Письмо Белинского В. Г.
Н. В. Станкевичу - 29 сентября-8 октября 1839 г. Москва.

Москва. 1839, сентября 29 дня.

Наконец-то я собрался писать к тебе, мой милый, мой любезный Николай! Приезд Грановского и письмо твое наполнили меня тобою с неделю я был не что иное, как воплощенная мысль о тебе. Я воображал тебя во всевозможных положениях и как ты слушаешь лекции и читаешь "Логику" или "Феноменологию" Гегеля, и как ты пьешь шампанское и глотаешь устерсы, и как, в рубашке и подштанниках (о вид, угодный небесам!), при созерцающей тебя Берте, принимаешь позы то Аполлона Бельведерского, то Венеры Медичейской. Последнее твое положение решительно восхитительнее всех прочих я смеялся до слез, но в моем смехе было умиление: передо мною носился букет твоей непосредственности, и ты предстал мне во всей своей целости, и я вспомнил тебя всего, от первой минуты, когда увидел тебя впервые, до сего часу. Ах, Николай, Николай, когда я увижу тебя, мне это представляется чем-то невозможным, фантастическим. Не сердись на меня, что редко и мало пишу к тебе. Я сам было осердился на себя за это, и даже испугался, подумав, как редко я бываю занят тобою, мне показалось, что я перестал любить тебя, а убедиться в этом для меня все равно, что убедиться в том, что я не человек, а скотина. Но я скоро вышел из своего прекраснодушного опасения: я понял, что у всякого человека своя жизнь и свои личные интересы, а я, сверх того, во все это время находился в ужасных внутренних переделках, в мучительных процессах выхода из детства в мужество, со всеми переругался, был истерзан, исколесован так, что на душе моей не осталось ни одной целой струны, ни одного здорового места. И лишь только я начал выходить из этого экзамена жизни и выходить (говорю без самолюбия) немножко с честию для себя, как вдруг Грановский и твое письмо: тут я вполне убедился, что мне нечего опасаться за мою любовь к тебе. Вот тебе, прежде всего, самый обстоятельный и подробный ответ на твое послание.

Способ, каким ты рекомендуешь мне Грановского, заставил меня смеяться до слез: аромат твоей милой, непостижимо-чудной непосредственности так и веял вокруг меня. Портрет Грановского верен, как нельзя больше: ты великий живописец! Но опасение, что мы не сойдемся, которое невольно высказывается в твоих словах, оказалось совершенно ложным: мы сошлись, как нельзя лучше и ближе, и без всяких прекраснодушных восторгов и натяжек, а совершенно свободно. Грановский есть первый и единственный человек, которого я полюбил от всей души, несмотря на то, что сферы нашей действительности, наши убеждения (самые кровные) диаметрально противоположны, так что белое для него черно для меня, и наоборот. Ух, каким он идиотом воротился! Стоило зачем ездить на три года в Берлин, да еще на казенный кошт: поглупеть до такой степени можно б было и в Москве, на собственном иждивении! (Какова острота Грановский инда зашипел и выставил вперед ногу что, действительно, очень не хорошо, как ты сам это справедливо замечаешь в письме своем.) А полюбил я его вот за что: во-первых, за его милую, младенчески-простодушную, девственную непосредственность, за теплоту души, которая электрически сообщается другой душе; во-вторых, за то, что он любит тебя до обожания и, как ни глуп, но глубоко понимает и верно ценит тебя. После этого, что бы я был за скотина, если бы до смерти не полюбил его! Да, это один из тех людей, с которыми мне всегда и тепло и светло и которые никогда не могут прийти ко мне не вовремя, но всегда дорогие гости. Но, боже мой! можно ли быть противоположнее в своих убеждениях, как мы и он! Что за суждения об искусстве, что за вкус верх идиотства! Уланд выше Гейне, Шиллер... но погоди за Шиллера я задам ему вытаску вместе с тобою, а пока расправлюсь с ним с одним2. На Руси явилось новое могучее дарование Лермонтов; вот одно из его стихотворении:


Три пальмы

(Восточное сказание)


В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной,

Хранимый, под сенью зеленых листов,

От знойных лучей и летучих песков.


И многие годы неслышно прошли;

Но странник усталый из чуждой земли

Пылающей грудью ко влаге студеной

Еще не склонялся под кущей зеленой,

И стали уж сохнуть от знойных лучей

Роскошные листья и звучный ручей.


И стали три пальмы на бога роптать:

"На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!.."


И только замолкли в дали голубой

Столбом уж крутился песок золотой,

Звонков раздавались нестройные звуки,

Пестрели коврами покрытые вьюки,

И шел, колыхаясь, как в море челнок,

Верблюд за верблюдом, взрывая песок.


Мотаясь, висели меж твердых горбов

Узорные полы походных шатров;

Их смуглые ручки порой подымали,

И черные очи оттуда сверкали...

И, стан худощавый к луке наклоня,

Араб горячил вороного коня.


И конь на дыбы подымался порой,

И прыгал, как барс, пораженный стрелой;

И белой одежды красивые складки

По плечам фариса вились в беспорядке;

И, с криком и свистом несясь по песку,

Бросал и ловил он копье на скаку.


Вот к пальмам подходит, шумя, караван;

В тени их веселый раскинулся стан.

Кувшины, звуча, налилися водою,

И, гордо кивая махровой главою,

Приветствуют пальмы нежданных гостей,

И щедро поит их студеный ручей.


Но только что сумрак на землю упал,

По корням упругим топор застучал.

И пали без жизни питомцы столетие!

Одежду их сорвали малые дети,

Изрублены были тела их потом,

И медленно жгли их до утра огнем.


Когда же на запад умчался туман.

Урочный свой путь продолжал караван;

И следом песчаным на почве бесплодной

Виднелся лишь пепел седой и холодный;

И солнце остатки сухие дожгло,

А ветром их в степи потом разнесло.


И ныне все дико и пусто кругом

Не шепчутся листья с гремучим ключом.

Напрасно пророка о тени он просит:

Его лишь песок раскаленный заносит,

Да коршун хохлатый, с генной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним.


Какая образность! так все и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом!3 Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый No "Отечественных записок", чтобы поделиться с ним наслаждением и что же он предупредил меня: "Какой чудак Лермонтов стихи гладкие, а в стихах черт знает что вот хоть его "Три пальмы" что за дичь!" Что на это было отвечать? Спорить? но я уже потерял охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: "Признаюсь, после таких с Вашей стороны поступков, я ничего не нахожу"4 и вышел вон. А между тем этот человек со слезами восторга на глазах слушал "О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове". Не значит ли это того, что у него для искусства есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса! А как он понимает Пушкина да здравствует идиотизм! Куда Пушкину до Шиллера! А по-нашему, так Шиллеру до Пушкина далеко кулику до Петрова дня. Какая полная художественная натура! Небось, он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем 2-й части "Фауста", и не был способен писать рефлектированных романов вроде "Вертера" или "Вильгельма Мейстера". Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко, который враждует против условий общества, а между тем хочет их же наложить на бедных детей дикой вольности, и вносит к ним убийство и мщение, торжественно обличенный потом глубоким старцем цыганом (ты для себя лишь хочешь воли), Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, чрез это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое создание! А "Моцарт и Сальери", "Полтава", "Борис Годунов", "Скупой рыцарь" и наконец перл всемирно-человеческой литературы "Каменный гость"! Нет, приятели, убирайтесь к черту с вашими немцами тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем, не забудь, что он умер с небольшим каких-нибудь 35 лет, в самой поре своего созревшего гения: что бы он еще сделал?..6

