Письмо Белинского В. Г.
M. A. Бакунину - 16 августа 1837 г. Пятигорск.

Пятигорск. 1837 года, августа 16 дня.

Вчера получил я совсем неожиданно твое письмо1, любез-ный Мишель. Оно меня очень удивило и если не огорчило, то и не доставило никакого удовольствия. Вместе с этим, оно нисколь-ко не достигло той цели, которую ты предполагал, когда писал его. И все это оттого, что с некоторого времени ты не понимаешь ни себя самого, ни меня, и цель моего теперешнего письма есть вывести тебя из этого двойного заблуждения. Начну с того, что все, что ты говоришь мне о моем падении2, совершенно спра-ведливо; сравнение меня с свиньею, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь очень верно, и я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанною прямо и без околичностей. Это мой любимый способ говорить правду: лишь было бы верно, а до слов и выражения мне нет дела. Скажу еще более: ты гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслу-живаю того в самом деле, и я сам гораздо строже к себе, может быть, потому, что лучше знаю сам себя, нежели ты знаешь меня. И несмотря на все это, повторяю тебе, что ты, по крайней мере на этот раз, не понял меня. Но прежде я должен сказать тебе, почему ты не понимаешь себя. Ты говоришь, что в последнее время мы все ужасно пали и что наши отношения поэтому опош-лились, это правда. Потом ты говоришь, что ты теперь встал и встал так, чтобы уже никогда не пасть, встал навеки. Поздрав-ляю тебя с этим восстанием от всей души и желаю, чтобы тебе в самом деле не пришлось никогда возвестить меня о своем новом восстании; но, признаюсь, сомневаюсь в этом, потому что еще не вполне верю и теперешнему твоему восстанию. Я уже сказал тебе, что в письме твоем ко мне не заключается решительно ни-чего оскорбительного для меня; да и притом ты и прежде почи-тал себя вправе говорить истину без всяких уловок, и это право было всегда между нами общее и служило основою нашей друж-бы. Теперь спрашиваю тебя: что же значит твоя приписка, в ко-торой ты просишь меня не сердиться на тебя за резкость твоих выражений и уверяешь, что они вырвались из души, любящей меня. Судя по этой приписке, можно подумать, что или мы с тобою еще недавно подружились, или что ты меня уж слишком глубоко презираешь, или, наконец, что (и это всего справедли-вее) ты не мог не заметить слишком заметной резкости своих выражений на свой счет и бессознательно перенес ее к выраже-ниям на мой счет. Да, Мишель, ты говоришь резко не обо мне, а о себе, и эта-то резкость невольно бросилась тебе самому в глаза; только ты не понял ее. И вот почему я говорю, что ты не понимаешь себя, и вот почему я не совсем верю тому, чтобы ты жил теперь в царстве любви, в царстве божием. В любви нет гордости, и человек, живущий в любви, счастлив тем, что он живет в любви, а не тем. что он живет в любви. Не с чувством умиления и кроткой радости извещаешь ты страждущего друга о своем восстании, а трубишь о нем с какою-то гордостню и жесткостию, с какою обыкновенно выскочка извещает о повышении в новый чин. Ты похож на человека, которому удалось взобраться на высокую гору и который, вместо того, чтобы именем любви и счастия убеждать своих дольных братии победить трудности и с долины взойти на гору, с которой видна пристань спасения, ругает их и бросает в них грязью и каменьями. Нет, не таков голос любви. Любовь не презирает падшими, но плачет о них, и ее голос успокаивает страждущую душу, а не возмущает ее каким-то неприятным, отталкивающим чувством. Тебе известны мои понятия о людях; ты знаешь, что я разделяю их на два класса на людей с зародышем любви и людей, лишенных этого зародыша. Последние для меня скоты, и я почитаю слабостию всякое снисхождение к ним. Но когда я вижу человека с зародышем чувства, то как бы глубоко ни пал он, но если в самом падении он сохранил инстинкт истины и сознание своего падения он брат мой, и я не могу презирать его. Вот о какой снисходительности говорю я и какой не вижу в тебе. Повторяю, что не выражения собственно на мой счет в твоем письме, но твои выражения на свой собственный счет заставляют меня так думать, и, к чести твоей, уверен, что ты согласишься со мною, если уже и теперь не думаешь того же. Посмотри на своих сестер: они в тысячу раз лучше тебя, в тысячу раз совершеннее тебя; они давно уже живут в царстве любви, в царстве божием, к которому ты приобщился навсегда так недавно; для них падение трудно, хотя и не невозможно (как для тебя); они давно уже наслаждаются этим миром и гармониею души, этим счастием, тихим, кротким и ясным, но глубоким и верным, этою ясностию и спокойствием духа, которые дает человеку только одна любовь и которые одни составляют на земле царствие божие. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. И это потому, что они видят впереди себя совершенство, которого еще они не достигли, и измеряют свое достоинство не своим прошедшим и настоящим совершенством, а будущим, и только его почитают совершенством; настоящее же их достоинство кажется им обыкновенным и естественным состоянием человека, и они никак не могут понять, чтобы можно было человеку жить вне этого состояния. И потому-то, будучи строгими к себе, они снисходительны к другим. И если бы которая-нибудь из твоих сестер писала письмо к подруге, впадшей в душевное уныние и бездействие, то, верно, бы нашла для ее ободрения другие способы, а не стала бы показывать с торжеством на себя. Все они простирают свою снисходительность к другим до слабости; но в них это не есть слабость, а любовь, потому что, слава богу, они еще не знают так хорошо людей, как мы с тобою, и не могут понять, чтобы могли существовать люди без зародыша благодати божией. Повторяю: истинное совершенство измеряет себя не тем достоинством, которое оно уже приобрело, но тем, которое остается еще приобресть ему. А кто может сказать себе, что ему уже ничего не остается приобретать в этом отношении? Никто, потому что если кто сказал это тот хуже пал. Человек, освободившийся от оков ничтожества и ощутивший в себе царство божие, плачет от умиления и умоляет своих братии, как о милости, разделить с ним его блаженство. А ты похож на человека, который с отчаянною