Письмо Белинского В. Г.
В. П. Боткину - 5 сентября 1840 г. Петербург.

СПб. 1840, сентября 5 дня. С чего ты, о Боткин, взял, что мое письмо к тебе (в Нижний)1 написано в сердцах на тебя? Что ты, господь с тобою! Мое сердце против тебя приписываешь ты тому, что ты не отвечал на новые мои письма: Боткин, однажды навсегда и чтоб больше об этом не было и слова все претензии за неписание, неотвечание и пр. глупы и пошлы. Я пишу к тебе потому, что мне хочется писать к тебе, а не потому, что этим обязываю тебя к ответу. Если твое молчание повергает меня в беспокойство о твоем здоровьи, жизни, несчастии другое дело: тут я могу сердиться на тебя за молчание; но когда я знаю, что с тобою ничего особенного не случилось не пиши ко мне хоть год, а я все-таки (если будет охота) буду жарить в тебя письмами, а не будет охоты, и сам замолчу хоть на год же. Может быть, тон моего письма и действительно отзывается воинственностию, так причина этому та, что я в нем взъярился на Allgemeinheit (всеобщность (нем.). ), а тебе досталось потому, что ты ее партизан. Но личного против тебя неудовольствия я и не думал иметь. "Если можешь, извини меня; не можешь прибей или обругай, только не сердись и не думай ничего дурного", пишешь ты ко мне, и за эти строки стоило бы и прибить и обругать тебя, ибо ты ими просто оскорбляешь меня. Конечно, я могу сердиться на тебя, но в таком случае всегда скажу причину, которая должна быть достаточно важною, ибо я не могу сердиться из ничего ни на кого, а тем более на тебя. Мне так хорошо известны твои дурные стороны, что я не припишу тебе ничего лишнего, даже в порыве любви к тебе; и я так хорошо знаю твои прекрасные стороны, что, даже и сердясь на тебя, не могу думать о тебе ничего дурного. Да и что же дурного стал бы я о тебе думать? Разве уж не пьешь ли ты? Если так худо; ты доселе был человек непьющий (хотелось сострить, да не вытанцовывается).

"Душа, измученная неестественными, темными, какими-то подземными страданиями, потеряла эластичность свою, высохла, одеревенела и с ядовитою усмешкою указывает на дым фантазий и мечтаний, в котором, перегорев, или, лучше сказать, покоптившись, улетает моя молодость", пишешь ты. Увы, это общее всех нас состояние!2 Это награда наша со стороны общего за наше самоотвержение, жар души, любовь ко всему высокому, прекрасному, истинному! Да, Боткин, я сам от моей молодости вижу только дым фантазий, который ест мне глаза и затрудняет дыхание; но я в том разнюсь от тебя, что дым и называю дымом, не стою за наш век, за который ты ратуешь с таким донкихотским задором! Друг, это все слова и фразы, это тот дым, которым испарилась наша молодость. Ты переживаешь себя, заживо умираешь, а все по старой привычке кричишь о разумности жизни. Если какой-нибудь гегелианец (кажется, Фрауенштет)3, подкапываясь под основания гегелизма, доходит до результата, что мысль (которую мы приняли за критериум бытия) нас надувает, надевая на наши глаза очки, сквозь которые мы видим все, как ей угодно, а не как должно, и восклицает с отчаянием: "Спасите меня, погибаю!" так нам ли, о Боткин, не вопить или, по крайней мере, нам ли защищать действительность, если она, столь бесконечно могущественнейшая нас, так плохо защищает сама себя? Что до личного бессмертия, какие бы ни были причины, удаляющие тебя от этого вопроса и делающие тебя равнодушным к нему, погоди, придет время, не то запоешь. Увидишь, что этот вопрос альфа и омега истины и что в его решении наше искупление. Я плюю на философию, которая потому только с презрением прошла мимо этого вопроса, что не в силах была решить его. Гегель не благоволил ко всему фантастическому, как прямо противоположному определенно действительному: Катков говорит, что это ограниченность. Я с ним согласен. Не от того ли и музыка не далась Егору Федорычу4, то есть нечто невыговоримое, следовательно, по философии гегелевой, призрачное, ничто? Катков недавно поразил меня заступлением своим за заживо умершего Шеллинга, говоря, что у него есть нечто, чего он не может выговорить, ибо возможность выговорения основывается опять-таки на методе Гегеля, и что это нечто личность человеческая. Ты говоришь, что веришь в свое бессмертие, но что же оно такое? Если оно и то, и другое, и все, что угодно, и стакан с квасом, и яблоко, и лошадь, то я поздравляю тебя с твоею верою, но не хочу ее себе. У меня у самого есть поползновение верить то тому, то другому, но нет силы верить, а хочется знать достоверно. Ты говоришь, что при известии о смерти Станкевича тебя вдруг схватил вопрос: что же стало с ним? А разве это пустой вопрос? Разве без его решения возможно примирение? Если так, то ты не любил Станкевича и еще ни разу не терял любимого человека. Нет, я так не отстану от этого Молоха, которого философия назвала Общим, и буду спрашивать у него: куда дел ты его и что с ним стало? Ты говоришь страшна потеря любимого человека! А почему страшна она? потому что она потеря, потому что уже нет и не будет больше потерянного. А должно ли в жизни быть что-нибудь страшное? Если смерть человека не страшна тебе, значит ты не любил его; если ты любил его она страшна тебе, а что страх откуда он из разумности или случайности? Ты говоришь: ради бога, станем гнать от себя рассудочные рефлексии о там, о будущей жизни, как понапрасну лишающие настоящее его силы и жизни. Прекрасно: но где достоверность того, что эти рефлексии рассудочные, а не разумные? Потом: я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить. Наконец: что даст тебе настоящее, которому (по старой привычке) приписываешь ты и силу и жизнь? Что даст оно тебе? дым фантазий? Сражайся за него, Боткин, ратуй, елико возможно, и не замечай, как злобно издевается оно над тобою!