Теперь о "Наблюдателе". Ты прав, сказавши, что стихотворное отделение в нем хорошо, но чтобы оно было лучше не по количеству превосходных пьес, а по качеству ты ешь грязь. Аксаковские переводы из Гете ("Бог и баядера", "Утренние жалобы", "Перемена", "Лежу я в потоке на камнях", "Тишина на море") больше, нежели хороши превосходны; но из Шиллера дрянь, кроме одного "Вечер", художественного в оригинале и художественно переведенного. Переводы Каткова из Гейне еще выше: из "Ромео и Юлии" ты знаешь не лучшие места; драму эту он перевел всю, и перевел превосходно, но все еще недоволен своим переводом7. Песни Кольцова чудеса творят, братцы, чудо-богатыри! Клюшникова пьесы прекрасны, особенно "Я не люблю тебя" до сих пор ты судил по-человечески; но отсель начинаются плоды твоего пребывания в Берлине, в котором хотя ты живешь и на собственном иждивении, но достиг (очень успешно) тех же результатов, как и Грановский. Я вас обоих поздравляю и низко вам кланяюсь. Как? бенедиктовское, риторическое, не только лишенное целости, которую дает пьесе идея, но даже и внешней связи здравого смысла, стихотворение Клюшникова к Петру превосходно8, а "Флейта", это дивно-художественное произведение, в котором вполне исчерпана вся его идея и воспроизведена в таких чудных, грациозных формах9, так ни то, ни се?.. Признаюсь после таких идиотских с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу! Нет, брат Николай, видно, ты читал "Флейту" вместе с Бертою, потчуя ее пилюлями, и потому не заметил, что это одно из тех художественно-конкретных созданий, которые легки только на взгляд, но не даются тому, кто их перелистывает, а не читает. Вещица действительно легонькая, но ведь и "Цыганы" Пушкина легки, а "Россияда" Хераскова тяжела. Ведь есть же люди, которые о "Цыганах" отзываются еще с уважением, а в мелких стихотворениях Пушкина видят не больше, как легонькие стишки. Но потому-то они и тяжелы для уразумения, что слишком легки. Простота содержания при художественной форме камень преткновения для многих, ы потому-то для Грановского Уланд выше Гейне, а для наших московских Грановских10 Жуковский выше Пушкина. Нет, брат Николай, ты на сей раз срезался, наелся грязи. Что ты врешь о людях с поэтическим чувством без творческого дара, у которых всегда остается что-нибудь из сказанного ими, которые не могут отдать всей идеи во внешность и в личности которых близкий человек находит то, что в них осталось недосказанного? Это правда, но только это совсем невпопад применил ты к Кудрявцеву. Я знаю таких людей с поэтическою душою, но без творческого дара, но от их сочинений я не могу приходить в восторг. Мне ужасно смешны отношения Вердера к Девриенту, которыми ты хотел вывести меня из заблуждения. Актер может мне сказать, как он понимает роль, но мне от этого легче не будет, потому что дело актера не сказать, а показать, и для выражения одной и той же идеи вдохновение дает ему неисчислимо разные способы и формы. Вообще, твое указание на Вердера показало только, что его созерцание драматического искусства не слишком-то широко. Потом, ты ошибаешься насчет моих отношений к Кудрявцеву. Этот человек вообще очень неразговорчив, и ни о чем не говорит с такою неохотою, краткостию и так отрывисто, как о своих сочинениях, потому что очень мало дает им цены, и уже после, когда общие отзывы убедили его, что он не ошибся, он сказал однажды: "Да, "Флейта" вытанцовалась". Он не открывал мне своих тайн, и если я открыл ему некоторые, то больше потому, что меня восхищал его художественно-объективный интерес, с каким он слушал мои рассказы, как будто чтение повести. Мы сошлись с ним хорошо только на искусстве: что ему кажется художественным, то и мне, и наоборот разногласие между нами поэтому невозможно, если исключить его собственные произведения, как я уже говорил. Надобно тебе сказать, что у этого человека чудная непосредственность, а в отношении к болтливости, он живая противоположность мне. Наш разговор состоит всегда из потока моих речей, изредка перерываемых его короткими фразами. Для меня высочайшее наслаждение прочесть ему новую песню Кольцова, новый перевод Каткова, новое стихотворение Клюшникова; прочтя, я не спрашиваю его "каково?", но молча взгляну на него, он улыбнется, и мне вполне понятно это юпитеровское осклабление. Если ему что не нравится, он молчит, не улыбаясь, и, что хочешь делай, спорить не станет, а только раз скажет, что или "он не понимает", или "ему не нравится". Вообще, он совершенно не способен к внешнему выражению восторга, и его наслаждения можно прочесть только на просиявшем лице и довольной улыбке; но когда я читал с ним "Илиаду", он закрывал руками лицо и стонал, если только этим словом можно выразить то, что я хочу сказать. Никогда не забуду я той минуты, когда я прочел с ним "Бородинскую годовщину" Пушкина, или той, когда я (сам в первый раз) прочел вот эти стихи:


(Из Ксенофана Колофонского)


Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают;

Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь,

Ладана сладостный дым; другой открывает амфору,

Запах веселый вина разливая далече; сосуды

Светлой, студеной воды, золотистые хлебы, янтарный

Мед и сыр молодой все готово; весь убран цветами

Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други,

Должно творить возлпянья, вещать благовещие речи,

Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою

Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим;

Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика

В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава

Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!


Чтобы окончательно характеризовать тебе Кудрявцева, а вместе показать и мою теперешнюю точку зрения на искусство, скажу тебе, что для него было предметом бесконечно глубокого наслаждения, эстетического блаженства вот это стихотворение Пушкина:


В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.

Склонись ко мне главою нежной,

И да почию, безмятежный,

Пока дохнет веселый день,

И двигнется ночная тень.


Последний стих, по-нашему, дает художественный колорит всей пьеске и принадлежит к немногому числу таких стихов, которые, по-видимому, ничего не заключая в себе, заключают в себе целые миры. Шекспира и все прочее для меня наслаждение читать со всяким; но Гомера и Пушкина высочайшее наслаждение читать с Кудрявцевым. Пластическая красота древних, особливо Гомера, с его простодушными, упоительными до опьянения эпитетами, в высшей степени родственна художническому духу Кудрявцева. Из Пушкина с ним особенно приятно читать мелкие стихотворения и "Каменного гостя", а из мелких чуждые завлекающей прелести содержания, но обаяющие художественною формою. Да, люблю, глубоко люблю этого человека, за его художественную натуру, за его в высшей степени художественный такт, который в нем доходит даже до крайности, так что самое обаятельное могущество содержания, возвышающегося до поэтического патоса, но чуждое или недостаточное по художественной форме, почти не трогает его. Впрочем, собственно дружеских отношений между нами нет, потому что дружеские отношения развиваются исторически, а он чужд всем событиям моей жизни, с которыми так неразрывно переплетен ты, Боткин (теперь Катков), а по тебе Грановский. Следовательно, дополнить своего создания собою он мне никак не может. И если его "Флейта)) художественное произведение, в высшем и глубочайшем значении этого слова, для всех нас, то я и все мы дошли до этого собственным умом. А ежели она для меня выше всех рефлектированных драм Шиллера, то на это у меня свои причины, о которых смотри ниже.


Октября 2.

"Наконец, в твоих статьях, о Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества... это только странно; но..." Хоть это говоришь и ты, но не могу согласиться с тобою вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства? Что за дело, если эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый, они для нее остались все-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она захочет променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, тот без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат Николай! мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно облака дыма я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования11, по я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону. Истина как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в "Телескопе", я давно уже вижу ее и в "Наблюдателе". Я довольно непосилен и не долго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше "Наблюдателя". Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что бы она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении 12. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же как стихотворение Клюпшпкова к Петру превосходным, я опять не согласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате не выкупив этих достолюбезностей ни популярностию, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений в статье одни понятия, вместо живого изложения одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно и односторонне понял великого гения, и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его "Разбойники" и "Коварство и любовь", вкупе с "Фиеско"13 этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его "Дон-Карлос" эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя нулем. Его "Орлеанская девственница" эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в один сосуд, с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) и потом с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк там мистицизм и католицизм и признаюсь могучая романтическая поэзия; где являются другие лица там скука, бледность И мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия) "Орлеанская дева" ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения Общее. Его Текла это десятое, улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея). До чего довел меня Шиллер! Помнишь ли, Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore (по любви (ит.). ) с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки14 и все порядочные люди падки до скоромного, то мы логически дошли до примирения и выхода в... и со всеми их меркурияльными последствиями. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои "Die Ideale" ("Идеалы" (нем.). ), где распрощался со всеми призраками жизни поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В "Resignation" ("Покорность судьбе" (фр.). ) он принес в жертву общему все частное и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем "Der Kampf" ("Сражение" (нем.). ) он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к черту и в диком исступлении говорит "Хочу грешить! " Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает все духу и что надо ее аболировать, чтобы, тело вступило в свои права;15 помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин мы живем вместе16. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила, нет, не моту описать тебе, с каким чувством услышал эти слова это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, кет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности, и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов "Эстетики"17. Боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазии, твою тоску о нормальности. Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "бог". И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечного. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе человеку и в кухне хорошо. Есть люди, которые говорят, что в Шеллинге больше генияльности и величия, чем в Гегеле18, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами19, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешнею грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне... Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, что в искусстве оно открывается через форму, а не чрез содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом. Известно, что Шиллер советовал Гете поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся, или востерзался от своего неистовства верх прекраснодушия, образец драматического бессилия!20 Мишель хотел от меня скрыть этот факт и, по обыкновению, сам же проболтал мне его я взревел от радости. В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности. В это же время пошли толки о Гете и что со мною стало, когда я прочел "Утренние жалобы", а потом


Лежу я в потоке на камнях... как рад я!

Идущей волне простираю объятья и пр.21.


Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли "Ромео и Юлию", чтобы узнать, что такое женщина... Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли "действительность", а думали, что очень хорошо ее поняли. В самом деле, мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности. Мишель это абстрактный герой. Он владеет могуществом мысли, сильною диалектикою, в душе его есть глубокость, созерцание его широко, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы это мое теперешнее, совершенно свободное и беспристрастное о нем мнение. Но я же думаю о нем, что, когда у него дело доходит до осуществления своих идей, он совершенный абстракт, потому что лишен всякого такта действительности и что ни шаг сделает, то споткнется. Желая эманципировать сестер своих от непосредственного повиновения родительской власти, простирающегося до пожертвования своим счастием, он довел их до крайности, потому что точкою отправления его трудов по сей части было больше жажда какой-нибудь деятельности, желание рисоваться героем, чем любовь к ним и их счастие. Поэтому он делал то же, да не так: где можно было тихо, там с треском, а где просто, там с блеском, и очень часто у него выходило много шуму из пустяков, а между тем результаты этого шума были, к несчастию, очень не пустяшны. Не говоря уже о поколебленном до основания семейственном счастии и гармонии, он привел своих прозелиток в какое-то напряженное и несвойственное их святым женственным непосредственностям состояние геройства и беттинства;22 он повлек их по всем моментам, или, лучше сказать, мытарствам развития своего духа, забыв, что они женщины и что им это совсем не нужно. На покойницу23 он всегда смотрел с некоторою ироническою улыбкою, потому что ее простота и действительность были слишком не под силу его разумению и разъединил ее с ними. Я все это сметил, сообразил прошедшее с настоящим, да и давай его тузить. Надобно тебе сказать, что весною 1838 года он опрокинулся на меня за то, что я издаю журнал, а не занимаюсь объективным наполнением; я его не послушался он стал меня ругать заочно, подкапываться под мою сущность, чтобы объявить ее конечною, наконец не стал скрывать от меня своего презрения. Сначала мне было досадно и больно, а потом я пришел в какое-то экстатическое состояние, в каком и написал к тебе письмо, где врал о каком-то своем небе, на что ты отвечал мне керата таурис24. Письмо это заставило его признать меня святым человеком на письме. В это время он жил у Боткина и своею непосредственностию и абстрактностию успел довести его до враждебности к себе. Тут он уехал в Прямухино, и между нами завязалась первая полемическая переписка мы с Боткиным сражались с ним остервененно, он защищался недобросовестно, Боткин стал утихать, а я все больше и больше ярился. Вдруг приезжает в Москву его мать с Татьяной и Александрой. Боже мои! тут целая прекраснодушная история с действительно тяжелыми страданиями и кровавыми слезами с моей стороны. Мы миримся с Мишелем. Он зовет нас в Прямухино. Вдруг весть, что Любовь опасна, что у него одна надежда на Петра Клюшникова, который в то время служил в Тульской губ., в г. Веневе я еду туда, Боткин, через несколько дней, в Прямухино, куда и я приехал. Что тут было это длинная история, от которой я пощажу тебя. Мишель смотрел торжественно. Мы окончательно экстатически примирились, и я уехал другом его, но вскоре затеял новую войну, которую, признаюсь, вел слишком бесчеловечно. Разумеется, верх был на моей стороне, потому что на моей стороне была правда, но также на моей стороне были и крайности, без которых я не умею обходиться. Мишель пришел в ужас от моих нападок и в первый раз испугался за себя. Снова мир, снова война опять мир, опять война; наконец решили, что наши натуры враждебны друг другу и что нам надо разойтись. Весною было опять примирение и опять война, но в которой я уже играл жалкую роль, в чем и сознался перед ним. Теперь мои отношения к нему ясны и определенны: я его уважаю, я к нему расположен, общие воспоминания делают необходимым приятельство между нами; что же до задушевности и дружбы неужели вне дружбы между людьми не может быть никаких отношений? Не обширные, но действительные отношения лучше самых нежных и горячих, но призрачных. Мы оттого так часто и ссорились с ним, что не понимали этой истины. Итак, когда моя с ним брань кончилась, я ощутил в себе бесконечную пустоту, тем более, что и вопрос о прекраснодушном чувстве, которое я питал к его сестре, был окончательно решен для меня с известной стороны. Предмета для призрачной деятельности не стало и внутренние силы пожирали сами себя. Представь себе только то, что я каждую неделю посылал к Мишелю по тетрадище и вдруг не с кем грызться до остерверения. Журнал шел плохо и это была не моя (редактора), а издателя (Степанова) вина я стал к нему охладевать. Устремить свою деятельность в мир знания, но я не был для этого способен по внешним обстоятельствам, которые с своей стороны гнели меня жестоко, и не был готов для этого, потому что нужно было сперва разыграть еще несколько драм, чтобы оправдались слова Вердера: "Когда человек делает себе вопрос, значит он не созрел для ответа"25. Я впал в какое-то состояние, больше похожее на отчаяние, чем на апатию. Меня преследовала мысль, что природа заклеймила лицо мое проклятием безобразия и что потому меня не может полюбить ни одна женщина, так для меня вне любви женщины нет жизни, нет счастия, нет смысла в жизни. Внутри меня был ад, потому что внутри меня было пусто ни одного объективного интереса одни субъективные фантазии. Мои отношения к Боткину стали портиться. Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своем амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя. Поэтому, естественно, он дорожит своими вечерами, чтобы побыть наедине с своим горем, с своею радостию или поделать что-нибудь, ибо он человек образованный и любит почитать и пописать что-нибудь когда прозою, когда стишками, как выкинется26. И вдруг к нему, измученному днем и только что начинающему отдыхать в тиши вечера за тихою работою, входит человек и по какому-то абстрактному праву дружбы начинает в 1001-й раз говорить, что ему нет счастия в мире, что закон бытия несправедлив и жесток, или толковать о своем прекраснодушном чувстве и тому подобное. Естественно, это должно было становиться Боткину тяжело и несносно. К этому еще присоединилось то, что я жил почти на его счет: я привык брать, он привык давать, так что в наших отношениях осуществилось сен-симонистское общество. Конечно, он давал по доброй воле и охотно, но невозможно, чтобы беспрестанные лишения себя вследствие абстрактных понятий о дружбе временами не тяготили его сильно. Ко всему этому присоединилось и его собственное горе, его собственные страдания, которые так как они были действительны требовали его постоянного пребывания в самом себе. Сверх того, разумеется, он очень не чужд и своих темных сторон. И вот возникает у него против меня сильная враждебность он часто оскорбляет меня очень чувствительно и без видимых поводов с моей стороны; заметивши это, хочет поправиться и из одной крайности переходит в другую. Тут я сочинил себе новую гисторию. Ты сам поймешь, что такой любящей и идеальной (несмотря на свою quasi-действительность) душе, как моя, невозможно не иметь предмета обожания, о, Николай, понимаешь? (Эти слова надо прочесть несколько в нос.) Барышня нашлась27. Я стараюсь возбудить в себе чувство к ней, а между тем рефлектирую днем и ночью о разумном браке и семейственном счастии. A force de forger on devient forgeron (Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). ) во мне начало рождаться какое-то тяжелое чувство, пробудились ревность, тоска, пошли соображения, толкования слов, взглядов, жестов. Боткину пришлось пить горькую чашу во имя дружбы. Барышня любила другого28, а этот другой любил ее, но вел себя так действительно, что она думала, что он ее не любит, и, заключая по моим дикостям, что я ее обожаю, решилась полюбить меня, в той мысли, что если я женюсь на ней, то со мною, как с человеком благородным и любящим ее, она может быть счастлива, сколько можно быть счастливою в браке без любви. Драматическое положение! Все это еще куда бы ни шло, но вот горе барышня, из уважения ко мне, стала возбуждать в себе чувство ко мне и, по тон же мудрой французской пословице, успевала на несколько минут надувать и себя и меня, так что в ее взглядах на меня я видел нечто такое, от чего мне казалось, что внутри меня совершилось наконец свободно великое таинство. Но когда она почти ясно выговорила мне, что любит меня, завеса спала с глаз моих, и я узнал, что такое ад и что такое истинное страдание, страдание без грусти, без всякой влажности, но с одним сухим, жгучим отчаянием. Я был в хороших отношениях с ее братом29 человеком необыкновенно глубоким, энергическим и, несмотря на свою молодость, удивительно чуждым эксцентрического прекраснодушия я решился ему открыть дело; он принял это, как умный и благородный человек, выспросил сестру, и она сказала ему, что ей невыразимо приятно, когда она видит меня, но, как скоро я ухожу, она тщетно напрягается удерживать меня в своей мысли. Ну, слава богу спасен; однако я выслушал это с ужасною досадою. При свидании (которого невозможно было избежать) я заметил, что мною грустно оскорблены и что в отношении ко мне прибегают к искусственной гордости, худо выдерживаемой. Черт знает как, но опять вышла история, и дело дошло даже до переписки30. Тут снова повязка с глаз упала и я снова в аду, еще ужаснейшем, чем прежде. Вдруг получаю от Боткина записку, где он уведомляет меня, что мой неистовый соперник, понявши все, вчера валялся в судорогах по дивану и что была сцена ужасная, которая измучила его, что, глядя на него, он плакал. Это была любовь юношеская, романтическая и экстатическая, но, как момент, действительная. Боткин принял в юноше возможное участие, которое усиливала его враждебность ко мне и чрез которое она еще более усилилась. Еще и перед этим он в отношении ко мне доходил до крайности, то унижал и язвил меня желчно и ядовито, отнимал у меня всякую высшую действительность, то со слезами говорил о своей ко мне любви и моих высоких качествах. Развязка моей трогательной гистории с барышнею воспоследовала очень неприятно для меня. Конечно, я ничего не сделал подлого ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь, только не до подлости, но я был изрядным пошлячком надо сказать правду. Барышня наша девушка страстная, и потому, что я не мог быть беспрестанно вместе с нею и приходить, когда она прикажет, я был свидетелем обмороков боже! спаси и помилуй от подобных зрелищ всякого православного христианина. Ты сам знаешь, что мы не греки и не римляне, но мы также и не италиянцы и не испанцы. Представь себе положение человека, который боится отойти на шаг от девушки, чтобы она не усумнилась в его пламенной любви и не сомлела (не упала в обморок), и который не догадывается о том, что у оной подобные выходки не более, как минутные напряженные порывы, и что, не отходя от нее, он тяготит и компрометирует ее, а сам или рефлектирует на свое чувство, или заботится скрыть свою зевоту и, почитая необходимым занимать любезным разговором милую воровку своего покоя31, врет пошлости, которых в то же время ему самому стыдно и гадко: адское положение! Таковая моя молодецкая поведенцня возбудила в сердив брата ее болезненную ко мне ненависть и презрение, а свирепому моему сопернику открыла глаза на ее ко мне отношения, вследствие чего оный злополучный любовник и начал свирепствовать. Тогда болезненная ненависть Боткина ко мне дошла до крайних своих пределов. Юношу (это Катков) он выпроводил в Прямухино, чтобы утишить его свирепство, а сам позвал брата барышни, чтобы узнать достовернее, точно ли она отдала мне навеки свое страстное сердце, ибо юноша, несмотря на очевидность, никак не умел поверить, чтобы она его не любила. Брат объяснился с сестрою и допытался истины; тогда Боткин, против своей воли увлекаемый своею враждебностию против меня, позволил себе в разговоре с братом так плюнуть во святая святых души моей и так отринуть во мне мое, неотъемлемое от меня, что брат из истца сделался моим адвокатом. Я ничего этого не знал, объяснился с барышнею и после, приехавши к Боткину, горько плакал о заблуждениях своего праздного сердца и весьма если не пустой, то опустелой головы, на лбу которой было крупно и четко написано: "Свободен от постоя". Нет, никогда не забыть мне этого ужасного времени в моей жизни: лишенный всякого истинного содержания, я был полон хотя призраками и вдруг совершенная пустота! Осталось бы, воспользовавшись уроком, засесть за дело, но я еще не был к этому готов: гистория еще далеко не кончилась. Притом же, разве я семинарист какой-нибудь, чтобы учиться; я даже не швабский немец я русский дворянин (неслужащий, следовательно, недоросль в 30 лет). Катков возвратился, я запискою ему в ноги, он этого не понял и покаяние перед истиною принял за унижение перед ним (я и в отношении к себе так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим, и быо себя так же беспощадно, как и других) и не отвечал; я другую, в которой гордо намекнул, что не перед ним, а перед истиною смиряюсь, тогда он ответил патетической запиской, которой, разумеется, не осуществил, потому что не мог победить своей ко мне враждебности, хотя его отношения с барышнею и установились, как должно. Понимаю теперь, как все это детски, но тогда нет, во мне слишком много силы, если эти духовные истязания не раздавили меня. С Боткиным у меня, по-видимому, установились прежние отношения, но что-то все было не так, не ловко. Дело было в великом посту, в это всегда грустно-поэтическое для меня время; нестерпимые муки оскорбленного самолюбия и сознания прошлой пошлости своей поведенции стали превращаться в какую-то глубокую, болезненную, но и сладостную грусть я походил на медленно выздоравливающего от тяжкой болезни. Тут приехал Мишель с Татьяной; с ним мы вели себя холодно, но прилично, с Татьяной Александровной тотчас как-то установился у меня дружественный тон (не забудь, что они читали мои письма к Мишелю, где я неистово и с свойственною только одному мне откровенностию и умеренностию нападал на них). Это было мне истинною отрадою. С братом барышни мои отношения пришли в прежний вид, как будто между нами ничего не было. Я говорю ему раз о Боткине с любовию и экстазом; он пересказывает мне бывший у него с Боткиным обо мне разговор я обомлел. Конечно, самая дурная сторона поступка Боткина была та, что он чужого человека хотел поставить судьею семейной ссоры, и тот юноша имел полное право взглянуть на его поступок, как чужой человек, то есть признать его бесчестным, тем более, что он, по своим летам, находится еще в рыцарском периоде понятий о чести. Я был раздавлен и чувствовал в груди физическую боль; повел себя с Боткиным холодно и грустно-прилично. До сих пор он был передо мною виноват, я вел себя в отношении к нему благородно, потому что тяжело страдал, но не позволял себе ни малейшей выходки против него. Так я долго еще крепился; но накануне отъезда Мишеля, благодаря святому влиянию на меня сестры его, я пришел в умиление, у нас произошло объяснение, объятия, поцелуи, и я не мог удержаться, чтобы мимоходом не бросить несколько язвительных выражений о характере Боткина. Теперь я должен воротиться несколько назад и вывести на сцену новые действующие лица (по-французски персонажи) этой трагикомедии с водевильными куплетами. Первый из них Аксаков. Ты его знаешь; он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, все тот же. В нем есть и сила, и глубокость, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но, благодаря своему китайскому элементу, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он все еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал до сих пор действительности32. Давно уже решился он расстаться с своею невинностию, но сколько ни представлялось случаев и в Германии и в России, его идеальное прекраснодушие, на зло его воле, решимости и страшной охоте, не дает ему столкнуться с действнтельностию хотя в ... (из уважения к приличию заменяю слово точками). В Германии он отыскивал следов Шиллера, и в восторге, что пил кофе из той самой чашки, из которой пил творец Теплы. Боткин был с ним очень хорош, но внутренних отношений у него с ним не было, а Аксаков приязнь принял за дружбу, то есть за право отнимать у Боткина вечера, толкуя о том, что Пушкин и Гоголь великие поэты, а Каролина Карловна Павлова (жена Николая Филипповича, урожденная Яниш) превосходно переводит Пушкина на немецкий язык. Это восстановило Боткина на Аксакова, и Боткин в спорах с ним часто выказывал досаду, похожую на злость, и имел неосторожность