храбростию вскочил на неприятельскую батарею, взял ее, выхватил знамя и, в гордом упоении победы, закричал: Ура! наша взяла!" Это ли восстание?.. Судя по твоему письму, можно подумать, что презрение уже победило в тебе любовь ко мне и что ты написал ко мне не по движению любви, а по побуждению долга, чтобы, в случае совершенного и безвозвратного моего падения, иметь право сказать самому себе: "Ну, что ж делать? Я сделал все, что мог его вина!" Да, Миша, такое-то впечатление произвело на меня твое письмо: оно заставило меня не обратиться на самого себя, а пожалеть о тебе, потому что, как мне кажется, ты находишься не в состоянии любви, но в состоянии напряжения, какое свойственно человеку, готовящемуся мужественно встретить ужасную бурю, бурю, которая должна или разрешиться в гармонию, или повлечь за собою падение. Может быть, я ошибаюсь; может быть, мое падение так глубоко, что я не в состоянии видеть истины; но как бы то ни было, а вот какое впечатление произвело на меня твое письмо, вот что заставило оно меня думать о тебе и, наконец, вот что почел я моим святым долгом высказать тебе со всею откровенностию, на которую дает право дружба. Впрочем, это еще не все: ниже я буду еще обращаться к некоторым пунктам письма твоего. Еще раз говорю тебе, может быть, я не прав; но не оскорбленное самолюбие скрывает от меня истину. Я горд, самолюбив, тщеславен до того, что всякая похвала, даже иногда не совсем заслуженная, даже со стороны глупца, вызывает краску удовольствия на мое лицо и ускоряет обращение крови; но никогда горькая правда, высказанная другом с участием, в каких бы то ни было резких или, если угодно, ругательных выражениях, не возбуждала во мне охлаждения к другу или малейшего неудовольствия. Похвала скорее может повредить мне, нежели горькая истина, и нигде и ни в чем не бываю я так свято добросовестен, нигде и ни в чем я не возвышаюсь до такого совершенного самоотвержения, как в сознании своего ничтожества, когда мне на него указывают. Это я всегда могу сказать о себе смело и утвердительно, это есть моя лучшая сторона. В самом глубочайшем моем падении я всегда сохранял уважение к истине, и теперь особенно мне чуждо всякое сомнение в ней, тогда как сомнение в самом себе с каждым днем более и более терзает меня и лишает последних сил.

Чтобы избежать повторенпй, теперь же выскажу тебе и все остальное о духе и тоне твоего письма. Я и вы, говоришь ты беспрестанно: стало быть ты уже не заключаешься более в мы? Говоря об общем нашем оничтожении, ты как будто выгораживаешь себя из вины и всю ее складываешь на нас. Мы уехали и ты восстал, именно потому, что мы уехали. После этого, нам опасно увидеться с тобою: ты можешь снова пасть. Ах, Миша, Миша! Какой злой дух овладел тобою? Твой ли это язык, твоя ли душа в нем? Не в нас заключается причина нашего падения: удар судьбы поразил нас, а мы виноваты в том, что допустили его оглушить себя. Очарование нашего круга исчезло, мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь вместе, боялись расшевелить раны один другого. По крайней мере, ты согласишься, что ты по необходимости был связан в присутствии Станкевича, так же, как он в твоем, и я в его. Мы сходились по-прежнему, но уже не было прежнего очарования, уже чего-то недоставало. Обрати внимание только на то, как мы отдалились все от Ивана Петровича; а что нас отдалило от него? несчастная тайна, нам троим известная4. Я уже не говорю о себе: я даже сам начинаю уверяться, что нет ничего мизернее и скучнее, как человек, который, утопая в грязи, понимает всю гадость своего положения, а не имеет силы вырваться из него, который имеет прямые и светлые идеи о цели жизни и не может перенести их в свою жизнь, который беспрестанно раскаивается, жалуется на себя друзьям своим, обвиняет себя в животности, слабодушии, пошлости и ограничивается только одним раскаянием, самообвинениями и жалобами. Да, Мишель, я чувствую, что должен казаться слишком пошлым всякому, кто знает меня вблизи, а не издали. Я уверен, что Боткин лучше обо мне думает, нежели ты, и это именно потому, что он менее знает меня, нежели ты, и поэтому его уважение более тяготит меня, нежели твое презрение. Итак, ни слова обо мне: на мой счет ты, может быть, и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым ты смотришь на падение Станкевича5. Дай бог, чтобы он восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, не пал ужасно. Перебирая в уме всевозможные несчастия: непризнанную любовь, лишенке всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий; но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастия. Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания; посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты о жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в... боже мой!.. Да ты пошлый человек5, Мишель, если не понимаешь необходимости его падения! Твое положение к известным лицам7 есть счастие, блаженство в сравнении с его положением к пим, а твое положение все-таки ужасно, и уже одно то, что ты еще держишься, свидетельствует о железной силе твоего духа. Нет, Мишель, я лучше тебя понимаю этого человека: он не наш, и его нельзя мерить на нашу мерку. Я и теперь так же, как и прежде, объясняю странный феномен, который так непонятен. Этот человек любил истинно, и когда она узнает все и он после этого оживет, то он снова будет любить ее, но уже никому не скажет об этом. Всякое личное счастие он почитает похищением у его назначения, на всякие человеческие оковы он смотрит, как на задержку в своем ходе. Идеал его жизни блаженство в отречении от себя, блаженство в страдании. Он не сознает, но чувствует, что не принадлежит самому себе и не имеет права располагать собою. Я знаю его давно и никогда, сам не знаю почему, никогда не мог примириться с мыслию о возможности для него того счастия, которое так свойственно, так естественно человеку и в котором ему завидуют сами ангелы. Знаю, что он рассердился бы, если б я это сказал ему в глаза, но я уверен, что понимаю его лучше, нежели он сам себя. Мне понятно, отчего он не может примириться с мыслию о бессмертии, которого, впрочем, жаждет душа его: в бессмертии он видит