Жорж Санд
«Леоне Леони (Leoni Leoni). 1 часть.»

"Леоне Леони (Leoni Leoni). 1 часть."

Пер. с франц. - А.Энгельке.

1

Мы были в Венеции. Холод и дождь прогнали прохожих и карнавальные маски с площади и набережных. Ночь была темной и молчаливой. Издали доносился лишь монотонный рокот волн Адриатики, бившихся об островки, да слышались оклики вахтенных с фрегата, стерегущего вход в канал Сан-Джорджо, вперемежку с ответными возгласами с борта дозорной шхуны. Во всех палаццо и театрах шумел веселый карнавал, но за окнами все было хмуро, и свет фонарей отражался на мокрых плитах; время от времени раздавались шаги какой-нибудь запоздалой маски, закутанной в плащ.

Нас было только двое в просторной комнате прежнего палаццо Нази, расположенного на Словенской набережной и превращенного ныне в гостиницу, самую лучшую в Венеции. Несколько одиноких свечей на столах и отблеск камина слабо освещали огромную комнату; колебания пламени, казалось, приводили в движение аллегорические фигуры божеств на расписанном фресками потолке. Жюльетте нездоровилось, и она отказалась выйти из дому. Улегшись на диван и укутавшись в свое горностаевое манто, она казалось, покоилась в легком сне, а я бесшумно ходил по ковру, покуривая сигареты "Серральо".

Нам, в том краю, откуда я родом, известно некое душевное состояние, которое, думается мне, характерно именно для испанцев. Это своего рода невозмутимое спокойствие, которое отнюдь не исключает, как скажем, у представителей германских народов или завсегдатаев восточных кафе, работу мысли. Наш разум вовсе не притупляется и при том состоянии отрешенности, которое, казалось, целиком завладевает нами. Когда мы, куря сигару за сигарой, целыми часами размеренно шагаем по одним и тем же плиткам мозаичного пола, ни на дюйм не отступая в сторону, именно в это время происходит у нас то, что можно было бы назвать умственным пищеварением; в такие минуты возникают важные решения, и пробудившиеся страсти утихают, порождая энергические поступки. Никогда испанец не бывает более спокоен, чем в то время, когда он вынашивает благородный или злодейский замысел.

Что до меня, то я обдумывал тогда свое намерение; но в намерении этом не было ничего героического и ничего ужасного. Когда я обошел комнату раз шестьдесят и выкурил с дюжину сигарет, решение мое созрело. Я остановился подле дивана и, не смущаясь тем, что моя молодая подруга спит, обратился к ней:

- Жюльетта, хотите ли вы быть моей женой?

Она открыла глаза и молча взглянула на меня. Полагая, что она не расслышала моего вопроса, я повторил его.

- Я все прекрасно слышала, - ответила она безучастно и снова умолкла.

Я решил, что предложение мое ей не понравилось, и ощутил страшнейший приступ гнева и боли, но из уважения к испанской степенности я ничем себя не выдал и снова зашагал по комнате.

Когда я делал седьмой круг, Жюльетта остановила меня и спросила:

- К чему это?

Я сделал еще три круга по комнате; затем бросил сигару, подвинул стул и сел возле молодой женщины.

- Ваше положение в свете, - сказал я ей, - должно быть, терзает вас?

- Я знаю, - ответила она, поднимая чудесную головку и глядя на меня своими голубыми глазами, во взоре которых, казалось, равнодушие стремилось побороть грусть, - да, я знаю, дорогой Алео, что моя репутация в свете непоправимо запятнана я содержанка.

- Мы все это перечеркнем, Жюльетта, мое имя снимет пятно с вашего.

- Гордость грандов! - молвила она со вздохом. Затем она внезапно повернулась ко мне; схватив мою руку и, вопреки моей воле, поднеся ее к своим губам, она добавила: - Так это правда? Вы готовы на мне жениться, Бустаменте? Боже мой! Боже мой! К какому сравнению вы меня невольно принуждаете!

- Что вы хотите этим сказать, дорогое дитя мое? - спросил я.

Она мне не ответила и залилась слезами.

Эти слезы, причину которых я слишком хорошо понимал, глубоко задели меня. Но я тут же подавил вспышку бешенства, которую они во мне вызвали, и, приблизившись, сел возле Жюльетты.

- Бедняжка, - молвил я, - так эта рана все еще не затянулась?

- Вы разрешили мне плакать, - отвечала она, - это было первое наше условие.

- Поплачь, моя бедная, обиженная девочка! - сказал я ей. - А потом выслушай меня и ответь.

Она вытерла слезы и вложила свою руку в мою.

- Жюльетта, - продолжал я, - когда вы называете себя содержанкой, вы просто не в своем уме. Какое вам дело до мнения и грубой болтовни каких-то глупцов? Вы моя спутница, моя подруга, моя возлюбленная.

- О да, увы! - откликнулась она. - Я твоя любовница, Алео, и в этом весь мой позор; мне следовало бы скорее умереть, чем вверять такому благородному сердцу, как твое, обладание сердцем, в котором все уже почти угасло.

- Мы постепенно оживим тлеющий в нем пепел, дорогая моя Жюльетта;

позволь мне надеяться, что там таится хотя бы одна еще искорка и что я смогу ее отыскать.

- Да, да, я тоже надеюсь, я этого хочу! - живо отозвалась она. - Итак, я буду твоей женой? Но для чего? Разве я стану больше любить тебя? Разве ты станешь более уверен во мне?

- Я буду знать, что ты стала счастливее, и от этого буду счастливее сам.

- Счастливее? Вы ошибаетесь: с вами я счастлива настолько, насколько вообще можно ею быть. Каким образом титул доньи Бустаменте смог бы сделать меня еще счастливее?

- Он защитил бы вас от наглого презрения света.

