с долины взойти на гору, с которой видна пристань спасения, ругает их и бросает в них грязью и каменьями. Нет, не таков голос любви. Любовь не презирает падшими, но плачет о них, и ее голос успокаивает страждущую душу, а не возмущает ее каким-то неприятным, отталкивающим чувством. Тебе известны мои понятия о людях; ты знаешь, что я разделяю их на два класса на людей с зародышем любви и людей, лишенных этого зародыша. Последние для меня скоты, и я почитаю слабостию всякое снисхождение к ним. Но когда я вижу человека с зародышем чувства, то как бы глубоко ни пал он, но если в самом падении он сохранил инстинкт истины и сознание своего падения он брат мой, и я не могу презирать его. Вот о какой снисходительности говорю я и какой не вижу в тебе. Повторяю, что не выражения собственно на мой счет в твоем письме, но твои выражения на свой собственный счет заставляют меня так думать, и, к чести твоей, уверен, что ты согласишься со мною, если уже и теперь не думаешь того же. Посмотри на своих сестер:2 они в тысячу раз лучше тебя, в тысячу раз совершеннее тебя; они давно уже живут в царстве любви, в царстве божием, к которому ты приобщился навсегда так недавно; для них падение трудно, хотя и не невозможно (как для тебя); они давно уже наслаждаются этим миром и гармониею души, этим счастием, тихим, кротким и ясным, но глубоким и верным, этою ясностию и спокойствием духа, которые дает человеку только одна любовь и которые одни составляют на земле царствие божие. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. И это потому, что они видят впереди себя совершенство, которого еще они не достигли, и измеряют свое достоинство не своим прошедшим и настоящим совершенством, а будущим, и только его почитают совершенством; настоящее же их достоинство кажется им обыкновенным и естественным состоянием человека, и они никак не могут понять, чтобы можно было человеку жить вне этого состояния. И потому-то, будучи строгими к себе, они снисходительны к другим. И если бы которая-нибудь из твоих сестер писала письмо к подруге, впадшей в душевное уныние и бездействие, то, верно, бы нашла для ее ободрения другие способы, а не стала бы показывать с торжеством на себя. Все они простирают свою снисходительность к другим до слабости; но в них это не есть слабость, а любовь, потому что, слава богу, они еще не знают так хорошо людей, как мы с тобою, и не могут понять, чтобы могли существовать люди без зародыша благодати божией. Повторяю: истинное совершенство измеряет себя не тем достоинством, которое оно уже приобрело, но тем, которое остается еще приобресть ему. А кто может сказать себе, что ему уже ничего не остается приобретать в этом отношении? Никто, потому что если кто сказал это тот хуже пал. Человек, освободившийся от оков ничтожества и ощутивший в себе царство божие, плачет от умиления и умоляет своих братий, как о милости, разделить с ним его блаженство. А ты похож на человека, который с отчаянною храбростию вскочил на неприятельскую батарею, взял ее, выхватил знамя и в гордом упоении победы закричал: "Ура! наша взяла!" Это ли восстание?.. Судя по твоему письму, можно подумать, что презрение уже победило в тебе любовь ко мне и что ты написал ко мне не по движению любви, а по побуждению долга, чтобы в случае совершенного и безвозвратного моего падения иметь право сказать самому себе: "Ну, что ж делать? Я сделал всё, что мог его вина!" Да, Миша, такое-то впечатление произвело на меня твое письмо: оно заставило меня не обратиться на самого себя, а пожалеть о тебе, потому что, как мне кажется, ты находишься не в состоянии любви, но в состоянии напряжения, какое свойственно человеку, готовящемуся мужественно встретить ужасную бурю, бурю, которая должна или разрешиться в гармонию, или повлечь за собою падение. Может быть, я ошибаюсь; может быть, мое падение так глубоко, что я не в состоянии видеть истины; но как бы то ни было, а вот какое впечатление произвело на меня твое письмо, вот что заставило оно меня думать о тебе и, наконец, вот что почел я моим святым долгом высказать тебе со всею откровенностию, на которую дает право дружба. Впрочем, это еще не всё: ниже я буду еще обращаться к некоторым пунктам письма твоего. Еще раз говорю тебе, может быть, я не прав; но не оскорбленное самолюбие скрывает от меня истину. Я горд, самолюбив, тщеславен до того, что всякая похвала, даже иногда не совсем заслуженная, даже со стороны глупца, вызывает краску удовольствия на мое лицо и ускоряет обращение крови; но никогда горькая правда, высказанная другом с участием, в каких бы то ни было резких или, если угодно, ругательных выражениях, не возбуждала во мне охлаждения к другу или малейшего неудовольствия. Похвала скорее может повредить мне, нежели горькая истина, и нигде и ни в чем не бываю я так свято добросовестен, нигде и ни в чем я не возвышаюсь до такого совершенного самоотвержения, как в сознании своего ничтожества, когда мне на него указывают. Это я всегда могу сказать о себе смело и утвердительно, это есть моя лучшая сторона. В самом глубочайшем моем падении я всегда сохранял уважение к истине, и теперь особенно мне чуждо всякое сомнение в ней, тогда как сомнение в самом себе с каждым днем более и более терзает меня и лишает последних сил.

Чтобы избежать повторений, теперь же выскажу тебе и всё остальное о духе и тоне твоего письма. Я и вы, говоришь ты беспрестанно: стало быть ты уже не заключаешься более в мы? Говоря об общем нашем оничтожении, ты как будто выгораживаешь себя из вины и всю ее складываешь на нас. Мы уехали и ты восстал, именно потому, что мы уехали.3 После этого, нам опасно увидеться с тобою: ты можешь снова пасть. Ах, Миша, Миша! Какой злой дух овладел тобою? Твой ли это язык, твоя ли душа в нем? Не в нас заключается причина нашего падения: удар судьбы поразил нас, а мы виноваты в том, что допустили его оглушить себя. Очарование нашего круга исчезло, мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь вместе, боялись расшевелить раны один другого. По крайней мере, ты согласишься, что ты по необходимости был связан в присутствии Станкевича, так же, как он в твоем, и я в его. Мы сходились попрежнему, но уже не было прежнего очарования, уже чего-то недоставало. Обрати внимание только на то, как мы отдалились все от Ивана Петровича;4 а что нас отдалило от него? несчастная тайна, нам троим известная. (Далее зачеркнуто: Ты с каким-то) Я уже не говорю о себе: я даже сам начинаю уверяться, что нет ничего мизернее и скучнее, как человек, который, утопая в грязи, понимает всю гадость своего положения, а не имеет силы вырваться из него, который, имеет прямые и светлые идеи о цели жизни и не может перенести их в свою жизнь, который беспрестанно раскаивается, жалуется на себя друзьям своим, обвиняет себя в животности, слабодушии, пошлости и ограничивается только одним раскаянием, самообвинениями и жалобами. Да, Мишель, я чувствую, что должен казаться слишком пошлым всякому, кто знает меня вблизи, а не издали. Я уверен, что Боткин лучше обо мне думает, нежели ты, и это именно потому, что он менее знает меня, нежели ты, и поэтому его уважение более тяготит меня, нежели твое презрение. Итак, ни слова обо мне: на мой счет ты, может быть, и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым ты смотришь на падение Станкевича.5 Дай бог, чтобы он восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, не пал ужасно. Перебирая в уме всевозможные несчастия: непризнанную любовь, лишение всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий; но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастия. Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания; посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты о жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в... боже мой!.. Да ты пошлый человек, Мишель, если не понимаешь необходимости его падения! Твое положение к известным лицам6 есть счастие, блаженство в сравнении с его положением к ним, а твое положение всё-таки ужасно, и уже одно то, что ты еще держишься, свидетельствует о железной силе твоего духа. Нет, Мишель, я лучше тебя понимаю этого человека: он не наш, и его нельзя мерить на нашу мерку. Я и теперь так же, как и прежде, объясняю странный феномен, который так непонятен. Этот человек любил истинно, и когда она узнает всё и он после этого оживет, то он снова будет любить ее, но уже никому не скажет об этом. Всякое личное счастие он почитает похищением у его назначения, на всякие человеческие оковы он смотрит, как на задержку в своем ходе. Идеал его жизни блаженство в отречении от себя, блаженство в страдании. Он не сознает, но чувствует, что не принадлежит самому себе и не имеет права располагать собою. Я знаю его давно и никогда, сам не знаю почему, никогда не мог примириться с мыслию о возможности для него того счастия, которое так свойственно, так естественно человеку и в котором ему завидуют сами ангелы. Знаю, что он рассердился бы, если б я это сказал ему в глаза, но я уверен, что понимаю его лучше, нежели он сам себя. Мне понятно, отчего он не может примириться с мыслию о бессмертии, которого, впрочем, жаждет душа его: в бессмертии он видит конец страданию, видит награду... И этого-то человека ты обвиняешь за падение, не зная того, что если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнаем его. Теперь об Иване Петровиче: неужели и он записан в твоем поминальнике, как усопший? Неужели между падшим и восставшим уже нет связи? Нет, Мишель, есть: эта связь скорбь, страдание по погибающем. И какая разница между им и тобою: он ревматик, он расслабленный, а ты здоров и крепок другой разницы нет между вами, кроме разве той, что у тебя есть воспоминание о прекрасных днях детства и живая связь с четырьмя созданиями, из которых для тебя и одного было бы достаточно для веры в жизнь и ее блаженство. Здесь я опять обращаюсь к себе, чтобы сказать, что в моем падении виноват я сам, моя беспорядочная жизнь, и что в этом отношении между мною и Клюшниковым большая разница. Этот человек всегда болен, теперь он слег от болезни и уже не видит никого подле своей постели, не встречает ничьего взора, полного участия и сострадания. Что же после этого дружба? Что же после этого слова апостола: друг другу тяготы носите и тако исполните закон Христов? Нет, Мишель, не упрекать, не презирать должен ты падшего друга, а убедить его в любви силою любви, своим примером. Ты тогда только свободен от прежних уз дружбы, когда бывший твой друг помирится с жизнию и признает мечтами свои прежние идеи и, смотря на человека, кипящего избытком высшей жизни, будет говорить подобно какому-нибудь Михаилу Дмитриеву7 или Николаю Павлову:8 "Я сам то же думал, сам тому же верил, но теперь вижу, что обманывался". Вот уже после этого падения скажи ему вечное прости. Но до тех пор ты еще связан. Ты намекаешь, или, лучше сказать, прямо говоришь, что оставишь нас (т.е. меня и Николая!!!9), если мы не встанем. Ах, Мишель, Мишель... Я уверен, что тебе уже давно совестно этих слов и что ты желал бы воротить их. Я хорошо знаю тебя; знаю, что в минуту вдохновения ты в состоянии прервать навсегда связь самую тесную, но при первом откровенном разговоре, при первом из тех разговоров, когда души разговаривающих настраиваются гармонически, ты снова друг и брат, снова прежний, добрый Мишель. Сколько раз ты топтал в грязь Ефремова, произносил с омерзением самое, имя его и сколько раз после того ты снова делался к нему снисходителен, т. е. снова любил его? Это оттого, что твое самочувствие истины в этом отношении вернее ее сознания. Добро всегда добро, блестит ли оно как солнце или как ночной червяк разница в объеме, но основа одна и та же. И этого-то добра ты никогда не сможешь не уважать даже и в Ефремове, в котором оно высказывается так слабо, как блеск ночного червяка. Всякому есть свое назначение, дальше которого он не может идти; итак, заслуга не в том, чтоб быть больше себя, но в том, чтоб не быть ниже себя. Ефремов дитя, ребенок, и у него абсолютной жизни нет даже и в представлении. Он создан тепленьким, добрым, благородным человеком, с умом практическим, с способностями не ограниченными, но и не обширными. Пусть же он, наконец, насладится своею жизнию, пусть трудом полезным и приятным уничтожит свою пустоту, а несколькими или и многими (чем больше, тем лучше) полезными для общества трудами приобретет уважение и доверенность к самому себе и довольно; тогда нельзя будет не любить его. И он уже успевает в этом: он менее предается апатии, и если не может избавиться ее, то ищет спасения уже не в ругательствах на жизнь и самого себя (как прежде), а в труде и находит. Он наделал бездну глупостей, пошлостей, вследствие своей пустоты и ложных понятий о средствах наполнить ее; он притворялся, комедиантствовал, обманывал других и еще более себя самого; наконец эта роль стала для него тяжела, он убедился в ее пошлости и бесплодности, решился всё прервать одним разом и навсегда; что ж тут худого находишь ты? Не понимаю. Человек делает глупости его презирают; он оставляет их, делая над собою большое усилие, его опять презирают. Живя с ним так долго, можно сказать, в одной комнате, я узнал его совершенно. Отношения наши иногда становились довольно тяжелы, особенно когда истощились шутки и воспоминания о знакомых и когда душа требовала перехода к беседе о предметах высших; но никогда его вид, его присутствие не убивали, не мучили моей души. А я на этот счет очень чувствителен: для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником всё равно, что лежать с связанными руками и ногами. И теперь, неужели я должен оставить этого человека, которому моя приязнь служит последнею опорою и поддерживает в благородных решениях? А между тем, он сам видит, что между нами есть какая-то разница, потому что я никогда не говорю с ним о том, о чем говорил каждый день с тобою, живя в Прямухине 4 месяца. С меня довольно и того, что мне не тяжко в его присутствии ни думать, ни говорить ни о чем человеческом, а и это есть признак достоинства. Кроме того, я могу всегда сообщить ему всякое мое человеческое горе и человеческую радость и увидеть в нем человеческое участие; люблю его еще и за то, что он очень деликатен, и деликатен не по приличию, а по чувству. Желаю от всей души, чтобы на белом свете было побольше таких людей: право, тогда на людей можно б было смотреть поласковее и повеселее. И до тех пор, пока Ефремов не заслужит в обществе титла солидного и почтенного человека, до тех пор я не буду ему чужой, хотя бы он и попрежнему остался болен душой. Конечно, я не признаю долга, и если, например, ты не можешь сносить вида малонадежных или даже и безнадежных больных, ты прав, оставив их. По крайней мере, что касается до меня поверь, что я не в состоянии поддерживать ложных отношений внешней дружбы, и что самолюбие во мне есть такое чувство, которое переживет самую жизнь мою.

Еще раз, Мишель, ты не хорошо понимаешь себя; если же я ошибаюсь в этом то, признаюсь, ты совершенно прав, что я пал совсем; скажу более: в таком случае у меня уже не осталось ни ума, ни чувства... Как бы то ни было, но я писал к тебе эти строки без малейшего чувства неудовольствия, какое возбуждается самолюбием, писал их от полноты души, не придумывая доводов, не гоняясь за выражениями. Слова толпятся, и я затрудняюсь только излишеством их.

