Письмо Белинского В. Г.
М. А. Бакунину - 12-24 октября 1838 г. Москва.

Москва. 1838, октября 12 дня.

Еще одно, последнее сказанье и летопись окончена моя!

Сегодня, Мишель, получил я от Боткина, обедая у него, письмо твое; теперь уже вечер, а я только что прочел его и тотчас же засел за ответ. В твоем письме высказано предположение, что я не буду отвечать на него; и это предположение вполне бы оправдалось, если б не одно обстоятельство: в твоем письме я увидел два письма одно к ненавидимому и презираемому врагу, а другое к другу. Верь мне, Мишель, хотя я и жалкий добрый малый2, которого ожидает скорая и неизбежная погибель в пошлой действительности, но я умею (не хуже всякого, даже лучше многих) отличить живое от мертвого, гнилое от свежего, слабое от могучего, хитросплетения от выражений души, и я в последней половине твоего письма увидел жизнь, движение, душу, любовь. Когда ты начал говорить о том, к чему ты стремишься, твое письмо из длинной диссертации о действительности и обо мне, бедном, погибшем добром малом, превратилось в живую огненную импровизацию, которая дошла до моей души (потому что, хоть я и добрый малый, bon vivant (кутила (фр.). ) и bon camarade (хороший товарищ (фр.). ), но до меня не может не дойти ничто задушевное, горячее, чему причиною и то, что, будучи добрым малым, я еще и чиновник по части ощущений и непосредственного чувства). Да, последняя половина письма твоего примирила меня с тобою, успокоила благотворно, сняла с тебя проклятие, которое после твоего письма с копиею, которому пет приличного имени, приличного эпитета, я холодно и спокойно изрек на тебя. Я остаюсь при моих убеждениях, выраженных мною в моих трех длинных диссертациях о действительности, и твоя длинная диссертация о действительности только еще более убедила меня в истинности моих убеждений; но что касается собственно до тебя, как до лица, то твое письмо (то есть остальная половина его) заставило меня почувствовать, что у меня были против тебя предубеждения и что в чистом элементе моих длинных диссертаций есть и ложные элементы. И до этого сознания повторяю меня довела не твоя диссертация, а та жизнь и энергия, которыми проникнуто каждое слово последней половины твоего письма. Дружба наша, Мишель, кончилась: еще до получения этого твоего письма я сознал уже, что между нами никогда не было полной, истинной, а следовательно, и никакой дружбы, а была какая-то странная связь, потому что мы любили друг друга объективно, а не субъективно, сколько вследствие того, что нас связала судьба (и ты знаешь чем3), столько и вследствие того, что мы не могли не признать друг в друге истинного человеческого достоинства. И потому, Мишель, эти объяснения будут последними; они необходимы: я хочу оправдаться перед тобою, как перед человеком, если не как перед другом, хочу самого тебя сделать судьею нашего прошедшего. И в то же время, по чувству ли самолюбия, или по сознанию своей правости, хочу защитить себя от твоих нападок, которые приписываю тому, что ты умышленно не понял меня.

Начинаю с Петра. Не признаю ни неделикатности, ни бессознательного и никакого неблагородства в его поступке. Сделай это я, поступок мой был бы просто подл и гадок, без всяких околичностей. Если бы даже твои родители сами предложили мне посредничество и потребовали моего мнения в семейном деле, и тогда даже (вследствие моих новых понятий о действительности) я не выразил бы ясно моего убеждения, а постарался бы отделаться так, чтобы не оскорбить обеих сторон. И это оттого, что я слишком хорошо (для постороннего человека) знаю ваши семейные отношения, будучи введен в них тобою (а не самовольно вошедши в них, как наглец) и проживши у вас в доме три месяца4. Не умею выразить тебе яснее и лучше моей мысли, но глубоко чувствую, что подобный поступок с моей стороны был бы или подл, или глуп. Но что касается до Петра, то извини, Мишель: в его поступке я ничего не вижу, кроме благородного, чистого и святого. Петр поступил в этом случае ни больше, ни меньше, как Петр. В моих длинных диссертациях я на его счет сделал намек, который может навести тебя на ложное заключение: тогда мне так показалось5, потому что тогда я весь сидел в моей idee fixe; (навязчивой идее (фр.). ) теперь я вижу все прямее и яснее, потому что на все смотрю спокойнее, сверх того, один посторонний факт решительно доказал мне мою ошибку, то, что объективный восторг я принял за субъективный. Но тем яснее для меня благоговейная любовь, религиозное уважение Петра к твоим сестрам. Когда он говорит о них, его лицо просветляется. Он даже сознал, что его поездка в Прямухино будет иметь решительное влияние на всю его жизнь. Прав ли он, или ошибается, но только он сумел соединить удивление к ним с сожалением о них, с сожалением, которого они, конечно, от него не требовали и которое могло их оскорбить, но которое он тем не менее почел себя вправе не только иметь, но и изъявить. Желая им добра (по своим понятиям), он почел за священный долг осуществить это желание (опять-таки сообразно с своими понятиями, из которых человек не может выйти). И теперь ни ты, ни твое семейство, ни целый мир не в состоянии его убедить, что он сделал что-нибудь не только положительно худое, но даже отрицательно нехорошее. Почему же он почел себя вправе так фамильярно, так родственно войти в объяснения с Варварою Александровною, и на это есть достаточная причина: она со слезами жаловалась ему на тебя, что ты лишил ее и Александра Михайловича любви дочерей (в чем сами они ему признались насчет матери как в вещи очень обыкновенной). Что же он сделал худого или неприличного? Сообрази еще то, что он весь, с головы до ног, медик и что для него нарушение гигиены есть уголовное преступление, смертный грех, не прощаемый ни здесь, ни там, и дело покажется тебе еще проще. Напрасно ты сердишься на него за нарушение скромности, составляющей священную обязанность врача: он прочел мне из своего письма только то, что мог прочесть, не нарушив своих медицинских обязанностей, то есть выпустив все, что непосредственно касалось до их здоровья или нездоровья. Тебе он не отвечал потому, что твое письмо взбесило его: он увидел в нем не дружеское письмо, которого ожидал, а короткую диссертацию о жизни, и все сбирался ответить тебе, что ни в чьих советах не нуждается и хочет жить просто, чтоб прожить лет со сто. Прибавлю о Петре еще то, что его посредственного влияния на мои длинные диссертации было едва ли не больше, чем моего посредственного влияния на его взгляд на некоторые предметы. О письме же его к Варваре Александровне я даже и узнал только тогда, как оно было уже отослано на почту. Петр до всего дошел собственным умом. Отрекаюсь от всякого участия в его поступке, хотя повторяю и не уверен, чтобы отсоветовал ему его, если б мог: я боялся играть судьбою и оставил все на волю действительности, сделал laissez-aller (предоставить вещи самим себе (фр.). ). Что я имел с ним частые разговоры (а не совещания, как ты очень остроумно и очень невпопад выражаешься), это правда, и мне никаких разговоров, ни о ком и ни с кем, никто запретить не может. Об этом я даже не хочу и распространяться. Но вот о чем не могу умолчать будто бы они перестали быть для меня святынею. Тем более не могу умолчать об этом, что твой упрек сделан мне с грустию и любовию. Нет, Мишель, и теперь их имена для меня святы, и я не употребляю их всуе, не разглашаю о их падении и даже не говорю о них и с Иваном Петровичем, которому, разумеется, и без меня многое должно быть известно через брата. Только с одним человеком6 (кроме Петра) говорю я о них, да это потому, что я говорю с ним обо всем, что составляет главнейшие интересы моей жизни. Повторяю тебе, Мишель, что несмотря на то, что ты называешь моими предубеждениями против них, они по-прежнему остаются для меня святы. Если я приписал им (истинно или ошибочно) нечто призрачное, недостойное их, то причину этого нашел в тебе; а все святое, прекрасное приписал одной их дивной субстапции и божественной непосредственности. Непосредственность для меня и в мужчине есть мерка его достоинства, о женщине нечего и говорить: вся ее сущность состоит в непосредственности. Таких же непосредственностей, какие составляют сущность твоих сестер, я еще не встречал, и с грустию признаюсь, что сомневаюсь и встретить. Да, по-прежнему они лучшее видение моей жизни, лучшее чудо ее, первейший и главнейший интерес, и я люблю, уважаю их и интересуюсь ими гораздо более, нежели сколько то нужно для моего счастия и спокойствия. Перечти без предубеждения мои длинные; диссертации, и ты убедишься, что для того, чтобы любить их так, как я люблю их, надо быть именно тем и таким, чем и каким описал ты меня во второй половине твоего письма, то есть надо иметь неиссякаемый, живой источник необъятной, святой, благородной любви. Да, Мишель, больше любить я не могу и не умею. У меня на это много доказательств, которые, разумеется, вполне ясны и убедительны только для меня. Смерть твоей сестры на этот счет много пояснила меня самому мне. Не хочу продолжать спора по предмету моих обвинений против них, не хочу по многим причинам: я уже все сказал и нового ничего не могу сказать; это ни к чему не повело бы; это и без того оскорбило их и тебя. Но если бы и ты вызывал меня на новые объяснения этого мало, если бы (мне нужно сделать такое нелепое предположение, чтобы яснее выразить мою мысль), если бы и сами они вызывали меня на него то получили бы один вежливый ответ человека, который, кроме любви, истины, имеет еще понятие и о приличии. Во мне, Мишель, тоже есть и самолюбие и гордость. Не только с оправданиями и объяснениями, но даже и с любовью, дружбою и даже простым знакомством ни к кому навязываться не буду. У меня есть даже и сила это я недавно узнал: я хоть с кровью, но могу оторвать начисто от сердца все, что составляло его жизнь, оторвать навсегда. Если меня не поняли, если не умели или не хотели понять моего поступка, или, наконец, не хотели дать себе труда отделить его от побуждения, если сам по себе он показался дурен, то жаль, а делать нечего. Тут остается одно сказать, махнувши рукой:


Когда король комедий не полюбит,

Так он да просто он комедию не любит7.