- Света! - воскликнула она. - Вы хотите сказать - ваших друзей? Да что такое свет? Я никогда этого не понимала. Я уже многое повидала в жизни и много поездила по земле, но так и не заметила того, что вы называете светом.

- Я знаю, что ты до сих пор жила, как зачарованная девушка под хрустальным колпаком, и все же я видел, как ты горько плакала над своей тогдашней горестной судьбой. Я дал себе слово, что предложу тебе мой титул и мое имя, как только буду уверен в твоей привязанности.

- Вы меня не поняли, дон Алео, если подумали, что плакала я от стыда.

Для стыда не было места в моем сердце. В нем было достаточно других горестей, которые переполняли его и делали нечувствительным ко всем проявлениям внешнего мира. Люби он меня по-прежнему, я была бы счастлива, даже будучи опозоренной в глазах того, что вы зовете светом.

Я был не в состоянии побороть приступ гнева, от которого весь задрожал.

Я встал, чтобы снова зашагать по комнате. Жюльетта удержала меня.

- Прости, - промолвила она растроганно, - прости мне ту боль, что я тебе причиняю. Не говорить об этом - свыше моих сил.

- Так говори, Жюльетта, - ответил я, подавляя горестный вздох, - говори же, если это способно тебя утешить! Но неужто ты так и не можешь его забыть, когда все, что тебя окружает, направлено к тому, чтобы приобщить тебя к иной жизни, иному счастью, иной любви!

- Все, что меня окружает! - воскликнула Жюльетта взволнованно. - Да разве мы не в Венеции?

Она встала и подошла к окну. Ее юбка из белой тафты ложилась тысячью складок вокруг ее хрупкой талии. Ее темные волосы, выскользнув из-под больших булавок чеканного золота, которые их почти не удерживали, ниспадали ей на спину пахучей шелковистой волною. Ее щеки, тронутые бледным румянцем, ее нежная и в то же время грустная улыбка делали эту женщину такой прекрасной, что я позабыл обо всем, что она говорила, и подошел к ней, чтобы сжать ее в своих объятиях. Но она отдернула оконные шторы и, глядя сквозь стекла, на которых заблестел влажный луч луны, воскликнула:

- О Венеция! Как ты изменилась! Какой прекрасной я тебя видела когда-то и какой пустынной и унылой кажешься ты мне сегодня!

- Что вы говорите, Жюльетта? - воскликнул, в свою очередь, я. - Разве вы уже бывали в Венеции? Почему же вы мне об этом не говорили?

- Я заметила, что вы горите желанием увидеть этот прекрасный город, и знала, что одного моего слова достаточно, чтобы помешать вашему приезду сюда. Зачем мне было принуждать вас к тому, чтобы вы изменили свое решение?

- Да, я бы его изменил, - вскричал я, топнув ногой. - Да если бы мы уже въезжали в этот проклятый город, я заставил бы повернуть лодку и пристать к иному берегу, который не осквернен подобным воспоминанием; я домчал бы вас туда, я доставил бы вас туда вплавь, приведись мне выбирать между подобной переправой и этим вот домом, где вы, быть может, на каждом шагу ощущаете жгучий след его присутствия! Скажите же, наконец, Жюльетта, где я с вами мог бы укрыться от прошлого? Назовите мне город, укажите хоть какой-нибудь уголок Италии, куда бы этот проходимец не таскал вас с собою!

Я побледнел и задрожал от гнева. Жюльетта медленно повернулась, холодно взглянула на меня и снова отвела глаза к окну.

- Венеция, - проронила она, - мы любили тебя когда-то, и даже теперь я не могу глядеть на тебя без волнения: ведь он тебя боготворил, он вспоминал о тебе всюду, куда бы ни приезжал; он называл тебя своей дорогой отчизной, ибо ты была колыбелью его знатного рода и один из твоих дворцов еще поныне носит то же имя, что носил он.

- Клянусь смертью и вечным блаженством, - процедил я, понизив голос, -

завтра же мы расстанемся с этой дорогой отчизной!

- Вы можете завтра расстаться и с Венецией и с Жюльеттой, - ответила она мне с ледяным хладнокровием. - Что же до меня, я не желаю получать приказаний от кого бы то ни было и покину Венецию, когда мне заблагорассудится.

- Я, кажется, вас понимаю, сударыня, - возмущенно возразил я, - Леони в Венеции.

Жюльетта вздрогнула, точно ее поразил электрический ток.

- Что ты говоришь? Леони в Венеции? - вскричала она в каком-то бреду, бросаясь ко мне на грудь. - Повтори, что ты сказал, повтори его имя! Дай мне хотя бы еще раз услышать его! - Тут она залилась слезами и, задыхаясь от рыданий, почти потеряла сознание. Я отнес ее на диван и, не подумав помочь ей еще как-то иначе, стал снова расхаживать по краю ковра.

Постепенно гнев мой утих, как утихает море, когда уляжется сирокко.

Внезапное раздражение сменилось острой и мучительной болью, и я разрыдался, как женщина.

2

Все еще погруженный в свои терзания, я остановился в нескольких шагах от Жюльетты и взглянул на нее. Она лежала, отвернувшись к стене, но трюмо высотою в пятнадцать футов, занимавшее весь простенок, позволяло мне видеть ее лицо. Она была мертвенно-бледна; глаза ее были закрыты, точно она спала. Выражение ее лица говорило скорее об усталости, нежели о страдании, и полностью передавало то, что творилось у нее в душе: изнеможение и безучастность начинали брать верх над недавней бурной вспышкой чувств. Ко мне вернулась надежда.

Я тихо назвал ее по имени, и она взглянула на меня с каким-то изумлением, словно память ее утратила способность хранить в себе слова и поступки, а душе уже недоставало сил таить горечь обиды.

- Что тебе? - промолвила она. - Почему ты меня разбудил?