конец страданию, видит награду... И этого-то человека ты обвиняешь за падение, не зная того, что если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнаем его. Теперь об Иване Петровиче: неужели и он записан в твоем поминальнике, как усопший? Неужели между падшим и восставшим уже нет связи? Нет, Мишель, есть: эта связь скорбь, страдание по погибающем. И какая разница между им и тобою: он ревматик, он расслабленный, а ты здоров и крепок другой разницы нет между вами, кроме разве той, что у тебя есть воспоминание о прекрасных днях детства и живая связь с четырьмя созданиями, из которых для тебя и одного было бы достаточно для веры в жизнь и ее блаженство. Здесь я опять обращаюсь к себе, чтобы сказать, что в моем падении виноват я сам, моя беспорядочная жизнь и что в этом отношении между мною и Клюшниковым большая разница. Этот человек всегда болен, теперь он слег от болезни и уже не видит никого подле своей постели, не встречает ничьего взора, полного участия и сострадания. Что же после этого дружба? Что же после этого слова апостола: "Друг другу тяготы носите и тако исполните закон Христов?"8 Нет, Мишель, не упрекать, не презирать должен ты падшего друга, а убедить его в любви силою любви, своим примером. Ты тогда только свободен от прежних уз дружбы, когда бывший твой друг помирится с жизнию и признает мечтами свои прежние идеи и, смотря на человека, кипящего избытком высшей жизни, будет говорить подобно какому-нибудь Михаилу Дмитриеву или Николаю Павлову: "Я сам то же думал, сам тому же верил, но теперь вижу, что обманывался". Вот уже после этого падения скажи ему вечное прости. Но до тех пор ты еще связан. Ты намекаешь, или, лучше сказать, прямо говоришь, что оставишь нас (то есть меня и Николая!!!), если мы не встанем. Ах, Мишель, Мишель... Я уверен, что тебе уже давно совестно этих слов и что ты желал бы воротить их. Я хорошо знаю тебя; знаю, что в минуту вдохновения ты в состоянии прервать навсегда связь самую тесную, но при первом откровенном разговоре, при первом из тех разговоров, когда души разговаривающих настраиваются гармонически, ты снова друг и брат, снова прежний, добрый Мишель. Сколько раз ты топтал в грязь Ефремова, произносил с омерзением самое имя его и сколько раз после того ты снова делался к нему снисходителен, то есть снова любил его? Это оттого, что твое самочувствие истины в этом отношении вернее ее сознания. Добро всегда добро, блестит ли оно как солнце или как ночной червяк разница в объеме, но основа одна и та же. И этого-то добра ты никогда не сможешь не уважать даже и в Ефремове, в котором оно высказывается так слабо, как блеск ночного червяка. Всякому есть свое назначение, дальше которого он не может идти; итак, заслуга не в том, чтоб быть больше себя, но в том, чтоб не быть ниже себя. Ефремов дитя, ребенок, и у него абсолютной жизни нет даже и в представлении. Он создан тепленьким, добрым9, благородным человеком, с умом практическим, с способностями не ограниченными, но и не обширными. Пусть же он, наконец, насладится своею жизнпю, пусть трудом полезным и приятным уничтожит свою пустоту, а несколькими или и многими (чем больше, тем лучше) полезными для общества трудами приобретет уважение и доверенность к самому себе и довольно; тогда нельзя будет не любить его. И он уже успевает в этом: он менее предается апатии, и если не может избавиться ее, то ищет спасения уже не в ругательствах на жизнь и самого себя (как прежде), а в труде и находит. Он наделал бездну глупостей, пошлостей, вследствие своей пустоты и ложных понятий о средствах наполнить се; он притворялся, комедиянтствовал, обманывал других и еще более себя самого; наконец эта роль стала для него тяжела, оп убедился в ее пошлости и бесплодности, решился все прервать одним разом и навсегда; что ж тут худого находишь ты? Не понимаю. Человек делает глупости его презирают; он оставляет их, делая над собою большое усилие, его опять презирают. Живя с ним так долго, можно сказать, в одной комнате, я узнал его совершенно. Отношения наши иногда становились довольно тяжелы, особенно когда истощились шутки и воспоминания о знакомых и когда душа требовала перехода к беседе о предметах высших; но никогда его вид, его присутствие не убивали, не мучили моей души. А я на этот счет очень чувствителен: для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником все равно, что лежать с связанными руками и ногами. И теперь, неужели я должен оставить этого человека, которому моя приязнь служит последнею опорою и поддерживает в благородных решениях? А между тем, он сам видит, что между нами есть какая-то разница, потому что я никогда не говорю с сим о том, о чем говорил каждый день с тобою, живя в Прямухине 4 месяца. С меня довольно и того, что мне не тяжко в его присутствии ни думать, ни говорить ни о чем человеческом, а и это есть признак достоинства. Кроме того, я могу всегда сообщить ему всякое мое человеческое горе и человеческую радость и увидеть в нем человеческое участие; люблю его еще и за то, что он очень деликатен, и деликатен не по приличию, а по чувству. Желаю от всей души, чтобы на белом свете было побольше таких людей: право, тогда на людей можно б было смотреть поласковее и повеселее. И до тех пор, пока Ефремов не заслужит в обществе титла солидного и почтенного человека, до тех пор я Ее буду ему чужой, хотя бы он и по-прежнему остался болен душой. Конечно, я не признаю долга, и если, например, ты не можешь сносить вида малонадежных или даже и безнадежных больных, ты прав, оставив их. По крайней мере, что касается до меня поверь, что я не в состоянии поддерживать ложных отношений внешней дружбы, и что самолюбие во мне есть такое чувство, которое переживет самую жизнь мою.

Еще раз, Мишель, ты не хорошо понимаешь себя; если же я ошибаюсь в этом то, признаюсь, ты совершенно прав, что я пал совсем; скажу более: в таком случае у меня уже не осталось im ума, ни чувства... Как бы то ни было, но я писал к тебе эти строки без малейшего чувства неудовольствия, какое возбуждается самолюбием, писал их от полноты души, не придумывая доводов, не гоняясь за выражениями. Слова толпятся, и я затрудняюсь только излишеством их.