Теперь докажу тебе, что ты не понимаешь меня или, по крайней мере, не понял моего письма, которое совсем понапрасну возбудило в тебе такое негодование.10 Я готов его напечатать и защищать публично, с кафедры; я не отступлюсь ни от одного в нем слова и с каждым днем более и более убеждаюсь, что минута, в которую родилась во мне идея, выраженная в нем, была началом восстания, а не падения. Неужели ты мог подумать, что я, бессильный вырваться из моего ничтожества, хочу прибегнуть под защиту честности, аккуратности, пуританизма и здравого смысла? Как же ты мало и худо меня знаешь! Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я (Далее зачеркнуто: хочу лучше погрузиться в) скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму, не воровать у других, чтоб другим не дать права воровать у себя, не резать ближнего, чтоб ближний не зарезал меня. Ты знаешь, что в моих глазах женщина, принадлежавшая многим по побуждению чувственности, есть женщина развратная, ..., но гораздо менее развратная, гораздо менее ..., нежели женщина, которая одному отдала себя на всю жизнь, по расчету или по чувству долга, или женщина, которая, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле и общественному мнению, боролась с своим чувством, как с преступлением, и, победив его, сделала из себя ..., убила в себе все человеческие искры и потом воспитала свою дочь на здравом смысле и понятии о долге, а после сосводничала ей хорошую партию. Живя в Пятигорске, я перечел множество романов и между ними несколько Куперовых, из которых вполне понял стихии североамериканских обществ: моя застоявшаяся, сгустившаяся от типы и паутины, но еще не охладевшая кровь кипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей, новых жидов, отвергшихся от Евангелия и признавших Старый завет. Нет, лучше Турция, нежели Америка; нет лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою! Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и думать, что в этом-то состоит всё совершенство человеческое.11 Нет, Мишель, ты не понял меня; совсем не о том я говорил тебе. Слушай. Благодать божия не дается нам свыше, но лежит как зародыш в нас самих; но не в нашей воле вызывать ее действие, и в этом отношении она нам дается. Человек ничего не может сделать для своего совершенства, действуя своею волею положительно, но много может для него сделать, действуя ею отрицательно. Я не могу возбудить в себе чувства, когда оно замерло во мне, не могу наполнить блаженством мою душу, убитую и истощенную пороком, словом, я не могу взять себе добродетель, но могу бросить порок. Тогда во мне не останется ничего, потому что не быть порочным еще не значит быть добродетельным, я буду пуст совершенно. Но для человека с потребностию жизни нельзя долго оставаться в состоянии пустоты: сильнейшее начало его натуры скоро должно взять верх, если только он не вздумает удовольствоваться отрицательным совершенством; но так как для последнего случая надо родиться подлецом, пошляком, квакером, сектантом и не иметь никакого зародыша человеческой жизни, то, повторяю, добро должно в нем восторжествовать. Против этого нельзя спорить. Теперь исследуем основательнее и глубже причины моего ничтожества при обильном начале жизни. В то время, как я получил твое письмо, я оканчивал письмо к Станкевичу,12 в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет.13 Во мне два главных недостатка: самолюбие и чувственность. Остановимся на первом, потому что второй совершенно ничтожен, как покажут тебе результаты моих доводов. Ты знаешь, что я имею похвальную привычку краснеть без всякой причины, как думают все, но в самом-то деле очень не без причины. Эта похвальная привычка составляет несчастие моей жизни, и если бы ты мог хотя несколько догадаться, как дорого она мне обходится, то, верно, никогда бы не захотел воспользоваться ею для своей потехи, во всяком случае, очень пошлой и недостойной порядочного человека. Самолюбие вот причина этого явления. Конечно, здесь принимает большое участие какая-то природная робость характера и еще одно обстоятельство в моем воспитании, о чем теперь мне некогда распространяться, но главная причина всё-таки самолюбие. Я краснею оттого, что мне не отдали должной справедливости, следовательно, от оскорбленного самолюбия; я краснею оттого, что мне отдали справедливость, следовательно, от удовлетворенного самолюбия; к чести своей скажу, что еще чаще краснею я вследствие сознания своего недостоинства, от того внимания, которое оказывают мне хорошие люди, знающие меня издалека. Я понимаю самое малейшее движение моего самолюбия и всё-таки не могу убить в себе этого пошлого чувства. Оно овладело мною совершенно, сделало меня своим рабом. Я никогда не забуду, как ты в первый раз застал меня у Бееров за фортепьяно; что мне должно было делать? смеяться вместе с тобою над моею неспособностию, своим неумением? Кажется, что на моем месте всякий поступил бы так; но я вспыхнул, вспотел, почти задрожал, как виртуоз, который дает первый концерт свой собранию строгих знатоков. Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха и еще более того успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиуму. И между тем я унизился бы до самого пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине; все мои статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло большую или меньшую роль. Даже в дружеском кругу, рассуждая о чем-нибудь, я вдруг краснел оттого, что нехорошо выразил мою мысль или, что бывало всего чаще, неловко сострил, или от противной причины, т. е. от успеха в том и другом (боже мой какая мелочность!); но как скоро дело касается до моих задушевных убеждений, я тотчас забываю себя, выхожу из себя, и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущу в себе присутствие божие, мое маленькое я исчезнет, и слова, полные жара и силы, рекою польются с языка моего. Даже и теперь, как и всегда, я выхожу, просыпаюсь от самой тяжелой апатии, как скоро слышу, что искажают истину, ложно толкуя назначение человека, долг, чувство, разум. Итак, во мне есть зародыш жизни. Я понял и усвоил себе многие высокие истины: значит, истина в представлении дана мне природою. Отчего же всё это бесплодно? По законам разума, зародыш должен или развиваться и развиться, или сгнить и погибнуть. Со мною нет ни того, ни другого. Неужели мне мешает чувственность? Пустяки я давно сознал ее гадость, а сознание недостатка убивает недостаток. Да и может ли быть, чтобы человек, который так верно понимает назначение женщины, как я, который питает ко всякой достойной женщине такое святое, такое робкое чувство благоговения, душа которого так жаждет любви чистой и высокой и, может быть, уже не раз трепетала и замирала от предчувствия этого блаженства, может ли быть, чтобы такой человек не имел силы победить низкие, чувственные побуждения и возгнушаться ими? Что же, спрашиваю я тебя, что же причиною бесплодности моих порывов, моего душевного жару и многих прекрасных даров, в которых не отказала мне природа? Вот вопрос, который я окончательно решил во время моего пребывания на Кавказе. Внешняя жизнь, или, лучше сказать, дисгармония внешней жизни с внутреннею. Какая причина этой дисгармонии? Беспорядок жизни и гривенники, которыми ты так презираешь, что не велишь даже писать тебе о них, чтоб не разрушить твоего блаженства.14 Бедный Мишель, как не твердо, как не прочно твое блаженство! Но я оставляю тебя в стороне, и буду говорить только о себе. С моей стороны подло не оправдаться перед тобою, а с твоей подло не выслушать меня. Но я должен говорить и о тебе, может быть, слишком неприятные для тебя вещи; но что ж делать? это необходимо для моего оправдания. Ты в долгах по уши; надежных средств к жизни у тебя нет никаких; ты взялся для графа переводить книгу, книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого, труда собственного, без всякого вмешательства и помощи со стороны других, словом, труда с любовию. А ты, как ты поступил с ним? Ты знал, что такого рода труды не твое дело и взялся за них. Честно ли это? Взялся же ты из расчета, хотя и очень благородного. Потом ты роздал эту книгу своим друзьям, сестрам, братьям, из чего должен был выйти перевод самый разнохарактерный, и потому самый бесхарактерный; благородно ли это?15 Не значит ли это подражать Погодину и подобным ему спекулянтам? Если граф подлец, это не дает тебе права быть подлецом; притом же, хорошее ли дело подавать о себе дурное мнение человеку сильному, могущему сделать тебе много зла, помешать твоему благородному пути, и, сверх того, человеку, и так уже предубежденному против тебя? Ты ничего не делал с Шмитом, а между тем он тебя беспокоил, мучил, отнимал у тебя время, ввергал тебя в апатию, тревожил твою совесть. Наконец граф призывает тебя к себе и требует решительного ответа насчет перевода; ты просишь у него отсрочки и получаешь. Тотчас отдаешь Шмита Боткину и Каткову и, говоря, что ты в них нисколько не сомневаешься, едешь с Лангером и Полем16 в Прямухино, где и остаешься. Кстати: уезжая в Прямухино вследствие самой святой потребности своей души17 (как то особенно было перед Пасхою), ты бросаешься то к тому, то к другому, чтобы достать нужную для поездки сумму; приезжаешь оттуда также на заем, и эти займы растут, растут, растут... Теперь, Мишель, я прошу тебя быть добросовестным (твое письмо ко мне сделало необходимою эту просьбу): неужели всё это не имеет никакого дурного влияния на твой дух и не мешает нисколько твоей внутренней жизни? Если нет, то ты слишком высок для меня, и я не в состоянии понять тебя; если да, то ты напрасно увидел признаки конечного падения в моем письме об аккуратности и гривенниках. Ты пишешь ко мне, что уж более не тратишь по пяти и более рублей в день для переездов, на которые достаточно трех гривенников, что ты уже не лакомишься у Печкина вареньями и сладенькими водицами: верно в Прямухиие нет ни извозчиков, ни Печкина.18 Ты не хочешь и слышать о гривенниках, но хочешь иметь их это бессмысленно. Ты говоришь об одной внутренней жизни а сам платишь значительную дань внешней; это не логически. Ты не наденешь сертука с разорванными локтями, ты не оденешься так, чтобы какой-нибудь квартальный мог принять тебя за простолюдина и дать тебе толчок или оплеуху. Не только квартальному, ты дорого заплатишь за пощечину генералу. Ты не скажешь ему с кротостию, как Христос воину, ударившему его по щеке: "Если я сделал худо скажи мне это, если хорошее то за что же ты меня бьешь?" О нет, за такую обиду ты потребуешь крови своего обидчика, его предсмертных содроганий, его предсмертных стонов; чтобы отмстить ему, ты поставишь на лотерею резни свою жизнь, свою будущность, свое человеческое назначение. И за что же всё это? за пощечину, которая бесчестит не тебя, но обидчика. Видишь ли, как еще мало в тебе любви, как еще велика зависимость твоя от внешней жизни и от гривенников, которыми ты столько презираешь. Но довольно о тебе обращаюсь к себе. Я не только потонул в долгах я живу на чужой счет, вспоможениями друзей, подаяниями людей, презираемых мною, благодеяниями кухарки. Какой-нибудь Н. Ф. Павлов кричит во всеуслышание, что я не имею права хулить его литературных заслуг, ибо-де он одолжил меня деньгами. Какой-нибудь Селивановский может, если захочет, заставить меня и покраснеть и побледнеть одним намеком об известных ему и мне 250 рублях.19 Я взял к себе брата, которого от души люблю, который много обещает в будущем, чтобы передать ему всё, что есть во мне хорошего, и предохранить его от всего, что есть во мне дурного, чтобы развить в нем его прекрасные элементы, словом, чтобы создать человека по духу и истине. Чтобы ему было не скучно, чтобы он с юных лет имел друга, я взял к себе племянника, которого, впрочем, люблю для самого него и для которого хотел сделать по возможности всё то же, что и для брата.20 А сделать всё это я мог не иначе, как любовию, как приобретя их доверенность, сдружившись с ними, занимаясь с ними и наукою и беседами. И что же? Я не успел ни в чем. Видя их дурно накормленными, еще хуже одетыми, мучимый моими нуждами, сознанием своего падения, я одичал в семействе и, вместо дружбы и откровенности, возбудил в них к себе что-то вроде боязливого уважения. Вместо того, чтобы с любовию и кротостию исправлять недостатки брата, происходящие от его пылкого характера и дурного воспитания, в котором он нисколько не виноват, я ругал его, как пьяный сапожник, доводимый до ожесточения моими неудачами. Не зная языков, не далекий в науке, я не мог и так много сделать для них; но занятый то своими бесплодными делами, то бедственностию своего положения, я жил большею частию вне своего дома и, приходя домой, запирался в кабинете, и, бедные, они даже не ждали меня и за столом, потому что я обедал особенно. Учителей дать им я был не в состоянии. Племянника я только отвратил бесполезно от бедного, но верного пути, который ему был назначен родными его. И что всему этому причиною? Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. И вот я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине, и вот причина моей чувственности опять та же беспорядочная жизнь, та же неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. И между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавиться от лютых душевных мук и бездны падения. Великий боже, до чего я дошел. Грамматика, моя последняя и твердая надежда рухнула.21 Тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и в лавочку не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму? Все источники прекратились, просить более нет сил. Да я и так уже сделался попрошайкою больше быть ею не могу лучше смерть, лучше отчаяние, ожесточение, ненависть к себе, к людям, к добру, чем такая жизнь! Что остается делать в таком положении? Надеяться. Но какое имею право надеяться я, которого бедность есть заслуженное несчастие? И притом, как можно надеяться после таких опытов? Если бы еще (последняя надежда!) к моему приезду тронулась грамматика, если бы я кое-как уладил мои, внешние дела что я должен делать? Вот что: уничтожить причину зла, а всё мое зло в неаккуратности, в беспорядке жизни, в презренных гривенниках. Какому любимому занятию могу я посвятить себя? Чем должен я заняться? Искусством? но для этого нужно знание немецкого и английского языка. Философиею? но для этого нужно знать по-немецки. Историею? опять то же. Итак, мне надо думать не о том, чтобы наслаждаться внутреннею жизнию, жизнию духа, идеи, а чтобы приготовить себя, чтобы сделать для себя возможным это наслаждение. Итак, принимаюсь за языки, принимаюсь с жаром, со всею силою воли. Занятие скучное, прозаическое. Тут порядок в занятии и аккуратность не помешают делу, но еще помогут. Да и когда я буду знать по-немецки и английски, когда буду заниматься искусством, философиею и историею, неужели моим занятиям помешает то, что мои расходы будут уравнены с приходами и что я уплачу мои старые долги и не только не буду иметь нужды делать новых, но еще приду в состояние одолжать других; что вместо того, чтобы тратиться на извозчиков и леностию поддерживать свой геморой, буду ходить пешком; что сообразно с расположением моего духа, которое правильно изменяется в каждую часть дня, расположу и мои занятия, определив на каждое из них свое время; что буду ложиться в 10 часов, а вставать в 5; что откажусь от поздней, хотя и приятной, беседы в кругу друзей для того, чтобы поутру встать с свежей головой, способной к труду; что удержу в себе порыв к высшему наслаждению, когда удовлетворение его заставит меня не устоять в слове, не докончить важного дела? Конечно, тот скотина, кто бы назначал себе определенный час для наслаждения искусством, кто бы, чувствуя сильную потребность перечесть Гамлета или Фауста, задавил в себе это стремление для занятия какими-нибудь склонениями, которым отдано это время; тот скотина, кто бы, настроившись гармонически возвышенною беседою с другом, не пожертвовал этой беседе часом-двумя, чтобы докончить две страницы какого-нибудь перевода. Я никогда не думал сделать из себя машины. Я смотрю на порядок, как на средство, а не как на цель. Да и не этот ли порядок, в большей или меньшей степени, существует у вас в Прямухине? Сколько я заметил, по утрам твои сестры занимаются преимущественно рукодельем, после обеда чтением. Что этот порядок не может иногда, и даже часто, не изменяться об этом нету спору. Итак, за что же ты на меня напал с таким жаром, таким негодованием? Где же признаки конечного падения? Если ты и в этом со мною не согласишься то, признаюсь, мы больше не понимаем друг друга и кто-нибудь из нас точно пал глубоко и безвозвратно.

Кстати о Прямухине. Ты говоришь, что однажды тебе удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идей; правда, я этого никогда не забуду ты много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями, а тем, что вызвал меня в Прямухино воскресил ты меня. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к воспринятою благих впечатлений, благих истин. Прямухинская гармония не помогала тебе в моем пробуждении, но была его главною причиною. Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня всё дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру. Но, друг мой, несмотря на всё это, я уехал из Прямухина далеко не тем, чем почитал тогда себя: я был только взволнован, но еще не перерожден;22 благодать божия стала только доступна мне, но еще не сделалась полным моим достоянием. И потому мое пребывание в Прямухине, не будучи совершенно бесплодным, всё-таки не принесло тех плодов, которые я думал, что оно уже принесло. И этому опять та же причина: расстройство внешней жизни. Я хотел в Прямухине успокоиться, забыться и до некоторой степени успел в этом; но грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою.23 Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался давить в моей душе и хотя, повидимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво; в душе моей была страшная борьба. Во-первых, мысль о брате и племяннике, о том, что я для них ничего не сделал, что в то время, когда я живу такою прекрасною жизнию, они оставлены без призора и борются с нуждою; потом мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один "Телескоп", и тот ненадежный. Во-вторых, мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая свои мгновенные порывы восторга с этою жизнию, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству, я ужасался своего ничтожества. Иногда было истинным бальзамом больной душе моей то уважение, которое доставляли мне мои мгновенные, но энергические порывы в любви к истине, эти мои редкие, но сильные вспышки чувства; но иногда я видел во всем этом слишком большое участие самолюбия, видел во всем этом какую-то одежду, блестящую, но без подкладки, какое-то здание великолепное, но без фундамента, какое-то дерево ветвистое и пышное, но без корня и я становился гадок самому себе. Не видя твоих сестер, я чувствовал внутри себя пожирающую лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит мою душу; но когда сходил вниз и снова видел их, то снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. И таким образом случались целые дни, когда я перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общества и, находя его, бегал от него. И вот причина тех порывов отчаяния, с которыми я бросался на кровать, что тебе так не нравилось, на что ты жаловался Ефремову и даже говорил мне самому. Конечно, это были дни, но не редкие, хотя и сменяемые прекрасными днями. Полною жизнию я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала; еще тогда, когда все собирались в гостиной, толпились около рояли и пели хором. В этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание, и потому не мог долго стоять или сидеть на одном месте. Еще были для меня минуты блаженства, уже вполне чистого и гармонического, когда, забывая вполне самого себя, оставляя все сравнения с собою, я созерцал и постигал в умилении всё совершенство этих чистых, высоких созданий; да, в эти минуты, очень не редкие, я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но к чему доселе не имел живой и сильной веры. Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте, благодаря тебе, в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота. И я узнал о существовании этой конкретной жизни для того, чтобы узнать свое бессилие усвоить ее себе; я узнал рай, для того чтобы удостовериться, что только приближение к его воротам не наслаждение, но только предощущение его гармонии и его ароматов есть естественно возможная моя жизнь. Но самые лютые мои минуты были, когда ты читал с ними по-немецки: тут уже не лихорадку, но целый ад ощущал я в себе, особенно, когда ты имел армейскую неделикатность еще подтрунивать надо мною при всех, нимало не догадываясь о состоянии моей души. Какая-то подлая злоба на всех, и даже на невинный немецкий язык, давала мне знать о моем глубоком унижении, глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить или говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей был один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе... Я принялся было за немецкий язык, и не успел, потому что, как и во всем, хотел усовершенствовать себя не для себя, а как будто для выставки к известному дню. Гнилое зерно не принесло плода. И вот в каком состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства был я в Прямухине. Я видел, что ты обманывался на мой счет, что ты предполагал во мне больше, нежели во мне было, и не мог, не имел силы открыться тебе. Твои неделикатные шутки и намеки довершали мое мучение: я очень хорошо понимал, на что ты намекаешь, и то, что бы должно было заставить меня гордиться собою, то унижало меня, как человека, который бы вздумал надеть на себя царскую порфиру, тогда как настоящее и достойное его одеяние было один разве рогожечный куль. Вот причина, отчего и по приезде в Москву я так смущался, когда слышал известное имя:24 чувство моего недостоинства было слишком глубоко во мне, и мне казалось, что смех и презрение всех и каждого ожидали меня за мою дерзость. Бееры беспрестанно шутили надо мною;25 увлекаемый невольным очарованием их: аллегорий и иносказаний, я не мог не забываться, не мог не болтать с ними, зто делало меня счастливым; но после мне всегда становилось гадко. Я беспрестанно был у Бееров: видеть женщин, быть в их кругу сделалось моею потребностию, сделалось моею настоящею жизнию. Во мне никогда не было глубокого, сильного чувства, но всегда было что-то, и даже теперь я не могу сказать, чтобы во мне не было ничего. Часто я хотел увериться, что это призрак, обман, потому что не было прогресса в развитии чувства, не было блаженства в его сознании, даже не было полной уверенности в его существовании; но именно в то-то время я и ощущал что-то в себе, когда уверялся, что во мне ничего не было. Притом же многие факты были слишком положительны: я отдалился от Ивана Петровича, мне было тяжело и бессмысленно всё, что было чуждо Прямухина. Среди друзей я был один и искал уединения; заговорить со мною значило мучить меня, душить, давить. Грудь моя была больна какою-то отрадною болезнию, которая лучше всякого здоровья. Наконец я решился ехать в Петербург; это было лучшее время моей жизни. Я ощутил в себе тройную силу и возымел какую-то благородную решимость похоронить в сердце все надежды, жить жизнию страдания, оторваться от друзей, от всего, что мило, и строгою жизнию, тяжким трудом выкупить прошедшие заблуждения и помириться с жизнию. Надежда получить от Плюшара вперед сумму, достаточную для уплаты важнейших долгов, и удовлетворить необходимейшим нуждам избавила меня от всех беспокойств насчет внешней жизни.28 Я стал свободен, горд, несчастен и в первый раз узнал счастие, потому что моя решимость родила во мне доверенность и уважение к самому себе. Словом, я страдал но был счастлив. Но вскоре увидел, что от меня требуют невозможного и что поэтому поездка должна не состояться.27 Тут я упал совершенно и лежу до сих пор в грязи. По приезде из Прямухина, я взял 600 р. у Боткина; их мне стало не надолго, и меня поддерживала только надежда на Николая, тебе известно, как сбылась эта надежда. Я увидел себя на краю бездны. Кое-как кончил свою грамматику, представил ее Строганову. Потом получил отказ от него, но надежда на поправку чрез напечатание грамматики от себя всё еще была якорем спасения. Дома я жить не мог, потому что видел там нужду. Заниматься не мог, потому что червь подтачивал во мне корень жизни.