- Жюльетта, - прошептал я, - прости меня, я тебя оскорбил, я уязвил твое сердечное чувство...

- Нет, - ответила она, поднося одну руку ко лбу и протягивая мне другую, - ты уязвил лишь мою гордость. Прошу тебя, Алео, помни, что у меня нет ровно ничего, что я живу тем, что даешь мне ты, что мысль о моей зависимости для меня унизительна. Я знаю, ты был добр, ты был щедр ко мне;

ты окружаешь меня заботами, осыпаешь драгоценностями, ты подавляешь меня всей роскошью и великолепием, которые тебе привычны; не будь тебя, я умерла бы в какой-нибудь больнице для бедных или меня бы заперли в сумасшедший дом. Мне это хорошо известно. Но вспомни, Бустаменте, что все это ты сделал помимо моей воли, что ты взял меня к себе полумертвой и оказал мне помощь и поддержку, когда у меня не было ни малейшего желания их принимать. Вспомни, как я хотела умереть, а ты просиживал ночи напролет у моего изголовья, держа меня за руки, чтобы помешать мне покончить с собою. Вспомни, что я долгое время отказывалась от твоего покровительства и твоих благодеяний и что если я принимаю их теперь, то делаю это отчасти по собственной слабости и потому, что мне опостылела жизнь, отчасти из чувства привязанности и признательности к тебе, умоляющему меня на коленях не отвергать твоей поддержки. Ты ведешь себя самым достойным образом, друг мой, я это прекрасно понимаю. Но разве я виновата, что ты так добр?

Неужели меня можно серьезно упрекать в том, что я унижаю себя, когда, одинокая, в полном отчаянии, я доверяюсь самому благородному сердцу на свете?

- Любимая, - прошептал я, прижимая ее к груди, - твои слова -

великолепный ответ на подлые оскорбления негодяев, которые тебя не признали. Но к чему ты все это мне говоришь? Неужто ты считаешь необходимым оправдываться перед Бустаменте за счастье, которое он познал в своей жизни? Оправдываться нужно мне, если только это возможно, ибо из нас двоих неправ я. Мне ли не знать, как упорно восставала твоя гордость и твое отчаяние в ответ на мои предложения, мне никогда не подобало бы об этом забывать. Когда я пытаюсь заговорить с тобою властным тоном, я просто сумасшедший, которого надо прощать, ибо страсть к тебе помутила мой разум и лишила меня последних сил. Прости меня, Жюльетта, забудь о минутной вспышке гнева. Увы! Я не способен внушить к себе любовь; в моем характере есть какая-то резкость, которая тебе неприятна. Я оскорбляю тебя в тот момент, когда уже начал тебя излечивать, и нередко за какой-нибудь час я разрушаю то, что создавал в течение долгих дней.

- Нет, нет, забудем эту ссору, - прервала Жюльетта, целуя меня. - Если ты мне причиняешь подчас какую-то боль, то я ведь причиняю тебе в сто раз большую. Ты бываешь порою властен, я в своем горе всегда жестока. И все же не думай, что горе это неизлечимо. Твоя доброта и твоя любовь в конце концов восторжествуют над ним. Я была бы поистине неблагодарна, если бы отвергла ту надежду, которую ты мне сулишь. Поговорим о замужестве в другой раз. Быть может, тебе удастся меня убедить. Тем не менее я должна признаться, что боюсь такого рода зависимости, освященной всеми законами и всеми предрассудками: она почетна, но она ненарушима...

- Еще одно жестокое слово, Жюльетта! Неужто ты боишься стать навсегда моей?

- Нет, конечно нет! Я сделаю все, что ты захочешь. Но оставим это на сегодня.

- Так окажи мне тогда другую милость вместо этой: давай уедем завтра из Венеции.

- С радостью! Что мне Венеция, да, и все остальное? Не верь мне, слышишь, когда иной раз я сожалею о прошлом: во мне говорит лишь досада или безумие! Прошлое! Боже правый! Неужто ты не знаешь, сколько у меня причин, чтобы его ненавидеть? Пойми, это прошлое меня совершенно сломило!

Да разве я в силах удержать его, даже если бы оно ко мне вернулось?

Я поцеловал Жюльетте руку в знак признательности за то усилие, которое она делала над собою, говоря это; но убедить она меня не смогла внятного ответа я так и не получил. Я опять стал уныло шагать по комнате.

Подул сирокко и мгновенно высушил мостовые. И город снова, как обычно, весь зазвенел, и до нас донесся многоголосый шум праздника: то слышалось хриплое пение подвыпивших гондольеров, то резкие крики масок, выходящих из кафе и пристающих к прохожим, то всплеск весел на канале. Пушка с фрегата послала прощальный салют дальним отголоскам лагуны, и те гулко отозвались, словно раскатами орудийного залпа. С пушечным громом слились грубая дробь австрийского барабана и мрачный звон колокола собора святого Марка.

Мною овладел приступ отчаянной тоски. Догоравшие свечи опаляли края зеленых бумажных розеток, бросая мертвенно-бледный свет на все предметы.

Воображение мое населяло все вокруг какими-то причудливыми формами и звуками. Жюльетта, распростертая на диване и укутанная в шелк и горностай, представлялась мне мертвой, запеленутой в саван. В пении и смехе, доносившихся с канала, мне чудились крики о помощи, и каждая гондола, скользившая под сводами мраморного моста, внизу, у моего окна, наводила меня на мысль об утопленнике, борющемся в волнах со смертью. Словом, я видел перед собой лишь безнадежность и роковой конец и не мог стряхнуть гнета, камнем лежавшего у меня на сердце.