Теперь докажу тебе, что ты не понимаешь меня или, по крайней мере, не понял моего письма, которое совсем понапрасну возбудило в тебе такое негодование. Я готов его напечатать и защищать публично, с кафедры; я не отступлюсь ни от одного в нем слова и с каждым днем более и более убеждаюсь, что минута, в которую родилась во мне идея, выраженная в нем, была началом восстания, а не падения. Неужели ты мог подумать, что я, бессильный вырваться из моего ничтожества, хочу прибегнуть под защиту честности, аккуратности, пуританизма и здравого смысла? Как же ты мало и худо меня знаешь! Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму, не воровать у других, чтоб другим не дать права воровать у себя, не резать ближнего, чтоб ближний не зарезал меня. Ты знаешь, что в моих глазах женщина, принадлежавшая многим по побуждению чувственности, есть женщина развратная, ..., но гораздо менее развратная, гораздо менее ..., нежели женщина, которая одному отдала себя на всю жизнь, по расчету или по чувству долга, или женщина, которая, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле и общественному мнению, боролась с своим чувством, как с преступлением, и, победив его, сделала из себя ..., убила в себе все человеческие искры и потом воспитала свою дочь в здравом смысле и понятии о долге, а после сосводничала ей хорошую партию. Живя в Пятигорске, я перечел множество романов и между ними несколько Куперовых, из которых вполне понял стихии североамериканских обществ: моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но еще не охладевшая кровь кипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей, новых жидов, отвергшихся от Евангелия и признавших Старый завет10. Нет, лучше Турция, нежели Америка; нет лучше быть падшим ангелом, то есть дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою! Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и думать, что в этом-то состоит все совершенство человеческое. Нет, Мишель, ты не понял меня; совсем не о том я говорил тебе. Слушай. Благодать божия не дается нам свыше, но лежит как зародыш в нас самих; но не в нашей воле вызывать ее действие, и в этом отношении она нам дается. Человек ничего не может сделать для своего совершенства, действуя своею волею положительно, но много может для него сделать, действуя ею отрицательно. Я не могу возбудить в себе чувства, когда оно замерло во мне, не могу наполнить блаженством мою душу, убитую и истощенную пороком, словом, я не могу взять себе добродетель, но могу бросить порок. Тогда во мне не останется ничего, потому что не быть порочным еще не значит быть добродетельным, я буду пуст совершенно. Но для человека с потребностию жизни нельзя долго оставаться в состоянии пустоты: сильнейшее начало его натуры скоро должно взять верх, если только он не вздумает удовольствоваться отрицательным совершенством; но так как для последнего случая надо родиться подлецом, пошляком, квакером, сектантом и не иметь никакого зародыша человеческой жизни, то, повторяю, добро должно в нем восторжествовать. Против этого нельзя спорить. Теперь исследуем основательнее и глубже причины моего ничтожества при обильном начале жизни. В то время, как я получил твое письмо, я оканчивал письмо к Станкевичу11, в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет12. Во мне два главных недостатка: самолюбие и чувственность. Остановимся на первом, потому что второй совершенно ничтожен, как покажут тебе результаты моих доводов. Ты знаешь, что я имею похвальную привычку краснеть без всякой причины, как думают все, но в самом-то деле очень не без причины. Эта похвальная привычка составляет несчастие моей жизни, и если бы ты мог хотя несколько догадаться, как дорого она мне обходится, то, верно, никогда бы не захотел воспользоваться ею для своей потехи, во всяком случае, очень пошлой и недостойней порядочного человека. Самолюбие вот причина этого явления. Конечно, здесь принимает большое участие какая-то природная робость характера и еще одно обстоятельство в моем воспитании, о чем теперь мне некогда распространяться, но главная причина все-таки самолюбие. Я краснею оттого, что мне не отдали должной справедливости, следовательно, от оскорбленного самолюбия; я краснею оттого, что мне отдали справедливость, следовательно, от удовлетворенного самолюбия; к чести своей скажу, что еще чаще краснею я вследствие сознания своего недостоинства, от того внимания, которое оказывают мне хорошие люди, знающие меня издалека. Я понимаю самое малейшее движение моего самолюбия и все-таки не могу убить в себе этого пошлого чувства. Оно овладело мною совершенно, сделало меня своим рабом. Я никогда не забуду, как ты в первый раз застал меня у Вееров за фортепьяно; что мне должно было делать? смеяться вместе с тобою над моею неспособностию, своим неумением? Кажется, что на моем месте всякий поступил бы так; но я вспыхнул, вспотел, почти задрожал, как виртуоз, который дает первый концерт свой собранию строгих знатоков. Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха и еще более того успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиуму. И между тем я унизился бы до самого пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине; все мои- статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло большую или меньшую роль. Даже в дружеском кругу, рассуждая о чем-нибудь, я вдруг краснел оттого, что нехорошо выразил мою мысль или, что бывало всего чаще, неловко сострил, или от противной причины, то есть от успеха в том и другом (боже мой какая мелочность!); но как скоро дело касается до моих задушевных убеждений, я тотчас забываю себя, выхожу из себя, и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущаю в себе присутствие божие, мое маленькое я исчезнет, и слова, полные жара и силы, рекою польются с языка моего. Даже и теперь, как и всегда, я выхожу, просыпаюсь от самой тяжелой апатии, как скоро слышу, что искажают истину, ложно толкуя назначение человека, долг, чувство, разум. Итак, во мне есть зародыш жизни. Я понял и усвоил себе многие высокие истины: значит, истина в представлении дана мне природою. Отчего же все это бесплодно? По законам разума, зародыш должен или развиваться и развиться, или сгнить и погибнуть. Со мною нет ни того, ни другого. Неужели мне мешает чувственность? Пустяки я давно сознал ее гадость, а сознание недостатка убивает недостаток. Да и может ли быть, чтобы человек, который так верно понимает назначение женщины, как я, который питает ко всякой достойной женщине такое святое, такое робкое чувство благоговения, душа которого так жаждет любви чистой и высокой и, может быть, уже не раз трепетала и замирала от предчувствия этого блаженства, может ли быть, чтобы такой человек не имел силы победить низкие, чувственные побуждения и возгнушаться ими? Что же, спрашиваю я тебя, что же причиною бесплодности моих порывов, моего душевного жару и многих прекрасных даров, в которых не отказала мне природа? Вот вопрос, который я окончательно решил во время моего пребывания на Кавказе. Внешняя жизнь, или, лучше сказать, дисгармония внешней жизни с внутреннею. Какая причина этой дисгармонии? Беспорядок жизни и гривенники, которыми ты так презираешь, что не велишь даже писать тебе о них, чтоб не разрушить твоего блаженства13. Бедный