Так точно, когда человек, введя меня в семейные тайны, самые святые и неприкосновенные, после скажет мне, что-де неблагородно ввязываться в чужие дела и тут один выход: эти же два прекрасные стиха. И потому я пишу о них в последний раз, пишу с тем, чтобы оправдаться перед тобою, как перед человеком, который, как человек, есть для меня и очень, очень нечто. Я не раскаиваюсь в том, что высказал в моих длинных диссертациях: я действовал с благородною целию, чуждою всяких личных расчетов, действовал почти в полной уверенности не выигрыша, а проигрыша, наконец, действовал по глубокому убеждению. Жалею, если результатом всего этого было только то, что я их оскорбил. Если бы я это знал, то не написал бы ни слова. Как человек, я могу, вследствие досады, писать к другому человеку только с целию оскорбить его; но их нет! кто мог хоть на минуту подумать это, тот не знал и не знает меня, мою сущность, индивидуальность, природу, тот отрицает во мне все человеческое. Ты, Мишель, почитаешь причиною моих на них нападок ревность к тебе (да, ревность будем называть вещи собственными их именами), и ты обвиняешь меня в ней с такою любовию, так человечески просишь, чтоб я не обиделся. Мишель, Мишель, эти твои слова потрясли все струны моей души, и потрясли их сладостно, отрадно. Нет, я не сержусь на предположение, хотя и ложное само по себе, но высказанное так человечески, так благородно жму от души твою руку и повторяю тебе, что в последней половине твоего огромного письма нет слова, за которое можно б было обидеться, потому что нет слова, которое не вышло бы из души, не трепетало бы любовию, жизнию, благодатью. Мишель, Мишель! Напиши мне письмо в сто листов, наполни его клеветами, ложью, обидами, подлостями но пусть в нем будет 10 строк, вышедших из души, и я пойму, оценю эти 10 строк. Не соглашаюсь с тобою насчет подозрения в ревности к брату; но скажу, что твои отношения к ним и их любовь к тебе нет, словами не выразишь того, что они производили во мне: они были проклятием моей жизни целые два года. Но несмотря на это не соглашаюсь насчет ревности, ее не было и не могло быть; тут были другие причины, которые я тебе уже высказал. Но кто знает? может быть, в твоем предположении и есть часть истины. Знаешь ли что: полная и совершенная истина не есть удел человека (исключение остается за одним, но то не человек, а богочеловек); мои отношения к твоим сестрам так странно-интересны для меня самого с психологической стороны, что я могу смотреть на себя, как на объект. В человеке ложь и истина так слиты, как составные части киновари, по прекрасному сравнению Марбаха8. Кто в самых глубоких, самых фанатических убеждениях своих не предполагает возможности ошибки с своей стороны тот чужд истине и никогда в ней не будет. Итак, я человек, и могу ошибаться, могу быть неправым в самой правоте своей. В моих отношениях к твоим сестрам так много личного, близкого к моему Я, что бог же знает! может быть, что-нибудь как элемент и замешалось в истину, чтобы подпортить ее. Но, Мишель, это предположение только, а не сознание.

О твоем предположении о причинах странности и запутанности наших дружеских отношений, столь полных недоразумений и отрицаний, буду говорить в своем месте. Я сознал причину этого явления, вполне сознал. Теперь мне ясно все в наших отношениях. Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения. Отвечаю: да, Мишель, к несчастию, с одной стороны, это правда. Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое; другое пошлое донельзя, до невозможности. Движения и жизни я никогда не отрицал в тебе. Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах, а почему о том узнаешь ниже. Мы были в ложных отношениях друг к другу, и потому невпопад и хвалили и бранили один другого. Но об этом в своем месте.

В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, по-видимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня.

Живая, существующая женщина не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания.

Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица; пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру, поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть, и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем, но пока нет возможности согласиться оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит Евангелие9 и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом); может быть, я и ошибаюсь, но право слесарша Пошлепкина, как художественное создание, для меня выше Теклы10, этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера. А Орлеанка11 что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особное, свое собственное значение, для меня пузырь бараний не больше! Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера, но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятия впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного, я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да пусть Гегель признает Мольера художником, я не хочу для пего отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида12. Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гешель эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения13. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал "Лира", а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии)14. Следовательно, промахи и непонимание возможны и для люден абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли; но его прекрасные объяснения второй части "Фауста" мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия15. Опять повторяю понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае; но символы и аллегории для меня не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель, правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя, я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им, обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!

Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы, и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить или если и говорил, то не так и не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.

Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предмет.

Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что "действительность легко понять стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений". Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее ни больше, ни меньше; но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова "А ларчик просто открывался"16, и ничего нет смешнее, как Хемницеров Метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения17. Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростев, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них; но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять некончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море; но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля взять в руки утиное перо, а вместо компаса оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, а недопеченный философ хуже доброго малого. Надо развиваться в мысли, учиться; но, недоучившись, не надо перестроивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны б следовать факты да ты уже слышал о них от меня...

Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты, невнимательно читав мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем, в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль; но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истиннее, мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (то есть вне действительности); но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель; но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете; так неужели же все остальные не люди?

Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический; ты поторопился немного своим приговором. А все оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты я велю ее мальчику выметать вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова; мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если б сам Пушкин уверял меня в этом я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.

Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желаю всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам18) прошлого года до минуты, в которую пишу к тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал19, в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься, показывают, что моего движения довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, не хватит для большего движения, и если вперед пойдет так же я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь сбою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: "Все в воле божией"; я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. "Воля божия" есть предопределение Востока, fatum (рок (лат.). ) древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому все бывает и будет так, как бывает и будет. Устою хорошо; паду делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными; я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а между тем слушаюсь, и часто не понимаю, как все это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее; вся моя забота что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, впился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни милых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь имею его в известной степени); да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть Я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я по-прежнему буду делать, буду жить, чтоб мыслить и страдать20, многим, может быть укажу на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства; но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры; все они или каждая из них представляет собою особное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко21. Это та, которой уже нет и которую вы все так справедливо называете святою. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание вследствие внутренней разорванности и томительных порываний было чуждо ее натуре; но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли, не все люди на один покрои, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо, про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности, не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело; обращаюсь к моему сравнению. Но на земле блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то, что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю, как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне, и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, которое еще ближе идет к делу. Вот два характера Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется; читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек "Наблюдателя" часто больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира22, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрыпкою под подбородком, ездит в театр русский и французский, словом, живет решительно вне своего конечного Я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то все-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него и дивлюсь. А я не только все страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно23; любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство все это во мне тяжело и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное, разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал мне нет его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть... а я отвечу... да нет я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов: видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь этих просьб не уважают велят быть, чем им, а не мне, хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития, если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет идти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же, какими были всегда. По-прежнему меня будет интересовать всякое явление жизни и в истории, и в искусстве, и в действительности; по-прежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева: по логике-то так, да на деле-то иначе, всегда будут для меня премудры.

Только дурное расположение духа, яснее злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать о bon vivant и bon camarade и религию Беранже делать моею релпгиею24. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.

Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим, пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он почитает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.

Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития, ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или что вернее не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине, в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня сурьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине; но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом и как подействовала она на Александра Михайловича; но знаешь ли что? я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа. Да, я так думал тогда, потому что фихтеянизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови. Что было то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное состояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного и благородного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к неутралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему; когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые без мыслей и рассуждений своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал, тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы все это проявлялось непосредственно и бессознательно тогда это показало бы пошлое состояние духа; но худо то, что я чувствовал, понимал свои проделки и фигуры; совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл все), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я фарсер, фразер, шут, но я собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком; но... мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать...25 Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал бы, или еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? Я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы; я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого... но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было идти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться... Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя... И вот я читаю во второй раз мою статью старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую, с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает, а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно... мне было гадко от самого себя, но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес на жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была не виновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития; я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе (потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко б было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением и клятвами в вечной любви26 и все это от презрения к обыкновениям и приличию; не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает"?27 Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части тогдашних моих мучений. А все отчего? от-ioro, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах, у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении и отвлеченная мысль была поэтому конкретною, и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, чему не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием это значит предаться логическим хитросплетениям. Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж нипочем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно, и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня; но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию и благодатию и своею святою непосредственностию жили в истине, это не момент, а пошлость, шутовство; потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль платить дерзостями, это тоже не момент, а черт знает что только поплевать да бросить28. К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Клюшников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостию, а призрачность случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и все, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У Ивана Петровича Клюшникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия; но зато Иван Петрович теперь олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтеянизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять; но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего, чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажу, твой фихтеянизм имел другое значение, нежели мой: ты и понимал его глубже и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты все твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него; правда, потому что и не мог этого сделать, ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставили тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, и это было хорошо; но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет, робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить очень, очень высоко, и ты по праву пользовался нашим уважением и почитал его своею собственностию; но второе было ложно, и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть бессознательно, только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "Вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами". Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "Ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться, вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтеянизм; так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать статей о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но с злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь. И ты наконец это выговорил, или проговорился. В первый раз по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем: "Васенька и Висяша вздумали меня учить". В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете... помнишь?..

Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я, вместе с тобою, бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, с которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера, и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения я имел благоразумие, знаешь, этак немножко в сторону или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал Рецепты от всех душевных болезней и подорожные на все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни и я знал бы, что мои совет решит участь человека, я нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе ни! Журнал дело другое: его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...