выказывать при нем свою враждебность ко мне. Аксаков был поверенным моего обожания барышни, принимал в нем живейшее участие и целые вечера проводил со мною в болтовне об этих пошлостях, так что мне самому от этого становилось гадко самого себя. После объяснения с братом Аксаков начал говорить со мной о Боткине и новыми фактами о его предубеждениях против меня и выходках еще более раздул огонь моего остервенения против него. Надо тебе сказать, что, разошедшись с Бакуниным, он ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику. Он начал доказывать, что Боткин человек без характера, без способности самостоятельного и самодеятельного убеждения, что в нем все чужое. Мне того и нужно было, и скоро в наших глазах на Боткине не осталось ни одной нитки своей и ничего, кроме срамной наготы. Сделавши определение, Аксаков умрет и не расстанется с ним, боясь упасть в собственных глазах: он и теперь того же мнения о Боткине; оставляю его сидеть там, заметив, что во все продолжение ссоры он играл одну и ту же роль. Теперь о другом персонаже это И. П. Клюшников, so genannte (так называемый (нем.). ) феос33. Этот человек олицетворенная двойственность глубокой и богатой натуры и самой пошлой рефлексии. Сверх того, он всегда был чужд объективного мира и человеческих субъективных интересов, поэтому ни один из нас не поверял ему своих тайн. И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу? Летом 1837 года, когда я был на Кавказе, он впал в ужасную психическую болезнь, так что был близок к сумасшествию; осень всю рефлектировал и путался в противоречиях своих, даже не рассудочных, но каких-то произвольных и случайных до бессмыслия положений, между которыми проискривали и, светлые идеи, странно перемешанные со вздорами. Весною прошлого года он пришел в религиозный экстаз стал здоров, светел, остер до невозможности, начал писать прекрасные стихи. Летом остроты кончились, экстаз возрос до чудовищности: он не мог ни о чем говорить, как о высоком и прекрасном, и все с религиозно-мистической точки зрения, и не мог говорить без трепета и слез исступления на глазах. Беттина и Марья Афанасьевна не годились даже в тени ему. Написавши стихотворение, он разъезжал с ним и читал его всем своим знакомым, и если они слушали его без восторга, то сердился. Я сказал ему, что его стихотворение к Петру не то, что пакость, а только не художественное произведение вышла история, с объяснениями, экстазами; результат ее был тот, что он почел себя глубоко оскорбленным мною, и с тех пор начал питать ко мне враждебность. Он написал еще "Поэта" и думал определить его вполне я и этого стихотворения не признал художественным по отсутствию тоталитета, хотя и признал превосходными частности: Иван Петрович готов был воскресить мертвых, чтобы судить на меня. Наконец он стал очень откровенно поговаривать, что он выше Пушкина (sic!..), ибо-де Пушкин поэт распадения, а он (Клюшников!..) поэт примирения. Я молчал, но делал страшные гримасы, которых он не мог не заметить. Не скрою и того, что я иногда не брал в соображение его экстаза и оскорблял его грубою моею непосредственностию. Напечатав несколько его стихотворений, я недосмотрел небольших типографских опечаток и даже наделал небольшие ошибки; боже великий! крик, вопль можно было подумать, что я сожег Москву, наругался над святынею. Кончилось тем, что отказался давать в "Наблюдатель" стихотворения. Катков был лично мною оскорблен с известной стороны, и вообще он имел право негодовать на меня со многих сторон, потому что он держал себя в отношении ко мне благороднейшим образом, а я в отношении к нему дичил. Итак, все на меня восстало. В то время, как у меня была первая гистория с барышнею, Иван Петрович вдруг начал ко мне часто ходить и стараться обратить меня на путь истинный. "Смотри, говорил он, все оскорблены тобою, все в негодовании на тебя первый Боткин; согласись, что он выше, глубже тебя ведь ты человек конечный, чувственный, с грубо-животною непосредственностию, ты не понимаешь ни религии, ни любви" и пр. и пр. Хоть я был и убит моими обстоятельствами, но эта милая наивность не оскорбила меня: я смеялся над нею от души, как над достолюбезностию. Вдруг Иван Петрович, со слезами исступления на глазах, отдает мне огромное письмо34, прося, чтобы я, прочтя его, вникнул в себя беспристрастно. Сцена была патетическая я сам был тронут до слез сумасшествие заразительно. Читаю письмо и что же? Это была длинная обвинительная проповедь против меня, написанная в религиозно-сатирическом духе, в ней объяснялись причины общего против меня негодования, исчислены были мои вины и преступления, из которых ни одного истинного ты знаешь сам, как умеет Иван Петрович попадать в цель. Мало этого, он взвел на меня такие вины, гнусные по своей сущности и никогда не бывалые. Вот образчик одной: еще в 1837 году я взялся править корректуру "Деяний Петра Великого" Голикова, издаваемых Кс. Полевым, по 50 р. за том, и он дал мне 500 р. вперед; корректура мне смертельно надоела я же стал к тому издавать "Наблюдатель", я предложил моему родственнику Иванову взять на себя эту корректуру с тем, чтобы он даром выправил три или четыре тома, а за последующие томов восемь брал деньги; любя меня, будучи одолжен мною и видя в будущем от этой работы выгоду себе, он охотно взялся, но однажды, в минуту досады, сказал при Клюшннкове, что эта работа иногда бывает ему тяжка. И вот Иван Петрович пишет в своем послании, что я надул бедного человека и родственника своего, навязав ему работу, за которую деньги, взятые мною вперед, давно все снесены в ... к Марье Ивановне. Из этого ты можешь заключить, каким слогом было написано все послание. В самом деле, оно состояло из язвительнейших сарказмов, самоосклабления, мистицизма, текстов из евангелия и стихов Клюшникова; в числе преступлений было поставлено и то, что я не понял конкретной идеи ни одного стихотворения Клюшникова, а что он разумел под конкретною идеею этого никто тогда же не разумел. Я тогда ратовал против нравственной точки зрения в искусстве и истории в пользу объективного понимания Иван Петрович сказал, что я проповедую безнравственность и азиятский материализм; я говорил, что в поэзии составляет все художественный образ он сказал, что это азиятский взгляд на искусство, потому что на Востоке одни символы. Наконец он ясно выговорил, что только один он понимал тебя так же, как и ты только его ценил, а на нас всех смотрел с некоторою ироническою улыбкою, как на добрых пошляков, особенно на меня, что ты ему все открывал, от нас таился и пр. В заключение повторил, что он совершенно примирился с богом, живет духом в духе, что для него нет ничего тайного ни на земле, ни на небе, в подтверждение чего приводил свои стишки; наконец просил, чтобы я понял его поступок и не оскорбился резкостию тона. Я отвечал ему, что люблю резкий тон, что, говоря с другими энергически, должен любить, когда и со мною так же говорят; что не признаю ни одного из его обвинений, кроме мелочей о грубости моей дикой непосредственности, но что сознаюсь в справедливости общего на меня восстания. Тогда Иван Петрович принял со мною тон спасителя, и признаюсь - я немножко поддался ему, потому что это было в эпоху ужаснейшего испытания, когда я очевидно увидел свою пустоту, призрачность и пошлость. Боткин в это время был в Харькове, откуда прислал ко мне письмо, полное дружбы и доверенности35. И что же? недели через две после религиозно-сатирического послания ко мне Иван Петрович однажды лег спать в экстазе, а проснулся трезвым и с страшною головною болью от хмеля. Страдания его были ужасны; вместе с экстазом, продолжавшимся с лишком полгода, от него отлетела и поэзия, а он начал проклинать то и другое. Прежде всего его поразило письмо ко мне и он ужаснулся его. Экстаз свой стал он называть помешательством, чисто нервною болезнию; стихотворения свои уж черт знает чем, не упуская, впрочем, случая прочитывать их тем, кому бранил их. Приходит к Боткину и просит его, ради дружбы и всего святого, чтобы тот позволил ему ходить к себе и на время перелома отяготился им. Суди сам, каково было нянчиться с человеком, уже не распавшимся, а расклеившимся, и который искал выхода вне себя. Он резонерствует надо с ним спорить; ты разгорячаешься, доказывая ему истину, а он перебивает тебя вопросом, сколько раз ты ходишь на двор или почем ты брал сукно на штаны; ты начинаешь говорить в этом тоне, а он снова делает вопрос, над решением которого ты уже десять раз надрывал грудь. Так прошел весь великий пост тяжкое для меня время. Надобно тебе сказать, что в это время у меня был еще источник страдания. Я питал к барышне чувство глубокого религиозного уважения, которое уже по одному тому было ложно, что носило характер экстаза. Я мучился прекраснодушным желанием что-нибудь да значить для нее и установить с нею дружественные отношения. Страстная, она была беспокойно ревнива, и когда юноша долго не являлся, то мучилась мыслию, что он любит другую (именно Татьяну Бакунину, которая в то время была в Москве с Мишелем). Она высказала мне свои