Мишель, как не твердо, как не прочно твое блаженство! Но я оставляю тебя в стороне и буду говорить только о себе. С моей стороны подло не оправдаться перед тобою, а с твоей подло не выслушать меня. Но я должен говорить и о тебе, может быть, слишком неприятные для тебя вещи; но что ж делать? это необходимо для моего оправдания. Ты в долгах по уши; надежных средств к жизни у тебя нет никаких; ты взялся для графа переводить книгу, книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого, труда собственного, без всякого вмешательства и помощи со стороны других, словом, труда с любовию. А ты, как ты поступил с ним? Ты знал, что такого рода труды не твое дело и взялся за них. Честно ли это? Взялся же ты из расчета, хотя и очень благородного. Потом ты роздал эту книгу своим друзьям, сестрам, братьям, из чего должен был выйти перевод самый разнохарактерный, и потому самый бесхарактерный; благородно ли это?14 Не значит ли это подражать Погодину и подобным ему спекулянтам?15 Если граф подлец, это не дает тебе права быть подлецом; притом же, хорошее ли дело подавать о себе дурное мнение человеку сильному, могущему, сделать тебе много зла, помешать твоему благородному пути, и, сверх того, человеку, и так уже предубежденному против тебя? Ты ничего не делал с Шмптом, а между тем он тебя беспокоил, мучил, отнимал у тебя время, ввергал тебя в апатию, тревожил твою совесть. Наконец граф призывает тебя к себе и требует решительного ответа насчет перевода; ты просишь у него отсрочки и получаешь. Тотчас отдаешь Шмита Боткину и Каткову и, говоря, что ты в них нисколько не сомневаешься, едешь с Лангером и Полем в Прямухино, где и остаешься. Кстати: уезжая в Прямухнно вследствие самой святой потребности своей души16 (как то особенно было перед Пасхою), ты бросаешься то к тому, то к другому, чтобы достать нужную для поездки сумму; приезжаешь оттуда также на заем, и эти займы растут, растут, растут... Теперь, Мишель, я прошу тебя быть добросовестным (твое письмо ко мне сделало необходимою эту просьбу): неужели все это не имеет никакого дурного влияния на твои дух и не мешает нисколько твоей внутренней жизни? Если нет, то ты слишком высок для меня, и я не в состоянии понять тебя; если да, то ты напрасно увидел признаки конечного падения в моем письме об аккуратности и гривенниках. Ты пишешь ко мне, что уж более не тратишь по пяти и более рублей в день для переездов, на которые достаточно трех гривенников, что ты уже не лакомишься у Печкина вареньями и сладенькими водицами: верно в Прямухине нет ни извозчиков, ни Печкина17. Ты не хочешь и слышать о гривенниках, но хочешь иметь их это бессмысленно. Ты говоришь об одной внутренней жизни а сам платишь значительную дань внешней; это не логически. Ты не наденешь сертука с разорванными локтями, ты не оденешься так, чтобы какой-нибудь квартальный мог принять тебя за простолюдина и дать тебе толчок или оплеуху. Не только квартальному, ты дорого заплатишь за пощечину генералу. Ты не скажешь ему с кротостию, как Христос воину, ударившему его по щеке: "Если я сделал худо скажи мне это, если хорошее то за что же ты меня бьешь?"18 О нет, за такую обиду ты потребуешь крови своего обидчика, его предсмертных содроганий, его предсмертных стонов; чтобы отмстить ему, ты поставишь на лотерею резни свою жизнь, свою будущность, свое человеческое назначение. И за что же все это? за пощечину, которая бесчестит не тебя, но обидчика. Видишь ли, как еще мало в тебе любви, как еще велика зависимость твоя от внешней жизни и от гривенников, которыми ты столько презираешь. Но довольно о тебе обращаюсь к себе. Я не только потонул в долгах я живу на чужой счет, вспоможениями друзей, подаяниями людей, презираемых мною, благодеяниями кухарки. Какой-нибудь Н. Ф. Павлов кричит во всеуслышание, что я не имею права хулить его литературных заслуг, ибо-де он одолжил меня деньгами. Какой-нибудь Селивановский может, если захочет, заставить меня и покраснеть и побледнеть одним намеком об известных ему и мне 250 рублях19. Я взял к себе брата, которого от души люблю, который много обещает в будущем, чтобы передать ему все, что есть во мне хорошего, и предохранить его от всего, что есть во мне дурного, чтобы развить в нем его прекрасные элементы, словом, чтобы создать человека по духу и истине. Чтобы ему было не скучно, чтобы он с юных лет имел друга, я взял к себе племянника, которого, впрочем, люблю для самого него и для которого хотел сделать по возможности все то же, что и для брата20. А сделать все это я мог не иначе, как любовию, как приобретя их доверенность, сдружившись с ними, занимаясь с ними и наукою и беседами. И что же? Я не успел ни в чем. Видя их дурно накормленными, еще хуже одетыми, мучимый моими нуждами, сознанием своего падения, я одичал в семействе и, вместо дружбы и откровенности, возбудил в них к себе что-то вроде боязливого уважения. Вместо того, чтобы с любовию и кротостию исправлять недостатки брата, происходящие от его пылкого характера и дурного воспитания, в котором он нисколько не виноват, я ругал его, как пьяный сапожник, доводимый до ожесточения моими неудачами. Не зная языков, не далекий в науке, я не мог и так много сделать для них; но занятый то своими бесплодными делами, то бедственностию своего положения, я жил большею частию вне своего дома и, приходя домой, запирался в кабинете, и, бедные, они даже не ждали меня и за столом, потому что я обедал особенно. Учителей дать им я был не в состоянии. Племянника я только отвратил бесполезно от бедного, но верного пути, который ему был назначен родными его. И что всему этому причиною? Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. И вот я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине, и вот причина моей чувственности опять та же беспорядочная жизнь, та же неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. И между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавиться от лютых душевных мук и бездны падения! Великий боже, до чего я дошел. Грамматика, моя последняя и твердая надежда рухнула21. Тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и в лавочку не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму? Все источники прекратились, просить более нет сил. Да я и так уже сделался попрошайкою больше быть ею не могу лучше смерть, лучше отчаяние, ожесточение, ненависть к себе, к людям, к добру, чем такая жизнь! Что остается делать в таком положении? Надеяться. Но какое имею право надеяться я, которого бедность есть заслуженное несчастие? И притом, как можно надеяться после таких опытов? Если бы еще (последняя надежда!) к моему приезду тронулась грамматика, если бы я кое-как уладил мои внешние дела что я должен делать? Вот что: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядке жизни, в презренных гривенниках. Какому любимому занятию могу я посвятить себя? Чем должен я заняться? Искусством? но для этого нужно знание немецкого и английского языка. Философиею? но для этого нужно знать по-немецки. Историею? опять то же. Итак, мне надо думать не о том, чтобы наслаждаться внутреннею жизнию, жизнию духа, идеи, а чтобы приготовить себя, чтобы сделать для себя возможным это наслаждение. Итак, принимаюсь за языки, принимаюсь с жаром, со всею силою если. Занятие скучное, прозаическое. Тут