Я не стану доказывать ложности его (Клюшникова и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет; ты, может быть, скажешь, что это был бы лишний труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать? может быть, я нашел бы в своем запасе трансцендентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями.


Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы, а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди, достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше и лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадях, и в кабаках и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий глас народа", и который, есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идеи, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом и народом. Кстати, выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:

Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом,

-

Но добрый малый никак не должен позабывать, что терпимость, добрадушие и уважение к чужим непосредственностям должны быть его главными свойствами; в противном случае он из доброго превращается в несносного малого.

Правда, Мишель, истинная правда. Это самое я уже давно хлопочу растолковать тебе, и вижу, наконец, что ты начинаешь понимать...

Добрый малый никак не должен позабывать, что его непосредственность не более, как его собственная, частная, ограниченная непосредственность, и потому она не может быть меркою, законом для других непосредственностей, которые имеют точно такое же право на свободу и самостоятельность, как и она.

И это, Мишель, точно такая же святая и непреложная истина, как и та, если бы Я сказал: "Никто (добрый малый или недопеченный философ все равно) не должен забывать, что его мышление есть не более, как его собственное, субъективное, частное и ограниченное мышление и что он не имеет никакого права наказывать кого бы то ни было своим презрением за право сметь свое суждение иметь30, и что, в противном случае, от него могут отпасть все люди, которые горячо его любили за его прекрасную, глубокую сущность, и сделать удачную попытку, чтоб не остаться в долгу, померять своею непосредственностию его непосредственность, для оправдания пословицы: как аукнется, так и откликнется, и из судьи сделать его подсудимым, и с судейских кресел, на которых ему было так ловко и хорошо восседать и произносить свои приговоры, ссадить его на скамеечку". Что правда, то правда!..

Добрый малый не должен забывать, что, отказавшись от всякого идеализма, то есть от всякой претензии узнать истину, и от всякой самостоятельной и свободной мысли, он выходит из характера доброго малого и делается несносным и смешным, когда он позволяет себе изрекать анафему и посылать ватиканские громы на других людей, во имя своей бедной, ограниченной непосредственности.


И это точно такая же святая истина, как и та, если бы Я сказал: "Никто (то есть ни добрый, несносный и смешной малый, ни недопеченный философ) не должен забывать, что или не должно умышленно приписывать другим того, чего, они не говорили и не делали, или что должно лучше понимать их слова и поступки, а не мерить их на свой аршин". Да, он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен разуметь под идеализмом стремление к истине, когда этим словом ему явно и ясно выразили фразерство, ходули, блуждание вне действительности, рисование собою, романическое и философское интересничание, желание своим положением, словами и поступками показывать свое величие над чернию и толпою и каждый день твердить: "хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь тебя не понимает", словом, то пошлое прекраснодушие, которое воспел великий поэт Шиллер в "Разбойниках", "Коварстве и любви", "Фиеско" и во многом другом и которое Жан-Поль выразил, как клятвы друзей при луне и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен обращение к разумной простоте и отсутствие прекраснодушных претензий толковать обращением к той простоте, которая только просто ест и пьет и состоит в невежестве и отсутствии духовных интересов, но, напротив, ему бы следовало (по законам добросовестности) понять эту простоту, как желание, сознавши (например) необходимость знания немецкого языка, не кричать о своем намерении скоро приняться за него, но приняться в самом деле, или не кричать совсем; взявшись сделать дело, точно сделать его, вместо того чтобы явиться к тому, кто дал дело, с эффектными объяснениями и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен забывать, что, давши своему другу право писать обо всем, что, получивши от него первую посылку ватиканских громов, сказавши: "Между нами является новый предмет полемики будем спорить", ему бы следовало, хоть из уважения к самому себе, не сердиться и не язвить за эти громы, но если они ему не нравятся, просто сказать бы, что он их не хочет больше получать.

Итак, вот тебе, Мишель, мои ответные пункты на твои вопросные пункты. Согласись, что ответы стоят вопросов. Что делать? говоря со мною таким языком, надо быть готовым услышать язык еще резче. Я не люблю уступать, это не в моей натуре. Построениями и выводами меня не затуманишь и не запугаешь. Окончание письма твоего, чуждое выводов и построений, но проникнутое силою, жизнию и любовию, гораздо больше озадачило меня; но начав писать ответ, я снова принужден был перечесть 15 листов твоего письма, написанных по вдохновению злости, возбужденной обиженным самолюбием, и я сам воодушевился... Твои советы доброму малому очень хороши, но ты ближе попал бы, куда надо, если бы вместо их дал следующий:

"Добрый малый имеет право говорить правду только друзьям и своим людям, а с чуждыми и внешними себе, хотя бы то и прекрасными явлениями жизни, должен только рассуждать о правах дружбы и только от них принимать правду".

Я не хотел говорить о том, о чем ты не хочешь (по известным тебе и не безызвестным мне причинам), то есть говорить о них31, но должен еще раз упомянуть. Мои письма их оскорбили я не ожидал этого, потому что был бы подлый и пошлый человек, если б взялся за такое дело, зная вперед, что результатом его будет только оскорбление. Но кто виноват, что я написал такие письма и заговорил о них таким тоном? Кто виноват во всех этих недоразумениях, которые вновь и с такою силою восстали между нами? На этот вопрос легко отвечать: ложность наших взаимных отношений. В дружбе, как и в любви, нет страха, потому что дружба, как и любовь, есть гармония двух понимающих друг друга субъектов, соединенных общим в их частных индивидуальностях, обстоятельствами жизни и самою привычкою. Друг мне тот, кому все могу говорить. Я его обвиняю; обвинения эти жестоки, но неосновательны; что ж из этого? Мой друг через это еще больше сознает свою правоту, свое превосходство передо мною в вопросном деле и выгодность своего положения передо мною. Чем резче, неприличнее тон моих писем, тем спокойнее и деликатнее он отвечает; я ругаюсь он советует не горячиться напрасно, чтоб после не было стыдно. Мои нападки становятся все резче, жесточе, мои выражения несноснее; он советует на время прекратить спор или делает что-нибудь другое, только совсем не то, что сделал ты со мною. Мои письма смесь правды с ложью (как это всегда, бывает в делах человеческих); мой друг признается в справедливых обвинениях, благодарит меня за них и просит впредь не скрывать от него правды; ложные обвинения отрицает без желчи, злости и остроумия, именно потому, что они ложны. Я, Мишель, эмпирик, и потому бешенство за обвинения или оскорбления их толкую простою русскою пословицею правда глаза колет. Нет, не было и нет между нами дружбы: последний твой поступок ясно доказал мне это. Ложные отношения произвели ложные следствия. Надо, наконец, уяснить дело. Ты догадываешься, что мы не друзья: в письме ко мне ты намекнул об этом, в письме к Боткину ты выговорил это. Давно пора! Но я сознал это тотчас по получении твоей записки с копиею.

Было время, и ты говорил мне: "Белинский, как любят тебя сестры: ты вошел в жизнь их". Недавно ты писал ко мне, что они еще более любят меня теперь, и дух их теперь еще более слился с моим духом. Вижу, Мишель, что я дурно растолковал значение слов твоих, что я худо понял мои отношения к ним, почтя себя вправе довести через тебя мое мнение о их положении, которое показалось мне странно; Мишель, прошу у них прощения в моем поступке, неуместном и пошлом, как вижу теперь сам; прошу прощения и у тебя за поступок мой с ними...

Но что касается до тебя, с тобою у меня другие счеты и другие объяснения. Тут я имел право и ошибиться, опираясь на твои слова, или вернее сказать на твою ошибку того же рода.