Строки твои о Лангере (нижегородском)5 прочел я с особенным интересом. Ты говоришь, что тебе необходимо женское общество и мне оно необходимо, но вот уже больше году, как я не видал ни одной женщины, хотя и много видел самок. Что-то промелькнуло было мимо меня, да и скрылось так скоро, что я не успел и удостовериться действительно ли это женственное существо. Оно оставило, впрочем, во мне какое-то странное впечатление: я о нем или совсем забываю, как будто его не было и нет на свете, а если вспоминаю, мне становится так хорошо, а мысль о встрече с ним приводит меня в такой страх, что если придется встретиться, то я разыграю роль городничего, когда он является к ревизору; не знаю, струсит ли ревизор-то? Да все равно все это глупости, в итоге которых ноль. Ах, Боткин, ты не можешь себе и вообразить, как я изменился. Некогда ты упрекал меня в недостатке Entsagung: (отречения (нем.). ) его и теперь нет, но вместо его явилось презрение, какое-то недоверие к тем благам, которых так мучительно еще недавно жаждала душа моя. Придут сами ничто, попробуем, ведь надо же чем-нибудь занимать себя, живучи на белом свете; не придут черт с ними не о чем жалеть, ведь все глупо и ничтожно, и всякий нуль равен нулю.

Приехал Анненков. Жалеет, что не застал тебя в Москве6. Ты очень ему понравился. Скажи мне, какое на тебя сделал он впечатление? Я очень люблю этого милого человека. Уведомь, получил ли ты мое письмо, посланное с Межевичем?7 Что Кудрявцев доставил ли мои письма по адресам? Умоляю его написать ко мне хоть несколько строк. Перешли мои письма к Кронебергу и Кульчицкому8. Кронеберг-то, брат, человек. Мне досадно на себя, что с ним не так-то во время оно поладил. А все наша прекраснодушная отвлеченность. Конечно, он странен, и у него много диких убеждений; но подумай-ко о том, что был каждый из нас до встречи с Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом. Нам посчастливилось вот и все, а это еще не большая заслуга с нашей стороны хвастать нечем. Сколько глубочайших натур остаются на Руси неразвитыми и глохнут оттого, что не встретились вовремя с человеком или с людьми! Из статьи Кронеберга видно, что он понимает Шекспира, а это много. У него есть талант писать его статья жива, остроумна, словом прекрасна9. Его перевод "Ричарда II" обнаруживает в нем глубоко-поэтическую натуру. Словом, это один из тех людей, каких и везде не много, а на Руси почти совсем нет.

Приятно было прочесть мне в письме твоем, что известная дама узнает статьи мои, жадно читает их и делает из них выписки, приятно; но увы! энтузиазма уже нет во мне, голова моя не ходила кругом три дня и я не безумствовал, как тогда от твоего же письма, где ты говорил, что некая достойная девица, "дочь бедных, но благородных родителей", любит читать мои статьи и заочно интересуется автором10. Это было в марте нынешнего года, а теперь еще только сентябрь как немного времени, и как много я изменился. А все Питер спасибо ему; без него я и теперь был бы восторженным дураком и не знал бы, что все дым.

Тебя, я вижу, мне не дождаться в Питер. Право, чуть ли я не катну к тебе по первому зимнему пути? То-то радость-то для нас обоих, мой милый Василий! Сколько рассказов, сколько жалоб на жизнь вместе побраним ее и будет легче.

Бедный Кольцов, как глубоко страдает он. Его письмо потрясло мою душу11. Все благородное страждет одни скоты блаженствуют, но те и другие равно умрут: таков вечный закон разума. Ай да разум! Как приедет в Москву Кольцов, скажи, чтобы тотчас же уведомил меня; а если поедет в Питер, чтобы прямо ко мне и искал бы меня на Васильевском острову, на Малом проспекте, около 4 и 5 линии, в доме Алексеева, из ворот направо, во 2 этаже. У меня теперь большая квартира, и нам с ним будет просторно. Что Грановский? Уговори его хоть строку написать ко мне, право, он меня совсем не любит12. Кудрявцеву 100 поклонов. Прощай.

Твой В. Б.


Письмо Белинского В. Г. - В. П. Боткину - 5 сентября 1840 г. Петербург., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

В. П. Боткину - 4 октября 1840 г. Петербург.
СПб. 1840, октября 4. Любезный мой Боткин, третьего дня получил я и е...

В. П. Боткину - 25 октября 1840 г. Петербург.
СПб. 1840, октября 25. Сию минуту получил письмо твое, мой милый Ботк...