порядок в занятии и аккуратность не помешают делу, но еще помогут. Да и когда я буду знать по-немецки и английски, когда буду заниматься искусством, философиею и историею, неужели моим занятиям помешает то, что мои расходы будут уравнены с приходом и что я уплачу мои старые долги и не только не буду иметь нужды делать новых, но еще приду в состояние одолжать других; что вместо того, чтобы тратиться на извозчиков и леностию поддерживать свой геморрой, буду ходить пешком; что сообразно с расположением моего духа, которое правильно изменяется в каждую часть дня, расположу и мои занятия, определив на каждое из них свое время; что буду ложиться в 10 часов, а вставать в 5; что откажусь от поздней, хотя и приятной, беседы в кругу друзей для того, чтобы поутру встать с свежей головой, способной к труду; что удержу в себе порыв к высшему наслаждению, когда удовлетворение его заставит меня не устоять в слове, не докончить важного дела? Конечно, тот скотина, кто бы назначил себе определенный час для наслаждения искусством, кто бы, чувствуя сильную потребность перечесть Гамлета или Фауста, задавил в себе это стремление для занятия какими-нибудь склонениями, которым отдано это время; тот скотина, кто бы, настроившись гармонически возвышенною беседою с другом, не пожертвовал этой беседе часом-двумя, чтобы докончить две страницы какого-нибудь перевода. Я никогда не думал сделать из себя машины. Я смотрю на порядок, как на средство, а не как на цель. Да и не этот ли порядок, в большей или меньшей степени, существует у вас в Прямухине? Сколько я заметил, по утрам твои сестры занимаются преимущественно рукодельем, после обеда чтением. Что этот порядок не может иногда, и даже часто, не изменяться об этом нету спору. Итак, за что же ты на меня напал с таким жаром, таким негодованием? Где же признаки конечного падения? Если ты и в этом со мною не согласишься то, признаюсь, мы больше не понимаем друг друга и кто-нибудь из нас точно пал глубоко и безвозвратно.

Кстати о Прямухине. Ты говоришь, что однажды тебе удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи; правда, я этого никогда не забуду ты много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями, а тем, что вызвал меня в Прямухино воскресил ты меня. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало и она сделалась способною к воспринятию благих впечатлений, благих истин. Прямухинская гармония не помогала тебе в моем пробуждении, но была его главною причиною. Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру. Но, друг мой, несмотря на все это, я уехал из Прямухина далеко не тем, чем почитал тогда себя: я был только взволнован, но еще не перерожден; 22 благодать божия стала только доступна мне, но еще не сделалась полным моим достоянием. И потому мое пребывание в Прямухине, не будучи совершенно бесплодным, все-таки не принесло тех плодов, которые я думал, что оно уже принесло. И этому опять та же причина: расстройство внешней жизни. Я хотел в Прямухине успокоиться, забыться и до некоторой степени успел в этом; но грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою. Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался да-еить в моей душе и хотя, по-видимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво; в душе моей была страшная борьба. Во-первых, мысль о брате и племяннике, о том, что я для них ничего не сделал, что в то время, когда я живу такою прекрасною жнзнию, они оставлены без призора и борются с нуждою; потом мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один "Телескоп", и тот ненадежный. Во-вторых, мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая свои мгновенные порывы восторга с этою жизнию, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству, я ужасался своего ничтожества. Иногда было истинным бальзамом больной душе моей то уважение, которое доставляли мне мои мгновенные, но энергические порывы в любви к истине, эти мои редкие, но сильные вспышки чувства; но иногда я видел во всем этом слишком большое участие самолюбия, видел во всем этом какую-то одежду, блестящую, но без подкладки, какое-то здание великолепное, но без фундамента, какое-то дерево ветвистое и пышное, но без корня и я становился гадок самому себе. Не видя твоих сестер, я чувствовал внутри себя пожирающую лихорадку и думал, что их присутствие успокоит мою душу; но когда сходил вниз и снова видел их, то снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. И таким образом случались целые дни, когда я перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общества и, находя его, бегал от него. И вот причина тех порывов отчаяния, с которыми я бросался на кровать, что тебе так не нравилось, на что ты жаловался Ефремову и даже говорил мне самому. Конечно, это были дни, но не редкие, хотя и сменяемые прекрасными днями. Полною жизнию я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала; еще тогда, когда все собирались в гостиной, толпились около рояли и пели хором. В этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание, и потому не мог долго стоять или сидеть на одном месте. Еще были для меня минуты блаженства, уже вполне чистого и гармонического, когда, забывая вполне самого себя, оставляя все сравнения с собою, я созерцал и постигал в умилении все совершенство этих чистых, высоких созданий; да, в эти минуты, очень не редкие, я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но к чему доселе не имел живой и сильной веры. Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте, благодаря тебе23, в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота. И я узнал о существовании этой конкретной жизни для того, чтобы узнать свое бессилие усвоить ее себе; я узнал рай, для того чтобы удостовериться, что только приближение к его воротам не наслаждение, но только предощущение его гармонии и его ароматов есть естественно возможная моя жизнь. Но самые лютые мои минуты были, когда ты читал с ними по-немецки: тут уже не лихорадку, но целый ад ощущал я в себе, особенно, когда ты имел армейскую неделикатность еще подтрунивать надо мною при всех, нимало не догадываясь о состоянии моей души. Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык, давала мне знать о моем глубоком унижении, глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить или говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей был один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе... Я принялся было за немецкий язык и не успел, потому что, как и во всем, хотел усовершенствовать себя не для себя, а как будто для выставки к известному дню. Гнилое зерно не принесло плода. И вот в каком состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства был я в Прямухине. Я видел, что ты обманывался на мой счет, что ты предполагал во мне больше, нежели во мне было, и не мог, не имел силы открыться тебе. Твои неделикатные шутки и намеки довершали мое мучение: я очень хорошо понимал, на что ты намекаешь, и то, что бы должно было заставить меня гордиться собою, то унижало меня, как человека, который бы вздумал надеть на себя царскую порфиру, тогда как настоящее и достойное его одеяние было один разве рогожечный куль. Вот причина, отчего и по приезде в Москву я так смущался, когда слышал известное имя:24 чувство моего