Я познакомился с тобою в 36 году. Твоя непосредственность не привлекла меня к тебе она даже решительно не нравилась мне; но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух, живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству, и ты был для меня явлением интересным и прекрасным. Но задушевного, непосредственного, инстинктуального влечения, повторяю, у меня к тебе не было. Две другие причины завязали еще более нашу дружбу. Тогда я думал, что не личность, не непосредственность человека завязывает узел дружбы: я стремился к высокому, ты также, следовательно, ты мне друг: вот тогдашние (недавно, очень недавно сделались они для меня прошедшими) мои понятия о дружбе. Сверх того, имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружку, как осуществление таинства жизни, и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, кап их брату. До отъезда твоего в Прямухино ты был занят Веерами, и обстоятельства не сближали нас. Ты стал давать уроки послал к дядюшке билет визитный "maitre des mathemathiques M. Bacounine"; (учитель математики М. Бакунин (фр.). ) так как я тогда любил идеальность, а не простоту, этот поступок восхитил меня. В истории твоей с В. К. Ржевским32 мое чутье чуяло больше шуму, нежели сущности, но понятие восторжествовало над непосредственным чувством и ты еще выше стал в моих глазах. Я видел, что ты пристально читал Фихте и был от него в восторге: это еще более подняло тебя в моих глазах. Ты перевел несколько лекций Фихте для "Телескопа"33, и в этом переводе я увидел какое-то инстинктуальное, но сильное знание языка русского, которому ты никогда не учился, увидел жизнь, силу, энергию, способность передать другим своп глубокие впечатления. Я стал смотреть на тебя, как на спутника по одной дороге со мной, хотя ты шел и своею. Все это еще более возвысило тебя в моих глазах, и должно было возвысить, и я все более и более смотрел на тебя, как на друга. Станкевич уехал34. Вскоре после него и ты умчался в Прямухино. Прощаясь со мною, ты звал меня к себе; от этого приглашения (как теперь помню) у меня потемнело в глазах и земля загорелась под ногами. Но я не умел представить себя в этом обществе, в этой святой и таинственной атмосфере; но, тем не менее, твое приглашение было доказательством твоей любви и уважения ко мне. Это я умел оценить. Ты уехал. У меня уже в то время давно завязалась история с гризеткою, дорого стоившая мне. Финансовые обстоятельства мои были гадки донельзя. Ты прислал мне семьдесят пять рублей своих денег. Здесь, Мишель, я остановлюсь, чтобы показать тебе, что не только твои худые стороны не закрывают от меня хороших, как ты думаешь, но что и на самые худые твои стороны, взятые сами по себе, я смотрю беспристрастно, без враждебности, и что при исчислении твоих пятен эта мнимая враждебность есть не что иное, как глубокое, болезненное оскорбление, и оскорбление все за тебя же. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле ты много перебрал и перепросил денег; но я разве я меньше тебя делал и того и другого? думаю, что решительно больше. Я должен даже Марье Афанасьевне, князю Голицыну, Н. Ф. Павлову, Аксакову-отцу (сыну тоже, да это особая статья, которая, однако ж, тем неприятна, что известна Аксакову-отцу). И что же? на меня никто не смотрит, как на попрошайку, как на человека, живущего на чужой счет, никто, даже и те, на чей счет я действительно живу; а на тебя это обвинение пало, как проклятие, даже со стороны твоих друзей. Отчего это? Тут есть две причины. Первая ты просишь и берешь легко и легкомысленно; все видят, каких мучений стоит мне это и какую важность придаю я всякому гривеннику, который я беру у других. Вторая я тружусь, и тружусь, как вол, с самоотвержением, с презрением собственных выгод, а между тем бедствую совсем незаслуженно это всем известно, и за это мне никто не ставит в вину того, что в самом деле вина, потому что с большею расчетливостию, строгостию к себе, ограничением себя я бы в половину мог избежать ужасной необходимости быть попрошайкою и жить на чужой счет. Ты, напротив, пальцем о палец не ударил для снискания себе денег; твои труды неизвестны обществу ты о них только трубил и провозглашал. Но я понимаю самое твое легкомыслие и легкость в попрошайстве их источник твое идеальное прекраснодушие. Для тебя спросить у другого "нет ли у тебя денег?" все равно, что спросить "нет ли у тебя щепок?", и ты берешь деньги, как щепки; но зато ты и отдаешь их, как щепки. Я не помню, чтобы когда-нибудь, имея в кармане десять рублей, ты не готов был отдать мне пяти, а если я представлял крайнюю нужду, то и всех за исключением полтины на четверку табаку или двугривенного на извозчика. Семьдесят пять рублей были не первыми и не последними, как о том ниже следует. Этого мало: имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: "Висяша, не нужно ли тебе денег?" И ты давал и те, которые брал у других, и те, которые получал с уроков. Это я помню и умею этому дать настоящий смысл, прямое значение. И потому, когда я говорю о тебе с друзьями, с нашими, со стороны попрошайства то моему красноречию нет пределов в нем и филиппики и ватиканские громы; а когда чужой человек нападает на тебя с этой стороны, то я очень понимаю возможность оправдать тебя, и мне и досадно, и больно, и этот чужой человек в моих глазах гадкий человек. Часто, бывало, видя, с какою легкостью отдавал ты мне последние деньги, я спрашивал себя таи ли я готов отдавать тебе свои, и находил, что нет, и в этом видел свою гадость, а твое величие. Теперь я смотрю на это истиннее, потому что смотрю простее: все дело и вся разница была в том, что я понимал цену этого проклятого металла, трудность доставать его, а ты нет; другими словами, бессознательно я был действителен в этом отношении, а ты был олицетворенное прекраснодушие. Недавно, вчера, узнал я, как горько и тяжело мне слушать нападки на тебя людей прекрасных, но не знающих тебя и судящих о тебе по твоей внешности (которая, точно, очень не хороша), а не по сущности твоей, которая прекрасна. Ты знаешь Дмитрия Щепкина. Он вчера заговорил со мною о тебе, и признался, что ни к кому не чувствовал в жизни такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так высоко уважал, как тебя. Это твоя участь, Мишель, благодаря твоей непосредственности, которой ты не хочешь сознать. Ты оскорбил Щепкина тем, что в спорах с ним забывал его Я, что в твоем тоне было что-то гнетущее, оскорбляющее, какая-то претензия на авторитет, какое-то презрение к чужой личности, наконец, неделикатный и оскорбительный тон и еще что-то пошлое, кадетское, отталкивающее в непосредственности. Это же впечатление производил ты и на покойника Барсова. "Когда Бакунин одушевлялся и говорил, я слушал, заслушивался и не мог наслушаться его, говорил Щепкин; когда батюшка сбирался и поручал мне пригласить вас всех к себе, первое мое попечение было, чтобы Бакунин был у нас, но терпеть его не мог; вызывал его на споры, чувствовал глубокость и истину его доказательств, и не соглашался, чтоб только досадить ему". Это факт, Мишель, подумай об этом. Но не о том дело, а дело в том, что во мне вдруг родилось сильное желание защитить и оправдать тебя, и я как будто почувствовал возможность этого, и в самом деле, во многом соглашаясь с ним, я заставил его смотреть на тебя иначе в этом отношении. Потом он коснулся внешней стороны твоей жизни, о которой много слышал не худого, а гадкого в Петербурге, в свою весеннюю поездку туда. Тогда мне стало больно и досадно, и я стал с жаром доказывать ему, что все это совершенно правда только для людей, знающих тебя с одной внешней твоей стороны, а для тех, которые знают твою внутреннюю жизнь, все это нисколько не уничтожает твоего значения, как человека с глубокою и сильною душою, потому что они хорошо знают источник твоих недостатков. Да, Мишель, здесь кстати сказать мне, неужели ты думаешь, что я нападаю на тебя только из удовольствия нападать на тебя, оскорблять тебя? Мало же знаешь меня, если так думаешь. Я, Мишель, не мальчишка и не злой человек поверь мне. Я хотел только указать тебе на твои темные стороны и был вправе это сделать по тем отношениям, которым охотно верил между нами. И неужели все обманываются? Нет, Мишель, это факт: пожить с тобою в одной комнате значит разойтись с тобою. Но расходятся двояким образом с человеком: или признавая его не стоящим ни дружбы, ни приязни, ни знакомства, или признавая в нем даже великое, но в то же время видя в нем что-то чуждое ему, которое уничтожает возможность связи с ним, не уничтожая высокого о нем мнения. Это твоя участь. Петр приехал из Прямухина с враждебностию к тебе, тщательно скрывая ее ото всех, кроме брата; от меня особенно. Я хотел узнать его мнение о тебе и хвалил тебя: он холодно соглашался со мною; я переменил тактику и заметил ему, что в тебе есть много и нехорошего, которое всего резче высказывается в твоих отношениях к людям и особенно друзьям: Петр встрепенулся тогда и сказал, что ты гнетешь чужие самостоятельности, оскорбляешь самолюбие. Чем же? спросил я его. Он почти не знал чем и не нашел ни одного важного факта, но отвечал, что всем: Из всего этого ты выведешь мудрое заключение, что я силюсь доказать тебе, что ты подлец, фразер, труп, логический скелет и пр. и пр., не торопись, Миша. Так как после этого письма я не предполагаю продолжения переписки между нами и так как я его пишу только потому, что ты обязал меня к этому второю половиною твоего длинного письма, то и спешу пояснить тебе мои к тебе отношения, и прошедшие и настоящие, и определительно и ясно высказать тебе мое о тебе мнение, так чтобы ты не имел возможности вкось и вкривь толковать его. Имей терпение прочесть все это повнимательнее. Обращаюсь к истории нашей дружбы.

Итак, в то время у меня кипела история с гризеткою. Я открыл тебе ее, и ты принял в ней искреннее участие. Станкевич тогда был на Кавказе, и переписка с ним шла бы медленно, а мои раны требовали скорого лечения. И ты лечил меня, лил на них отрадный бальзам (сравнение старое, но верное). Ты смотрел на мою историю, как на падение, но иначе тогда ты и не мог смотреть на нее; ты призывал меня к восстанию, говоря, что видишь во мне зародыш великого. Несмотря на то, что ты не понимал дела, твой голос был мне полезен по ходу и развязке моей истории; тяжело было бы мне без твоих писем, и если я не впал или в бешеное, исступленное отчаяние, или в мертвую апатию этим тебе я был обязан. Ты начал настоятельно звать меня в Прямухино; от этого зову у меня мучительно и сладостно содрогалась душа, она что-то предчувствовала... Я приехал. Пропускаю все обстоятельства до того дня, как я отпустил за столом мою резкую фразу, через неделю после прочтения моей первой статьи. Скажу только, что мне было хорошо, так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений. Это меня все более и более связывало с тобою. Я видел твои старания и усилия давать мне средства выказать себя с самой лучшей стороны. По с этого времени (с знаменитой фразы) начались диссонансы в наших отношениях. Я стал замечать в тебе и любовь и ненависть ко мне. Первая казалась мне естественною, потому что я сам искренно любил тебя; второй я и не подозревал по простоте моей, а видел в ней не больше, как дурные манеры, вследствие дурных привычек и легкомыслия. Это было ужасное время, Мишель. Тут вмешалась и моя собственная пошлость, грубая, дикая и чисто животная непосредственность, фразерство, ходули, хлестаковство, словом, натянутая идеальность, вследствие внутренней пустоты и стремления заменить ее мишурною внешностию, отсутствие нормальности, естественности и простоты. Но и этим не все кончилось: тут еще вмешалась ложность положения, произвольно (или почти произвольно) себе данная, то есть ложное чувство, в котором истинна была только потребность чувства, наконец (что греха таить?), чувство, которое часто, очень часто, я насильственно развивал в себе, насильственно отвлекаясь от всего прочего, чтобы дать призраку вид действительности. Не виню себя за это: что было должно было быть, и, кроме того, потребность-то была все-таки и сильна и истинна. Да, чувство это не развивалось бессознательно, не закрадывалось в сердце украдкою, непосредственно, нормально и просто. За это я и поплатился и поделом: будь, дурак, простее и добросовестнее с собою и самовольно не давай себе того, в чем судьба отказывает. A force de forger on devient forgeron (Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). ) правда, и потому жаль, что правда; но из кузнецов-то выходить тяжело и то правда но не шали бритвою обрежешься, а иногда и зарежешься, а коли уж обрезался или зарезался не жалуйся не черт виноват. Я так и хочу делать и уже успеваю. Но несмотря на все эти три месяца 36 года, все до одного дня и часа, хотя они и были для меня адом, но и теперь от одного воспоминания о них я чувствую веяние рая. Что делать? такова натура человека: есть проклинает, было жалеет, зачем не есть.