опасения я старался силою мысли дать лучшее направление ее дико-страстному чувству, нападал на его характер, как недостойный ее высокой души и пр. и рад до смерти был, что наконец с нею в дружбе и могу быть полезен для ее внутреннего развития. Брат узнал о новом подвиге моей прекрасной души, понял его неуместность, дал сестрице нагоняя; барышня подумала, что я рассказал ее брату мой разговор с нею, надула губки и стала держать себя в отношении ко мне гордо и холодно, а я взбесился и сам не говорил с нею ни слова. Новое детское несчастие, но сила, с какою я его чувствовал, была, к несчастию, слишком мужеская! Я не мог видеть беспокойства и тревоги, с какими она поджидала своего юношу, как, почувствовав его приход, она выбегала из комнаты, чтобы скрыть свое волнение, как потом они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки; но то была не ревность и не зависть я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастия, обоих любил их и все-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого. И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием. Так шло время. Душа моя была в раздраженном состоянии восприемлемость впечатлений доходила до высочайшей степени, и я знал минуты безграничного блаженства, читая с Кудрявцевым "Илиаду" и Пушкина. Прошел праздник; барышня уехала на время из Москвы с своим семейством, Катков уехал на время в Петербург. Еще в посту я вздумал бросить "Наблюдатель", который давал мне слишком мало выгод, брал все мое время и был причиною ужаснейших огорчений. Во-первых, владелец его, Степанов, хотел угодить и нашим и вашим, то есть получать прибыль от журнала и не лишить свою типографию других работ, дававших ему верную выгоду, и погубил то и другое. Поэтому журнал тянулся медленно, отставал книжками, и я был редактором двух журналов (за 1838 год я выдал только 10 NoNo). Участие приятелей моих прекратилось я остался один; цензура теснила. Во 2 No запретили статью Варнгагена о Пушкине и еще одну оригинальную статью; 2-м No кончилось участие Каткова, перешедшего в "Отечественные записки". Я совершенно оправдывал поступок Каткова, потому что бедному человеку не для чего тратить труды и время без всякого вознаграждения для себя и, сверх того, видеть свои труды искаженными не цензурою, а пристрастием и невежеством цензора, и, написавши статью в генваре, увидеть ее в печати в мае; но Каткову следовало бы сделать это по-человечески, объяснившись со мною и изъявивши свое сожаление, что необходимость заставляет его оставить меня, но он сделал это как будто предательски, что было новою рапою на мое и без того страшно пстерзанное сердце. Это решительно ожесточило меня против Каткова. Но когда я сказал Степанову, что отказываюсь от журнала он пришел просто в отчаяние, говоря, что он остается подлецом перед публикою и что он для журнала заложил дом и вошел в долги. Короче, они с Андросовым дали мне тысячу рублей, чтобы я остался я имел глупость согласиться, тогда как Панаев приготовил мне в Петербурге 2000, чтобы я мог расплатиться в Москве с долгами36. С Боткиным хотя и холодно, но все еще поддерживались мои отношения, и он искренно обрадовался, что я развязался с бесплодным предприятием и с Москвою, в которой мне решительно нечего было делать, и очень огорчился, узнавши, что я порыцарствовал и из великодушия снова закабалил себя на иксионовскую работу37. Вообще, я вел себя с Боткиным холодно, но благородно. Тут приехал Панаев, которого не буду тебе ни описывать, ни хвалить, как абстрактное для тебя лицо, а скажу только, что это один из тех людей, которых, узнавши раз, не захочешь никогда расстаться и которые глубокость души умеют соединить с нормальностию и тактом действительности. Мы сошлись с ним, и это было немалым утешением в моем болезненном состоянии. Но между тем я бессознательно глубоко чувствовал мою связь с Боткиным; его хулы на меня брату барышни казались мне предательством, и мысль, что он забыл об этом предательстве или считает его слишком неважным, чтобы сохранить со мною дружественные отношения, не признавшись и не покаявшись в нем, терзала меня до того, что я стонал, думая об этом наедине с собою. Наконец я решился объясниться, и почел для этого нужною пошлую форму обвинительного письма в религиозно-сатирическом роде a la Иван Петрович. В нем я излил всю свою желчь, и как у меня против Боткина было столько же фактов (и истинных и мнимых), сколько и у него против меня, то письмо вышло оскорбительно в высшей степени33. О его разговоре с братом барышни я только намекал, как о предательстве. Он мне скоро отвечал, и его письмо было исполнено противоречии: то он говорил, что ни в чем не виноват передо мною, то говорил, что жестоко оскорбил меня, и я вправе клевать на него и топтать его в грязь. Этому противоречию была глубокая причина: чувствуя свою враждебность ко мне, он спрашивал себя о ее причине и не находил никакой причины. Но я принял это, как доказательство слабости и ничтояшости его характера, и еще больше возъярился. Тут Иван Петрович начал новую роль. Он ходил к Боткину, чтобы наблюдать за ним, и мне известно было каждое слово Боткина, каждый его жест, которые мы с Иваном Петровичем подводили под одну точку зрения. Однажды мне Боткин сказал, что у него с Иваном Петровичем нет никаких внутренних отношений и что, вероятно, Иван Петрович полюбил его за то, что он хвалил его стихи. Так как Иван Петрович в продолжение целых месяцев снабжал меня фактами прошедшей враждебности ко мне Боткина, то и я его одолжил этим фактом. Сверх того, Иван Петрович вину своего экстаза свалил на Боткина, говоря, что он своими похвалами его стихов питал в нем самообольщение. Короче: Иван Петрович бессознательно сплетничал и служил мне, как личный враг Боткина. Он пошел еще дальше меня: я лишил Боткина силы характера и самодеятельности духовного движения; он открыл в нем еще низкую зависть ко всякому достоинству, ко всякому превосходству, забывши, что Боткин носился с его стихами, как он сам, и не знал пределов их достоинства. Впрочем, мы оба путались в противоречиях, потому что, как ни натягивались, но факты в пользу Боткина были не менее действительны, как и против него. Ответ Боткина на письмо мое взбесил меня и я дошел до того, что начал намеками, впрочем, очень ясными, ругать Боткина Бееровым. Наталья пересказала Ефремову, сей Боткину. Встретясь с Ефремовым на бульваре, я открыто начал ему изливать мою желчь против Боткина и рассказал ему о разговоре его с братом барышни. На другой день получаю от Ефремова записку39, в которой он просит у меня позволения объясниться с Боткиным, говоря, что ему тяжело думать, как о подлеце, о человеке, которого он любит. Хотя я и взял с Ефремова честное слово в молчании, но это была бессознательная штука с моей стороны: хоть я и уверял себя, что от всей души презираю Боткина, но внутри меня жила страстно-мучительная жажда сближения с ним, что могло, по моему мнению, произойти только чрез полное объяснение. Итак, я позволил Ефремову. В это время опять приехал Мишель, которого я ругал Бееровым еще с большим ожесточением, как человека, который всех нас испортил своею абстрактной философией (что было не совсем неправда) и в особенности развратил Боткина. Вдруг я получаю записку от Мишеля, в которой он говорит мне Вы и просит, чтобы возвратил ему все его письма, так как он не знает, какое я сделаю из них употребление40. Эта записка поразила меня хуже грому: я расстался с Мишелем примиренный, он ничего не сделал мне худого, а я ругал его, как школьник. Я, вместо ответа, искренно извинился перед ним, просил у него прощения и примирения. Надобно тебе сказать еще, что я показал Ивану Петровичу письмо, полученное мною от Боткина из Харькова и содержавшее в себе святые тайны, которым я ни в каком случае не имел права изменять41. Иван Петрович, и без того знавший кое-что об этом, сделал из этого свойственное его характеру употребление. Его нравственная болезнь в это время дошла до своего крайнего предела. Ему казалось, что все мы призраки, что в нас от природы нет ничего действительного, что мы безвозвратно погубили себя стремлением к небывалому миру идеалов вместо того, чтобы жить, как все, и пр. и пр. Едва познакомившись с Панаевым, он уже стал его выспрашивать не было ли с ним такого-то и этакого-то состояния, чтобы чрез это объяснить себе свое и выйти из него. "Зачем, говорил он ему, мы отрешились от простой веры отцов наших не держим постов по середам и пятницам" и пр. Впоследствии он пошел дальше: стал ездить по монастырям, советоваться с попами, монахами о том, что такое хула на духа, в которой он обвинял себя, думая, что ему нет прощения ни здесь, ни там. К одному только Каткову он питал еще некоторое уважение и со слезами умолял его не сбиться с пути, как все мы; узнавши, еще во время экстаза своего, о его истории, доказывал ему, что его чувство ложь, потому что он питал ко мне ненависть, не совместную с ним. Я забыл сказать тебе, что в письме к Боткину я облевал моею желчью и Каткова, и, желая набросить на их очень простые и нисколько не