недостоинства было слишком глубоко во мне, и мне казалось, что смех и презрение всех и каждого ожидали меня за мою дерзость. Бееры беспрестанно шутили надо мною, увлекаемый невольным очарованием их аллегорий и иносказаний, я не мог не забываться, не мог не болтать с ними, это делало меня счастливым; но после мне всегда становилось гадко. Я беспрестанно был у Бееров: видеть женщин, быть в их кругу сделалось моею потребностию, сделалось моею настоящею жизнию. Во мне никогда не было глубокого, сильного чувства, но всегда было что-то, и даже теперь я не могу сказать, чтобы во мне не было ничего. Часто я хотел увериться, что это призрак, обман, потому что не было прогресса в развитии чувства, не было блаженства в его сознании, даже не было полной уверенности в его существовании; но именно в то-то время я и ощущал что-то в себе, когда уверялся, что во мне ничего не было. Притом же многие факты были слишком положительны: я отдалился от Ивана Петровича, мне было тяжело и бессмысленно все, что было чуждо Прямухина. Среди друзей я был один и искал уединения; заговорить со мною значило мучить меня, душить, давить. Грудь моя была больна какою-то отрадною болезнию, которая лучше всякого здоровья. Наконец я решился ехать в Петербург; это было лучшее время моей жизни. Я ощутил в себе тройную силу, я возымел какую-то благородную решимость похоронить в сердце все надежды, жить жизнию страдания, оторваться от друзей, от всего, что мило, и строгою жизнию, тяжким трудом выкупить прошедшие заблуждения и помириться с жизнию. Надежда получить от Плюшара вперед сумму, достаточную для уплаты важнейших долгов, и удовлетворить необходимейшим нуждам избавила меня от всех беспокойств насчет внешней жизни. Я стал свободен, горд, несчастен и в первый раз узнал счастие, потому что моя решимость родила во мне доверенность и уважение к самому себе. Словом, я страдал но был счастлив. Но вскоре увидел, что от меня требуют невозможного и что поэтому поездка должна не состояться25. Тут я упал совершенно и лежу до сих пор в грязи. По приезде из Прямухина я взял 600 р. у Боткина; их мне стало не надолго, и меня поддерживала только надежда на Николая, тебе известно, как сбылась эта надежда26. Я увидел себя на краю бездны. Кое-как кончил свою грамматику, представил ее Строганову. Потом получил отказ от него, но надежда на поправку чрез напечатание грамматики от себя все еще была якорем спасения. Дома я жить не мог, потому что видел там нужду. Заниматься не мог, потому что червь подтачивал во мне корень жизни. С постепенным ожесточением моей души усиливалась во мне чувственность: перед отъездом ва Кавказ во мне умер человек остался самец. Перед Пасхою я опять взял денег у Боткина, кроме того, Аксаков еще помог мне. Отъезжая на Кавказ, я опять взял 500 р. у Боткина, 800 у Ефремова, да еще и поехал на его счет!.. Мишель, я был бы погибший человек, если бы все эти займы не убили меня. Да, они должны убивать меня. Из первого письма моего к тебе ты знаешь, в каком ужасном состоянии приехал я на Кавказ. Конечно, все это оказалось ложною тревогою, невинною простудою и проказами геморроидальной лимфы; но тогда я принимал меркурий. Под влиянием этих-то обстоятельств было написано к тебе мое первое большое письмо (не знаю, получил ли ты его): всю вину моего падения я видел в чувственности. Но после увидел, что это неправда, что есть причина глубже этой, причина, из которой вышла и самая чувственность. Что чувственность сделала мне много зла, что она много способствовала моему падению об этом нет спору. Но и ее причина заключается в беспорядке моей жизни, которым я расстроил себя. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого. Эта мысль обрадовала меня: я нашел причину болезни лекарство было не трудно найти. Не спорю, что, может быть, я невольно впал в другую крайность; но тебе должно было только указать на преувеличения, но согласиться в главном. Но ты, Мишель, не хотел понять меня п, повторяю тебе, в восстании увидел падение. Ты знаешь, что меня ждет в Москве: грамматика должна мне дать средства постепенно и понемногу разделываться с долгами и прожить хоть до Пасхи: иначе я погиб безвозвратно27. Если же эта надежда (последняя и притом слабая) сбудется, тогда я начинаю новый период моей жизни. У меня не будет потеряна ни одна минута. Я учусь по-немецки и английски месяца два беспрерывно, каждый день. Все другие занятия будут отдохновением и наслаждением. Я долго откладывал пора перестать. Возвращение с Кавказа будет началом моей новой жизни, или никогда не будет этого начала. Чувственность мне опротивела, и я теперь с большею живостию представляю себе гадкие последствия после обмана чувств, нежели прелесть этого обмана чувств. Не ручаюсь в твердости против соблазна, но ручаюсь, что уже не покупное наслаждение, не продажная любовь будут для меня соблазном. С лишком трехмесячного опыта достаточно для моего убеждения, что очень не трудно давить в себе животные побуждения прежде, нежели они возьмут свою силу. Несмотря на мое истощение от серной воды и ванн, несмотря на скуку однообразной жизни, я никогда не замечал в себе такой сильной восприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нем. Все, что ни читал я, отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочел в первый раз. Никогда я так много не думал о себе в отношении к моей высшей цели, как опять на этом же Кавказе, и не послание Петра, как говоришь ты, но послание Иоанна читал и перечитывал я несколько раз28. Словом, я бы выздоровел и душевно и телесно, если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни. Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я могу только играть в свои козыри или в шашки. Эти пошлые удовольствия доставляют мне много пользы: они заставляют меня забываться в какой-то пустоте; которая все-таки лучше отчаяния. Итак, Мишель, я сказал тебе все и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться; я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить; я коснулся таких задушевных сторон моей жизни, о которых никогда бы не заговорил с тобою, если бы письмо твое не вызвало наружу всей моей души. Остаюсь в уверенности, что при свидании нашем эти стороны по-прежнему останутся неприкосновенными. Источник деликатности по приличию есть ничтожество; источник деликатности по чувству есть любовь. Я не открыл тебе новости, потому что это сделалось уже не новостию для всех, не только для тебя одного, прежде нежели я мог подозревать, чтобы кто-нибудь знал об этом; но я показал тебе дело в настоящем свете, не боясь унизиться в глазах твоих, потому что не хочу незаслуженного уважения: оно тяжелее презрения. Чтобы сказать все, не скрою от тебя (хотя это мне и больно и тяжко), что много было и фарсов и глупостей, хотя и было что-то истинное. Я не питал никогда никаких надежд, сколько по сознанию своего недостоинства, столько и предубеждению к себе на этот счет; я желал только чувства, хотя бы оно высказывалось в одном страдании; но иметь что-то все равно, что ничего не иметь. Это обнаружило мое бессилие. Итак ни слова больше об этом. Один только раз, увлекаемый полнотою чувствований, решился я поговорить с тобою об этом; но ты никогда не забывай, что ты ничего от меня не слышал и что, в моем присутствии, ты ничего не знаешь.