Мы уехали торжественно; для нас был от сей стороны гром и от той стороны гром35, ну точь-в-точь, как "Угнетенная невинность, или Поросенок в мешке"36. В Москве началась новая эпоха нашей дружбы, дикая и чудная. Твоя враждебность ко мне росла не по дням, а по часам, как пшеничное тесто на опаре. Ты как будто взял в отношении ко мне в руководство слова знакомого тебе капитана: "Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно", и в самом деле бил, когда и сколько угодно, и бил с такой стороны, с какой и врагов не бьют. Справедливость требует заметить, что с этой же щекотливой стороны ты в иные минуты лил в мою болеющую душу бальзам сладкого, искреннего и святого участия и этими минутами выкупал недели и месяцы. Я жаловался Станкевичу и стал находить особенное наслаждение осуждать тебя и с другими со стороны неделикатности, самой грубой и дикой. Но я все-таки был далек от мысли о твоей враждебности и никогда сомнение в действительности нашей дружбы не тревожило меня ни сознательно, ни бессознательно: для меня дело шло просто о неделикатности, вследствие офицерских привычек. Ты в моем понятии стоял высоко и был так выше меня, что твою дружбу я почитал более снисхождением ко мне, нежели чем-то таким, на что я имел право, и я приписывал ее какой-то бессознательной любви ко мне, а не тому, чтобы ты увидел во мне свое, родное. Наконец, мне стало невыносимо, и только квартира В. К. Ржевского сводила меня с тобою, а уже не внутреннее влечение. Николай заболел страшная действительность вытанцовалась, и это поправило паши отношения, заставив тебя обратиться ко мне и разделить со мною свое тяжкое горе. Мелочи и пошлости замерли (а не умерли) перед ударом судьбы. То же самое обстоятельство поправило мои отношения и к Николаю: я сделался необходим для обоих вас. Во мне было маленькое чувствованыще против Николая: я обвинял его в том, в чем все были равно виноваты и собственно никто не был виноват. Мало-помалу обстоятельства перевернулись снова: твоя непосредственность начала противеть мне уже без всяких личных отношений с твоей стороны ко мне. Я замечал то же самое чувство (только глубже и сильнее) и в Николае. По приезде нашем из Прямухина он назвал тебя Хлестаковым, но добродушно и в шутку; тут он повторил это название, но только уже совсем не в шутку. Я с удивлением узнал, что со мною он был к тебе еще очень милостив, но Клюшникову и Каткову отзывался о тебе с презрением и ненавистию. Ты для меня имел глубокое и таинственное значение с одной стороны (известной тебе)37, и, сверх того, мой образ мыслей и некоторые стороны характера были очень близки с твоими: он это знал и остерегался меня. Но тем не менее собственное мое непосредственное чувство против тебя было подкреплено его враждебностию. Сверх того, еще с самого возвращения из Прямухина у меня завязывался узел новой дружбы с Боткиным, к которому я старался приходить так, чтоб нам можно быть только вдвоем, к которому я шел всегда, как на свидания любви, с каким-то мистическим волнением. Я не замечал в нем ни одного поступка, ни одной выходки, которые бы обнаружили в нем (по тогдашним моим понятиям) огромную и глубокую душу, но в котором я почему-то чувствовал ее и был в ней уверен. Эта новая связь была тогда для меня благодетельным отводом. Наконец, ты поехал в Прямухино это снова подмазало скрыпучие вереи нашей дружбы. По обыкновению моему, от твоего приезда я ожидал чего-то важного для себя, такого, в чем не мог сознаться самому себе. Все это было похоже на связь двух супругов, не любящих друг друга, но по необходимости соединенных общими выгодами, не в сущности, а во внешности связи заключенными. Ты возвратился и твоя поездка ничего не решила для меня; но ты сказал, что они любят меня, что я вошел в их жизнь. Это было новым подкреплением наших дружеских отношений. Наконец, настал час разлуки. Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие, безотрадные страдания все это, вместе взятое, сделало то, что во мне человек умер остался один самец. Холоден и ужасен был мой разврат. Наконец, холодно простился я с тобою, который скоро должен был ехать в Прямухино, холодно я простился с Станкевичем, который должен был скоро ехать за границу, и я заключил из этого, что я подлец.

До Воронежа мы видели осень, гадкую, холодную и грязную; за ним мы увидели чистое, безоблачное небо, ощутили веяние весны. Душа моя растворилась для любви, послышав зов весны и встрепенувшись от чистого неба и лучезарного солнца. Сидя в бричке, я читал "Годунова", и если теперь почитаю себя вправе судить о нем, то обязан этим тому непосредственному чувству, которым глубоко воспринял в себя это шекспировское создание38. На Кавказе завязалась у меня с тобою нравственная переписка. Серные ванны истощили мою жизненность, и я стал живой труп; чувство умерло, и душа болела только сознанием гадости прошедшей жизни. Безотрадная будущность, стесненность положения представляли мне возвращение в Москву путешествием в гроб. Хотелось умереть. Чужие гривенники жгли мне руки и душу. Это была разделка за прошлое. Я пишу к тебе о моих мучениях в чаянии утешения от тебя, приписываю наши страдания дурной жизни, неаккуратности. Знаешь ли, Мишель, что эта нравственная переписка была началом нынешней и что нынешняя есть ее продолжение или ее окончание. Да, это так. Жду с нетерпением от тебя ответа и получаю его. С получением этого ответа началась новая эпоха нашей дружбы. Ты вырвался из душной атмосферы конечного рассудка, конечного произвола и конечной воли и перешел в свободный элемент благодати, и был горд своею новою жизнию. Но этот переход был не полон, и ты не расчелся с прошедшим, потому что впоследствии много (хотя и меньше) повторилось прошедшего, и, сверх того, в тоне письма твоего мне показалось много совсем не благодатного. Особенно поразила меня легкость, с которою ты говорил в нем о своем намерении расстаться с нами перед нашим разъездом и намекал, что это и всегда будет тебе легко сделать, если мы не будем понимать друг друга, а это у тебя значило если не будем думать одно. Меня обдало холодом, и тут в первый раз проникло в мою душу сомнение в действительности нашей дружбы. Я вспомнил, что за разность убеждений ты очень легко разрывал уже и не такие связи... вспомнил одно письмо... обморок... удовольствие, с каким ты писал это письмо и читал его мне... и прочее39. В первый раз ясно представилось мне, что идея для тебя дороже человека. На словах я и сам думал часто тоже; но на деле всегда поступал иначе. Я начал мои нравственные письма к тебе и, по случаю болезни Клюшникова, выразил мои понятия о том, что человек дороже идеи и что основанием дружбы, как и всякой любви, должна быть бессознательная симпатия, влеченье род недуга40. Я возвратился в Москву. Переписка моя с тобою продолжалась. Наконец, я получил от тебя письмо, из которого увидел ясно, что и ты умеешь сознавать и признавать в себе свои темные и черные стороны. Из него же я узнал и причину твоей враждебности ко мне и простил тебя. Ты стал велик в глазах моих своим признанием, и я только тогда убедился, что ты в самом деле находишься в состоянии благодати. Благодатное состояние духа родит и благодатные действия. Кроме того, я услышал от тебя такие признания, которые выговариваются только друзьям. Я заплатил тебе таким же признанием41. Отношения наши опять пошли хорошо, и лучше, чем когда-либо, потому что я узнал о твоей ко мне дружбе по фактам, а не по рассуждениям, а ведь эти две вещи часто разногласят. В своей же дружбе к тебе я никогда не сомневался. Ты приехал, переехал ко мне, разделил со мною все, что у тебя было, и еще так, что большую часть предоставил мне. Я тратил твои деньги, и это было для меня пыткою, но не потому, чтобы меня тяготило твое одолжение, а потому, что меня тяготило твое положение, будущность которого была очень плоха со стороны внешней жизни, в которой без денег плохо. Ты предвидел поездку в Прямухино и хотел уберечь нужную для нее сумму денег. Я тебе сказал, что их нет, что нам нечем жить, и ты, вместо того, чтобы сделать хоть какую-нибудь гримасу, в грустном раздумье стал ходить по комнате и петь "Без разуму люди", что я очень любил слышать. Никогда не видал я от тебя столько любви ко мне, в твоей непосредственности столько благородства, в твоей душе такого широкого размета, во всей твоей индивидуальности, и внутренней и внешней, такой поэзии, такой львообразности, как в этот день. Воспоминание о нем всегда будет живо во мне, и под этою формою ты всегда будешь существовать для меня. Еще перед этим у меня были с тобою некоторые объяснения, в которых ты принял такое участие, что я еще более убедился в твоей любви ко мне. Словом, никогда наша дружба не была в лучшем состоянии, как тогда. Не говорю уже о том благодетельном влиянии, которое ты имел на меня уничтожением нравственной точки зрения во имя благодати, сообщением идей, которых я без тебя и теперь бы не знал. Поверь, Мишель, что мне не только не тяжело и не трудно, но даже легко и приятно признаваться в этом. Одно только подгадило наши тогдашние отношения: это твоя шутка, в которой выказалась вполне вся дурная и грязная сторона твоей непосредственности и от которой меня и теперь тошнит, это нахождение большого сходства одной особы42 с Беттиною и никакого во мне с Гете. Конечно, это правда, но зачем же было это говорить, зная мои отношения к этой особе, как будто бы оно и без того так не стояло? Может быть, ты, Мишель, и забыл об этом я и сам забыл было, да вспомнил по случаю получения от тебя известной записки с копиею. Переезд мой в институт был новою эпохою нашей дружбы43. Ты оставил меня, не сказавши мне об этом, съехал от меня к Боткину, как бы украдкою. В этом, конечно, было больше ребячества, нежели чего-нибудь действительно дурного, но44 я во второй раз содрогнулся за нашу дружбу. Сверх того, я почувствовал, что против меня образуется сепаратная коалиция, что обо мне начинаются толки и пересуды, что моя особа подвержена анализу. Месяцем раньше это меня зарезало бы; но во мне уже совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность (свою, Мишель). Ты приходишь ко мне и объявляешь, что не имеем права писать и печататься по недостатку объективного наполнения и действительности, а главное потому, что ни один из нас не может определить ни музыки, ни поэзии так, чтобы после нас никому не осталось об этом сказать ни слова. Но ты поздно пришел ко мне с этими идеями и не расчел, что они могли быть истинны только для тебя, как выражение твоего моментального состояния; моя диалектика была слаба перед твоею, но во мне были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения, и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений. Тут я сделал одну ошибку: мне бы, зная превосходство твоей диалектики над моею, не надо было входить с тобою в споры, но я не остерегся и часто невольно предавался досаде и выходил из себя, приводимый в бешенство твоими парадоксами и бессилием поколотить тебя за них. Ты дошел до того, что стал наказывать меня явным презрением и присоединил к коалиции Аксакова. Я все видел грустил, но уже но унывал, не предавался апатии, потому что нашел в себе силу опереться на самого себя. Тут я написал письмо к Станкевичу45, из которого ты увидел, что немножко поспешил своим заключением обо мне, что я не такой пошляк, каким ты меня хотел сделать и для себя и для других, и что, наконец, мое чувство было не так гадко и отвратительно, чтобы на него можно было плевать. Ты в этом сознался; сказал мне, что в последнее время твоей жизни со мною наши отношения опошлились; я дал тебе заметить, что вольно же тебе было их опошливать. Но вполне ты не мог победить своей ко мне враждебности. После оратории "Paulus"46 были толки о том что бы значило, что музыка не производит на меня никакого впечатления, а так как впечатление от всякого произведения искусства есть не что иное, как музыкальное состояние, то и должно быть, что у меня нет эстетического чувства. Я видел, что уж подбираются к моей сущности и хотят ее немножко распечатать, чтобы увидеть, не содержится ли в ней доноса или просто переписки47. По-прежнему стихи Гете:


Лишь тот и жизни и любви достоин,

Кто каждый день их с бою достает48,


читались с припевом: "Белинскому это не нравится" и вообще с некоторою ироническою улыбкою на мой счет. Но я был в новом для меня состоянии я торжествовал светлый праздник воскресенья, в котором не было ни тени горя и грусти, но одна чистая, безграничная и святая радость, словом, это было лучшее время моей жизни, цвет моего бытия, и был слишком далек, чтобы обращать внимание на подобные выходки и смущаться ими. Только ложное положение и мучительное состояние Боткина минутами огорчало меня, но так как я слишком хорошо понимал источник его страданий и никогда не сомневался в его дружбе ко мне, то и сидел у моря да ждал погоды. Предчувствия и ожидания не обманули меня: с грустью объявил ты мне, что и с Боткиным твои отношения опошлились, что он питает к тебе какую-то враждебность. Я не обрадовался этому, но мне стало тебя искренно жаль. Пришел Боткин, и на его лице я прочел невыразимое страдание духа, вследствие ложного положения. Я подошел к нему и сказал, что вылечу его. Я сделал это с таким движением, которое произвело на тебя эффект, Боткин послал к тебе свое желчное письмо, в котором довольно удачно и верно объектировал для тебя некоторые твои стороны49. Я послал комментарии к этому письму. То и другое было для тебя неожиданно, в том и другом было много правды, но то и другое не испугало тебя за самого себя, а только взбесило. Ты стал доказывать, что со мною твоя дружба была основана на сродстве наших сущностей, а Боткин к тебе пристал. "Я его хвалил, а он меня", писал ты. Как мне было понимать тебя? Как мне было понимать твою дружбу к кому бы то ни было? Тогда я принял этот поступок за подлость: теперь в нем вижу доказательство, что у тебя с Боткиным в самом деле никогда не было дружбы и что он тебя, а не ты его любил; жаль только, что эту истину ты выговорил в слишком пошлой форме. Это обстоятельство накинуло тень и на мои к тебе дружеские отношения и значительно посбавило с них цепы. Кому легко развязаться с одним тому не трудно разделаться и с другим. Кто играет таким словом, как дружба, тому ничего не стоит играть и друзьями, а согласись, что быть игрушкою очень не лестно. Наконец, ты приехал в Москву. По трепету, с каким я встречался с тобою, я видел, что еще люблю тебя; но ты только узнал, что нисколько меня не любишь. В этот-то приезд ты отпустил Боткину свою знаменитую фразу: "Васенька с Висяшей вздумали меня учить", фразу, которая обнаружила, в каких отношениях ты всегда почитал себя с нами. А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему поучить? Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство условие дружбы. Пока мне нужен был твой авторитет, я нес его и не почитал его авторитетом, а восставал только против непосредственности, когда она была несносна. Когда же авторитет более стал не нужен, тогда он сделался тяжким, обидным и унизительным игом, и я сбросил, стряхнул его. Авторитет налагается непосредственно, бессознательно; когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Станкевич никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею. В этом смысле авторитет иго благое и бремя легкое. Вообще, дело в том, чтобы его признали другие сами; когда же он навязывается, то лопается сам собою. Равным образом и превосходство человека признается другими, а ему самому часто (если не всегда) менее всех бывает известно.