натянутые отношения черную тень, я сказал, что прежде на Боткине ездил Бакунин, а теперь ездит Катков. Естественно, что Катков еще более остервенился против меня и отплатил мне тою же монетою, то есть стал высказывать обо мне такое мнение, которому сам не верил и которое было так явно вздорно, что я, хотя и сказал: "Признаюсь, после таких с Вашей стороны поступков, я ничего не нахожу" 42, но уже не рассердился. По приезде его из Питера мы встретились в том доме, где каждый по-своему отличились43, дико взглянули друг на друга, и с тех пор стали оборачиваться друг к другу ж... Впрочем, у меня к нему уже не было не только враждебности, но и неудовольствия я любил его, готов был сделать умилительную сцену; после оказалось, что и он тоже. А между тем мы встречались у Панаева, не говоря друг с другом ни слова и не узнавая в лицо, что мне было крайне огорчительно, потому что я уже был все-таки выше этих смешных и детских комедий и чрез Ивана Петровича не раз намекал, что не худо б было из уважения к приличию оставаться хоть в формах прежних отношений. Обращаюсь к нашей слезной комедии. В таком-то состоянии Иван Петрович приходит к Мишелю, который жил у Боткина, и начинает ему объяснять свой взгляд и на Боткина и на него (Мишеля), вследствие которого оба они были пошляки и скоты, и что всего достолюбезнее Иван Петрович был убежден, что они должны были согласиться с ним и не имели права оскорбиться его откровенностию. Мало этого: он сказал Мишелю о письме Боткина ко мне из Харькова, о котором Мишелю больше нежели кому-нибудь не следовало говорить. Боткин узнал и, разумеется, взбесился. Иван Петрович приезжает ко мне ночью, рассказывает и спрашивает что он сделал худого. Я ему ответил, что он совершенно прав, высказавши о Боткине свой образ мнения, если он почитал нужным его высказать, но что он не имел никакого права касаться до его личных тайн. На другой день он отправился обедать к Боткину и очень удивился, когда тот сказал ему: "Не могу понять, Иван Петрович, как ты после вчерашнего мог приехать ко мне". Да, что Иван Петрович человек глубокий, что в нем много святого нет спору; но другом он никому не может быть: своею бабьею болтовнёю или своею оскорбляющею человеческое чувство объективностию он легко может разрушить даже семейное счастие, и не будет никакой возможности убедить его, что он сделал гнусное дело. Мой поступок против Боткина был гнусен, но он выходил из личного оскорбления, из жажды мщения и желания оправдать себя; его же из неспособности понять никаких субъективных таинств души человеческой. Во время этой-то каши я получаю от Боткина записку, где оп вежливо, через Вы, просит меня возвратить его письма44. Я оцепенел: мысль, что мы навсегда разошлись, в первый раз поразила меня сперва я вспыхнул, а потом почувствовал на лице холодный пот. Все прошлое воскресло и Боткин во всей целости своей предстал передо мною. Не теряя минуты, я пишу к нему письмо, где, высчитывая его против меня несправедливости, приписываю их тому, что мы вошли в ложные отношения, что наша дружба была невытанцовавшаяся попытка; но что нам можно и должно остаться в отношениях хороших знакомых, добрых приятелей45. Он отвечал мне, что это письмо раскрыло ему глаза и что он со мною согласен. Приезжает Мишель объяснения с ним кончились как нельзя лучше я даже впал в крайность, из которой слава богу! после вышел без объяснений, ссор и прекраснодушных примирений. Но вражда моя против Боткина не кончилась приятелем или хорошим знакомым ему быть я не мог против этого мучительно восставала вся полнота моей натуры. Мне казалось, что письмо мое к нему было искренно, но я оскорбился, против своей воли и сознания, его согласием с ним. Я позволил себе несколько выходок против него Мишелю, который, однако, остановил меня, сказавши притом, что Боткин просит меня до времени не ходить к нему, потому что ему нужно отдохнуть от этих потрясений, войти в себя. Это снова взбесило меня, но я уже решился вести себя умненько и не говорил о нем ничего худого. Более всего меня мучили отношения к Боткину и Каткову: все знали, что мы друзья неразрывные, а между тем с первым я виделся только раз у Панаева, и от других узнал потом, что он уехал в Прямухино, со вторым встречался, как со врагом, что было тем несноснее, что я к этому второму не питал никакой неприязни и хорошо понимал все мальчишество подобных комедий. Однажды я ходил с Панаевым смотреть Москву, и он вдруг предложил мне зайти к Боткину что мне было сказать я сказал правду. Когда Боткин возвратился из Прямухина, я послал к нему за книгою, и вместе с книгою получил от него записку, в которой он уверял меня, что он уверен, что мы не разошлись, и уверен в этом по себе, что он очень любит меня, а как я тогда снова отказался от "Наблюдателя" и сбирался в Питер, то просил уведомить, чтобы проститься со мною или зайти к нему46. Эта записка снова возбудила во мне ярость, причина которой заключалась в том, что я хотел от Боткина всего или ничего. Он приглашал меня проститься, но не изъявлял желания видеть меня у себя или быть у меня. Иван Петрович снова явился толкователем, и бедному Боткину снова порядочно досталось в сем двухголосном мудром синедрионе. Конечно, оно немного прекраснодушно было поступлено со стороны Боткина, но основа его поступка была искренна и свята. Но вот мы уже приближаемся к концу длинной истории. Панаев уехал в Казань, откуда, воротившись в Москву и поживши в ней несколько времени, должен был возвратиться в Питер и взять меня с собою. Я остался один; мне было тяжело, потому что с Аксаковым я уже все переговорил и больше не о чем было говорить. Помню, как однажды он сказал мне с грустию: ты сошелся с Бакуниным сойдешься и с Боткиным. Я отвечал ему, что скорее реки двинутся вспять и был от всей души убежден в искренности моего ответа. Между тем, выходя из ворот и видя закрытые окна квартиры Панаева, я инстинктивно направлял шаги к Маросейке, думая, что надо увидеться с Боткиным, и потом вдруг останавливался, изрыгая хулы и против него и против себя. В это время приехало в Москву все семейство Бакуниных, кроме Мишеля, который уехал в Питер, чтобы хлопотать о разводе Дьяковых. (Едва ли он успеет в этом: все его надежды основаны на фантазиях, а отец как бы против воли дал свое согласие.) Бакунины приехали для определения трех юношей в университет, куда они уже и поступили, а семейство пробыло в Москве едва ли не около двух месяцев. Я начал отдыхать душою, потому что увидел с их стороны самую родственную, самую дружественную ласку, и увидел себя наконец в истинных отношениях к ним. Раз сижу у Ржевского в кабинете входит Боткин и без всяких вычур начинает со мною дружески разговаривать о прочитанной им недавно драме Шекспира "Ричард II". Несмотря на все мое желание держать камень за пазухой и быть как можно холоднее, я с досадою замечал, что увлекся разговором до одушевления и никак не мог удержаться от спокойно-дружественного тона. Мы пошли ходить, Боткин заговорил о ссоре с таким спокойствием, как будто бы дело шло о чьей-то чужой ссоре я невольно впал в тот же тон, и Боткин заключил, что мы, наконец, так поносили друг друга, что сквернее друг о друге говорить уже не можем, следовательно, новой ссоры опасаться нечего, и оба начали смеяться. Вражда пожрала самое себя и кончилась; все гадкое и детское в прежних отношениях всплыло наверх. Оно-то и было причиною вражды, а то, что казалось причиною, было только придиркою, потому что надо же было объяснять ее чем-нибудь, когда истинной причины понять не могли. Мы помирились с прошедшим и благословили его, потому что и теперь каждый день видим новые доказательства его разумной необходимости. Форма была гадка, но идея делает нам честь, как доказательство, что наши отношения основаны на одной истине и что только в истине мы можем любить друг друга, а как скоро вмешается ложь следует взрыв, как отрицание ее. Идея драмы видна только по окончании пятого акта, и объективный взгляд есть ступень для ее уразумения. Мы сошлись с Боткиным без сурьезных объяснений, которые могли бы повести к новым неудовольствиям или охлаждению, простили друг друга без всяких патетических и прекраснодушных объяснений, без всякого экстаза, в основании которого всегда лежит зерно будущего разрыва. Мало того: все сделалось как бы само собою, без нашей воли, без нашего сознания: процесс совершился динамически. Боткин уехал в Нижний через месяц приехал назад. Я был в дурных внешних обстоятельствах племянника я давно уже сбыл с рук его брату, который, наконец, взял и моего брата, а я занимал большую квартиру, держал кухарку и мальчика, попусту тратился, входил все глубже и глубже в тину долгов; мне надо было нанять какую-нибудь комнатку и жить скромно до отъезда в Питер, но для этого надо было расплатиться с долгами, а у меня не было ни копейки. Боткин помог, предложил у себя компату, где я и пишу это длинное послание. Живем мы тихо, и хотя в лавочку не должны ни копейки и, по причине осени, носим суконные штаны, но к нам идет, по мелодии стихов своих, вот эта песенка:


Тихо жили они,

В лавочку были должны,

И ходили в штанах

Трикотонных и тонких47.


Теперь о прочих персонажах драмы. Долго с Катковым вели мы себя прилично, хотя и были расположены друг к другу как нельзя лучше; наконец и с ним переговорили о старине. Любовь его была религиозный экстаз; барышня наша оказалась существом, в объективном смысле прекрасным, страстное и, под характером страсти, глубокое, но совсем не нашего мира, к мы оба увидели, что были дураки, грязоеды. Он это узнал первый сперва осердился на себя, ругал свое чувство на чем свет стоит, теперь смеется. Ах, брат, что это за человек! Ты знал его каким-то эмбрионом. Он сердится на свое чувство и всю сию гисторию, но это перевернуло его, пробило его грубую массу лучами света, и теперь это прекрасный юноша (хотел сострить, да не вытанцовалось). Он еще дитя, но его детство обещает скорое и могучее мужество. Какая даровитость, какая глубокость, сколько огня душевного, какая неистощимая, плодотворная и мужественная деятельность! Во всем, что ни пишет он, видно такое присутствие мысли, его первые опыты гораздо мужественнее моих теперешних. Насчет силы и энергии мы не уступим (особенно по части красноречия), но мысль, но глубокость подлец, сукин сын обиждательство терпим совсем понапрасну48. В этом отношении его статьи для русского журнала потому именно даже не хороши, что уж слишком хорошо им место в "Jahrbucher" ("Ежегодник" (нем.). ). И вместе с тем, сколько задушевности в этом юноше, какая прекрасная непосредственность! Когда ему говорят, что он еще дитя, он не сердится на это, как Аксаков, но улыбается и отшучивается, как человек, который понимает сущность и поступки49.

С Аксаковым мои отношения хороши. Я вижусь с ним с удовольствием и, когда увижу его, то люблю, а когда не вижу, то чувствую к нему род какой-то враждебности. Чудный, прекрасный человек, богатая и сильная натура, но я не знаю, когда он выйдет из китайской стены своих ощущеньиц и чувств, своей детскости, в которых с таким упорством и с такою неподвижностию так мандарински пребывает. Чудак! он мечтает о себе, как о человеке возмужалом!

Иван Петрович вышел, назад тому с месяц, из своей нравственной болезни, которую он называет хандрою и которая продолжалась едва ли не с лишком семь месяцев; теперь он страждет физически, и Дядьковский посылает его на Кавказ. Мы все этому очень рады, желаем ему всего хорошего; живо чувствуем его глубокость, его прекрасные человеческие стороны, с удовольствием с ним видимся, но видимся редко, потому что не чувствуем внутреннего стремления видеться даже и редко, словом, чужой вмешался он в семейную ссору и чужим остался, когда она кончилась. Он в этом не виноват, но и мы правы: чувство не в воле человека, и я не могу сказать он стоит всей моей любви, следовательно, я должен его любить; но я могу сказать он стоит всей моей любви, а я ему чужд, следовательно, так должно быть. Простая философия! Многих глупостей избежал бы каждый из нас, если бы раньше узнал ее, но видно, что одному (как, например, тебе) дается, как непосредственность, как природный такт, то другие должны приобретать путем резни, страдании и глупостей. Скажем же спасибо своей натуре, что она хоть поздно, но пробуждается. Боже мой, если б я так долго был в таких отношениях с Грановским, как с Иваном Петровичем, л а я сросся бы с ним всеми корнями души моей!

Глупа вся эта история, но велики для меня ее результаты я вырос и возмужал ею, навсегда отрешился от многих темных сторон своей личности, срезал с себя много мозолей, которые наросли на мне, благодаря моей пустой и праздной жизни. Во-первых, я понял теперь, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, как лишней для себя вещи, но более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее; что они должны быть совершенно свободны в своем развитии и своих проявлениях, что им меркою должна быть действительность, а не построения. Вследствие этого, я вправе скрыть от друга всякую тайну, если не почитаю ее нужным открыть ему, я не имею права сердиться за охлаждение его ко мне дружбы, ни на себя, если нет никакой видимой и предосудительной для той или другой стороны причины. Хорош он ко мне спасибо, хорош я к нему очень рад; не клеятся наши отношения значит, они вышли не из субстанцияльного зерна, а извне, и, значит, их не нужно. Нет ничего гнуснее и мальчишественнее, как этих определений степени моей любви к тому или другому, и наоборот дружеские отношения должны быть непосредственным явлением, должны чувствоваться, а не сознаваться. Слова и определения собственного чувства, в минуту его присутствия, профанируют его. Всякое чувство свято и требует уважения к себе; как милая шалость, как грациозная шутка девушки, оно не терпит угрюмого надсмотрщика; как цветок, оно не терпит прикосновения грубых рук и вянет от него. Когда две души понимают себя в мысли или прекрасном образе, или чувствуют свое родство чрез какое бы то ни было обстоятельство, внезапно встретившиеся взоры их скажут больше всяких слов, и их молчание будет священно. Всякое чувство должно быть свободно, иначе оно обращается в долг. Я полон драмою Шекспира, а ко мне приходит человек, погруженный в эгоистическое созерцание своих скорбей, и во имя дружбы требует, чтобы я вышел из мира общего в мир пошлых частностей, по какому праву? Не справедливее ли будет ему уважить редкую минуту блаженства и подождать, чтобы я сам догадался о его горе и принял в нем участие или совсем затаить его? О боже мой! сколько эгоизма в наших жалобах на несчастие и как мало заслуживают участия те, щедрые и обильные на них, которые носятся с ними, как курица с яйцом, и как благороден тот, кто все свое личное молча заключает в себе, как домашнее обстоятельство, которое никого не может интересовать, и какого святого, глубокого участия достоин он, когда о его горе догадываются из его непосредственности, а не из слов, когда его усматривает внимательный глаз дружбы, как ни глубоко схоронено оно! Какое право имеет человек навязывать мне свое горе, когда у меня много своего и когда я молчу о своем-то? Что за идиотская мысль требовать того, что только свободно дается? Во мне не принимают участия и правы, так же как правы, если оказывают его. Только мелочной эгоизм ставит себя центром всего и думает, что только ему знакомы страдания. Я иду к другу отнять у него время но чувствую ли я, что вознагражу его за эту потерю, принеся ему полную интересов душу, богатый содержанием разговор?50 Теперь другое обстоятельство: какое имею я право не уважать субъективных убеждений моего друга и навязывать ему насильно свои, хотя бы и истинные? Разве для убеждения достаточны одни доказательства, и разве до истины всякий не доходит своим путем, своим развитием? Какое я имею право ругаться над заблуждением, даже над падением друга? Конечно, по святому праву дружбы, я должен заметить ему его уклонение от прямого пути, но для этого нужна деликатность, манера, такт, но для этого нужна одна любовь, сострадание, участие, а не гордость собою, не холодная верность долгу, словом, нужны тихие, нежные убеждения, мольбы и слезы, а не анафемы, не проповеди. Перестали понимать друг друга разойдитесь, господа; вам прискорбно, вы страдаете от потери друга вам же лучше: ваша скорбь свята, а необходимости все-таки должно покориться и бить в стену лбом и смешно и больно. Вот где скрывались истинные причины нашей ссоры: каждый по-своему, один больше, другой меньше, но все не понимали этих простых истин, именно потому, что они просты. Спасибо вражде: она открыла нам глаза, мы простили друг друга и благословили ее. Я теперь не стану просить у Боткина помощи в затруднительном обстоятельстве; если он видит его, может и хочет помочь он сам поможет, не может чем же мне огорчаться на него; не хочет он опять прав, и я не имею права требовать, чтобы он для меня становился на ходули и приносил мне жертву не любви, а долга, или, лучше сказать, самолюбия и эгоизма, или пошлых, прекраснодушных понятий о дружбе. И в самом деле, если он не только не может, но просто не хочет деликатно ли с моей стороны подвергнуть его неприятности отказа!51 Деликатность и свобода вот основания истинных дружеских отношений. Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre (нас прочих (фр.). )) решилась великая задача.