Недавно получил я письмо от Станкевича:29 бедный тяжко страдает; но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. По-прежнему он пишет о том, что так занимает его душу, по-прежнему даже паясничает и между выражениями души убитой и растерзанной у него по-прежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Но эти шутки и фарсы вырываются у него сквозь слез. Он пишет ко мне, что ты все открыл всем, кроме ее. Tiat voluntas tua! (Да будет воля твоя! (лат.) ) вот все, что он говорит об этом. Впрочем, заметно, что он доволен твоим поступком30. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, уже сделан один шаг. Роль ваша ужасна. Очень радует его твое известие, что Варвара Александровна хочет писать к нему. "Может быть, это только утешение, говорит он, но спасибо ему оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете я так высоко ценил это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если Ее любовь сочувствие необходимо в этой жизни".

Очень рад, что ты более и более сходишься с Василием Петровичем31. Признаюсь в грехе: меня радует мысль, что я первый понял этого человека и понял так, что дальнейшее с ним знакомство ничего не прибавило к моему о нем мнению. После твоих сестер, это первый святой человек, которого я знаю. Его бесконечная доброта, его тихое упоение, с каким он в разговоре называет того, к кому обращается, его ясное, гармоническое расположение души во всякое время, его всегдашняя готовность к восприятию впечатлений искусства, его совершенное самозабвение, отрешение от своего Я даже не производят во мне досады на самого себя: я забываюсь, смотря на него. Он шел по ложному пути; встретил людей, которые лучше его понимали истину, и тотчас призиал свои ошибки, не почитая себя нисколько чрез это униженным32. Меня особенно восхищает в нем то, что у него внешняя жизнь не противоречит внутренней, что он столько же честный, сколько и благородный человек. Он не почитает себя вправе воспользоваться самовольно копейкою отца своего, и, по делам его торговли, он смотрит на свои отношения к отцу, как на отношения приказчика в лавке к своему хозяину33. Да, это единственный способ быть независимым от внешней жизни и людей, быть вполне свободным. Гармония внешней жизни человека с его внутреннею жизниго есть идеал жизни, и только в Василье нашел я осуществление этого идеала. Он умеет отказать себе во всем, исполнение чего вовлекло бы его в обязательство и зависимость от людей; он не займет денег для своих даже похвальных прихотей и входит в долги для того, чтобы помочь негодяю, своему приятелю. Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам, как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств? Так как Василий читал твое письмо ко мне, то я бы очень желал, чтобы ты прочел ему из моего все, что относится к предмету нашего несогласия, особливо об аккуратности и гривенниках. Я уверен, что он возьмет мою сторону.

Не почитаю нужным для соблюдения формы свидетельствовать мое всенижайшее почтение твоим сестрам: это пошло, и если я делывал в моих к тебе письмах такие приписки, то уже не буду вперед. Ты и без того знаешь, какое благоговейное уважение питаю я к ним. Не по случаю писем к тебе, но каждый день вспоминаю и думаю я о них, и это воспоминание одно сокровище в моей бедной жизни, одна светлая и отрадная сторона туманной сферы, в которой я живу. Но не нужно фраз: ты и без них поверишь мне в этом. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу тебя засвидетельствовать мое почтение. Пожми руки за меня братьям твоим и передай им мой дружеский привет.

Ефремов тебе кланяется. Мы оба с ним не вылечились, но поправились. Хорошо и это, за неимением лучшего. Он непременно опять приедет на Кавказ на будущую весну. Мне надобно бы сделать то же; но прежде вопроса о здоровье, мне еще должно решить вопрос о жизни. На Кавказе я ничего не сделал, потому что ничего нельзя было сделать. Перевел было страничек 20 с немецкого, но более не мог. Зато кое-что обдумал и не худое, лишь бы вопрос быть или не быть34 решился в мою пользу. Много думал об искусстве и наконец вполне постиг его значение, вопрос о котором давно мучил меня. Лишь бы благодать божия снова проникла в мою завялую и засохшую душу, а то я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастии35. Я дам этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия; обе мои статьи, написанные в ПрямухинеЗб, войдут сюда, переделанные в своей форме, очищенные от многословия и противоречии. Здесь я разовью как можно подробнее и картиннее uruiq творчества, которая у нас так мало понята; словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни. При свидании поговорим об этом побольше, и о других моих планах, есги только гривенники позволят мне думать и говорить о чем-нибудь человеческом. Письмо это ты получишь через Боткина. Я хотел его отослать 16 числа, но успел кончить только нынче (17); завтра еще остается написать два письма к Боткину и Клюшникову37, а послезавтра (19 августа) я буду в Железноводске, верстах в 15 от Пятигорска. Там возьму я 20 железных ванн; эти ванны будут последними. 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, и, когда ты получишь это письмо (которое Ефремов отправит к тебе без меня 21 августа), я, вероятно, буду уже в Воронеже, где надеюсь увидеться с Николаем38, потому что писал к нему об этом. Отвечай мне немедленно и посылай письмо на имя Боткина, чтобы я тотчас по приезде мог прочесть его. Прощай.

Твой В. Белинский,


Письмо Белинского В. Г. - M. A. Бакунину - 16 августа 1837 г. Пятигорск., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

М. А. Бакунину - 21 сентября 1837 г. Москва.
Москва. 1837, сентября 21 дня. Наконец я в Москве, любезный Мишель! Ка...

M. A. Бакунину - 1 ноября 1837 г. Москва.
Москва. 1837, ноября 1 дня. В понедельник, 25 октября, прихожу я к Вас...