Но мало-помалу я успокоился, и мысли мои стали менее сумбурными. Я пришел к выводу, что исцеление Жюльетты происходит слишком медленно и что, невзирая на все самозабвенные поступки, совершаемые ею ради меня из чувства признательности, сердце у нее болит так же, как в первые дни нашей встречи. Эти столь долгие и столь горестные сожаления о любви, отданной недостойному существу, казались мне необъяснимыми, и я попытался отыскать причину их в бесплодности моего собственного чувства. Должно быть, подумал я, в характере моем есть нечто такое, что внушает ей неодолимое отвращение, в котором она не смеет признаться. Быть может, мой образ жизни ненавистен ей, а между тем я как будто стараюсь сообразовать свои привычки с ее склонностями. Леони постоянно возил ее из города в город; я, вот уже два года, стараюсь тоже, чтобы она путешествовала, нигде подолгу не задерживаясь и тотчас же покидая любое место, лишь только замечаю малейшие признаки скуки на ее лице. И тем не менее она грустит. Сомнения нет: ничто ее не развлекает; а если она порой и улыбнется, то лишь из преданности.

Даже все, что так нравится женщинам, не может победить ее скорбь. Скалу эту не поколеблешь, алмаз этот никак не потускнеет. Бедная Жюльетта! Какая сила заложена в твоей слабости! Какое удручающее упорство в твоей апатии!

Незаметно для самого себя я стал выражать вслух все то, что меня терзало. Жюльетта приподнялась на локте; опершись о подушки и наклонившись вперед, она с грустью внимала моим словам.

- Послушай, Жюльетта, - сказал я, подходя к ней. - Я по-новому представил себе причину твоего горя. Я слишком подавлял твою скорбь, ты старалась запрятать ее поглубже в своем сердце; я трусливо боялся взглянуть на эту рану, вид которой причинял мне страдание, ты великодушно скрывала ее от меня. Лишенная ухода и позабытая, рана твоя воспалялась с каждым днем, тогда как мне надлежало постоянно лечить и смягчать ее. Я был неправ, Жюльетта, тебе надо открыть свое горе, выплакать его у меня на груди. Нужно, чтобы ты поведала мне о своих минувших злоключениях, рассказала мне свою жизнь день за днем, назвала мне моего врага. Да, так нужно. Только что ты мне сказала слова, которых я не забуду; ты умоляла меня позволить тебе хотя бы услышать его имя. Так произнесем же вместе это проклятое имя, что жжет тебе язык и сердце! Поговорим о Леони.

Глаза Жюльетты зажглись невольным блеском. Я почувствовал, как у меня защемило сердце, но тут же пересилил свою боль и спросил Жюльетту, одобряет ли она мой план.

- Да, - ответила она серьезно, - полагаю, что ты прав. Знаешь, рыдания часто подступают мне к горлу, но, боясь огорчить тебя, я не даю им воли и таю свою боль в груди как некое сокровище. Если б я могла раскрыть перед тобою душу, мне кажется, я бы не так страдала. Мое горе - нечто вроде аромата, который в закрытом сосуде сохраняется вечно; стоит лишь приоткрыть этот сосуд - и аромат быстро улетучится. Если бы я могла в любую минуту поговорить о Леони, рассказать тебе о малейших перипетиях нашей любви, перед моими глазами заново прошло бы все то хорошее и дурное, что он мне сделал. Твоя же сильная неприязнь кажется мне порою несправедливой, и в глубине души я готова простить такие обиды, которые -

услышь я о них из чужих уст - меня возмутили бы.

- Так вот, - сказал я, - мне хочется узнать о них из твоих уст. Я ни разу еще не слышал подробности этой мрачной повести; я хочу, чтобы ты мне о них рассказала, чтобы ты мне поведала свою жизнь всю целиком. Узнав твои горести, я, быть может, научусь, как их лучше исцелить. Расскажи мне, Жюльетта, обо всем; расскажи мне, каким образом смог этот Леони заставить так полюбить себя; скажи, какими чарами, какою тайною он обладал; ибо я устал тщетно искать путь к твоему неприступному сердцу. Я слушаю тебя, говори.

- О да! Я этого тоже хочу, - ответила она. - Это в конце концов должно меня успокоить. Но дай мне говорить и не прерывай меня ни единым намеком на какое-либо огорчение или раздражение, ибо я расскажу тебе все, как это происходило. Я расскажу тебе и о хорошем, и о дурном, о том, как я страдала и как я любила.

- Ты мне расскажешь обо всем, и я выслушаю все, - ответил я ей. Я велел принести новые свечи и раздуть огонь в камине. Жюльетта начала так.

3

"Как вам известно, я дочь богатого брюссельского ювелира. Отец мой был весьма искусен в своем ремесле, но при всем том малообразован. Начав простым рабочим, он стал обладателем крупного состояния, которое умножалось день ото дня благодаря удачным коммерческим операциям. Несмотря на недостаточность своего воспитания, он постоянно бывал в самых богатых домах нашей провинции; а мою мать, красивую и остроумную женщину, охотно принимали в обществе весьма состоятельных негоциантов.