Ты уехал, стал писать к Боткину50 ко мне нет. Наконец приехало в Москву твое семейство. Увидевшись с ними, я тотчас отправился к Боткину и прочел у него письмо о небесной Дружбе, из которой я был выключен. Я имею причины и неразделенную любовь не почитать действительною; но неразделенная дружба, где один страдает, другой не понимает, показалась мне чем-то даже смешным и комическим. Но потому ли, что я все еще искренно любил тебя, или потому, что мне (вследствие моей натуры) труднее, нежели кому-нибудь, разрывать связи, которые я почитал кровными, или по оскорбленному самолюбию, или, наконец, по всему этому вместе взятому, только выключение тобою меня из числа своих друзей так живо тронуло и оскорбило, что Боткин стал меня утешать всеми доводами логики. Может быть, меня особенно оскорбило твое мнение, что со мною можно иметь только земную дружбу, как есть женщины, к которым можно чувствовать только земную любовь, и это тем более могло оскорбить меня, что я чувствовал в этих словах выговорение твоего истинного мнения обо мне, как о явлении. Но, проснувшись на другое утро, я вдруг ощутил себя в свободном элементе жизни, где исчезают все мелочности, случайности, где все понимаешь, все любишь. Не знаю, было ли это пробуждением моей прежней любви к тебе, или объективное созерцание тебя, как чудного и прекрасного явления жизни, вне всяких отношений ко мне, только сердце мое забилось живою, трепетною любовию к тебе, которая вполне и выразилась в моем письме к тебе, которое ты получил через них51. Я приехал в Прямухино, не чувствовал к тебе враждебности, но не ощущал и любви; твое присутствие сжимало, стесняло и смущало меня как-то странно. Вдруг ты уезжаешь в Торжок дожидаться там Петра. Поездка эта была в тебе порывом, и порывом благородным, святым. Мы с Боткиным получили от тебя по записке52. Ко мне ты писал коротко, просто, но многозначительно, энергически и с любовию. Ты избавил меня от утешений, поняв, что для человека в моем положении и с моею душою они излишни; ты избавил меня йот рассуждений, потому что был в элементе глубокого созерцания жизни. Ты писал, что, сидя в комнате трактира, обдумываешь свое предисловие к Беттине53, поешь, грустишь, понимаешь всю затруднительность дел, весь ужас будущего и счастлив. Я это понял и оценил и ты предстал мне во всей своей глубокой сущности, во всем свете своего значения, могущий, просветленный, львообразный. Твою записку я берегу, как святыню, и такою она останется для меня навсегда. Ты приехал, и в тот же вечер я имел с тобою разговор, примечательный для меня по его содержанию и еще потому, что в нем ты проговорился своим истинным мнением об нас обоих. Мои чувства и понятия в то время были так смешанны и находились в таком хаотическом брожении, что я был далеко не в состоянии определить впечатления, произведенного на меня твоею обмолвкою, и вообще мои отношения к тебе превратились в инфузорий. Помню только, что мне были крайне не по сердцу твои похвалы и особенно проявления твоих восторгов при виде силы, с которою я терпел то, что не все терпят с силою. Я чувствовал (но еще смутно), что любовь к человеку в общем еще не есть любовь, что сливаться в общем можно со всяким, для кого только существует общее, но любить можно только некоторых, словом, что истинная любовь есть что-то мистическое, таинственное, и есть любовь к индивиду, а не его достоинству, к частности, а не к общему, отвлеченно представляемому от частного. Это верно и понятно. Ты знаешь Богданова: я до сих пор не знаю, что составляет сущность жизни этого человека, в чем его общее, но горячо люблю его, черт (знает) за что, и уверен, что для нашей дружбы, для того чтобы я не скрыл от него никакой задушевной тайны, недостает только влияния обстоятельств внешних, то есть привычки, жизни вместе и т. п. Но я очень хорошо понимаю, что мог бы не сойтись и с самим Пушкиным как с человеком, боготворя его как поэта. Это так, а почему не знаю и не имею потребности знать. Думаю, что этого и нельзя, да и не нужно знать. Это таинство, мистерия духа. Наконец, мы стали собираться в дорогу. В этот день я провел с тобою несколько сладких минут, которые навсегда останутся для меня памятны. Но простился с тобою холодно, хотя ты прощался со мною и горячо. Может быть, в этом ты увидишь противоречие но мне что до этого? я вижу в этом факты и хочу представить их тебе добросовестно, не искажая; а что этим, может быть, подам тебе оружие на самого себя и до этого мне дела нет. Я хочу добраться истины, а не торжествовать победу это-то и есть теперешняя моя действительность с железными когтями. Перед прощаньем ты как-то странно и загадочно говорил со мною о Боткине, как бы удивляясь тому, что он все еще только дилетант, тогда как мы с тобою уже определились в нашем назначении. А с ним говорил, что любишь меня объективно. Я понимаю цену всякой объективной любви, твоей особенно. Замечу только, что во всем этом бездна противоречий, странностей и недоразумений, которые все вышли из ложности взаимных наших отношений. По возвращении в Москву я писал тебе много и часто, и эти письма были дифирамбами любви. Но в них я был весь в себе, или в той буре, которая еще была в самом сильном разгаре своем, и потому уяснение моих отношений не могло быть их содержанием. Но первая (которую я считаю второю и продолжением нравственной) наша полемическая переписка была не кончена, а только прервана внешним образом. Мира не было, а только перемирие, наскоро сделанное. Поэтому в первых моих письмах до смерти Любови Александровны уже скоплялась эта буря, которая разразилась в длинных диссертациях. Уже и там я бессознательно, в виде вопросов, выговорил многие сомнения, тогда еще неясные для меня, и письма неистощимой любви скоро бы превратились в длинные диссертации, но смерть Любови Александровны, которая глубоко и религиозно потрясла меня, снова отвлекла меня и от самого себя, и от тебя, и от всего прочего. Утихла и эта буря, и вдруг во мне выговорилось то, что только прежде чувствовалось. Сухость твоих писем, выразившаяся в обилии рассуждений, возвращение Боткина из Нижнего и Петра из Прямухина помогли процессу совершиться окончательно. Я написал тебе первую мою длинную диссертацию и получил на нее в ответ следующие строки: "Любезный Виссарион, сейчас получил твое письмо. Поверь мне, оно меня не оскорбило: я принял его, как письмо человека, любящего меня и не имеющего от меня никаких тайн. Ответ мой будет доказательством истины моих слов... Письмо твое требует длинного, отчетливого ответа, и я буду отвечать тебе, буду говорить с тобою, как с самим собою. Выскажу все, что сумею высказать. Между нами явился новый предмет для полемики; да, для полемики: будем называть вещи их именами". Предчувствуя темно ложность наших отношений, я еще в первой длинной диссертации намекал, что ты мне друг не во всем, что у тебя есть стороны жизни, закрытые для меня, что ты не примешь моей правды, оскорбишься ею и пр.; но несмотря на то послал тебе вторую длинную диссертацию, которую скорее можно назвать импровизациею, мгновенно и без перерывов вырвавшеюся из взволнованной, потрясенной души. Благодаря неистовству моей натуры, я весь сидел в предмете моих диссертаций, забыв все остальное, как чуждое мне, отрешившись от всех интересов, составляющих сущность моей жизни, и мои диссертации были написаны, как бы без моего ведома, по какому-то вдохновению. И вдруг я получаю от тебя уверение, что ты понимаешь источник и побудительные причины моего поступка, что ты видишь в нем человека, который тебя любит и который не имеет от тебя никаких тайн. Тогда я написал третью длинную диссертацию, которую и начал похвалами тебе, что второе отрицание54 ты выдерживаешь тверже, благороднее. В самом деле, кроме прочих и многих причин, побудивших меня на подобную откровенность, было еще и желание узнать, сделать последний и удовлетворительный опыт: друзья ли мы, или только играем комедию и фразами заменяем дело, а комедии и фразы мне уже крайне надоели и опротивели. И что же? вдруг я получаю ругательную, насмешливую записку, написанную вместо чернил слюною бешеной собаки55, упитанную желчью, злостью, всеми гадостями, до которых в состоянии унизиться дух человеческий. В этой записке все прошедшее было отринуто, сознано комедией, фарсом, обманом. Положим, что мой поступок был бы подл, если бы я научил Петра написать его письмо к Варваре Александровне (я не боюсь, как ты, слов подлый и подлец: все люди подлецы, и истинная подлость состоит не в том, чтобы делать подлости, а в том, чтобы, делая их, не сознаваться; только нравственно-французская точка зрения может из подлеца делать такое ужасное слово, которое навсегда клеймит человека и не оставляет ему выхода ни в любви, ни в благодати); положим, говорю я, что мой поступок (если бы он был моим) был и подл; не должен ли бы он был оскорбить тебя вдвойне, втройне и за себя, и за меня, и за нашу дружбу и не должно ли бы в твоем ответе быть больше грусти, страдания, скорби, нежели злости и яду? Нет, Мишель, если бы ты любил меня хоть немного, то никогда не был бы в состоянии сбросить связь со мною, как изношенный сапог или потасканный галстук; нет, ты написал бы мне так: "Любезный Виссарион, не ожидал я от тебя такого поступка: глубоко оскорбпл он меня я не заслужил его бог с тобою. Не могу признать всего прошедшего за призрак, не могу легко расстаться с тобою; но, бога ради, оставь меня со стороны моего семейства; думая и рассуждая о нем так, ты прав в отношении к себе, но не к нему". И что же? вместо этого бешенство, злоба; толкование о том, что сестры для тебя слишком святой предмет, чтобы ты мог говорить о них со всяким. Как эти слова гармонируют с теми, которые выписал я из прошлого письма! Злой человек, скажи мне: что я сделал худого, в чем мое преступление? Неужели в том, что я не хотел от тебя иметь никаких тайн и почитал за подлость не сказать тебе и таких истин, которые могли для тебя быть жестоки, но как истины (по крайнему моему разумению) были для тебя необходимы? Не говорю о них: они никогда не понимали меня, поэтому неудивительно, что не поняли и теперь. Я, может быть, и виноват перед ними тем, что не понял моих отношений к ним, тем более, что они никогда не говорили мне, чтобы между мною и ими существовало какое-нибудь родство и дружеские отношения. Они оскорбились и этим открыли мне глаза на действительные отношения между мною и ими: быть так! но я все-таки перед ними чист и прав и, кроме ошибки в понятии отношений, ни в чем не виноват перед ними. Но и это вина не большая, если сообразить, что, во-первых, ты ввел меня в эту ошибку, а во-вторых, что я писал к тебе и говорил тебе, а не им. Но ты куда девалась твоя философия, твоя вера в могущество истины и мысли? Ты, три года твердивший нам, что истинно только то, что действительно, а действительно то, что выдерживает всякое отрицание и не боится истины, но в ней находит свое оправдание и опору; что в дружбе должны быть только истинные отношения и полная откровенность, что недобросовестно и подло нам иметь друг о друге затаенные и скрываемые понятия; ты, позволявший себе говорить нам всякую правду, всякую истину! И это дружба? И ты еще не догадался, что никогда и никому не был ты другом, а следовательно, и не имел друзей? Ты хотел смотреть на нас сверху вниз и называл себя нашим другом? Вот тебе полная и подробная история нашей дружбы. Даю тебе факты выводи результаты. А я скажу только то, что никогда не был ты мне другом, но я тебе был им, потому что ничего заветного не было у меня от тебя и ничто не могло оскорбить меня в тебе до желания разорвать связь, и что если я обвинял тебя во многом дурном, то с целью открыть тебе глаза, а не для разрыва, не для того, чтобы наслаждаться созерцанием твоих черных сторон. Ты пишешь к Боткину, что я считаю тебя пошляком и только мажу тебя по губам твоею субстанциею. Мишель, Мишель! горько мне слышать это, горько, как новое Доказательство, что не было между нами дружбы и что не понимал и не понимаешь ты меня. Нет, всегда признавал и теперь признаю я в тебе благородную львиную природу, дух могущий и глубокий, необыкновенное движение духа, превосходные дарования, бесконечное чувство, огромный ум; но в то же время признавал и признаю: чудовищное самолюбие, мелкость в отношениях с друзьями, ребячество, легкость, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других. Для меня эти противоречия представляют единое целое, одного человека. Ты богатое соединение самых прекрасных элементов, которые еще находятся в брожении и требуют большой разработки. Не мертвый абстракт, не логический труп, а олицетворенная философия Спинозы: ты пламенеешь неистощимою любовию к богу, но богу как субстанции всего сущего, как к общему, оторванному от частных явлений, и еще никогда не любил ты субъекты и образы индивидуальные. Как в индийском пантеизме живет один Брама, все рождающий и все пожирающий, и частное есть жертва и игрушка Брамы тени преходящие, так и для тебя идея выше человека, его образ мыслей выше его непосредственности, и ты приносишь его на жертву всерождающему и всепожирающему Браме своему. Вот мое мнение о тебе, и мнение искреннее. Не скрою от тебя, что не раз ты глубоко падал в моем понятии, и именно во время первой полемической переписки и по получении записки с копиею; но и тогда представлялся ты мне не мелким и ничтожным человеком, пошляком без души, сердца и силы, а демоном человеческой природы, падшим ангелом, и тогда, в часы вечера, являлся мне твой образ, бледный, искаженный, в виде вампира, по синим устам которого струится теплая кровь, и я чувствовал тот фантастический ужас, который проникает душу, когда слышишь во "Фрейшюце"56 заклинания Каспара и адские подземные хоры, глухо-режущими диссонансами вторящие им. Никогда не почту я пошляком человека, которого называл своим другом и которому признаю себя много обязанным в моем развитии; мне дико, странно и больно уверять тебя в этом. Эти уверения давно бы должны быть лишними между нами. Я верю, что теперь и ты высоко меня ценишь и глубоко понимаешь (вне отношений к себе), так верю, что если бы ты стал уверять меня в противном самыми оскорбительными словами и поступками, я бы уже не поверил тебе. Я уверен, что мое письмо к тебе последнее, потому что если бы ты и стал отвечать мне (чего я, впрочем, не ожидаю), то у меня недостало бы больше ни желания, ни охоты продолжать спор, исполненный умышленных недоразумений; но несмотря на то, я чувствую, что хоть мы и расстаемся, но ты всегда будешь ко мне близок, потому что так или сяк, но ты глубоко вошел в мою жизнь, и я не могу отрицать какого-то сродства с тобою, основанного не только на сродстве субстанций, но и на каком-то сходстве индивидуальностей, при всем их несходстве. Еще замечание, которое со всяким другим было бы излишне, но с тобою необходимо: твое прекраснодушие, страсть к авторитету и прозелитизму, словом, все твои темные стороны, не исключая и чудовищного самолюбия, в моих глазах имеют один источник с твоими человеческими сторонами, но все дело в том, что материялы требуют еще большой переработки что и заставило меня говорить тебе правду. Кстати, о сродстве. В самом деле, между нами есть что-то общее это разрушительный элемент; и в то же время в нас есть что-то противоположное, враждебное: что для меня составляет сущность, значение жизни, то для тебя хорошо между прочим; основа и цель твоей жизни для меня хорошо между прочим. С обеих сторон отчаянная субъективность, и много диссонансов производила враждебная противоположность наших субъективностей. Сила, дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление вдаль, без удовлетворения настоящим моментом, даже ненавистью настоящему моменту и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений вот твоя характеристика; к этому надо еще присовокупить недостаток задушевности (Gemuthlichkeit), нежности, если можно так выразиться, в отношениях с людьми, близкими к тебе. От этого-то тебе так легко было всегда говорить и повторять: "ну расстанемся, так расстанемся" или "коли не так, так и не нужно" и тому подобное; от этого-то ты так давил собою всех и любовь к тебе всех и всякого была каким-то трудом. По крайней мере я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь. Так как ты, Мишель, имеешь необыкновенную способность вкривь и вкось толковать чужие речи и мысли, то почитаю нужною следующую оговорку: не подумай, чтобы я отрицал в тебе любовь; нет, я знаю, в сокровенной глубине твоего духа скрыт неиссякаемый источник любови; но эта любовь пока еще устремлена на абсолют, как на субстанцию, а не на явления. Твоя кровь горяча и жива, но она (если можно употребить такое сравнение) течет у тебя не в жилах, а в духе твоем; у меня дух живет в крови, горячей и кипучей, и он тогда действует во мне, когда кипит моя кровь, и моя кровь часто закрывает собою, и от глаз других и от меня самого, мой дух. Поэтому я или весь трепетная, страстная, томительная любовь, или просто ничто, дрянь такая, что только поплевать, да и бросить, а так как любовь живет во мне минутами, то, Мишель, я очень хорошо знаю себе цену в остальное время...; от этого же я ревнив в дружбе, и всякая попытка любить для меня ад; от этого страстность скрывает и закрывает мою глубокость, и я понимаю, как ты мог весною ошибиться на мой счет с известной стороны моей жизни. Но дело в деле, и все эти параллели между мною и тобою есть не что иное, как попытка уяснить странность наших отношении. Из этой же противоположности с тобою вытекает и то, что отвлечение не моя сфера, и мне душно и гадко в этой сфере, и в мысли, как мысли собственно, я играю роль слишком не блестящую; моя сфера огненные слова и живые образы тут только мне и просторно и хорошо. Моя сила, мощь в моем непосредственном чувстве, и потому никогда не откажусь я от него, потому что не имею охоты отказаться от самого себя и объявить себя призраком. Но я понимаю достоинство мысли и, сколько могу, служил и служу ей. Чувство огонь, мысль масло. Знаю, что в моих длинных диссертациях к тебе есть, и непременно должны быть, сбои ложные стороны, вследствие быстрого перехода моего в новый момент, в новую сторону жизни; субъективность тоже должна была взять свое; но в то же время знаю, что ничего не вышло из-под моего пера вследствие пристрастия, умышленного и сознательного искажения истины, и повторяю мои диссертации должны были взволновать, огорчить тебя, но не могли и не должны были оскорбить тебя. Если они произвели такой эффект на тебя этому причина та, что в них много, много истины, которую тебе помешали принять и признать только одно из двух обстоятельств: или твое чудовищное самолюбие, или то, что эта истина услышана тобою от человека, которого ты никогда не любил и которому никогда не был другом. Ты спросишь, может быть, как позволил я себе, отрицая твою дружбу, написать в этом письме столько злого, оскорбительного для тебя? Отвечаю: мне надобно бы отвечать тебе, если не с любовию, то с хладнокровием, чтобы иметь совершенный верх над тобою; но на этот раз у меня недостало ни того, ни другого. На твою ругательную записку с копиею я отвечал тебе в начале письма с хладнокровием, а в конце с любовию, и точно так же ответил бы тебе и на последнее огромное письмо твое, если бы оно все состояло из одной злости, желчи и оскорблений; но так как в остальной половине его я увидел силу, любовь, благодать, то на злость и ответил злостью. На это я имею свои причины, которые скрываются в моем характере: с кем я ругаюсь, с тем у меня еще не все кончено; но как скоро с кем у меня все кончено, тот не услышит от меня обидного слова. По получении твоей записки с копиею я решил, что у меня с тобою уже все кончено, и твое большое письмо крайне удивило меня. Первая половина его не бесила и даже не сердила меня, а только давала мне какую-то дикую силу ответить на злость злостью и доказать тебе, что в бешенстве и ядовитом остроумии я никому в свете не уступлю; вторая половина твоего письма привела меня в умиление, и я начал мой ответ тебе с любовию; но когда стал вновь перечитывать твое письмо, чтобы возразить на главные пункты я снова вознеистовствовал.