С постепенным ожесточением моей души усиливалась во мне чувственность: перед отъездом на Кавказ во мне умер человек остался самец. Перед Пасхою я опять взял денег у Боткина, кроме того, Аксаков еще помог мне. Отъезжая на Кавказ, я опять взял 500 р. у Боткина, 800 у Ефремова, да еще и поехал на его счет!.. Мишель, я был бы погибший человек, если бы все эти займы не убили меня. Да, они должны убивать меня. Из первого письма моего к тебе ты знаешь, в каком ужасном состоянии приехал я на Кавказ. Конечно, всё это оказалось ложною тревогою, невинною простудою и проказами гемороидальной лимфы; но тогда я принимал меркурий. Под влиянием этих-то обстоятельств было написано к тебе мое первое большое письмо (не знаю, получил ли ты его): всю вину моего падения я видел в чувственности. Но после увидел, что это неправда, что есть причина глубже этой, причина, из которой вышла и самая чувственность. Что чувственность сделала мне много зла, что она много способствовала моему падению об этом нет спору. Но и ее причина заключается в беспорядке моей жизни, которым я расстроил себя. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого. Эта мысль обрадовала меня: я нашел причину болезни лекарство было не трудно найти. Не спорю, что, может быть, я невольно впал в другую крайность; но тебе должно было только указать на преувеличения, но согласиться в главном. Но ты, Мишель, не хотел понять меня и, повторяю тебе, в восстании увидел падение. Ты знаешь, что меня ждет в Москве: грамматика должна мне дать средства постепенно и понемногу разделываться с долгами и прожить хоть до Пасхи: иначе я погиб безвозвратно. Если же эта надежда (последняя и притом слабая) сбудется, тогда я начинаю новый период моей жизни. У меня не будет потеряна ни одна минута. Я учусь по-немецки и английски месяца два беспрерывно, каждый день. Все другие занятия будут отдохновением и наслаждением. Я давно откладывал пора перестать. Возвращение с Кавказа будет началом моей новой жизни, или никогда не будет этого начала. Чувственность мне опротивела, и я теперь с большею живостию представляю себе гадкие последствия после обмана чувств, нежели прелесть этого обмана чувств. Не ручаюсь в твердости против соблазна, но ручаюсь, что уже не покупное наслаждение, не продажная любовь будут для меня соблазном. С лишком трехмесячного опыта достаточно для моего убеждения, что очень нетрудно давить в себе животные побуждения прежде, нежели они возьмут свою силу. Несмотря на мое истощение от серной воды и ванн, несмотря на скуку однообразной жизни, я никогда не замечал в себе такой сильной вомприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нем. Всё, что ни читал я, отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочел в первый раз. Никогда я так много не думал о себе в отношении к моей высшей цели, как опять на этом же Кавказе, и не послание Петра, как говоришь ты, но послание Иоанна2S читал и перечитывал я несколько раз. Словом, я бы выздоровел и душевно и телесно, если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни. Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я мог только играть в свои козыри или в шашки. Эти пошлые удовольствия доставляют мне много пользы: они заставляют меня забываться в какой-то пустоте, которая всё-таки лучше отчаяния. Итак, Мишель, я сказал тебе всё и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться; я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить; я коснулся таких задушевных сторон моей жизни, о которых никогда бы не заговорил с тобою, если бы письмо твое не вызвало наружу всей моей души. Остаюсь в уверенности, что при свидании нашем эти стороны попрежнему останутся неприкосновенными. Источник деликатности по приличию есть ничтожество; источник деликатности по чувству есть любовь. Я не открыл тебе новости, потому что это сделалось уже не новостию для всех, не только для тебя одного, прежде нежели я мог подозревать, чтобы кто-нибудь знал об этом; но я показал тебе дело в настоящем свете, не боясь унизиться в глазах твоих, потому что не хочу незаслуженного уважения: оно тяжелее презрения. Чтобы сказать всё, не скрою от тебя (хотя это мне и больно и тяжко), что много было и фарсов и глупостей, хотя и было что-то истинное. Я не питал никогда никаких надежд, сколько по сознанию своего недостоинства, столько и предубеждению к себе на этот счет; я желал только чувства, хотя бы оно высказывалось в одном страдании; но иметь что-то всё равно, что ничего не иметь. Это обнаружило мое бессилие. Итак ни слова больше об этом. Один только раз, увлекаемый полнотою чувствований, решился я поговорить с тобою об этом; но ты никогда не забывай, что ты ничего от меня не слышал и что, в моем присутствии, ты ничего не знаешь.

Недавно получил я письмо от Станкевича:29 бедный тяжко страдает; но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. Попрежнему он пишет о том, что так занимает его душу, даже паясничает, и между выражениями души убитой и растерзанной у него попрежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Но эти шутки и фарсы вырываются у него сквозь слез. Он пишет ко мне, что ты всё открыл всем, кроме ее. Tiat voluntas tua! (Да будет воля - твоя! (Латин.). ) вот всё, что он говорит об этом. Впрочем, заметно, что он доволен твоим поступком. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, уже сделан один шаг. Роль ваша ужасна. Очень радует его твое известие, что Варвара Александровна хочет писать к нему. "Может быть, это только утешение, говорит он, но спасибо ему оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете я так высоко ценил это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если не любовь сочувствие необходимо в этой жизни".

Очень рад, что ты более и более сходишься с Василием Петровичем.30 Признаюсь в грехе; меня радует мысль, что я первый понял этого человека и понял так, что дальнейшее с ним знакомство ничего не прибавило к моему о нем мнению. После твоих сестер, это первый святой человек, которого я знаю. Его бесконечная доброта, его (Далее зачеркнуто: беспрестанное) тихое упоение, с каким он в разговоре называет того, к кому обращается, его ясное, гармоническое расположение души во всякое время, его всегдашняя готовность к восприятию впечатлений искусства, его совершенное самозабвение, отрешение от своего Я даже не производят во мне досады на самого себя: я забываюсь, смотря на него. Он шел по ложному пути; встретил людей, которые лучше его понимали истину, и тотчас признал свои ошибки, не почитая себя нисколько чрез это униженным. (Далее зачеркнуто: Кстати, так как он читал твое письмо ко мне, то я желал бы) Меня особенно восхищает в нем то, что у него внешняя жизнь не противоречит внутренней, что он столько же честный, сколько и благородный человек. Он не почитает себя вправе воспользоваться самовольно копейкою отца своего, и, по делам его торговли, он смотрит на свои отношения к отцу, как на отношения приказчика в лавке к своему хозяину. Да, это единственный способ быть независимым от внешней жизни и людей, быть вполне свободным.. Гармония внешней жизни человека с его внутреннею жизнию есть идеал жизни, и только в Василье нашел я осуществление этого идеала. Он умеет отказать себе во всем, исполнение чего вовлекло бы его в обязательство и зависимость от людей; он не займет денег для своих даже похвальных прихотей и входит в долги для того, чтобы помочь негодяю, своему приятелю. Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам, как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств? Так как Василий читал твое письмо ко мне, то я бы очень желал, чтобы ты прочел ему из моего всё, что относится к предмету нашего несогласия, особливо об аккуратности и гривенниках. Я уверен, что он возьмет мою сторону.

Не почитаю нужным для соблюдения формы свидетельствовать мое всенижайшее почтение твоим сестрам: это пошло, и если я делывал в моих к тебе письмах такие приписки, то уже не буду вперед. Ты и без того знаешь, какое благоговейное уважение питаю я к ним. Не по случаю писем к тебе, но каждый день вспоминаю и думаю я о них, и это воспоминание одно сокровище в моей бедной жизни, одна светлая и отрадная сторона туманной сферы, в которой я живу. Но не нужно фраз: ты и без них поверишь мне в этом. Александру Михайловичу и Варваре Александровне31 прошу тебя засвидетельствовать мое почтение. Пожми руки за меня братьям твоим и передай им мой дружеский привет.

Ефремов тебе кланяется. Мы оба с ним не вылечились, но поправились. Хорошо и это, за неимением лучшего. Он непременно опять приедет на Кавказ на будущую весну. Мне надобно бы сделать то же; но прежде вопроса о здоровье, мне еще должно решить вопрос о жизни. На Кавказе я ничего не сделал, потому что ничего нельзя было сделать. Перевел было страничек 20 с немецкого, но более не мог. Зато кое-что обдумал и не худое, лишь бы вопрос быть или не быть решился в мою пользу. Много думал об искусстве и наконец вполне постиг его значение, вопрос о котором давно мучил меня. Лишь бы благодать божия снова проникла в мою завялую и засохшую душу, а то я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастий.32 Я дам этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия; обе мои статьи, написанные в Прямухине,33 войдут сюда, переделанные в своей форме, очищенные от многословия и противоречий. Здесь я разовью как можно подробнее и картиннее идею творчества, которая у нас так мало понята; словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни. При свидании поговорим об этом побольше, и о других моих планах, если только гривенники позволят мне думать и говорить о чем-нибудь человеческом. Письмо это ты получишь через Боткина. Я хотел его отослать 16 числа, но успел кончить только нынче (17); завтра еще остается написать два письма к Боткину и Клюшникову,34 а послезавтра (19 августа) я буду в Железноводске, верстах в 15 от Пятигорска. Там возьму я 20 железных ванн; эти ванны будут последними. 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, и, когда ты получишь это письмо (которое Ефремов отправит к тебе без меня 21 августа), я, вероятно, буду уже в Воронеже, где надеюсь увидеться с Николаем, потому что писал к нему об этом. Отвечай мне немедленно и посылай письмо на имя Боткина, чтобы я тотчас по приезде мог прочесть его. Прощай.

Твой В. Белинский.


67. М. А. Бакунину

Москва. 1837, сентября 21 дня.

Наконец я в Москве, любезный Мишель! Кавказ так надоел мне, что теперь он как будто бы и не существует на свете для меня. Порою приятно вспомнить о красавце Эльборусе и цепи снеговых гор, идущих от него к Каспию, но всё прочее пока еще только неприятное воспоминание. О дороге не хочу и говорить: это ад, или, вернее сказать, это русская дорога, а одно другого стоит. Приехали мы в среду, 15 числа этого месяца. Я тотчас поспешил увидеться с Иваном Петровичем1 и нашел его в горестном положении: мысль о своей бесплодной жизни в прошедшем и скорой смерти в будущем иссушила его до костей. Однако ж мой приезд оживил его немного. Он исповедывался в своих грехах передо мною, как перед человеком чуть-чуть но святым, но уж, конечно, безгрешным. Я хохотал, слушая его, и сколько мог разуверил его несколько в его предубеждениях. Впрочем, он не хочет верить, чтобы я был хуже его; и не мудрено: теперь ему кажется, что никого нет хуже его. Он очень благодарен тебе за твои о нем небесплодные попечения, но жалуется, что ты часто слишком круто поворачивал его. Я этому верю, потому что во многих отношениях он настоящий ребенок. Начинаю сходиться с Катковым2 и ценить его чудесный малый! На другой день вечером, в театре, (На "Роберте-Дьяволе",3 который некоторыми местами, которые я, разумеется, забыл и не узнаю вперед, потряс меня, по вообще произвел тягостное впечатление скуки.) увиделся с Васильем и Христофорычем.4 На другой день вечером был у Василья на музыкальном вечере. Одно место из одной сонаты Бетховена произвело на меня такое же могущественное действие, как многие места из игры Мочалова в роли Гамлета. Но несмотря на то, я не помню хорошо этого места и едва ли узнаю эту сонату. Василий походил в этот вечер на Пифию на треножнике и был на небе от одного адажио, лучшего, как говорит он, какое только написал Бетховен. На другой вечер я был у него. Мне хотелось заговорить с Лангером5 о Прямухине, но я боялся, что ему прямухинская жизнь только понравилась, а не восхитила его до безумия или, по крайней мере, до полоумия. Василий разуверил меня в этом, и я заговорил с Лангером. В первый еще раз в жизни увидел я столько наивности, столько простодушия в такой сильной и огромной душе, какою высказывает себя душа Лангера в своих созданиях. Он сказал мне, что прямухинская жизнь была его перерождением, пробуждением после продолжительного сна души. Представь себе восторг, простодушно, детски выражаемый, его бесхитростность и самый дурной русский язык и досаду на себя за неумение выразиться. С этого вечера я всею душою полюбил Лангера; думаю, что и он также меня. Христофорович всё тот же: так же мил и так же нелеп. Жаль этого малого: душа у него прекрасная, а между тем абсолютная истина недоступна для него. О себе скажу тебе, что я кое-как, при помощи Ивана Петровича, не то чтобы уладил мои дела, а отдалил, отсрочил еще на некоторое время трагикомическую катастрофу, которой боялся. Впрочем, грамматика моя начинает трогаться, хотя и всё еще очень медленно. Но и без нее у меня (Далее зачеркнуто: одна) надежд бездна. Николай Полевой издает "Пчелу", и я уже, разумеется, приглашен к участию.6 Ксенофонт Полевой думает купить у Андросова право на издание "Наблюдателя"7 и в таком случае намерен поручить одному мне библиографию и критику, для того, говорит он, чтобы в его журнале был один тон и один голос. Не говоря уже о том, что это даст мне тысяч пять или шесть в год денег, это даст мне мою настоящую жизнь, при одной мысли о которой я уже оживаю и чувствую в себе новую силу. Дело это зависит от согласия Уварова и сговорчивости Андросова и скоро должно решиться, потому что Уваров на днях должен быть в Москве. О, если бы это сбылось, пожил бы я! Тогда бы уже меня не стала мучить мысль о необходимости переехать в Петербург.

Но это всё моя внешность, которая только в будущем может обратиться в мою внутреннюю жизнь, а тебе, верно, хочется знать о теперешнем состоянии моего духа. Оно ни хорошо, ни худо, но более хорошо, чем худо, и я убежден, что с переменою внешних обстоятельств переменятся и внутренние. Я здоровее телом, следовательно, бодрее и духом. Вижу в себе много гадкого, но это гадкое заключается во внешних обстоятельствах и само собою уничтожится с их переменою. Лучше и яснее созерцаю тайну абсолютной жизни, вижу себя далеким от нее, но не отчаиваюсь приблизиться к ней. Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение. (Далее зачеркнуто: Что бы должно было мне вычеркнуть) Боюсь не то, чтобы пасть, но спотыкнуться на этом пункте. Но будь, что будет! Жду тебя с нетерпением. Боюсь, чтобы ты не послал ко мне письма на Кавказ. Каждый день думаю получить от тебя ответ на мое последнее письмо.8 Я объяснял дело Боткину, и пока он оправдывает меня насчет гривенников.9 Если ты упорствуешь в своем бог с тобою, мне жаль тебя; но остаюсь верен моей мысли, и осуществление ее есть для меня залог моего стремления к абсолютной жизни. Долго ли ты пробудешь в Прямухине? Как там идут дела? Адресуй ко мне письма на имя Василия или Ивана Петровичей, потому что я переменяю на днях мою гадкую квартиру. Прощай. Твой В. Белинский.

P. S. Я очень радуюсь, что со дни на день более и более чувствую расположение к К. Бееру:10 славный малый, а между тем меня радует усиление моей способности любить людей: это счастье, тогда как презирать и ненавидеть их есть истинное несчастие.


68. М. А. Бакунину

Москва. 1837. Октября 15 дня.

Не знаю, что сделалось с тобою, любезный Мишель? Ты точно как будто умер для нас, твоих друзей, которые начинают сильно беспокоиться на твой счет. Боткин переслал к тебе мое огромное письмо, почти тетрадь, написанное мною с Кавказа. По приезде в Москву, я писал к тебе и что же? ни на то, ни на другое письмо нет ответа.1 И еще это было бы сносно, когда бы я хоть что-нибудь знал о тебе, а то, повторяю, ты точно как умер для всех нас. Бога ради, выведи нас из этой томительной неизвестности. Я, Василий Петрович, Лангер и все прочие, т. е. Аксаков, Клюшников, Катков, беспрестанно спрашиваем друг друга: что Мишель, что с ним, отчего он не пишет, здоров ли он, не сделалось ли с ним какого несчастия? Что касается до меня лично, то вот уже несколько дней, как мною овладела какая-то тоска по тебе;- какое-то тягостное предчувствие на твой счет мучит меня. В иные минуты я чувствую какие-то сильные порывы пойти или поехать, или перескочить одним прыжком в Прямухино и это говорю тебе добросовестно собственно для тебя, собственно вследствие моего беспокойства о тебе. Боже мой, мы уже как будто чужды один другому, как будто бы уже твои горести и страдания не есть мои горести и страдания, как будто бы уже твои мучения и беспокойство за тех, кто для тебя составляет всё, не есть мои мучения и беспокойство? Отчего же ты не пишешь ко мне? Уне не сердишься ли на меня за мое письмо? Боже мой можно ли на это сердиться? А если так, я отрекаюсь от каждого слова в нем, которое бы тебя огорчило или оскорбило, и прошу у тебя за него прощения. Я лучше хочу признать себя неправым, нежели настойчивостию в своей правоте произвести в тебе охлаждение ко мне. Пиши, Мишель, ко мне, пиши всё: я хочу всё знать, потому что хочу за всё страдать, как страдаешь ты. Если после этого от тебя не будет никакого ответа, я решусь писать к В. А. Дьяковой и буду просить ее дать мне знать о твоем положении, потому что я не могу же более оставаться в неизвестности.2

Твой В. Б.

На случай, если ты не получил моего письма, посланного к тебе уже по приезде моем в Москву, вот тебе адрес моей новой квартиры: На Стоженке, в приходе Воскресения, в Савеловском переулке, в доме полковницы Ефремовой.


69. H. M. САТИНУ

15 октября 1837 г. Москва.

...отчаянный развратник и даже злодей лучше доброго человека, который из своего поведения или своей пошлости, или своих тугих обстоятельств сделал себе правила жизни. Дай бог, чтобы тебе не довелось быть ни тем, ни другим, но если надо быть чем-нибудь из этого, будь первым; по крайней мере, толпа будет тебя ненавидеть, а не хвалить; а похвала толпы, которая кричит: "Он остепенился, он стал солиден, он перестал заноситься и почитать себя умнее всех!" ты сам знаешь, что такое подобная похвала...1


70. М. А. Бакунину

Москва. 1837. Ноября (Зачеркнуто: Октября) 1 дня.