По натуре своей отец был человеком покладистым и апатичным. Это свойство характера постепенно усиливалось в нем по мере того, как росли достаток и комфорт. Моя мать, будучи значительно живее и моложе его, обладала неограниченной свободой и, пользуясь преимуществом своего положения, с упоением предавалась светским удовольствиям. Она была добра, искренна и отличалась многими другими приятными качествами. Но ей было свойственно легкомыслие, и поскольку красота ее, невзирая на годы, поразительно сохранилась, то это как бы удлиняло ей молодость и шло в ущерб моему воспитанию. Правда, она питала ко мне нежную любовь, но проявляла ее как-то неосмотрительно и безрассудно. Гордясь моим цветущим видом и кое-какими пустячными способностями, которые она постаралась во мне развить, она помышляла лишь о том, чтобы вывозить меня на прогулки и в свет; она испытывала некое сладостное, но весьма опасное тщеславие, надевая на меня что ни день все новые украшения и появляясь со мною на праздниках. Я вспоминаю об этом времени с болью и вместе с тем с какой-то радостью. С тех пор я не раз печально размышляла о том, как бесцельно прошли мои молодые годы, и все же поныне сожалею о тех счастливых и беспечных днях, которые бы лучше никогда не кончались или никогда не начинались. Мне кажется, я все еще вижу мою мать - ее округлую изящную фигуру, ее белые руки, черные глаза, ее улыбку, такую кокетливую и вместе с тем такую добрую; с первого же взгляда можно было сказать, что она никогда не знала ни забот, ни неприятностей и что она не способна принудить других к чему бы то ни было, даже из добрых побуждений. О да, я ее помню! Я припоминаю, как мы с нею сидели, бывало, все утро, обдумывая и подготавливая наши бальные туалеты, а после полудня занимались уже совсем другим нарядом, столь прихотливым, что нам едва оставался какой-нибудь час на то, чтобы появиться на прогулке. Я отчетливо представляю себе мою мать, ее атласные платья, ее меха, длинные белые перья и окружавшее ее воздушное облачко из блонд и лент. Закончив собственный туалет, она на минуту забывала о себе и занималась мною. Мне бывало, правда, довольно скучно расшнуровывать черные атласные ботинки, чтобы разгладить еле заметную складку на чулке, или примерять поочередно двадцать пар перчаток, прежде чем остановиться на одной из них, розовый оттенок которой был бы достаточно свеж и отвечал бы вкусу матушки. Эти перчатки так плотно облегали руку, что, снимая, я рвала их, изрядно намучившись перед тем, чтобы их надеть; итак, все надо было начинать сызнова, и мы громоздили целые горы рваного хлама, прежде чем выбирали какую-нибудь пару, которую я носила всего лишь час, а затем отдавала горничной. Тем не менее меня настолько приучили с детства смотреть на эти мелочи как на самые важные занятия в жизни женщины, что я терпеливо подчинялась. Наконец мы выходили из дому, и, слыша шорох наших платьев, вдыхая аромат наших надушенных муфт, все оборачивались, чтобы поглядеть нам вслед. Я постепенно привыкла к тому, что наше имя на устах почти у всех мужчин и что их взгляды останавливаются на моем лице, хранившем тогда невозмутимое выражение.

Такое вот сочетание безразличия и наивного бесстыдства и составляет то, что принято называть "хорошей манерой держаться", говоря о молодых девушках. Что же до матушки, то она испытывала двойную гордость, показывая и себя и дочь; я была как бы отсветом или, вернее, какой-то частью ее самой, ее красоты, ее богатства; мои бриллианты блестяще свидетельствовали о ее хорошем вкусе; мои черты, схожие с ее чертами, напоминали и ей и другим почти не тронутую годами свежесть ее ранней молодости; и, глядя на меня, такую худенькую, шедшую рядом с ней, моя мать словно видела себя дважды: бледной и хрупкой, какою она была в пятнадцать лет, яркой и красивой, какою она все еще оставалась. Ни за что на свете она не появилась бы на прогулке без меня: она решила бы, что ей чего-то недостает, и сочла бы себя полуодетой.

После обеда возобновлялись серьезные дискуссии по поводу бального платья, шелковых чулок и цветов.

Отец, занятый своей коммерцией только днем, предпочел бы спокойно проводить вечера в кругу семьи. Но по добродушию своему он и не замечал, что мы о нем совершенно забывали, и засыпал в своем кресле, тогда как причесывавшие нас девушки изо всех сил старались постичь причудливые выдумки моей матушки. К моменту нашего выезда добрейшего человека будили, и он тут же покорно доставал из своих шкатулок чудесные драгоценные камни, оправы к которым делались на заказ по его собственным рисункам. Он сам надевал их нам на руки и на шею и любовался тем, как эти драгоценности на нас сверкают. Камни эти предназначались, вообще говоря, для продажи.

Нередко мы слышали, как некоторые завистницы шептались, восторгаясь их блеском, и отпускали на наш счет злые шутки. Но мать мирилась с этим, говоря, что самые знатные дамы носят то, что им остается от нас, и это была сущая правда. На следующий день к отцу поступали заказы на драгоценности, подобные тем, что мы надевали накануне. Через некоторое время он отсылал клиентам именно наши; и нас это не огорчало: мы расставались с ними лишь для того, чтобы получить еще более красивые.

Я росла, ведя подобный образ жизни, не задумываясь ни о настоящем, ни о будущем и не делая никаких внутренних усилий, чтобы выработать себе характер и укрепить его. От природы я была мягкой, доверчивой, как и моя мать, я, как и она, безотчетно отдавалась на волю судьбы. И все же, по сравнению с нею, я была не такая веселая; меня меньше привлекали удовольствия и тщеславие; мне словно недоставало даже той небольшой доли энергии, которой обладала она, ее желания и умения развлекаться. Я как-то свыклась с той беспечной жизнью, что выпала мне на долю, не ценила ее и не сравнивала ни с чьей другой. О страстях я не имела ни малейшего представления. Меня воспитали так, будто мне вообще никогда не суждено их узнать; мать получила точно такое же воспитание и чувствовала себя превосходно, за неспособностью испытывать какие бы то ни было страсти, и поэтому ей ни разу не приходилось с ними бороться. Мой ум приучили к таким занятиям, где сердцу делать было нечего. Я блестяще играла на фортепьяно и чудесно танцевала, я рисовала акварелью, отличаясь поразительной точностью рисунка и свежестью красок, но в душе моей не было ни малейшей искры того божественного огня, который только один и создает жизнь и позволяет понять ее смысл. Я обожала моих родителей ко не знала, что значит любить больше или меньше. Я могла превосходно сочинить письмо к какой-нибудь юной подружке, но не знала цены ни словам, ни чувствам. Подруг я любила по привычке, была добра с ними по долгу и по мягкости натуры, но характер их меня совершенно не интересовал: я вообще ни над чем не задумывалась. Я не делала никакого существенного различия между ними, и больше всего мне по душе бывала та, которая чаще всего ко мне приходила".