Кончено ли между нами все или нет суди сам. Ты легко можешь решить это по действию, которое произведет на тебя это письмо: если, несмотря на него, увидишь возможность дружбы, полной, истинной, как взаимного права говорить друг другу все, не спрашивая себя, как это подействует и что из этого выйдет, давай руку моя с тобою. Если увидишь, что нет скажи коротко и кротко и ты будешь прав; в таком случае, не забывай меня, а я никогда не забуду тебя, благословляю твой путь и желаю тебе всего благого в жизни... В обоих случаях выполни мою самую искреннюю и задушевную просьбу: пришли мне копию с письма, которое ты получил от меня перед моим приездом в Прямухино, это мне нужно. Но, бога ради, не вздумай возвратить мне его: это до глубины души оскорбило бы меня, потому что, если бы ты с ножом в руках потребовал от меня своих писем, я бы не отдал их тебе. Прошедшее свято.

-

С лишком две недели назад я написал к Станкевичу письмо, в котором уведомил его о ее смерти...57 Что-то будет? Он пишет к брату, что его обижают, если хотят щадить; впрочем, кроме болезни, он ничего не предполагает.

Пришли мне два письма Боткина ко мне из Нижнего58. Да, бога ради, пришли часть сочинений Жуковского, где "Овсяный кисель", при моем отъезде из Прямухина ее не могли найти, и из-за нее я перенес маленькую неприятность книга чужая и требуется.

-

В 8 No "Наблюдателя", в статье "Петровский театр" у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают:59 Чаадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философиею. Дай-то бог, я этому рад. Желал бы и о себе что-нибудь прочесть, хоть по-английски (для этого выучился бы). Да черт возьми, очень хочется быть генералом, повесят тебе кавалерию через плечо60.

-

Вышла книга какого-то Гофмейстера "Жизнь Шиллера"61 Боткин от нее в восторге. Гофмейстер умный и теплый человек, кажется, немного понюхал Гегеля. Жизнь Шиллера лучше всякого романа, и в жизни его нельзя не полюбить. Гофмейстер говорит о нем с любовию, но сочинения его щелкает без милосердия; "Дон-Карлоса" ставит ниже "Разбойников", а "Фиеско" называет аллегорическими представлениями отвлеченных идей. Об "Орлеанке" и "Валленштейне" будет говорить в 3 и 4 томе, которые еще не вышли что-то скажет интересно. О Гете я узнал штучку в молодости он учинил святотатственный и безбожный поступок: исказил "Ромео и Юлию", то есть переделал. Но раскаялся и не напечатал, не так, как Шиллер, который, исказив "Макбета", напечатал свое искаженье.

-

Прощай. Так или сяк, но навсегда твой.

В. Белинский.

Октября 24.


Пока писал это письмо, сделался болен, но начинаю оправляться.


Письмо Белинского В. Г. - М. А. Бакунину - 12-24 октября 1838 г. Москва., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Н. В. Станкевичу - 8 ноября 1838 г. Москва.
Москва, 1838, ноября 8 дня. Друг мой Николенька, я не сомневался, что ...

В. П. Боткину - 10-16 февраля 1839 г. Москва.
Нет, я не могу, я не в силах молчать. Чувствую и вижу, что, кажется, ...