В понедельник, 25 октября, прихожу я к Василию Боткину и он указывает мне торжественно на тетрадь, писанную тобою.1 Не хочу говорить тебе, сколько радости доставило мне твое письмо, скольких беспокойств избавило оно меня. Я думал, что твои семейные дела идут как нельзя хуже, что ты разве только не перерезался с Дьяковым, но, верно, намерен перерезаться с ним и пр. и пр. И что ж? Вместо всего этого твои семейные дела идут как нельзя лучше, Дьяков низложен без всяких несчастных и ужасных мер, старик на твоей стороне.2 Последнее меня нисколько не удивляет: Александр Михайлович один из тех людей, благословенных богом при их рождении, которые родятся со всем, что (Далее зачеркнуто: нужно) составляет высшего, духовного человека; несчастный век, в который он родился, и главное и важнейшее событие в его жизни вот что развило его так неестественно, так ложно, вопреки его прекрасной натуре. Он ошибочно, ложно мыслит, но верно чувствует и делает.3 Если в последнее время, особливо в мое пребывание в Прямухине, он уже и поступал ложно, то в этом много виноваты и мы с тобою: мы не разочли того, что этот человек уже прожил много, уже освоился с своими идеями и привычку к ним счел за убеждение, что, наконец, мы действовали не всегда, как проповедники истины, но часто в духе полемическом, желчном, который ожесточает противника, но не убеждает его. Я и теперь не могу без досады на самого себя вспомнить о том, что я решился прочесть ему мою вторую статью, статью, в которой много хорошего, высказанного с жаром и убеждением, но которой полемический тон был совершенно в разладе с обстоятельствами.4 Мало того, чтобы действовать истинно, по убеждению, надо еще действовать умно, рассудительно, если хочешь: обстоятельства для всех, даже великих людей, делались правилами не для убеждения, но для действования. Когда я кончил мою вторую статью, тогда обстоятельства требовали тишины, успокоения, примирения; тогда мы должны были окружить старика всем уважением, которого заслуживала его старая, почтенная жизнь. Он был не прав это так; мы не должны были подлаживаться под его образ мыслей и это правда; но мы должны были показать ему, что, почитая ложным его убеждение, мы умеем уважать всякое убеждение, особливо если оно оправдано целою жизнию, добровольными лишениями и страданиями. Да, каково бы ни было, но у твоего отца есть убеждение, есть правила, которые он перенес в жизнь а этого слишком достаточно, чтобы высоко уважать его самого и щадить его образ мыслей, даже опровергая его. Другое дело какой-нибудь Дьяков: если он безвреден, оставь его в покое, пожелай ему от всего сердца всех тех жалких благ, которых он жаждет, даже всевозможного усовершенствования в торговле, потому что первым желанием человека, проникнутого любовию, благодатию божиею, должно быть: "да будет счастливо и блаженно по-своему всё в беспредельном божием творении, всё, от человека до червя и от червя до последней былинки, для которой нужны луч солнечный и дождевая капля"; желание зла во всяком случае свидетельствует об отсутствии любви; но если этот же Дьяков составляет несчастие кого бы то ни было, особливо такого существа, как Варвара Александровна, мешает его дальнейшему развитию, его внутреннему блаженству тогда употреби все средства к обоюдному удовольствию обеих сторон, умоляй, плачь, проси, заклинай, но если не помогут никакие миролюбивые средства, тогда обремени его всем своим презрением, всею своею ненавистию, сотри его с лица земли, если это будет нужно. Так должно действовать с людьми ничтожными, чуждыми всякого убеждения; но совсем иначе надо поступать с людьми убеждения. Надобно, чтобы они видели чистое желание обратить их к истине, чистую радость в случае успеха и чистую горесть в случае неуспеха, горесть за истину и за них, а не раздражительность, не желчность. Александр Михайлович по многим фактам имел полное право заключить, что мы больше горды своими убеждениями, нежели счастливы ими. Ты в этом отношении был лучше меня, но ты худо делал, что оправдывал мои мысли об этом. Теперь я уверен, что ты поступаешь с ним так, как должно, и действуешь не одною логикою, но и впечатлениями, этим живым наитием истины, которое дает одна любовь. Полемику к чорту. Я даже надеюсь, что Александр Михайлович, не давая нисколько заметить перемены в своем образе мыслей и даже поддерживая свой прежний, будет поступать в отношении к своему семейству совершенно в духе твоих, а не своих убеждений. И это очень естественно: у стариков есть свое самолюбие, очень понятное и очень извинительное; в такие лета трудно сказать "я был неправ", по крайней мере, сказать это труднее, нежели показать на деле. Я тогда этого не понимал, потому что был нездоров и телесно и душевно, болезнь же изгоняет любовь и родит ожесточение. Теперь я не лучше прежнего, но здоровее, и потому вижу и понимаю всё яснее, и сознаю, что я жестоко ошибался, думая в иные минуты, что я не люблю и не уважаю твоего отца: нет, его нельзя не любить и не уважать об нем только можно иногда сожалеть и скорбеть. Да, Мишель, перемена здоровья переменила меня во многом. Станкевич, видя мою желчность и остервенение против всего неистинного, великодушно приписывал это тому, что я люблю истину, но что я только не эманципирован. Он ошибался во мне не было любви, потому что, что за любовь, которая проявляется в ненависти? Любовь плачет, скорбит о пороках и заблуждениях своих ближних, но не ненавидит, потому что жизнь в добре не дает места к беспрестанной мысли о зле и ненависти к нему, да и притом же, как ты справедливо и прекрасно пишешь ко мне, в общей жизни духа нет зла, но всё добро. Теперь во мне так же мало любви, как и прежде, но больше спокойствия в душе, вследствие облегчения телесных страданий, а потому и больше способности лучше и глубже понимать истину. Вследствие этой-то перемены, я понял, что всякая ненависть, хотя бы то и ко злу, есть жизнь отрицательная, а всё отрицательное есть призрак, небытие, что мало любви к добру гораздо выше, нежели много ненависти ко злу. Я должен тебе сказать, что я надеюсь с нового года снова выступить на журнальное поприще, столь любезное для меня; Ксенофонт Полевой покупает у Андросова право на издание "Наблюдателя" и приглашает меня, к деятельнейшему участию, т. е. поручает мне критику и библиографию.6 Если это состоится, то ты не узнаешь меня в моих статьях, именно потому, что я (Далее зачеркнуто: убедился) разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину. Не велика польза доказать, что Сенковский подлец, а "Библиотека" гадкий журнал: публика это давно знает и подписывается на "Библиотеку" не за то, что она гадкий журнал, а за то, что нет лучшего журнала; так гораздо лучше дать ей хороший журнал, нежели бранить "Библиотеку". Поэтому полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне: помнишь ли ты, как мило уничтожает Гегель противников истинной философии, Круга и ему подобных? он не сердится, не выходит из себя, не старается прибирать выразительнейших браней, энергических выражений; он поступает с ними, как с мухами, махнет рукой, и этим движением убивает их гуртом, сотнями, нимало яе гордясь своею победою и нимало не жалея о неудаче. Но вот другой пример, хоть гадкий, но идущий к делу это Сенковский; он не помещает статей о других журналах и разборов чужих мнений, но при случае, к слову, бьет их славно. Это и мы возьмем за правило. Выходит книга, которая несправедливо разругана в "Библиотеке" мы ее похвалим, не браня "Библиотеки", которая ее разбранила. Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо;7 вперед буду умнее. Но это в сторону, тем более, что пока это еще литературная тайна, которую я могу доверить только друзьям моим, а больше никому. Теперь я начал "Переписку двух друзей", большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь и которые без полемики должны разоблачить Шевыревых и подобных ему.8 Это будет собственно переписка прекрасной души9 с духом; первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе чисто объективным. В лице первого я поражу прекраснодушие, так что оно устыдится самого себя; впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей, придам ему не фразы и возгласы, но слово живое, увлекательное, картинное и поэтическое; словом, я изображу в нем одного из тех людей, доступных всему истинному, но лишенных силы воли для полного достижения высшей истины, одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания; как цыгане, которые лучше хотят сносить все неудобства непогоды, все невыгоды бродяжнической жизни, нежели пожертвовать частию своей дикой свободы гражданскому порядку, так и эти люди хотят лучше всю жизнь свою жить редкими и немногими минутами восторга, а остальную часть жизни валяться в грязи, нежели путем труда и усилий перейти в полную жизнь. Короче сказать, в этой прекрасной душе я изображу себя и, надеюсь, очень верно; и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и (Далее зачеркнуто: боялся разума) прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза; и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание ее. Что же касается до представителя жизни духа, то это не будет ничей портрет: это будут мои прямухинские статьи, но только глубже перечувствованные и лучше понятые, потому что с тех пор, как я их написал, я немного подрос в моих понятиях. Первое письмо почти уже написано: в нем прекрасная душа описывает свой отъезд из Москвы, свои путевые впечатления; жалуется на людей и жизнь, в которых он разочаровался; доказывает, что истинная жизнь в чувстве, что разумение есть смерть чувства; упрекает своего друга за любовь к философии, за холодность суждений и предрекает ему конечную гибель за доверенность к холодному уму и пр. и пр. Ответ на это письмо будет содержать изложение понятия о разуме и чувстве, их взаимных отношениях; об истине в созерцании как основе нашего сознания; об ошибочном понятии, вследствие которого чувство смешивают с истиною в созерцании, почему и думают несправедливо, что чувством можно узнать какую бы то ни было истину, тогда как оно по существу своему не может давать нам никаких идей, но, так сказать, подкрепляет всякую истинную или почитаемую нами за истинную идею, пробуждаясь в нас, как стремление к бесконечному, или как любовь, что одно и то же, потому что высшая степень любви есть ощущение бесконечного; о достоинстве разума, (Далее зачеркнуто: как жизни вселенной и представляющегося) живущего в природе как явление и в человеке как сознание; о достоинстве способа исследования истины a priori. (интуитивно (латин.). ) Одним словом, это должно быть чем-то порядочным, потому что я нимало не сомневаюсь выразить все эти идеи языком увлекательным, живописным, пламенным. Несмотря на мою апатическую жизнь, я еще ощущаю в себе столько внутреннего жару, сколько нужно его для десяти таких сочинений. Скоро примусь за статью о Пушкине; это должно быть лучшею моею критическою статьею.10 Думаю для журнала составить библиографию всех литературных произведений за 1837 год: это даст мне повод поговорить о Гамлете и об игре Мочалова,11 о диссертации Шевырева12 и о прочем. Кстати: я познакомился с Мочаловым на вечере у Селивановского,13 где Полевой читал два акта своей оригинальной драмы "Граф Уголино"; за ужином Мочалов и Щепкин, по просьбе Полевого, говорили последние монологи из "Горя от ума" славный был вечер, хотя и у Селивановского! А драма Полевого что она такое? спросишь ты; да славная вещь отвечаю я. Некоторые характеры обрисованы художнически, есть места истинно поэтические; остальное фразы, но какие фразы! успех будет полный. Мочалову роль главная кипучая, бешеная, страстная.14 Надо сказать, что самое нехудожественное лицо, но зато в высшей степени эффектное и по мерке Мочалова сделанное. Полевой с будущего года издает "Пчелу" и "Сын отечества"; он уже в Петербурге. Катков читает "Эстетику" Гегеля и в восторге от нее, хочет перевести для журнала всё введение,15 Славный малый он далеко пойдет, потому что уже и теперь у него убеждение в мире с жизнию. Голова светлая, сердце чистое вот Катков. Я недавно стал понимать его; до отъезда на Кавказ, в этот самый желчный период моей жизни, я был не расположен к нему и с каким-то подлым и гнусным удовольствием услышал бы что-нибудь против него. Ах, Мишель, дрянен, пошл я и теперь, но как лучше, как выше прежнего, а всё оттого, что мои запоры разрешились и пищеварение улучшилось... Впрочем, эсть и нравственные причины. Боткин переводит Марбаха16 и в упоении от него. Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение. Я часто у него ночую, хотя терпеть не могу ночевать не у себя дома, потому что я с младенчества ненавидел бродячую, цыганскую жизнь, для которой ты создан, и всегда любил свой угол и своих пенатов. "Послушай, Боткин, сказал я ему шутя, посмотри, как я тебя люблю: остался ли бы я у кого-нибудь другого ночевать?" И мой Боткин, в ответ на это.. начал не шутя доказывать, самым наивным и достолюбезным образом, что он меня не меньше любит и чувствует себя счастливым, когда бывает вместе со мною. Я чуть не до слез хохотал. Иван Петрович17 поправляется и в здоровье и в образе мыслей, но жизнию всё так же беден, как прежде. Вот тебе кстати анекдот об нем. Самарин18 однажды утешал его, советовал ему терпеливо сносить несчастие, как божие испытание, и присовокупил к этому, что и сам он много терпел. "Ваше превосходительство, отвечал я ему (говорит Клюшников), вы страдали, опираясь на семь тысяч душ, вы сражались с судьбою из-за фронта, а я шел против нее с открытою грудью". Но шутки в сторону. Я рад, по крайней мере, что он уже не колобродит своими понятиями, что он мыслит, как должно, а это большой шаг; бог даст и воскреснет вполне для жизни высшей, начало которой он носит в душе своей. Константина Аксакова я чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих. Он еще дитя, еще мало развит, а главное дело, еще не искушен внешнею жизнию, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю. (Далее зачеркнуто: без этого) Самая бедность и нужда необходимы для полного развития. Станкевич не знал бедности, но знал иногда нужду, и это, без сомнения, было ему полезно.

Дружба! вот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо, так тепло, и, вероятно, в ней, и только в одной ней, (Далее зачеркнуто: пройдет) будет сознавать себя моя жизнь до конца своего. Быть так спасибо и за то!19 И теперь в горестной и мертвой жизни моей одна мысль, как добрый гений, как ангел-хранитель, согревает мой изнемогающий дух, мысль, что как бы глубоко ни пал я, мне всегда есть пристанище в минуты, сознания сердце друзей моих, всегда готовое простить меня, оплакать мое заблуждение и согреть меня своим огнем... А я?.. могу утешать себя только. вот чем:


Мой путь уныл, сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать,

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

И ведаю: мне будут утешенья

Меж горестей, труда и треволнений.20


Это голос не жизни духа; нет это вопль прекрасной души, которая живет жизнию духа только в минутах, только в непрерывных восстаниях, после беспрерывных падений. Жизнь в минутах она моя, и всегда будет моею, но это грустная жизнь, и не она должна быть уделом человека. Так жил Пушкин и я понимаю его. Но он был гений и в его минутах жизни замыкались целые века; он был поэт и способность высказывать себя и, как дани, требовать и получать сочувствия от ближних вознаграждала его за минуты, вне вечного духа проведенные. В нем был неистощимый рудник любви, который не мог иссякнуть ни от каких причин, и от колыбели до гроба ему улыбалась любовь. Я только понимаю такую жизнь, и если живу иногда подобною (как подобно отражение солнца в реке на самое солнце), то не в действительности, а в фантазиях. Я прячусь в фантазии от действительной жизни, и мое возвращение к действительной жизни из области фантазии есть горькое пробуждение. В этой жизни есть свое прекрасное, но я понимаю, что такая жизнь есть призрак, потому что истинная жизнь конкретна с действительностию. Иногда мне становится досадно, зачем я знаю слишком много, зачем слишком хорошо понимаю значение и цель жизни; мне кажется, что я был бы счастливее, если бы кругозор моего ума был ограниченнее, а требования чувства умереннее; мне кажется, что тогда бы я нашел всё, чем мог бы быть счастлив; это так, Мишель, но не сердись и оставь в покое убеждения: я и без них знаю, что это минуты борьбы, нравственной болезни, что такая мысль безбожна и недостойна просветленного человека, что откровение истины есть единственное благо, за которое человек умиленно должен молиться вечному духу жизни.

Всякая грусть есть страдание; никакое блаженство не может быть бесконечно и высоко без этого страдания; но при полной гармонии духа, при совершенном его блаженстве, грусть или страдание есть только характер, условие необходимое, форма, так сказать, самого блаженства, но не самое блаженство: это понятно, и мы давно уже согласились с тобою в этом. Но страдание, как единственная и исключительная форма жизни духа и как конечное и возможное его блаженство, есть тоже жизнь человеческая и прекрасная, но низшая, неполная ступень к истинной жизни духа, но не истинная жизнь духа. Вот эта-то жизнь, это-то блаженство доступно мне, и страдания, страдания и еще-таки страдания прошу и не допрошусь я себе у провидения. Это страдание есть недуг души, но недуг сладкий, есть одна из священнейших способностей нашего духа, есть признак присутствия высшей жизни, есть залог дальнейшего и бесконечного развития, ручательство в возможности (близкой или далекой нет нужды) перехода в полную жизнь духа. Как-то недавно ощутил я в моей груди это сладостное болезненное стеснение, этот божественный недуг и вместе с ним ощутил и веру, и силу, и жизнь. Дня три страдал я таким образом, а на четвертый выздоровел, т. е. снова сделался скотиною. Но по временам я живу этим страданием, и теперь, когда я пишу тебе эти строки, я чувствую в груди моей это болезненное стеснение, этот недуг, выше всякого здоровья, и вместе с тем чувствую, что я живу, а не прозябаю, что я человек, а не животное. Да, Мишель, уже не счастия, не блаженства, как прежде, а страдания прошу, желаю и ищу я себе. Мыслить и страдать вот грустная и неполная жизнь, до какой я только способен возвыситься. Но я верю, что этою жизнию я выстрадаю себе полную и истинную жизнь духа. Боже мой, как бы громко я стал смеяться, как бы горячо стал оспоривать, если бы года за два перед сим кто-нибудь стал меня уверять, что моя жизнь не в светлом веселии, не в радостном ликовании! Гадка моя жизнь, но не прогресс ли это?.. Спасибо тебе, Мишель: без тебя я не говорил бы теперь этого.

Ну вот тебе всё, собственно до меня касающееся, т. е. все данные, по которым ты можешь судить о состоянии моего духа. Теперь буду отвечать на твое письмо. Но прежде скажу тебе, что ты поступил более нежели дурно, не давая о себе никакого известия. Мы все думали, что с тобою сделалось и бог знает что; что твои обстоятельства (семейные) просто ужасны. Этому причиною твой ребяческий характер. А сверх того, ты многого лишил собственно меня, потому что всякое письмо от друга дает мне жизнь, пробуждает во мне грусть... Бог тебе судья за это. Когда узнали, что я получил твое письмо, то все любящие тебя бросились ко мне с расспросами; Станкевич нарочно приезжал ко мне. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься! Теперь приступаю к ответу на твое письмо.