4

"Такой вот я и была. Мне шел семнадцатый год, когда в Брюссель приехал Леони. В первый раз я увидела его в театре. Я сидела с матерью в ложе, неподалеку от балкона, где он находился в обществе самых элегантных и состоятельных молодых люди. Моя мать первая указала мне на него. Она постоянно высматривала мне мужа, стараясь отыскать его среди таких мужчин, которые были особенно блестяще одеты и стройны; большего для нее и не требовалось. Знатность и состояние привлекали ее лишь как нечто такое, что дополняло более существенные данные - осанку и манеры. Человек выдающийся, но скромно одетый мог бы внушить ей одно презрение. Для ее будущего зятя требовалось, чтобы у него были особые манжеты, безукоризненный галстук, изящная фигура, красивое лицо, платье из Парижа и чтобы он умел поддерживать ту непринужденную, пустую болтовню, которая делает мужчину обаятельным в глазах общества.

Что до меня, я решительно не сравнивала одних мужчин с другими. Слепо доверяясь выбору моих родителей, я и не стремилась к замужеству и не противилась ему.

Мать нашла Леони очаровательным. Правда, лицо его поразительно красиво, и он, денди по костюму и манерам, обладает непостижимым умением держаться непринужденно, мило и весело. Я, однако, не испытывала никаких романических чувств, которые заставляют пылкие натуры предугадывать их грядущую судьбу. Я взглянула на него мельком, повинуясь лишь желанию матери, и никогда не посмотрела бы на него вторично, если бы она не принудила меня к этому своими непрестанными восклицаниями по его адресу и тем любопытством, которое она проявляла, желая узнать его имя. Один из знакомых нам молодых людей, которого она подозвала и расспросила, ответил ей, что это знатный венецианец, приятель одного из видных коммерсантов нашего города, что, по слухам, он обладает несметным состоянием и что зовут его Леоне Леони.

Моя мать пришла в восхищение от этого ответа. Коммерсант, приятель Леони, устраивал как раз на следующий день праздник, на который мы были приглашены. Матушке, беспечной и легковерной, оказалось вполне достаточно поверхностных сведений о том, что Леони богат и знатен, чтобы тотчас же заприметить его. Она заговорила о нем со мною в тот же вечер и посоветовала мне быть красивой назавтра. Я улыбнулась, заснула ровно в тот же час, что и в другие вечера, и мысль о Леони ни на одну секунду не заставила мое сердце биться сильнее. Меня приучили выслушивать подобные планы без всякого волнения. Мать утверждала, что я настолько рассудительна, что со мною уже не надобно обращаться как с ребенком.

Бедная матушка и не замечала, что сама она куда больше ребенок, чем я.

Она одела меня так обдуманно и так изысканно, что я была признана царицей бала; но поначалу все оказалось впустую; Леони не появлялся, и мать подумала, что он уже уехал из Брюсселя. Не в силах побороть свое нетерпение, она спросила у хозяина дома, что сталось с его другом-венецианцем.

- А! - воскликнул господин Дельпек. - Вы уже заметили моего венецианца?

- Он бросил беглый взгляд на мой туалет и все понял. - Это красивый малый,

- добавил он, - весьма знатного происхождения и пользуется большим успехом в Париже и в Лондоне. Но должен вам признаться, что он отчаянный игрок, и коль скоро вы его не видите здесь, то это потому, что он предпочитает карты самым красивым женщинам.

- Игрок! - воскликнула моя мать. - Это очень гадко!

- О! - отозвался господин Дельпек. - Это как сказать. Когда у вас есть к тому возможность!

- Да и в самом деле! - сказала моя мать, ограничиваясь этим замечанием.

Она уже никогда больше не интересовалась страстью Леони к игре.

Через несколько минут после этого короткого разговора Леони вошел в залу, где мы танцевали. Я увидела, как господин Дельпек, посматривая на меня, шепнул ему что-то на ухо. Леони обвел рассеянным взглядом танцующих;

прислушиваясь к словам своего приятеля, он наконец отыскал меня в толпе и даже подошел, чтобы лучше рассмотреть. В эту минуту я поняла, что моя роль барышни на выданье несколько смешна, ибо в его любовании мною было нечто ироническое; я, быть может, первый раз в жизни покраснела и почувствовала стыд.

Этот стыд превратился почти что в страдание, когда я заметила, что через несколько минут Леоне вернулся в игорную залу. Мне почудилось, что меня высмеяли и с презрением отвергли, и я рассердилась на мать. Прежде этого со мною никогда не случалось, и она подивилась моему скверному настроению.

- Полно, - сказала она мне, в свою очередь, несколько раздраженно. - Не знаю, что с тобою, но ты заметно подурнела. Едем домой!

Она уже поднялась с места, когда Леони, быстро пройдя через всю залу, пригласил ее на тур вальса. Этот непредвиденный случай вернул матушке все ее оживление; она, смеясь, бросила мне свой веер и исчезла в вихре танца.

Так как она страстно любила танцевать, то на бал нас постоянно сопровождала старая тетушка, старшая сестра отца, которая опекала меня, когда я не получала приглашения на танец одновременно с матерью.

Мадемуазель Агата - так звали мою тетушку - была старая дева с ровным, невозмутимым характером. Она отличалась большим здравым смыслом, чем остальные мои домашние. Однако ей была присуща некоторая склонность к тщеславию - камню преткновения всех тех, кто проник в общество из низов.