Потом я узнал, что любовь, братец ты мой, вещица очень заманчивая, это, впрочем, я и всегда знал, к несчастию, слишком хорошо; но я не знал, что в любви действительное есть возможность чувства, лежащая во святая святых духа нашего, это сродство двух душ тайна сия велика есть, но что осуществление возможности любить, встреча с родною душою есть чистейшая случайность, и что от этой случайности блаженство не только не ниже, но еще выше, потому что, в противном случае, это была бы мертвящая душу невольническая неизбежность. Кто не хочет дожидаться свершения таинства, потому ли, что не желает ожиданием большого счастия лишиться какого-нибудь, но верного, или потому, что не верит в таинство и хочет жениться на девушке, которой не любит в идеальном и мистическом значении этого слова, но которая ему нравится, тот пусть спросит себя, позволяют ли ему сделать этот важный шаг его внешние обстоятельства и может ли он совершить его из полноты натуры, без рефлексии: ответ благоприятен женись; нет откажись от незаконного счастия, которое должно сделаться несчастием и отравить жизнь. Таким точно образом, встретил бери, хватай, не упускай, истощи все силы, всю энергию для достижения блаженства; барышня еще не показывается не трать жизни в пустых жалобах, идеальных ожиданиях при луне и сальных свечах. Нашел твое; не нашел и не ищи. Вообще, я только теперь странное дело! и ведь, кажись, малый очень не глупый понял, что только тот достоин блаженства, кто довольно силен духом, чтобы отказаться от него (resignation) (отречение (фр.). ), когда его нет или когда это велит не детский экстаз, не идеальная выспренность, не резонерство, но разумность. Я все это и прежде еще и думал и даже говорил, но не верил этому, а поверил только тогда, когда наделал тьму глупостей, от которых сердце то судорожно сжималось, то хотело разорваться, и текли слезы и бешенства, и отчаяния, и оскорбленного самолюбия, и черт знает еще чего. Что делать у всякого свой путь к истине и свое развитие. Выход в мысли хорош, но я лучше люблю, когда человек уже не делает себе вопроса, потому что созрел для ответа на него. В самом деле, у меня совершенно пропала охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в своих построениях. Я не могу презирать человека, который только и делает, что хнычет о том, что он не знал любви, что его не любила ни одна женщина и т. п. не могу презирать, потому что бог смирил мою гордость в этом отношении кровавым унижением; но я уже и не могу принять в таком человеке слишком сильного участия. Если бы я заметил, что он слаб и дальше чувствительных элегий идти не в состоянии я бы стал молчать; но если бы заметил в нем мощь и силу то насмешка, сарказм, ругательство, словом, все средства позволил бы себе, чтобы вытащить его из этого болота на свежий воздух. Да, Николай, это великий, великий для меня шаг. Весною 1836 года началась моя история с гризеткою 52 и развязка ее заставила меня горько рыдать, как ребенка; летом началась другая история, развязка которой воспоследовала летом 1838 года и я опять горько рыдал; последняя история не стоила мне ни одной слезы, но, боже мой, сколько мук, подавляющих страданий, наконец, отчаяния, ужаса и унижения в собственных глазах! Три года беспрерывных терзаний и несколько дней не действительного счастия, а экстаза. Сколько сил потрачено в пустой борьбе! Да гадкое дело большею частию лежать на кровати и думать об испанских делах53. По крайней мере, теперь я не только освободился отрезался от подобных глупостей. Конечно, и теперь хорошие виды или


...легкий шум пленительных движений

И музыка чарующих речей54


да не могу не вспыхнуть, не задрожать сладким и тревожным трепетом но вот тебе честное слово это на мпнуту, пока еще на глазах туман, а в голове посвистывает на одну минуту, а там закричим про себя "святители", да и за книгу или хоть за карты, только уже не дурачиться.

Недели через две после отправления этого письма еду в Питер на житье. Зачем?


Горе мыкать, жизнью тешиться,

С злою долей переведаться55.


Без фраз я узнал теперь, что не годится порядочному человеку отдавать свою жизнь и свое счастие на волю случайностей, что для того и другого надо побороться, поработать. Если бы я приобрел невозмущаемую ни в горести, ни в радости ровность духа, совершенное забвение самого себя, как частное, и чего больше всего мне недостает доброжелательство, участие и ласку не к одним слишком близким мне людям, но и ко всякому человеческому явлению я бы это назвал своим царством небесным, а все остальное охотно отдал бы на волю божпю. Знаешь ли, Николай, я много изменился даже и во внешности: стучанье по столу кулаком уж анахронизм в твоем передразнивании меня шутка ли! а внутри меня все переродилось: умерились дикие порывы; нападая на дурную или ложную, по моему мнению, сторону предмета, я уже умею не потерять из виду хорошей и истинной; чувство мое уже не огненно, но тепло, и тем глубже, чем тише; я уже не боюсь разочарования и охлаждения, не боюсь истощения духовных сил (о физических нечего и говорить частию порастрясены, частию подгнили, а частию плохи от природы столько же, как и от свободных искусств ну, да черт с ними, что с возу упало, то пропало), но знаю, что только теперь наступила пора их полного развития и что еще долго они будут идти возрастая, и хоть я не могу похвалиться кудрями, но часто твержу про себя эти чудные стихи Кольцова


По летам и кудрям

Не старик еще я:

Много дум в голове,

Много в сердце огня!56


Да, я в тысячу раз счастливее прежнего, глубже и сильнее чувствую блаженство жизни, как жизни, достоинство человека, доступнее впечатлениям искусства, словом любящее, но все это неровно. Ты знаешь мое образование, знаешь, сколько потрачено времени, знаешь, что работа для меня вдохновение, порыв или железная нужда, а не фундамент жизни, не источник сил. Да, я не приучил ума своего к дисциплине системы, не подвергал его гимнастике учения, и не приучил себя к работе, как к чему-то постоянному и систематическому. Я люблю искусство выше всего, и много мировых интересов живет в душе моей, но все это дилетантизм и добрая натура. Мишель весною 38 года даже оскорбил меня излишним усердием притащить меня за волосы к объективному наполнению, но я слышал слова, видел внешнюю логическую очевидность, видел также, что мой наставник походил на дорожный столб и только теперь, все благодаря оной же гистории, увидел, что мне или надо примириться с жизнию кое на чем, или приняться за себя и развить оставленный в совершенном небрежении элемент воли. Тебе смешон покажется тон, эта важность, с какою я рассуждаю о том, что 2X2 = 4. Видишь ли, в чем дело: я уже много раз давал себе обещание исправиться, приняться за дело, с полною уверенностию, что только стоит захотеть, а теперь увидел, что нет с виду и легко, а как подойдешь поближе нет, послать за Иваном Александровичем57. И потому мне страшно самому себе выговорить мои намерения, не только другому. Чтобы привести их в исполнение, мне надо оторваться от своего родного круга, мне робкой, запертой в самой себе натуре перенестись в сферу чуждую, враждебную страшно подумать, а время близко! Это последний опыт не удастся, все надежды к черту. Москва погубила меня, в ней нечем жить и нечего делать, и нельзя делать, а расстаться с нею тяжелый опыт.

Фу, черт возьми! устал мочи нет уходила проклятая гистория, а между тем и половины не рассказал. Если встретишься с Ефремовым и если это тебя интересует он пополнит. Канва дана мною, а он разукрасит ее прекрасными узорами.


Октября 8.

Обращаюсь к Шиллеру, от которого отвлекла меня гистория. Я сказал тебе, что когда я принялся за "Наблюдатель", я был помешан на идее объективности, как необходимого условия в творчестве, и идее искусства, понимаемого не в романтическом смысле со стороны содержания, а в первобытном и чистом значении классической формы. Разумеется, я неистово бросился в новую открывшуюся мне сферу мысли и на Шиллере вымещал досаду на свою прошедшую слепоту. Но я вымещал ее конец письма не сохранился


Письмо Белинского В. Г. - Н. В. Станкевичу - 29 сентября-8 октября 1839 г. Москва., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

В. П. Боткину - 22 ноября 1839 г. Петербург.
Петербург. 1839, ноября 22 дня. Виноват, друг Василий! Ты писал ко мне...

В. П. Боткину - 16 декабря 1839-10 февраля 1840 г. Петербург.
СПб. 1839, декабря 16 дня. Спасибо, друг Василий, за письмо твое от 3...