Я должен говорить с тобою о предмете, который сообщил полемический тон, следовательно, о предмете щекотливом, но, несмотря на то, не буду слишком распространяться сколько потому, что этот спор об аккуратности и гривенниках мне уже надоел, столько и потому, что хочу сказать тебе мое окончательное мнение об этом предмете,21 resume всего, что говорил об нем прежде. В твоем письме нет любви повторяю тебе это, и не один, а вместе с Боткиным. Это письмо пуританское, в котором arriere pensee (задняя мысль (франц.). ) есть наказание за грехи; это письмо отзывается религиею Ватикана, символ которой есть апостол Петр с мечом в руке. Беру назад мое слово, что в этом письме видны с твоей стороны гордость и тщеславие: нет, в нем видно только ожесточение против прошедшего твоего падения, с воспоминанием о котором у тебя соединялось воспоминание обо мне и Станкевиче, а следовательно, и ожесточение против нас, впрочем, понятное и совершенно извинительное. Отсутствие же любви в твоем письме произошло, вероятно, от дурно избранного тобою способа поднять меня: ты для этого хотел расшевелить мое самолюбие. Это тебе удалось один раз, в том письме, в котором ты звал меня в Прямухино и говорил о своей горести видеть в грязи человека, в котором ты заметил начало великого. Повторяю, тогда это на меня подействовало; но в бытность на Кавказе я жаждал сочувствия, сострадания, слез, молений и прощения от дружбы, а не упреков; мысль о том, что ты живешь истинною жизнию, могла скорее ожесточить еще более меня, нежели порадовать. Болезнь подлая, гнусная, но, Мишель, только тот лекарь и хорош, который умеет понять болезнь и дать против нее настоящее лекарство. Ты ошибся в лекарстве, вот и всё. Сверх того, твое осуждение Станкевича и твои местоимения "я" и "вы" произвели на меня более нежели неприятное чувство. Ты и в последнем своем письме ко мне, соглашаясь со мною, что Станкевич человек гениальный, что он всегда будет показывать нам дорогу и пр., не говоришь мне: прав ли я, утверждая, что падение его было неизбежно и что он был бы величайший эгоист и подлец, если бы не пал, не пал глубоко, хотя и на время. Что же касается до моей будто бы ошибки насчет того, что назначение Станкевича есть страдание то ты не понял меня. Его цель, как и всех, есть блаженство, но только путем отречения от всякого личного счастия, как похищения у цели назначения: вот как я понимаю Станке-ъвича, может быть, и ложно, но, по крайней мере, без противоречия истине. Возможность такого характера в человеке гениальном, призванном на великое дело, для меня не непонятна, хотя в самом себе, в отношении к самому себе, я ее и не понимаю. Напрасно ты говоришь, что будто я готов на кафедре обвинять тебя в самолюбии и тщеславии: не в этом, а в справедливости моего мнения об аккуратности готовая защищаться на кафедре. Но в этом отношении ты прав, и я тебя более не обвиняю, потому что понял причину, почему ты не можешь сойтись с этою мыслию. Но не менее, или еще более прав и я, поддерживая эту мысль. Ты, верно, помнишь, что, исчислив все дурные обстоятельства, в которые ты вверг себя своею безалаберною жизнию, т. е. обязательством перевести Шмита, без убеждения в возможности исполнения, потом долгами, я спрашивал тебя: имеет ли всё это влияние на твою внутреннюю жизнь, и мысль о долгах, о своей несостоятельности всякого рода угнетает ли твою душу до апатии, уничтожает ли твои прекрасные минуты? Повторяю теперь этот вопрос; ты отвечаешь на него: "Нет!" Хорошо! Это значит, что в тебе избыток внутренней жизни так велик, пламя чувства так ярко и сильно, что внешние обстоятельства не могут мешать первой и гасить и второго. Любезный Мишель я говорю это не шутя, потому что понимаю возможность этого, и именно в тебе более, нежели в ком-нибудь из наших общих знакомых, не исключая и Станкевича. Да, я тебя понимаю пойми же и ты меня. Я погибаю от мысли о долгах, которая грызет, как червь, корень моей внутренней жизни, охлаждает во мне все благородные порывы, производит тоску, апатию, отчаяние и нередко подумай об этом желание в разврате заглушить немолчный вопль нужды и обязательства. Знаешь ли ты, что иногда (теперь очень редко, а прежде это бывало часто) хочется напиться вина донельзя, чтобы забыться? Знаешь ли ты, что иногда, принимаясь с жаром за какое-нибудь хорошее дело, за изучение чего-нибудь, за сочинение, я бросаю его с отчаянием, когда мне говорят о пришедшем кредиторе или о том, что хлеба нет, и бегу куда-нибудь, как будто бы надеясь убежать от самого себя? Знаешь ли ты, что, пиша к тебе эти строки, я беспрестанно бросаю перо, чтобы у печки отогревать мои окоченевшие руки, потому что в комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись? Что ты на это скажешь? Но это не всё, а начавши говорить, я люблю всё сказать. Сатин в Пятигорске дал мне 200 рублей на покупку ему книг, преимущественно философских, с тем, чтобы, по моему же совету, он мог заняться философиею. Представь себе человека, убитого обстоятельствами, проводящего зиму в Азии, в мерзком городишке, чуждом всяких удобств жизни, где нет ни одной живой души что значит для него всякая книга, а тем более много книг, которые заставили бы его мыслить, ввели бы в жизнь высшую, абсолютную, заставили бы его сказать с гордостию: "Дух выше материи, человек выше обстоятельств, я блажен в моем несчастий". И что ж? Эти книги ему не посланы. Не подлый ли, не эгоистический ли это поступок? (Далее зачеркнуто: Но знай) Лишить человека средства к просветлению не есть ли это более нежели смертоубийство? А между тем я ничего худого, не сделал: мне приходилось дозарезу, и я надеялся в скором времени достать эти деньги. Надеялся подлое слово! Да кто мне дал право надеяться ни на что, на призрак какой-то? Вот всё это-то, Мишель, грызет, подтачивает, как червь, корень, основу моей внутренней жизни и не только лишает мою жизнь ее полноты и гармонии, но и (Далее зачеркнуто: сильные) даже и редкие минуты ее отравляет и уничтожает. Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое, и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов 6 сряду болтаю чорт знает что. В другое время, только что разделаюсь, т. е. разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души, вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 р. надо заплатить за месяц 30 р. асс., а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить да еще достать мне сот восемь за такие же проценты и опять бегу куда-нибудь, чтобы убежать от самого себя, чтобы забыться во внешности ужасное забвение! Ну, ясно ли теперь тебе, что аккуратность жизни для меня есть единственное условие и возможность перехода в абсолютную жизнь? Бог и дух не в аккуратности я это знаю не хуже тебя; пустой человек не может жить в духе, хотя бы он был образец аккуратности и честности и это я понимаю не хуже тебя. С приобретением аккуратности я ровно ничего не приобрету для своей высшей жизни, но отстраню нечто внешнее, что мешает мне жить в себе, а не вне себя. Понятно ли? Представь себе человека, который имеет все элементы духовной жизни, понимает ее и стремится к ней, но который сделал несчастную привычку, например, пить, и эта привычка есть единственная причина, мешающая ему удовлетворить его святое стремление; вино отнимает у него разум, дает ему мгновенную и то ложную и неестественную жизнь, за которою следует ужасная смерть; представь себе, что в самом пьянстве, благодаря своей доброй организации, он понимает высшую жизнь, даже наслаждается ею минутами; представь себе, что он понимает свое ужасное положение, видит свое унижение, а между тем гибельная привычка уже обратилась ему в природу и болезненное состояние сделалось нормальным состоянием. Мишель, что же погубило этого человека? Отсутствие трезвости, а разве бог в трезвости, разве только стоит бросить вино, чтобы жить абсолютною жизнию, разве нет на свете тысячей, миллионов мерзавцев, скотов, которые в рот не берут хмельного? Ну, ясно ли, понятно ли для тебя это? Ты скажешь, что жалок, беден внутреннею жизнию тот человек, которого спасение зависит от пустой, призрачной внешности. Согласен, да что же мне делать, если я так беден внутреннею жизнию, так слаб волею? И неужели будет лучше, если я, сознавая свою бедность и слабость, свою зависимость от внешней жизни, не употреблю всех усилий освободиться от этой зависимости, нежели остаться в ней? Если бы по какому-то уродству организации я, например, не терпел бы зеленого цвета и видел бы, что не могу заниматься в комнате этого цвета, то не лучше ли, вместо того, чтобы, преодолевая мое отвращение, терять мои силы в пустой борьбе, я велел бы перекрасить мою комнату или переменил бы квартеру? А в природе есть такие странности, такие уродства, потому что природа человека искажена вследствие его падения. Ты знаешь, что организация, как форма духа, есть условие нашего развития. Темпераментов шесть: гармонический, нервический, сангвинический, холерический, меланхолический и флегматический, но нормальный, человеческий только один гармонический, а остальные пять суть большие или меньшие уклонения от него, большее или меньшее отсутствие нормальности. У тебя, например, темперамент гармонический а отчего? оттого что твой отец, женившийся сорока лет, не имел до женитьбы женщины, не был онанистом, не предавался сладострастным мечтам, не был пьяницею, обжорою, не был злым, глупым, подлым человеком. Твоя ли это заслуга, или дело случая? А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил (Далее зачеркнуто: характер) темперамент нервический, вследствие которого я столько же дух, сколько и тело, столько же способен к жизни абсолютной, сколько наклонен к чувственности, сладострастию, нравственному онанизму; я родился с завалами в желудке. А ты? ты, воспитываясь в корпусе, зная все мерзости чувственности, питал к ним отвращение и никогда ими не увлекался: это потому, что сладострастие чуждо нормальному темпераменту. Будучи в Литве, ты поддался было обаянию чувственности, но отчего и как? От неудовлетворенной потребности духа: попадись тебе тогда хорошая книга или хороший человек и твоя чувственность умолкла бы, потому что твоя чувственность возбудилась не сама собою и не для себя, а вследствие пустоты внутренней. Я не таков: восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, (Далее зачеркнуто: я уже знал) вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения, я a priori (интуитивно (латин.). ) понимал то, что дитя может узнать только a posteriori; (на основании опыта (латин.). ) в чем же заключается разница между нами? в темпераментах. Мне бы не хотелось примешивать к подобным рассуждениям твоих сестер, но дело идет об истине, а, сверх того, ты поймешь, что от этого мое благоговейное уважение к ним нисколько не ослабевает; итак, проведи параллель между ними и Бееровыми и ты увидишь повторение того же явления. Бееровы могут быть святы, но путем борьбы и при условии посторонних на них влияний; твои сестры родились святыми. Они не чужды борьбы, но их борьба чисто внутренняя, духовная, а борьба Бееровых но ты знаешь, что я хочу сказать. Я бы унизил не твоих сестер (их нельзя унизить), а самого себя, если бы предположил для них возможность хотя бессознательных нечистых движений, следовательно, об этом нечего и распространяться; нет, они чужды всех грехов тела, плоти, как-то: зависти, злости, ненависти, потому что все такого рода движения не в духе, а в плоти. И что ж? опять темперамент. Я не хочу и не думаю оправдывать этим чье бы то ни было падение и доказывать, что кто рожден не с гармоническим темпераментом, тому нет полной жизни; нет: я уверен и убежден, что дух всегда должен торжествовать над матернею, что он может переменить самый темперамент назло природе. Но это значит, что мне труднее, нежели тебе, достижение совершенства: зачем же так, зачем же это неравенство даров природы? Я и этим опять-таки не думаю оправдывать свое падение, а хочу только доказать следующее:

1) Чтобы, судя о ближнем, не отклониться от истины, должно брать в соображение все обстоятельства, органические, природные, воспитания и внешней жизни: только в таком, случае мы и можем быть ему полезны, когда хотим действовать на его совершенствование; исключительность в этом случае есть деспотизм, который скорее раздражит и ожесточит падшую душу, нежели умилит ее для воспринятая истины.

2) Всякий должен знать себя хорошо, основательно, должен смотреть на свои недостатки, как на болезни, потому что знание болезни дает знание нужного для нее лечения; чтоб быть здоровым, надо сперва узнать, чем я именно болен или что мешает моему здоровью, и потом или изгнать, или отстранить это мешающее.

Я узнал мою главную болезнь и сказал тебе, что до тех пор, пока я не устрою моей внешней жизни, для меня нет внутренней, следовательно, совсем не то, чтобы устройство внешней жизни дало мне внутреннюю, но то, что устройство моей внешней жизни даст простор, не будет (не то, что помогать или прямо содействовать) мешать ей. Понятно ли? Моя ошибка (и то по-видимому только) состояла в том, что я хотел лечить и тебя тем же лекарством, не спросив тебя, та ли же у тебя болезнь. Я наконец понял тебя пойми же и ты меня. Я вижу теперь, что избыток внутренней жизни спасает тебя от влияний внешней, которая у тебя тоже очень гадка. Кажется, теперь я уж так ясно выразился, что уж более не о чем и спорить, и я должен бы был кончить на этом. Но я не кончу. Я докажу тебе, что, будучи неправ в отношении ко мне, ты неправ и в отношении заемная копейка должна казаться миллионом. Это прекраснодушие, и я теперь понимаю, отчего Станкевич в письме своем ко мне сказал, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире. Твоя неаккуратность или, вернее, твоя детская, ветреная доверчивость и к обстоятельствам и к людям еще более уверили меня в справедливости слов Станкевича. Дело вот в чем: ты, зная, что Левашева23 добрая, но пустая женщина, никогда неспособная возвыситься до никакого ощущения мировой истины, по своей детской доброте оказывал ей больше доверенности, нежели сколько было должно: ты читал ей письма В. А. Дьяковой, из которых она вывела следующее премудрое заключение: твоя сестра обожает своего мужа, а ее развод с ним есть одна из самых смешных и детских твоих фантазий, и что, наконец, ты делаешь ее несчастною своим неуместным вмешательством. Кетчер, разумеется, той же веры насчет этого дела, и ты не можешь вообразить, с каким негодованием на тебя, или, лучше сказать, на твое глупое прекраснодушие, с каким мучительным чувством слушал я его нелепые рассуждения об этом. Мишель, ты забыл заповедь Спасителя: "не мечите бисера перед свиньями", ты забыл, что всё святое жизни должно быть тайною для профанов. Боткин не видал твоих сестер, но понимает их по описаниям твоим, моим, Лангера; Боткин горько жаловался мне на тебя за это и говорит, что нелепые суждения Николая Христофоровича24 о твоей сестре для него нож вострый. Да, Мишель, по своим действиям ты истинно прекрасная душа, а это совсем не гармонирует с твоими идеями, это значит, что ты еще не перенес в жизнь своих убеждений и Станкевич во время оно поделом на тебя бесился. Смешно и грустно было мне, когда я узнал о твоих детских планах дойствования на Дьякова посредством Аксакова и Санечки Станкевича заметь: не Александра, а Санечки,25 т. е. ребенка. Всё это я говорю для того, чтобы убедить тебя, что неаккуратность и ее следствия если не убивают тебя теперь вследствие большого избытка твоей внутренней жизни, то рано или поздно, а заставят тебя сказать: "Я был бы не то, если бы не так жил". Слова, которых всего ужаса ты не в состоянии понять, потому что в твоей жизни еще не сделано ничего невозвратного, ничего, налагающего шрамы на самый дух. Пока есть время подумай об этом.

Больше я об этом писать не буду. Всё, что я ни писал истина, но истина практическая и потому неприятная. Тяжело и больно мне, что я измарал так много бумаги на то, чтобы доказывать, что 2 x 2 =т4. Если ты и этим не убедишься пиши, пожалуй, но я отвечать не стану, а лучше кончим наш странный спор лично при свидании.

В обоих твоих письмах всё, что ты говоришь прямо противмоей мысли об аккуратности, только более утвердило меня в ее справедливости. Но чем ты меня задавил, уничтожил, втоптал в грязь, доказав мне всю мою пошлость, это твои идеи об абсолютной жизни, которую ты так прекрасно преследуешь в религиозном развитии народов. Из этих рассуждений я понял, как огромен запас твоей внутренней жизни, как занимают тебя интересы духа, понял и оглянулся на себя и мне стало грустно. Прекрасная душа, нередко неразумное и легкомысленное дитя, часто совсем пустой малый в своей внешней жизни, ты, Мишель, высокая душа, олицетворенная мощь в своей внутренней жизни. И тем более обязан ты хранить, беречь силы твоего духа и не подвергать их пустой, но тем не менее изнурительной борьбе с призраками внешности. Ты благородный не в гражданском, но в этимологическом смысле этого слова, потому что ты получил от природы благую организацию, цены которой ты не можешь знать хорошо, но я, я знаю ей цену. Всё ваше семейство феномен в этом отношении, и хотя "его благородие, ангел мой" немножко и срезался на этом, но и у него хотя горячая кровь и крепкое сложение есть.26

Твое проклятое молчание (тоже следствие прекраснодушия) свело было меня с ума, и я не шутя чувствовал минутами какие-то дикие порывы, бросив всё, хоть пешком идти к тебе. Так как я предполагал, что твои отношения с Александром Михайловичем дурны до последней степени, то и почитал за бесполезное писать к нему и уже не шутя было решался писать к Варваре Александровне, в убеждении, что беспокойство об участи друга будет для нее достаточным извинением в моей смелости. Ты просто измучил меня, безалаберная голова. Но теперь я спокоен и только с нетерпением жду тебя. Твой возврат в Москву будет для меня светлым праздником. Боже мой, сколько разговоров, новостей, подробностей, сколько жизни! Приезжай поскорей, а если еще не можешь скоро приехать, то уведомь об этом: я хочу писать к тебе большое письмо о творчестве. Я было на Кавказе растолковал его себе удовлетворительно и окончательно, но


О, коль судьба упруга!27


подлый человек Катков, стакнувшись с другим мерзавцем (именно с Егором Федоровичем),28 разбил в прах мою прекрасную теорию. Ту и другую (сколько ее понял) хочу изложить тебе в следующем письме, но не прежде, как получив от тебя известие, что ты еще не скоро приедешь. Александр Христофорович переводит с французского чью-то (забыл имя автора) историю философии и читал мне с Боткиным отрывок о Декарте, Малебранше и Спинозе славная вещь! Спиноза вот еще гигант-то! Если в Прямухине есть "Энциклопедический словарь", то прочти в нем статейку "Бруно": ты увидишь из нее, что и Италия имела своего Спинозу.29

Да еще вот что: возьми, пожалуйста, у кого-нибудь несколько уроков в каллиграфии: твоих писем читать нельзя. Последнее письмо прочел мне Боткин, да и то некоторые слова так и остались неразобранными. Читая твое письмо, мы больно похваливали тебя, а Боткин забыл даже болезнь свою (у него сделалась было костоеда). Зато и ругали, мошенник ты такой, ругали порядком тебя, во-первых, за спорные пункты, против которых я возражал в этом письме, а во-вторых, за неумение писать так, чтоб можно было читать. Я еще нападал и за незнание грамматики: ну, не стыдно ли тебе не знать, где ставить ?, где е. Ты пишешь: т-е-нь, гр-е-х, т-е-ло. Небось, по-французски не ошибешься в орфографии на что же это похоже? Устыдись и покайся.

Боткин читал мне свою неконченную статью о "Роберте-Дьяволе" славная статья!30 Этот малый умеет писать, и если бы вздумал поучить Шевырева уму-разуму и принялся бы за это с большим жаром, то не охолодел бы на половине, как иные прочие понимаете? Засим имею честь кланяться, хоть бумаги немного и остается, да уж нечего писать.

Твой В. Белинский.


71. М. А. Бакунину

Москва. 1837. Ноября 15 дня.