Хотя на балу она играла довольно жалкую роль, она ни разу не жаловалась на то, что ей приходится нас сопровождать: для нее это было поводом показать на старости лет нарядные платья, которые она не могла завести себе в молодости. Она, разумеется, высоко ценила деньги, но другие соблазны большого света привлекали ее значительно меньше. Она питала давнишнюю ненависть к представителям знати и не упускала случая посмеяться над ними и позлословить на их счет, делая это довольно остроумно.

Женщина тонкая и наблюдательная, привыкшая не столько действовать, сколько наблюдать за поступками других, она быстро разгадала причину внезапной перемены моего настроения. Оживленная болтовня моей матери раскрыла тетушке ее намерения относительно Леони, а физиономия венецианца, одновременно любезная, надменная и насмешливая, пояснила ей многое такое, чего ее невестка не понимала.

- Погляди, Жюльетта, - сказала она, наклонясь ко мне, - этот знатный синьор смеется над нами.

Больно задетая ее замечанием, я невольно вздрогнула. Слова тетушки совпадали с моими предчувствиями. Я впервые прочла на лице мужчины презрение к нашему мещанству. Меня приучили потешаться над тем пренебрежением, которое нам почти открыто выказывали женщины, и считать его проявлением зависти; но наша красота избавляла нас до сих пор от презрения мужчин, и я решила, что Леони самый большой нахал, которого когда-либо видел свет. Он внушил мне отвращение; поэтому, когда, проводив до кресла мою мать, он пригласил меня на следующую кадриль, я немедленно отказалась. Лицо его выразило такое сильное недоумение, что я тотчас же поняла, до какой степени он рассчитывал на мое доброе согласие. Моя гордость восторжествовала, и, усевшись подле матери, я сказала ей, что очень устала. Леони отошел от нас, отвесив глубокий, по итальянскому обычаю, поклон и бросив на меня пристальный взгляд, в котором сквозила свойственная ему насмешливость.

Матушка, удивленная моим поведением, стала опасаться, что во мне может пробудиться какая-то воля. Она заговорила со мною осторожно, надеясь, что я еще потанцую и что Леони снова пригласит меня; но я упорно не вставала с места. Примерно через час, сквозь смутный гул бальной суеты, мы расслышали имя Леони, названное несколько раз подряд; кто-то, проходя поблизости сказал, что Леони проиграл шестьсот луидоров.

- Отлично, - сухо заметила тетушка. - Теперь-то ему впору поискать красавицу невесту с хорошим приданым.

- О, ему это не требуется, - откликнулся кто-то другой, - он так богат!

- Взгляните, - добавил третий, - он танцует и, как видно, не слишком-то озабочен.

И правда, Леони танцевал с самым невозмутимым видом. Затем он подошел к нам, отпустил несколько банальных комплиментов моей матери с непринужденностью великосветского человека и попытался было вызвать меня на разговор, задав несколько вопросов, обращенных как бы косвенно ко мне.

Но я упорно хранила молчание, и он удалился, делая вид, что ему это совершенно безразлично. Мать, в полном отчаянии, увезла меня домой.

Первый раз в жизни она меня выбранила, а я на нее надулась. Тетушка вступилась за меня, заявив, что Леони - нахал и шалопай. Мать, которая никогда не встречала такого противодействия, расплакалась, а вслед за нею и я.

Все эти небольшие неприятности, связанные с появлением Леони и с той трагической судьбою, которую ему суждено было мне принести, нарушили мой дотоле ничем не возмутимый душевный мир. Я не стану вам подробно рассказывать о том, что случилось в последующие дни. Да я отчетливо всего и не помню, и зарождение безудержной страсти к этому человеку до сих пор представляется мне каким-то диковинным сном, в котором рассудок мой никак не может разобраться. Несомненно, однако, что холодность моя задела Леони за живое, изумив и даже ошеломив его. Он сразу же стал относиться ко мне почтительно, что удовлетворило мою уязвленную гордость. Я видела его каждый день на балах и на прогулке, и моя неприязнь к нему быстро таяла перед необычайной заботливостью и скромной предупредительностью, которую он мне настойчиво выказывал. Тщетно моя тетушка пыталась предостеречь меня от Леони, обвиняя его в высокомерии; я уже не чувствовала себя оскорбленной ни его поведением, ни его словами; даже черты его утратили выражение того затаенного сарказма, который больно задел меня в начале нашего знакомства. Во взгляде его день ото дня все явственнее светилась какая-то непостижимая мягкость и нежность. Казалось, он занят только мною;

жертвуя своей страстью к картам, он танцевал теперь ночи напролет, приглашая то матушку, то меня, или непринужденно болтал с нами. Вскоре Леони пригласили к нам. Я несколько побаивалась его посещения; тетушка предсказывала мне, что он найдет у нас в доме тысячу поводов для насмешек, делая вид, будто ничего такого и не заметил; на самом же деле этот визит даст ему возможность потешаться над нами в обществе своих приятелей. Итак, Леони пришел к нам, и, в довершение несчастья, отец, стоявший в это время на пороге своей лавки, именно через нее и ввел его в дом. Дом этот, который нам принадлежал, был очень хорош, и мать убрала его с изысканным вкусом. Но отец, которому по душе была лишь его коммерция, не пожелал перенести под другую крышу выставленные им для продажи жемчуга и бриллианты. Эти сплошные ряды искрометных камней за ограждавшими их большими зеркальными стеклами являли поистине великолепное зрелище, и отец справедливо говорил, что более роскошного убранства для нижнего этажа и не сыщешь. Мать, у которой до той поры бывали иногда лишь вспышки честолюбия, побуждавшего ее искать сближения со знатью, никогда не смущало то, что ее фамилия, выгравированная крупными буквами из стразов, красуется под балконом ее спальни. Но, увидев с этого балкона, что Леони переступает порог злополучной лавки, она сочла нас погибшими и тревожно взглянула на меня".