Чорт бы тебя взял, любезный Мишель! У тебя престранные поступки: размахнешься целою тетрадью, да и замолчишь на год. Уж сколько ты раз писал, что приедешь в Москву в ноябре, а в каких числах и даже в каком ноябре 37 или 38 года не пишешь. Лангер получил от тебя большое письмо, но ты напрасно трудился для него и до сих еще пор не прочел он его, потому что нет никакой возможности. Право, хоть уж бы у какого-нибудь дьячка поучился ты чистописанию или бы уж совсем перестал писать письма. О, если бы ты послушал, как мы тебя проклинаем за твою безграмотность! Но пора о другом. Скажу тебе новость я сбираюсь в Питер, и не шутя. Вместе с этим письмом отправил я на почту письмо к Николаю Полевому.1 Ксенофонту Алексеевичу отказали и мне нечего делать в Москве.2 Я хочу существовать и материально и нравственно и почему-то, не знаю сам, думаю, что только в Петербурге могу жить тем и другим образом. В мысли о Петербурге для меня есть что-то горькое, сжимающее грудь тоскою, но вместе с тем и что-то дающее силу, возбуждающее деятельность и гордость духа. Сверх того, я нуждаюсь для поддержания моей деятельности во внешних возбуждениях. Из-под палки нужды или необходимости я могу написать живую статью, да и все статьи мои не были бы написаны без понуканий типографских наборщиков и разных внешних принуждений. Еду в Петербург, буду там без вас, моих друзей, следовательно, буду один при этой мысли мне больно, грустно, (Далее зачеркнуто: но и весело) но и отрадно в то же время. Я знаю себя: мне не надо спать, а московская жизнь, даря меня прекрасными минутами, усыпляет на остальное время. Мне надоело это. Хочу страдать, но жить, т. е. (Далее зачеркнуто: чувствовать) сознавать себя хотя бы в грустном чувстве добровольного лишения того, что составляло мою жизнь. А притом же хочу и делать, хотя могу и не делать. Итак, Мишель, приезжай скорее: не долго быть нам вместе. Конечно, и это дело может не состояться, но я думаю, что оно скорее состоится, нежели не состоится. Я познакомился с Левашевыми;3 в пятницу был у них. Со вторника, т. е. с завтрашнего дня, даю у них уроки младшей дочери и старшему (Валеру) сыну. Добрые люди, прекрасные люди, но их мир не наш мир. Ах, братец, скажу тебе кстати славную новость: наш Нелепый со дня на день переменяется к лучшему и скоро будет благолепным в полном смысле этого слова. Чудесная душа, чистая, благородная душа этот господин Нелепый!4 Добрейший Василий Боткин с каждым днем делается добрее, хотя, повидимому, это и невозможно. О себе не хочу ничего говорить, потому что это самая гадкая и до смерти надоевшая мне материя. Человек имеет право говорить о себе только в отношении абсолютной жизни, которою он наслаждается, а повторять целую, жизнь: я неуч, я дурак, я жалок, я смешон глупо и пошло. Буду хорош и дурен молча. Петербург разделит мою жизнь на две половины, и если вторая будет не лучше первой, если она останется таким же призраком, то лучше молча, опять-таки молча, истаять и исчезнуть, подобно призраку. Подлецом я не могу быть, не могу деньгам, чинам или другим каким пошлостям внешней жизни жертвовать своим человеческим достоинством: с этой стороны я спокоен, и потому уверен, что, переехавши в Петербург, или буду жить в какой бы то ни было степени, но только конкретною жизнию, а не в призраке, или разрушусь постепенно, как разрушаются все призраки. К чорту жалобы, немощь, отчаяние, надежда, смелость, твердость, сила вот что должен я ощущать в себе, и в самом деле, если я их еще и не ощущаю в себе теперь, то уверен, что ощущу, а эта самая уверенность за будущее есть уже признак улучшения в настоящем. Борьбы, страдания, слез, затаенных мук сердца вот чего прошу я теперь у судьбы и вот через что. надеюсь я очиститься и перейти в жизнь духа. Ах, Мишель, как бы я желал увидеться с тобою скорее. Присутствие человека, сильного верою, дает веру, а вера есть всё. Я теперь, во внешности моей, не много лучше прежнего, но начинаю яснее понимать многое. Беда только в том, что идея не проникает, не въедается, так сказать, в сокровенные тайники моего бытия, не овладевает всем существом моим. Я всё понимаю как-то объективно, как будто отделяя сознание от себя. Может быть, это необходимый переход, может быть, так оно нужно; но боюсь собственный произвол принять за необходимость и влиянием судьбы оправдать свое бессилие.

Немецкий язык мой идет плохо. Чорт возьми, необходимость знания языков поставляет меня в область долга, а это самая гадкая область в царстве духа, но ведь надо же перейти ее, точно так же, как для того, чтобы достигнуть до места, где нам приятно быть, надо переехать через множество мест неприятных и вытерпеть все неудобства дороги. Взялся я за "Разбойников" Шиллера, но, кроме того, что эта пьеса не имеет для меня прелести новости, она написана таким фразистым и вычурным языком, что и знающие немецкий язык не могут многих мест понять, а я если не пойму одного места, то теряю охоту идти дальше. Читать Фихте тоже не хочется, потому что философский язык прост и однообразен, а мне знание немецкого языка нужнее знакомства с Фихте, потому что последнее должно быть следствием первого. Кроме же того, мне нужно переводить что-нибудь поэтическое: ты знаешь, что я еще стою на степени прекраснодушия и идея, соединенная с трудностию понять ее, скорее охладит, нежели возбудит во мне деятельность. Выбор мой пал на чудака Гофмана. Хочу приняться за него. Долго колебался между "Котом Мурром" и "Серапионовыми братьями": первое хорошо потому, что заключается в одной книжке, а второе тем, что переведено на русский и можно справляться с переводом в трудных местах. К тому же я прочел 3 том этого сочинения и пришел в восторг от "Мейстерзингеров", этого гениального произведения, в котором высказано преимущество бесконечного над конечным в искусстве. Вот истинная сторона Гофмана! Его фантастическое болезнь духа, жизнь призрачная. Искусство как предмет искусства здесь Гофман велик, и его надо давать молодым людям для развития в них чувства изящного. А его Аннунцианта о, как хороша!Решено читаю по-немецки "Серапионовых братьев".5

Прощай, Мишель. Желаю, чтобы "здравствуй" сказал я тебе не на письме, а в Москве.

Твой В. Б.

Лангер взялся учить музыке моего племянника.


72. К. С. АКСАКОВУ

16 20 ноября 1837 г. Москва.

Не знаю, почему ты так медлишь присылкою обещанных книг? Верно, не знаешь квартиры?1 Пришли мне с моим же мальчиком: 1) Беранже,2 2) Pere Horiot, ("Отец Горио" (франц.). )3 3) мои статьи (я начинаю чувствовать потребность употребить их в дело, т. е. переделать).4 Нет ли чего интересного для прочтения? Знаешь ли ты новость: Погодин затевает журнал и предлагает мне участие. Это пока тайна. Если не состоится то, известное тебе журнальное дело6 то, чорт возьми, может быть, я и решусь. Но в таком, случае сперва выторгую себе полную конституцию понимаешь?

Составляю синтаксис. Думал о грамматике и опять с тобой не согласен. Выражение пространства или времени глагол; хорошо. Определительное оно что выражает пространство или время? Мне кажется, что было бы слишком произвольно заставить его выражать то или другое, тогда как оно не выражает ни того, ни другого. А числительные (пять, три, десять, третий, пятый, десятый) они что выражают? Оно, видишь, так да не так, потому что, кроме категорий пространства и времени, есть еще категории качества, количества, принадлежности и пр. У меня есть об этом поговорить с тобою. Но я вполне согласен с тобою, что предлоги и союз не частицы, а неизменяемые части речи, а частицы суть изменяемые части речи, таковы: нет (не есть), было, бы, не и пр., почему нет в не наречия? вздор: они частицы.6


Адрес: Константину Сергеевичу Аксакову.


73. М. А. Бакунину

Москва. 1837. Ноября 15 20 дня.

Любезный Мишель, письмо твое произвело на меня несколько различных и даже противоположных впечатлений: во-первых, оно подавило меня удивлением, как тяжелою горою; во-вторых, оно опечалило меня и вместе обрадовало.1 Последнее впечатление очень сложно, так что я едва, едва могу отдать себе отчет в нем: тут есть радость и эгоистическая, подлая и человеческая, благородная. Но я хочу, чтобы письмо мое было последовательно, и потому начну с начала: ты был ..., ты ревновал ко мне (кого же?) и питал ко мне неприязненное, жгучее чувство.2 Когда я всё это прочел, у меня руки опустились, и мое удивление было смешано с каким-то ужасом. Но ты, Мишель, хорошо сделал, что во всем мне признался; полная откровенность есть первое условие дружбы, и вот тебе тому доказательство: теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно; теперь ты сам сошел с ходу ль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном даже, но теперь-то я уважаю тебя горячо, энтузиастически, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Да, мой бедный и благородный Мишель, кто может делать такие признания, тот человек. Жалею, что ты не сделал этого прежде: может быть, ты тогда же бы прекратил свои страдания; но может быть всегда только предположение и часто равняется не может быть. Дух развивается во времени и в обстоятельствах: эти обстоятельства необходимы. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому, что только таким путем мог ты дойти до своего настоящего развития. Падения твои теперь для тебя призрак, а существенно только то, что ты встал, и встал для того теперь я согласен с этим, чтоб больше не падать ... Теперь второе обстоятельство. Оно было мне небезызвестно, потому что при отъезде твоем в Прямухино ты намекнул мне об нем, но оно всё-таки тем не меньшим удивлением, смешанным с ужасом, поразило меня. Вспомни, Мишель, как дурно ты вел себя в отношении ко мне во время моего пребывания в Прямухине. О, ты вонзал мне нож в сердце и, вонзая, поворачивал его, как бы веселясь моими муками. Что это не фраза с моей стороны вот тебе доказательство: до последнего твоего письма (которое переменило мои отношения к тебе и положило начало истинной моей дружбы к тебе) я любил и ненавидел тебя. Я любил тебя искренно, любил тебя для самого тебя, любил тебя за то, что одолжен тебе моим развитием столько же почти, как Станкевичу,3 любил тебя, потому что люблю всех твоих сестер такою любовию, которая облагораживает меня и служит мне залогом всего прекрасного в жизни, наконец, любил тебя за то, что одна из них имеет для меня доселе несколько большее значение, нежели прочие;4 и в то же время я ненавидел тебя минутами. Какое-то дьявольское наслаждение находил я в том, чтобы злословить тебя, рассуждать о твоем мальчишестве. По приезде в Москву с Кавказа я рассказывал К. Бееру, И. Станкевичу,5 даже Кетчеру (не говоря уже об Аксакове и Боткине) о моем споре с тобою об аккуратности, осуждал тебя за Шмита и прочее;6 этого мало: ты знаешь, что я по-своему толкую историю Станкевича, я верю, что не любовь была его фантазией, а, напротив, уверенность и ложности этого чувства была фантазиею, вследствие спертой воли, чему причиною твое прекраснодушие; я и теперь в этом уверен, но теперь я об этом буду говорить, не осуждая тебя и не находя удовольствия осуждать тебя; но недавно поверишь ли? я намекнул об этом Николаю Христофоровичу,7 который, бог знает почему, знает главное-то. Я чувствовал, что я гадок, и принимался. хвалить тебя, но в то же время чувствовал, что не от души. Твое предпоследнее письмо значительно примирило меня с тобою,8 но червь ненависти всё еще оставался в моем сердце; последнее письмо твое совершенно задавило его, и я дышу свободнее. Чтобы яснее высказать мою мысль, я должен тебе напомнить кой-какие случаи, где ты резал меня. Когда у вас было освящение,9 вечером, когда все ужинали на разных столиках и представляли собою отдельные группы, сливавшиеся во что-то фантастическое целое, я был весел, был счастлив. Как-то подошел к Татьяне Александровне и начал от избытка сердца болтать вздоры, которые были довольно пошлою формою истинного чувства. Подходишь ты и как верно чувство симпатии и антипатии! я смешался. "Что это такое? говоришь ты, новый способ делать комплименты, говоря дерзости". (Я тогда же заметил, что Татьяиа Александровна была как-то странно сконфужена этим; теперь я понимаю это оттого, что она лучше моего знала причину твоего поступка.) Я чувствовал, что по всему моему телу, от лба до пяток, запрыгали острые иглы, что белье взмокло на мне и прилипло к телу, и понял, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. Мне было непонятно только то, что глупая шутка и кадетское мальчишество могли так сильно оскорблять меня, и я обвинил себя в самом мелочном самолюбии. В другое время меня ужасно срезал за столом, по простоте своей, Илья;10 он срезал, а ты дорезал. Не буду говорить, какое действие производило это на меня. В первое мгновение это всегда бывало страданием, бешенством, смешанными с каким-то (почему не сказать правды?) удовольствием, а за всем этим следовала апатия, отупение, отвращение от жизни и самого себя. И каждый раз, когда ты унижал меня перед всеми ними своими грубыми выходками, я чувствовал к тебе более, нежели досаду, более, нежели негодование, что-то похожее на ненависть. Я писал вторую мою статью,11 оканчивал ее, не мог себе уяснить хорошо идеи любви к женщине, начало которой чувствовал в самом себе, два дня жил я в себе, сосредоточенный, с сладкою болью в груди, с сладким страданием в душе, я чувствовал, мыслил, я ощущал в себе присутствие внутренней жизни; два дня, Мишель, два дня с неохотою, с досадою отрывался от пера даже для того, чтобы идти туда и что же, в эти два дня ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками... По приезде, как только я остался наедине с Станкевичем, то, при всем моем желании утаить от него мое новое чувство, я, ничего не высказывая, высказал ему всё, увлекшись моим негодованием против тебя и жалобами на тебя. Он принял мою сторону, осуждал тебя и это было для меня целебным бальзамом. Помнишь ли, как у Бееровых я назвал тебя Александром Ивановичем,12 а ты, чтобы отомстить мне за это, сказал: "Что? Александр? нет, я не Александр, а у меня сестра так Александра" или подобную пошлость. Помнишь ли, как у Боткина я назвал тебя опять Хлестаковым, а ты мне сказал, что ты знаешь кое-что за мною и можешь меня срезать еще хуже. Боже мой, думал я, что же такое этот человек? Зачем в нем так много доброго, прекрасного, зачем его дружба так много сделала для моего развития и зачем он в то же время мальчишка, глупец пошлый, словом, Иван Александрович Хлестаков? Из этого ты можешь заметить, что я твою неделикатность со мною объяснял офицерством, мальчишеством, и это-то меня бесило и оскорбляло больше всего. Для меня сноснее, было бы думать, что твои такие поступки со мною имеют основанием скрытую ненависть, зависть или что-нибудь подобное; для меня сноснее было думать (по крайней мере, мне так казалось), что ты подлец, нежели то, что ты мальчишка. Последнее письмо твое сняло гору с души моей. Поступки твои со мною дурны, но источник их, Мишель, тот подлец, негодяй, черствая душа, кто бы осудил тебя за них. Ты ненавидел меня (и, разумеется, любил в то же время: в твоем положении я понимаю возможность двух таких противоположных чувств к одному и тому же лицу); мои статьи были для тебя нож вострый; о, Мишель, как я понимаю это, как я теперь сострадаю к тебе в прошедшем, как я теперь люблю тебя, как мне хочется обнять тебя, плакать на груди твоей. Не могу решить, естественно ли твое чувство: это мог бы решить только один Гегель, а не мы, находящиеся под влиянием внешности и даже предания; как бы то ни было, только твое чувство меня пугает, кажется мне уродливым, чудовищным; но оно есть в тебе, Мишель, потому что ревность есть пробный и необманчивый признак этого чувства. Глупо было б обвинять тебя в нем, но я понимаю, что ты должен был ненавидеть меня, что мои статьи должны были для тебя быть нож вострый и что в то же время ты должен был ненавидеть и себя, сознавать себя подлецом, эгоистом, желать смерти себе. Всё это мне понятно. Я помню, что, когда ты ходил обнявшись с Александрой Александровной, мною всегда овладевало минутное бешенство, за которым следовало несколько часов апатии, отвращения от жизни и самого себя, презрения к самому себе, а я ты сам это хорошо знаешь не имел ни малейшей причины ревновать тебя. Потом, я помню, какое неприязненное чувство питал к самому имени Вульфов,13 какую могучую ненависть ощутил я в себе к кн. Козловскому14 а ведь оба были для меня совершенные призраки, люди невинные и неопасные. Наконец я помню, что когда, будучи на Кавказе, я не питал не только любви, но даже и воспоминания о ней, и когда Ефремов получил от Санечки Станкевича письмо,16 в котором тот ошибочно уведомлял, что в Прямухино едут и Поль, и Лангер, и Боткин, то меня покоробило при этом известии, и я впал в самую гадкую апатию. Поля я не знал, и он не существовал для меня, Лангера но с Лангером я вперед знал, что должно было случиться и не ошибся;16 следовательно, Боткин вот кто возмутил мою душу и отравил на несколько времени жизнь. А я, Мишель, очень хорошо знал, что не имею никакого права ревновать; даже скажу более я очень хорошо чувствовал, что мое чувство ложно или, по крайней мере, так слабо и ничтожно, что недостойно ни меня, ни особенно того предмета, на который устремлено. Итак, Мишель, повторяю тебе, что я глубоко понимаю твое прошедшее положение в отношении ко мне, твою ненависть, зависть, желание оскорбить, внутреннюю борьбу и, наконец, то, что ты вследствие всего этого стал точно походить на Хлестакова. Твоя жизнь была призрачна, ложна, наши отношения были таковы же. Между нами не было и не могло быть истинной дружбы. Теперь я понимаю, что ты прав был с своими местоимениями Я и Вы, что в твоем письме ко мне не было гордости и пуританизма, но была истинная любовь; ты только не понял моего положения и вот причина наших недоразумений.

Обращусь опять назад. Твое чувство и его проявления я уважаю то и другое, не исследуя ни их причин, ни их законности. Ты был страдальцем, и если бы в этом положении в минуту падения ты оклеветал меня и тогда бы я простил тебя искренно. Но ты обнаруживал гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя нож вострый, а ты хвалил их, ты давал все способы торжествовать мне на твое мучение. Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, что только тут-то могу я высказать мой энтузиазм, мою прекрасную душу и что только этим я в состоянии увлечь женщину и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто велик. Не прими моих слов за фразы, я пишу всё это, что называется, сплеча, пишу тебе со слезами на глазах. Не самоотвержению твоему удивляюсь, не долгу; нет, то и другое есть призрак, потому что только любовь реальна; но силе духа твоего дивлюсь я. Стоицизм призрак сам по себе, но как выражение великих элементов в душе человека он, есть нечто высокое и реальное. Им-то ты подавляешь меня: я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю. тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Помню я, что ты не присутствовал при втором чтении моей второй статьи - (по случаю возвращения из Москвы Любови Александровны и Татьяны Александровны", что ты сошел к нам к концу чтения, и сошел в апатии, которая обдала меня холодом. Помню, что ты не присутствовал с нами, когда я читал поэмы Пушкина, и в тоске и апатии сошел к концу чтения. Эту апатию ты приписывал отсутствию в себе эстетического чувства и я поверил тебе. Друг Мишель, если теперь, в редкие минуты дисгармонии, ты с досадою на самого себя воспоминаешь о своем враждебном чувстве ко мне и обвиняешь себя в нем, брось это, как, призрак, а я прощаю и благословляю тебя, как человек, христианин и твой друг, я повторяю тебе еще более люблю, и уважаю тебя за твое неприязненное чувство ко мне, и мне от этого самому легче и лучше. Но довольно обо мне, поговорю о тебе.

Ты еще и теперь не уверен, оставило ли тебя твое странное чувство. Как бы то ни было, но если оно было в тебе, то необходимо должно было быть и, кто знает? может быть, ты, ему более или менее обязан своим теперешним переходом в высшую жизнь. Оно, как всякое чувство, относится к внутренней жизни, а во внутренней жизни нет случайностей и призраков: там всё необходимо и действительно. Дух как в человечестве, как в народе, так и в индивиде развивается во времени и в обстоятельствах, и каждое обстоятельство, хотя бы даже внешнее, но имеющее влияние на внутренний мир человека, есть. необходимое средство к развитию,


Всё в жизни к великому средство!17


Другое дело обстоятельства, накликанные нами на себя; но ты не выкликал своего чувства, которого ты, естественно, должен был страшиться. Итак, твое чувство было необходимо, но не истинно, т. е. не конкретно, оно нужно было, как средство временное. Это можно решить одним вопросом: замечал ли ты в ней такое же к себе чувство? Если нет, то твое было ложно. Да, Мишель, я опять возвращаюсь к нашей прежней теории любви: факты, самые факты доказали мне ее истинность. Любовь есть гармония, а гармония во взаимности. Кажется, я тебе уже и писал об этом,18 применяя к себе. Потребность любви выходит из потребности осуществления, обособления, оконкретения, так сказать, истины в идее, в истине в явлении.

Истина сама по себе есть нечто отвлеченное, есть Sein, (бытие (нем.). ) но не Dasein: (существование (нем.). ) нужен известный образ для осуществления этой истины, а этот образ должен быть человеческий, потому что человек есть по преимуществу истина в явлении. Почему же нужен человек другого пола, это я объясняю моею теориею гармонии в противоположности (вспомни мою вторую статью). Момент сознания любви есть момент вдохновения, а вдохновение, по Гегелю, есть внезапная способность оценить истину. Истина (отношу сюда и благо и красоту) одна, но проявления ее различны, точно так же, как поэзия одна, но есть поэзия Шекспира, есть поэзия Гёте, есть поэзия Шиллера. Всякому нужна истина в известном образе. Вот почему из двадцати женщин, равно прекрасных и лицом и душою, можно, не колеблясь, полюбить и избрать одну. (Далее зачеркнуто: Итак, когда человек) Родственность душ, а следовательно, и самых организмов решает выбор. Итак, когда мужчина встречает в женщине свою истину, или, вернее, свою форму истины, то он приходит в состояние вдохновения или находит в себе внезапно силу сознать эту истину. Эта теория верна. Прежде наша ошибка состояла в том, что мы думали, что для каждой души есть только одна родная ей душа, и потому сбились на фатализм. Нет, у миродержавного промысла нет лабораторий для подобных двойчаток, нет этой аккуратной и отчетливой (Далее зачеркнуто: работы) экономии. Для каждого из нас существует множество родных душ, стоящих в отношении к нам на большей или меньшей степени родства; (Далее зачеркнуто: отвергая и) скажу более, для каждого из нас может существовать не одна душа в равной степени родства. Первая встреча решает нашу судьбу, и счастливая, разделенная любовь есть встреча с родною вполне душой, а несчастная, неразделенная, с душою, которая стоит в отношении к нашей душе только на некоторой степени родства и которая только тревожит нас, но не удовлетворяет. Такого рода любовь продолжается только до встречи с вполне родною душою, без этой же встречи она может не оставлять нас во всю жизнь, давая нам какое-то грустное и неполное блаженство. Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделенная; теперь я уверился, что она не была неразделенною. Онегин человек не пошлый, но опошленный, и потому не узнал своей родной души; Татьяна же узнала в нем свою родную душу, не как в полном ее проявлении, но как в возможности. Онегин презирал женщин; победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. Когда ты приедешь в Москву, то узнаешь один весьма любопытный факт на этот предмет,19 происшествие, случившееся с человеком, которого если ты не знаешь хорошо, то знаешь хоть по имени и в лицо. Приятно, когда факты подтверждают умозрение!

Итак, Мишель, оставляя в стороне возможность, истинность, естественность и законность твоего чувства, я хочу только показать тебе его ложность и призрачность, если оно не разделено. Не обвиняй себя за него это тоже нелепость, потому что это явление для тебя еще неизъяснимо, а почитать преступлением всё необъясненное, значит подчинять себя преданию, а это подлее всего.

Не успел я еще дописать до сих пор, как ко мне приехал Боткин, за которым я нарочно посылал, потому что твое письмо сильно поразило и взволновало меня. Я прочел ему главные места из него, также и свое; он тоже сказал, что теперь еще более любит и уважает тебя, и что он желал бы видеть тебя, чтобы говорить и плакать с тобою. Но страннее всего то, что, привезши ко мне третьего дня письмо и не прочтя еще его (потому что у меня было много гостей), когда он поехал домой, то ему вспало на мысль, что ты любишь одну из сестер. Я не хочу распространяться о том, как он принял всё это к сердцу. Что касается до меня, то мне кажется, что будто я недавно с тобою познакомился и приобрел в тебе нового друга. Твоя искренность потрясла меня, и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю. Теперь моя неоткровенность была бы подлостию, желанием иметь над тобою какую-то поверхность. Первый грех твой есть заблуждение мальчишки, не видавшего ни в книгах, ни в людях свету божьего; второй, что ты умолчал об нем перед нами, хуже, но я понимаю, как тяжко для души пылкой и самолюбивой подобное признание: эта тяжкость показывает ее бессознательное отвращение к такому греху; твой третий грех я сожалею о тебе за него, но вместе и уважаю. А я? я не был мальчишкою и наконец видел свет божий, но отвертывался от него; молчал, как ты перед Станкевичем, который признавался мне в своем ... я полон одним чувством какою-то грустною любовию к тебе. Впрочем, я и не виню ни тебя, ни себя за подобную скрытность: в этом тяжело признаваться, и если бы ты не сделал этого первый, то никогда не услышал бы от меня. Но повторяю тебе благородство твоего поступка как будто насильно заставило и меня быть благородным во отношении к тебе.

С сих пор ничего не скрывать да будет нашею священнейшею обязанностию. Будем знать и любить друг друга такими, каковы мы в самом деле. Тяжело было мне написать эти строки, но стало легче, когда их написал.

Но одного ли этого ты не знал во мне? Боже мой! Сколько еще остается узнать! Одни порывы мелочного самолюбия чего стоят! Конечно, всякая претензия есть признак внутренней пустоты, (отсутствия) положительного достоинства, но когда же это достоинство сменит претензии на достоинство? Но нет, буду к себе справедлив: я лучше, и если бы я теперь был в Прямухине, то лучше захотел бы уронить себя в глазах твоих сестер, показаться им падшим, охладевшим, сухим, апатическим, без души и чувства, нежели говорить (иногда увы!) с поддельным или напряженным жаром, говорить о истине, об искусстве, о любви, словом, обо всем, чего нет в душе, по крайней мере на эту минуту, и что хочется показать, как присутствующее, чтобы не уронить себя во мнении. Да, Мишель, я никогда не забуду Прямухина оно было моим крещением, перерождением, но всё-таки не было тем, чем могло бы быть, и всё это оттого, что между мною и тобою был только призрак дружбы, а не дружба, были ложные отношения. Боже мой! как верно внутреннее-то чувство, которое мы называем симпатиею и антипатиею: повидимому, между нами всё было хорошо, а между тем всё как-то не клеилось и не ладилось. Я еще удивляюсь, как всё совершенно не разладилось, и приписываю это только несокрушимой силе твоего духа.

Вероятно, любезный Мишель, тебя несколько удивляет, и удивляет неприятно, то, что я решился говорить с тобою о таком предмете, который тебе и так был хорошо известен и о котором мне не следовало бы говорить с тобою именно более, нежели с кем-нибудь другим? В первый раз я написал об этом тебе с Кавказа, написал от избытка чувства, потому что твое письмо (которое показалось мне пуританским) сильно взволновало меня. Когда письмо было отправлено, мне стало стыдно и досадно на самого себя, но делать было нечего. Не было ли тут какой-нибудь посторонней причины, какой-нибудь arriere pensee? (задней мысли (франц.). ) Была, друг мой: я хоть и запрещал тебе говорить и писать ко мне об этом, но бессознательно надеялся, что ты меня не послушаешься. Что ж за польза была бы мне, если бы ты стал говорить со мною об этом и говорить тогда, когда я сам назвал мое чувство немного пошленьким и когда, следовательно, напоминать мне об нем значило бы оскорблять мое самолюбие? Пользы никакой: тут была цель без цели я не шучу, это правда. Может быть, не было ли тут какой-нибудь темной надежды узнать что-нибудь благоприятное и поддержать этим чувство, разлука с которым так неприятна? может быть. Но теперь мне нечего узнавать, я всё знаю и хочу говорить с тобою об этом для продолжения признаний, для того, что между нами ничего не должно быть скрываемого, затаиваемого. Прошлого года, в незабвенное время моего приезда из Прямухина в Москву, я верил моему чувству, потому что оно давало мне прекрасную жизнь. Тогда мне не для чего было говорить с тобою об этом: я должен был ожидать, что мое чувство возрастет, укрепится, освятит и просветлит всё бытие мое, даст мне силу и волю, жизнь и блаженство, вытеснит из меня всё призрачное, что, словом, оно не будет стоять на одном месте, но будет идти вперед и, идя, приобретать новые силы, или если мне не суждено блаженство любви разделенной, то даст высокое страдание, в котором дух должен перегореть, как в горниле, и приготовиться к той же цели, но только другим путем к абсолютному блаженству. В обоих этих случаях мне не для чего было вступать с тобою в какие бы то ни было объяснения по этому предмету: в первом случае, рано или поздно, но ты прервал бы свое молчание, во втором оно было бы для меня красноречиво и понятно. Но теперь, Мишель, теперь, когда должно расстаться с прекрасною мечтою, хотя это и больно для моего прекраснодушия, теперь молчание с моей стороны было бы следствием ложного стыда и выражением оскорбленного самолюбия. Конечно, я срезался, и срезался жестоко, не столько перед другими, сколько перед самим собою, и самолюбие мое очень страждет; но ошибка, как ошибка, оскорбленное самолюбие, разные глупости, фарсы и претензии (а их было довольно) пройдут и изгладятся из памяти, как всё призрачное; но всегда останутся со мною прекрасные порывы прекрасного чувства и святая грусть, и святая радость, и всё, что было тут истинного и потому прекрасного (а его было тоже довольно). Я никогда не забуду, что этот случай открыл мне глаза для созерцания истины, для которой я прежде был слеп, и если я теперь замечаю в себе от времени до времени значительные прогрессы, то ими обязан всё этому же (Далее зачеркнуто: случаю) событию в моей жизни. Иногда наводит на меня апатию мысль, что я, может быть, уронил себя во мнении Александры Александровны, но если это так, то в этом виноват я же, и надобно стать выше своего самолюбия, чтоб не страдать за прошлые ошибки. Я знаю, что ты всегда уважал мое чувство, и это обстоятельство особенно понуждает меня высказать тебе всю правду, чтобы сойти с ходулей, на которые ты меня поставил, точно так же, как ты сошел с тех, на которые я тебя ставил. Однажды я остался ночевать у Боткина. "Послушай, Белинский, давно хотел я тебе сказать: Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит; не это ли причина твоего бессилия перейти в полную жизнь духа?" Послушай, Мишель: никогда не слыхал я от тебя ничего положительного, что бы могло дать мне надежду; даже кой-какие твои выражения (если ты забыл их, я напомню тебе об них при свидании) подавали мне далекую и темную надежду; потом, никакое чувство не естественно без надежды, как бы ни была несбыточна подобная надежда; но я никогда не питал уверенности, и в то же время всегда ожидал отрицательной развязки; но несмотря на то, слова Боткина болезненно потрясли меня. Дня три я был сосредоточен, грустен, носил в душе своей страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности, дни два бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия и кончил тем, что поехал к Никитским воротам. Хорош не правда ли? Боже мой, неужели душа моя неспособна к глубоким и долговременным впечатлениям? Или и это еще хуже неужели я так ужасно загрязнен, развращен, обессилен не нормальною жизнию, не естественным развитием, что неспособен к истинному чувству? Или, может быть, необходимое следствие любви без взаимности это (Далее зачеркнуто: его состояние) колебание менаду небом и землею? Но в таком случае осталось страдание, а страдание есть путь к блаженству, есть блаженство в сравнении с жизнию покоя. Но будем продолжать. Итак, я поехал к Никитским воротам, но уже это было не так, как прежде. Целые полгода не имел я женщины, целые полгода душил я в себе нечистые порывы и думал, что после такого продолжительного воздержания умру от наслаждения. И что же? Мне было грустно, почти со слезами наслаждался я и увидел ясно, что это мнимое наслаждение, что я уже выше его. Прекрасно, превосходно! но что же далее? А то, что недели через три я повторил ту же историю, только едва ли еще не хуже: я взял на содержание девку. Поздравь меня, Мишель! Чтобы докончить тебе мою исповедь, скажу еще, что не только моя пошлая жизнь, но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир и живу в нем. Мир этот прекрасен, входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию; но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность и что для самонаслаждения духа не нужно ставить себя в разные невозможные положения. Но в чем же твой прогресс-то? спросишь ты меня. А вот в чем: я глубже понимаю истину, живее чувствую необходимость и потребность труда, как единственного выхода, предчувствую скорую перемену своей жизни, больше нахожу в себе веры и силы. Как прежде просил или желал я блаженства счастливой любви (увы не заслуживши его), семейственного счастья и пр. и пр., так прошу и жажду я теперь страдания. В Петербург, в Петербург там мое спасение. Мне надо войти в себя, разлучиться со всем, что мило, и страдать. Знаю, что ты будешь спорить против этого; но исключительность твой давний порок: ты весь мир хочешь лечить одним лекарством. Может быть, тебе еще хочется узнать, что же мое чувство теперь, в настоящую минуту: так же призрачно, как и прежде; но с того разговора с Боткиным я больше полюбил его и те часы, которые провожу с ним в разговоре о Прямухине и прочем, считаю блаженнейшими. Если ты приедешь, я для приличия попрежнему покраснею, даже не ручаюсь за то, что и не побледнею; если ты заговоришь со мною об этом, я задрожу, у меня займется дух, снова начну грустить и жить! Надолго ли? До следующего случая, при котором ты или кто другой словом или намеком вызовет снова живое воспоминание. И это любовь, это жизнь? Нет, чорт возьми такую жизнь мне мало ее. Труд и страдание, страдание и труд вот чего мне надо.

Вот тебе мои признания они труднее твоих, потому что ты теперь находишься в состоянии гармонии и благодати, а я в состоянии какой-то пустоты, наполненной призраками. Но довольно об этом.

Я не мог понять твоего письма ко мне на Кавказ, потому что никогда не подозревал, чтобы наши связи были так слабы. Но согласись и ты, что только после твоего последнего письма становится всё ясно. Насчет аккуратности скажу тебе, что ты опять не совсем меня понял; но я уже не досадую на тебя за это, но даже радуюсь этому. Что всему источник любовь, об этом нечего спорить. Что любовь может предотвратить неаккуратность, но что аккуратность не дает любви это тоже святая и непреложная истина. Да, я это понимаю; но в то же время я допускаю большое влияние внешности, по крайней мере, на слабые характеры, каков мой. Аккуратность не дает мне любви, но неаккуратность убивает во мне любовь и жизнь. Кроме того, что всякая мысль о долгах убивает во мне все порывы к жизни, одно то, что, например, теперь три дня сряду ложусь в 2 часа, а встаю в 9 против обыкновения, вредя моему здоровью, отнимает у меня силу для занятия, в котором всё мое спасение. Ты говоришь, что безалаберность нашей жизни произошла от отсутствия в нас благодати. Так но обрати внимание на то, почему мы, понимая всё так хорошо, не могли ничего осуществить нашею жизнию: причина кроется в воспитании, в котором мы нисколько не виноваты. Человек тем и отличается от животных, что он весь зависит от развития. Ему надо привыкнуть не горбиться, не класть пальцев в рот. Есть вещи неважные, повидимому, но которые не оставляют и просветленного человека, если привычка сделала свое дело.

Третьего дня я увиделся с И. И. Лажечниковым, который мне сказал, что ты был у него и что ты, вероятно, приедешь по первому пути.20 Приезжай скорее, Мишель. Твой приезд оживит меня, да и, сверх того, может быть, нам уже недолго жить вместе.21 Желал бы написать тебе и более, но чувствую, что не кончу. (Далее зачеркнуто: Завтра или послезавтра) Наш спор теперь выяснился, и мы кончим его на словах. Прощай.

В. Б.


74. М. А. Бакунину

Москва. 1837. Ноября 21 дня.

Любезный Мишель, сейчас получил от Ефремова еще твое письмо, в котором ты грозишься новою тетрадью.1 Если это новые хлопоты об аккуратности, то, пожалуйста, не хлопочи чорт с нею: она надоела мне, как горькая редька. Да и теперь же я ясно вижу, что мы оба не понимали друг друга. Ты совершенно прав, что дух свободен от внешности и что только чрез внутреннее просветление можно избавиться от ее враждебного влияния, но что рассчитывать свое восстание на аккуратности нелепо. Вижу, что я увлекся моею мыслию, или, лучше сказать, сознанием глубокости моего падения, и зашел слишком далеко. Но и в моей мысли есть основание и вот тут-то в свою очередь ты не понял меня. Ты не обратил внимания на два обстоятельства:

1) Наша неаккуратность (Далее зачеркнуто: происходила не от расчета?) доводила нас до бесчестных поступков, но мы нисколько не были бесчестны, даже делая их.

2) Сознание моих ошибок, или, вернее, моей зависимости от людей и ложного положения в общественном смысле, убивает во мне порывы к высшей жизни и редкие минуты гармонии превращает в апатию.

3) Вопрос о следствиях неаккуратности относится только ко мне, а не к тебе.

Объясню, как понимаю, эти обстоятельства и ты увидишь, что мы не понимали один другого и спорили попустому, так что наш спор произвел следствия благие и важные, но только не в том смысле и совсем иначе, нежели как мы ожидали.2 В жизни человека, т. е. в его развитии, главное заключается во внутреннем, как данном, но несмотря на то, нельзя отвергнуть какого-то взаимодействия и со стороны внешнего. Только в здоровом теле может обитать здоровая душа против этого нет спора. Конечно, и больной человек может блаженствовать духовно, но из этого отнюдь не следует, чтобы его блаженство не было полнее и совершеннее, когда бы его тело было здорово. Не хочу говорить о тебе тебе другой путь. Вспомним, что если мы оба развивались ненормально, то ты имеешь передо мною то преимущество, что ты до 20 лет находился в совершенной пустоте, а я с 14 лет (если еще не ранее) стал жить в призрачной полноте, если можно так выразиться, т. е. уже чувствовал, что очень хорошо, и рассуждал, что очень худо, потому что в лета детства надо учиться и чувствовать, и что рассуждения без содержания есть пустые фразы. Кто развивался нормально, для того нужна только осторожность в отношении ко внешности. Кто развивался ненормально, тому необходима борьба с внешностию, потому что привычки целой жизни глубоко въедаются в наше существо. Напрасно ты думаешь, что если ты будешь жить жизнию духа, то не будешь делать ошибок. Возьму в пример наши долги денежные: как мы их наделали? Неужели, в самом деле, с сознанием, что это худо? Совсем не то: мы доверялись пустым надеждам, тогда как даже простой опыт уверяет нас, что ни на какие надежды в мире полагаться нельзя и что только надежда на свой труд, и то в настоящем, не обманчива. Ты думал, что Шмит принесет тебе верных тысяч десять, что ж было предосудительного в том, что ты входил в долги ведь ты брал с тем, чтобы отдать. Итак, худо совсем не то, что ты делал долги, а то, что ты надеялся на то, что еще только должно было быть, но еще не было. Теперь, чтобы перевести Шмита, для этого должно было жить не в жизни духа, но пожить несколько времени в жизни долга, и так как этот перевод был предприятием чисто спекулятивным (в чем нет ничего худого, потому что удовлетворение материальных потребностей неизбежно), то для исполнения его нужны были точность, усилие, постоянство и аккуратность, а не жизнь в духе. Я понадеялся на грамматику; мой расчет был вернее твоего, потому что я ее писал и, наконец, написал, был уверен (так же, как и теперь), что моя книга, сравнительно с другими того же рода, имеет большие достоинства и должна иметь большой расход; что же было худого, если я входил в долги, будучи уверен, что буду в состоянии уплатить их? Опять худо не то, что я входил в долги, а то, что надеялся на расход книги, которая еще только должна была разойтись, но еще не разошлась. Опыт жестоко подтвердил эту житейскую, опытную истину. Ты теперь читаешь Егора Федорыча3 и говоришь, что ты блаженствуешь верю, потому что понимаю возможность этого. Но ты блаженствуешь потому, что уже начинаешь одолевать Федорыча, а сперва ты только трудился в ожидании будущих благ, делал себе усилие, которое то же, что насилие словом, прежде нежели ты достиг до желанного царства блаженства, ты перешел через скучное, сухое царства долга. Я сам стал бы читать Гегеля, но та беда, что не знаю по-немецки и что в мои лета приискивать в словаре слова, биться над смыслом предложения и периода, над значением слова, справляться с грамматикою очень скучно и гадко. А между тем это необходимо. Что же меня поддержит в этой призрачной, но неизбежной борьбе с внешностию? Конечно, мысль о награде. А что же даст возможность кончить ее? Тоже мысль о награде, скажешь ты. Нет, друг мой, эта мысль сама, по себе, но одной ее недостаточно: тут нужно еще простое, практическое понятие о долге, о необходимости, о честности и аккуратности, наконец; тут нужно уметь посидеть дома, когда чувствуешь потребность оживиться беседою с другом или чтением какого-нибудь изящного произведения; тут нужно (на время, разумеется) расчесть время по часам и сделаться машиною, а то ни в чем не успеешь. Возьми-ко ты себе на воспитание мальчика да не распредели его занятий по часам, когда ему заниматься по-латыни, когда по-немецки, когда историею то и увидишь, что он не будет знать ни по-латыни, ни по-немецки, ни истории. Нет, брат, как хочешь, а есть внешность, которая требует, чтоб ей покорялись, если хотят быть от нее свободны. Дух свободен, но и он развивается в границах времени: Гегель мог явиться только в наше время, а не в XV или XVI веке. Самая свобода есть не произвол, но согласие с законами необходимости. Ты прав, приписывая свою безалаберную жизнь внутренней пустоте; но, Мишель, неужели ты думаешь, что для тебя было бы хуже, если бы ты при своей пустоте послушался аккуратности и положил бы себе за правило каждый день переводить хоть по полулисту (печатному) Шмита, давно бы его кончил и наслаждался плодами своего труда? Конечно, ты от этого всё бы жил в призраке, но не приготовил бы себе горьких минут раскаяния, и мое письмо не произвело бы на тебя такого ужасного влияния. Я понимаю, в чем состоит конкретность жизни; донимаю, что основа и причина нашего совершенства, а следовательно, и блаженства есть благодать божия. Хорошо! Вот пришла ко мне минута: я глубоко сознал пошлость и призрачность моей жизни, глубину моего падения; сердце мое полно, мне грустно, я плачу и вместе с тем чувствую в себе новые силы: это минута восстания, минута ощущения в духе благодати божией. Что ж я должен делать после этого? Ведь эта минута есть всё-таки только минута, а не полная абсолютная жизнь, потому что эта последняя есть уже награда за подвиг, победа после борьбы. Минута эта кончится, и за нею должен следовать труд, стремление, а в этом труде много скучного, мучительного, много механического, внешнего. И вог тут-то аккуратность есть святое дело. Кто достиг высшей жизни для того она не существует; но пока человек еще в области прекраснодушия, она необходима, как одно из средств для достижения. Я знаю, что без побуждения, без внутреннего стремления все средства бесплодны; но знаю, что и без средств то и другое также бесплодно. Прекрасная душа живет минутами, и когда она бывает вне своих прекрасных минут, ее может спасать и поддерживать только чувство долга. Горька истина! Но если и в жизни целого человечества был такой огромный и продолжительный период долга, которого последним выражением был Кант и от которого эманципировал человечество первый Фихте, то и в жизни человека он необходим. Не вздумай заключить по этому о моем падении, Мишель. Я понимаю долг, как необходимый переход, как неизбежную степень сознания, но не как абсолютную истину, и знаю, что конкретная жизнь только в блаженстве абсолютного знания и что человек сам себе цель. Впрочем, ты поймешь это: ты сам говоришь, что в эпохи твоего падения тебя спасал только один стоицизм; так и долг я считаю спасением в минуты жизни вне бога.

Но довольно. Я много говорил, но мне всё кажется, что я еще не всё сказал. При свидании объяснимся обстоятельнее. Может быть, и теперь я неправ, но всё уверен, что мои понятия об аккуратности небезосновательны. Очень естественно, что я утрировал эту мысль так сильно она меня поразила. Моя ошибка состояла в том, что я слишком много ожидал себе от перемены моей внешней жизни, но я всё-таки не отвергал, что только благодать есть основа и условие истинной жизни. Без любви жизнь может быть только благоразумна, но не разумна, а благоразумная жизнь для меня тождественна с подлою жизнию. Но еще раз довольно. Если будешь писать об этом не стану отвечать; поговорим лучше при свидании.

Не могу сказать тебе, сколько обрадовали меня строки, написанные рукою Любви Александровны, и не удивительно: эта рука рождена для благословений больше, нежели рука всякого архиерея и митрополита, если благословлять, значит давать душе любовь, мир и гармонию. В самом деле, на меня повеяло прямухинскою гармониею, и я невольно задумался о лучшем времени моей жизни; мой восторг был бы полон, если бы его не ослабило бешенство на твою неграмотность: над этими строками, написанными четко и красиво, стоят две твои строки, написанные по-твоему: (Бога ради, Мишель, пиши поразборчивее: читать твои письма истинная пытка. Очень досадно, что человек, который так хорошо сочиняет, пишет так дурно. Лангер на тебя бесится: он бросил твое письмо, потому что ничего не мог разобрать в нем.) как ни бился я разобрать их, но не мог, а мне этого сильно хотелось, потому что они, как видно из первых строк, имеют отношение к тем строкам. Я мог разобрать только вот что: "Сестры сделали замечание, что (имрек)..." и только проклятая твоя рука! Поблагодари прямухинских жителей за память обо мне; поклонись им всем по разу, а Любовь Александровне три раза, и скажи им от меня, что если они "воспоминают приятное время, проведенное со мною", воспоминают его, как довольно приятный случай в цепи приятных случаев, из которых состоит вся жизнь их, то могу ли я не воспоминать о приятном времени, проведенном мною с ними, времени, которое представляется мне цветущим оазисом на бесплодной степи моей жизни? Пожалуйста, Миша, постарайся выразиться в этом случае как можно поделикатнее, и хоть ты не имеешь такого слога, как я, но когда захочешь, то говоришь не совсем дурно.

В самом деле, последнее письмо твое написано не совсем дурно: оно подействовало на меня сильнее прежних, и мне кажется, что ты воскрес, будучи для меня давно умершим. Даже в самом себе замечаю я больше жизни. Теперь только бы и делал, что писал бы к тебе. Вот и теперь, хотел написать несколько строк, а вышла целая тетрадка. Обо многом подумал я поглубже и многое понял лучше. Даже мне сдается, что твое письмо ускорило мое восстание и что оно уже начинается. И это начало кажется мне тем надежнее и тем более меня радует, что оно выразилось не вспышкою, сильною и мощною, но всегда для меня бесплодною, но каким-то грустным углублением в самого себя. И, право, уже есть факты какого-то улучшения, которые поражают самого меня. Теперь я смотрю на письмо твое уже с другой точки зрения и нахожу, что в нем нет только снисхождения не к моей личности, но к моей слабости, что ты, пиша его, не понял моего положения, но что оно продиктовано любовию к истине и искренним желанием поднять меня. Но главное недоразумение всё-таки произошло оттого, что между нами не были уяснены наши прежние отношения и в прошедшем не было истинной дружбы. Поэтому очень естественно, что твое первое письмо я мог понять только после последнего. Теперь, любезный Мишель, должна наступить новая эпоха нашей дружбы. Впрочем, будь беспристрастен: много было прекрасного и в прежней нашей дружбе. До моего приезда в Прямухино ты был для меня каким-то призраком, каким-то добрым малым, которого я любил за то, что он добрый малый; но когда я приехал в Прямухино и когда при помощи другого влияния ты открыл мне новый мир мир мысли, я был изумлен, подобно Мольерову "Мещанину во дворянстве", который удивился, когда (Далее зачеркнуто: ему учитель сказал, что) он узнал от учителя, что он говорил прозою. Я написал несколько статей, обративших на меня внимание, и никак не подозревал, чтобы развитые в них идеи были идеи a priori. (интуитивные (латин.). ) Ты первый показал и доказал мне, что мышление есть нечто целое, нечто одно, что в нем нет ничего особенного и случайного, но всё выходит из одного общего лона, которое есть бог, сам себе открывающийся в творении. Тогда я сам собою отбросил в моих понятиях многое, что не вязалось с целым и потому было ложным, было остатком прежних убеждений, сделавшихся теперь предубеждениями. С твоей стороны, ты сам говорил мне, что я помог тебе к уяснению идеи творчества. Итак, если в наших отношениях было много ложного, пошлого, то было много и прекрасного; дай же бог, чтоб теперь было в них одно прекрасное, без всякой примеси ложного и пошлого.

Ты говоришь, что внешних, практических грехов у тебя было втрое больше моего; мое письмо (прошлое), вероятно, (Далее зачеркнуто: уверит) покажет тебе, что мне принадлежит честь этого первенства. ... Теперь ты имеешь еще и то великое преимущество передо мною, что в своих признаниях показал мне гнусные рубища, в которых некогда ходил, но которые теперь сбросил с себя, чтобы облечься в одежды светлые, а я показал тебе рубища, которых остатки и теперь еще мотаются на моем теле. Когда ж и я оденусь в одежду светлую и нетленную?.. Право, мне в иные апатические минуты бывает досадно на природу, что она дала мне такие превосходные начала, что я уже не могу удовлетвориться грязью жизни, в которой валяюсь, а не дала столько силы воли, чтоб я мог вырваться из нее. Иногда приходит мне мысль, очень подлая, если она есть глухой голос моего эгоизма, мысль, что так как развитие человека во времени и обстоятельствах общественных, то уж не должно ли мне быть именно такою дрянью, каков я есть, чтобы жить недаром для общества, среди которого я рожден? Ведь всё, что ни есть, есть вследствие законов необходимости и должно быть так, как есть? Но для чего же я знаю настоящую истину? Разве она не должна б была освободить меня? Чорт знает, что такое! Вот уж именно такое, что только поплевать на него да и бросить.4

Жду ответа от Полевого. Этот ответ решит мою участь. Впрочем, едва ли состоится это дело: остается только один месяц до нового года, а о программах "Северной пчелы" и "Сына отечества" и не слышно.5 Если это дело не состоится, тогда останется мне один источник содержания уроки! Горькая участь! Она грозит и душе и телу, потому что то и другое тупеет от насильственных занятий. Слишком много любви и совершенства, слишком много внутренней жизни надобно будет, чтобы не пасть от такой жизни. А мне надобно будет много давать уроков, не говоря уже о том, что я должен уплатить все свои долги и должен иметь всё нужное для жизни, мне надо скопить порядочную сумму денег, во-первых, для обеспечения брата, а во-вторых, для того, чтобы иметь какую-нибудь возможность посмотреть Европу.

В Москве затевается новый журнал "Москвитянин", редакторы Шевырев и Погодин.6 Можешь представить, что это такое? Мне стороною предлагалось сотрудничество, но чорт возьми этих подлецов и идиотов, не надо мне их и денег, хоть осыпь они меня золотом с головы до ног. Представь себе: Шевырев хочет писать о чем бы ты думал? о безделке об "Эстетике" Гегеля! Но что ни говори о Шевыреве, а я благодарен ему: он один доказывает мне, что во мне еще есть жизнь: между многими причинами, заставляющими меня желать переезда в Петербург, он (Шевырев) не последняя. Надеюсь 23 числа получить ответ из Петербурга; что-то будет?

Когда ты, Миша, приедешь? Пожалуйста, напиши определеннее. Ты всё говорил, что в ноябре, но вот уж и ноябрь на исходе, а тебя нет, как нет. Я так давно не видал тебя, что боюсь не узнать тебя в лицо. Что же я за глупец! Когда меня мучило сомнение насчет твоего положения, то не знал, к кому обратиться а И. И. Лажечников?7 Да я мог бы съездить к нему, и думаю, что если бы эта мысль тогда пришла мне на ум, то думаю, что я катнул бы.

Сообщаю тебе, может быть, неожиданную для тебя новость: К. Беер и И. Станкевич вкусили от древа познания добра и зла. Первый краснеет ужасно, и не знаю почему-то нападает на тебя за твою дурную привычку читать проповеди... видно, ожидает от тебя большой; а второй говорит об этом деле прехладнокровно. Например, его кто-то спросил, сколько он дал, т. е. заплатил. "О, нет, это по любви", отвечал он с комическою важностию. Странный молодой человек не знаю, как и понимать его.

Прощай, Мишель.- Жду не ответа на мое письмо, но самого тебя, собственною твоею особою.

Твой В. Б.

Мой адрес: на Стоженке, в приходе Воскресения, в Савеловском переулке, в доме полковницы Ефремовой.

Не знаю, где ты остановишься по приезде; по крайней мере, на всякий случай скажу тебе, что если ты можешь жить в большой комнате и притом зале, то у меня есть такая комната, и ты нисколько не стеснишь меня, занявши ее. Равным образом, если бы у тебя не было денег, то и насчет стола ты нисколько не стеснишь меня, и мне очень было бы приятно, если бы ты остановился у меня.8


75. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

3 декабря 1837 г. Москва.

М. А. Бакунин:

Любезные друзья!

Вот я и опять в Москве, опять должен привыкать к своей московской жизни.1 Да, милые друзья, вы всегда видите, как, находясь в Прямухине, я стараюсь уехать скорее в Москву, но не видите и не можете видеть, как, выехав из Прямухина, я грущу, как мне грустно расставаться с вами. Москва для меня необходима, потому что в ней гораздо более средств к занятиям, а особливо к изучению той науки, которая составляет исключительную цель всей моей жизни. В Москве я могу найти человека два-три, с которыми могу говорить о том, что меня интересует. Наконец, в Москве я избавлен от этих бесконечных сплетней, которыми вы окружены, мои бедные сестры. Но зато здесь нет вас, милые друзья, а вы не знаете, как бывает мне нужно иногда ваше общество, вы не знаете, как я люблю вас. Впрочем мы никто не должны думать об том, как бы нам было лучше жить. Нет, человек не должен искать необходимых условий своего счастия во внешнем, он должен смотреть на внешнее, как на данное, в котором он может найти самого себя и, следовательно, внешнее превратить в внутреннее. Внутри человека заключается бесконечная возможность силы и блаженства, и он не иначе может осуществить эту возможность, как переведя свою силу через все превратности и противуположности внешней жизни, он должен сотворить свое счастие, уничтожив его отвлеченное и страдательное отношение ко всем случаям жизни и приняв в него всё, что могло бы разрушить или потрясти его, оставаясь для него внешним.

Да, жизнь и счастье тождественны, но только тогда, когда и жизнь и счастие вышли из своей отвлеченности и наполнились живым, действительным содержанием; переход от отвлеченного к конкретному необходимо сопровожден страданиями, ужасными страданиями; но, друзья моя, эти страдания не должны пугать нас, это переход от смерти в жизнь, как говорит Беттина;2 да, отвлеченное счастье, Jenseils (потустороннее (нем.). ) есть бессильный призрак счастия, смерть, и эта смерть должна преобразиться в жизнь. Друзья, не будем жаловаться на жизнь, это было бы богохульство; жизнь дана нам для счастия, для наслаждения; но тот не может быть счастлив, кто не страдал; истинная гармония есть разрешение дисгармонии борьбы, примирение с самим собой; кто не страдал, тот не жил, тот не выходил еще из отвлеченности жизни. Конкретная жизнь, конкретное счастие состоят не в однообразном блаженстве, нет, они осуществляются только тогда, когда человек силою бесконечной и божественной любви удерживает и находит себя во всех противоположностях и превратностях внешней судьбы. Внешняя жизнь это почва, на которой должна произрастать наша внутренняя возможность жизни.

Прощайте, друзья, пишите чаще, рассказывайте мне всё, что у вас делается, но вместе и это главное пишите о том, что составляет сущность вашей жизни, о духовном развитии вашей внутренней жизни.

На днях напишу папеньке и маменьке.

Ваш М. Бакунин.

В. Г. Белинский:

В. Г. Белинский, пользуясь случаем, спешит засвидетельствовать прямухинским жителям свое почтение и просит их, веря во всем, что пишет к ним Мишель, не относить этого к нему: все эти прекрасные мысли он ворует у меня, не говоря уже о буквах е и ?. С тех пор, как он начинает жить со мной, я чувствую большое оскудение в моих мыслях, а Мишель, напротив, богатеет ими, разумеется на мой счет.


М. А. Бакунин:

Виссарион Григорьевич собрал все силы для того, чтоб сделать глубокомысленную критику, и что же, весьма ясно доказал, что он глуп.


В. Г. Белинский:

Ей-богу, лжет: такой лгун, что ему у нас в Москве даже маленькие дети не верят, да и в голове только фай посвистывает,3 т. е. у Мишеля, а не у меня.


М. А. Бакунин:

Последняя оговорка: т. е. у Миши, а не у меня, доказывает, что он, зная вашу проницательность, боится, чтоб, несмотря на всё его старание, вы не увидели бы истины.


В. Г. Белинский:

На это не стоит и отвечать: выходка грубая и не приправленная цветами остроумия.


76. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

1837 года. Декабря 9-го. Москва.

Виссарион Григорьевич свидетельствует свое почтение прямухинским жителям и просит их быть уверенными, что пока Мишель будет у него жить, то его деятельность в переписке с ними не ослабеет.


Письмо Белинского В. Г. - Переписка за год 1837 год., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Переписка за год 1838 год.
77. M. A. Бакунину Москва. 1838 года, генваря 1 дня. Здравствуй, любез...

Переписка за год 1839 год.
111. В. П. БОТКИНУ 1 5 февраля 1839 г. Москва. Васенька, бога ради, пр...