5

"За те несколько дней, которые предшествовали визиту Леони, я почувствовала, что в душе моей пробуждается какая-то неведомая мне дотоле гордость. Я отчетливо ее испытала и, движимая неодолимым стремлением, захотела взглянуть, с каким видом Леони разговаривает за конторкой с моим отцом. Он медлил подниматься в гостиную, и я резонно предположила, что отец удержал его у себя, чтобы, со свойственным ему простодушием, показать чудесные образцы своей работы. Я смело спустилась в нижний этаж и вошла в лавку, притворившись несколько удивленной тем, что встретила там Леони.

Входить в эту лавку мать мне всегда строго запрещала, опасаясь, как бы меня не приняли за приказчицу. Но я туда нет-нет да убегала, чтобы обнять моего милого отца, у которого не было большей отрады, чем принимать меня у себя внизу Лишь только он меня завидел, у него вырвалось радостное восклицание, и он сказал, обращаясь к Леони:

- Послушайте, господин барон, все, что я вам показывал, - это пустяки.

Вот мой самый прекрасный алмаз. - На лице Леони невольно отразилось восторженное изумление; он ласково улыбнулся моему отцу и страстно взглянул на меня. Никогда еще не доводилось мне видеть такого взгляда. Я вся зарделась. Когда же отец поцеловал меня в лоб, то от неясного чувства радости и нежности на глаза мои навернулись слезы.

С минуту мы все молчали. Затем Леони, вернувшись к прерванной беседе, сумел высказать моему отцу все, что только могло польстить самолюбию художника и коммерсанта. Ему, казалось, доставляло необычайное удовольствие, когда отец объяснял, какой тонкой обработкой можно получить из нешлифованного камня драгоценный бриллиант, придав ему игру и прозрачность. Он сам рассказал по этому поводу много интересного и, обратившись ко мне, добавил кое-какие подробности из области минералогии, доступные моему пониманию. Меня поразило, с каким умом и изяществом он возвеличивает и облагораживает наше общественное положение в наших собственных глазах. Он говорил о ювелирных изделиях, которые ему доводилось видеть за годы странствий по свету, и особенно расхваливал мастерство своего соотечественника Челлини, которого он ставил наряду с Микеланджело. Наконец он приписал такие достоинства профессии отца и столь высоко оценил его талант, что я готова была задать себе вопрос, чья я, собственно, дочь: трудолюбивого ремесленника или гениального мастера?

Отец склонился ко второму предположению и, восхищенный обхождением венецианца, провел его в комнаты матери. В течение своего визита Леони проявил такой ум и говорил обо всем так тонко, что, слушая его, я была буквально зачарована. Раньше я и представить себе не могла, что существуют подобные мужчины. Те, на которых мне указывали как на самых приятных, были столь незначительны, столь ничтожны по сравнению с Леони, что мне почудилось, будто я вижу сон. Я была слишком необразованна, чтобы оценить знания и красноречие нашего гостя, но я понимала его как-то по наитию. Я чувствовала себя во власти его взгляда, меня увлекали его рассказы, и при каждом проявлении им каких-то новых познаний я испытывала изумление и восторг.

Леони, несомненно, наделен недюжинными способностями. За короткое время ему удалось взбудоражить весь город. Он, надо вам сказать, обладает всевозможными талантами, умеет обольстить решительно всех. Если он, после некоторых уговоров, участвовал в каком-нибудь концерте, то пел ли он или играл на любом инструменте, он выказывал явное превосходство над опытными музыкантами. Если он соглашался провести вечер в тесном дружеском кругу, он делал чудесные зарисовки в дамские альбомы. Он мгновенно набрасывал карандашом изящные портреты и остроумные карикатуры; он импровизировал и читал наизусть стихи на многих языках; он знал все характерные танцы Европы и танцевал их поразительно грациозно; он все видел, все помнил, имел обо всем свое суждение; он все понимал и все знал; вселенная, казалось, была для него раскрытой книгой. Он великолепно исполнял как трагические, так и комические роли, организовывал любительские труппы, бывал подчас и дирижером, и главным действующим лицом, и декоратором, и художником, и механиком. Он был душой любой компании, любого праздника.

Поистине можно было сказать, что развлечения шли за ним по пятам и что все, к чему бы он ни прикасался, тотчас же меняло свой облик и полностью преображалось. Его слушали с каким-то восторгом, ему слепо повиновались, в него верили как в пророка; и обещай он вернуть весну в разгар зимы, все бы сочли, что для него это возможно. Через какой-нибудь месяц пребывания его в Брюсселе характер жителей совершенно изменился. Увеселения объединяли все классы общества, устраняли любую щепетильность, продиктованную высокомерием, уравнивали все сословия. Что ни день, устраивались кавалькады, фейерверки, спектакли, концерты, маскарады. Леони был щедр и великодушен; рабочие пошли бы ради него на бунт. Он рассыпал благодеяния полными пригоршнями, на все у него находились и деньги и время. Его причуды тотчас же перенимались всеми. Все женщины в него влюблялись, а мужчины были настолько им покорены, что и не помышляли о ревности.

Могла ли я, видя это всеобщее увлечение, остаться равнодушной и не гордиться тем, что меня избрал человек, который всполошил население целой провинции? Леони был с нами крайне внимателен и почтителен. Мать и я стали пользоваться наибольшим успехом среди всех светских женщин города. Мы всегда сопутствовали Леони, играя первую роль во всех устраиваемых им увеселениях; он способствовал тому, что мы не останавливались перед самой безудержной роскошью; он делал рисунки наших туалетов и придумывал для нас характерные костюмы, во всем он знал толк и, в случае необходимости, мог бы сам смастерить нам и платья и тюрбаны. Вот этим-то он и снискал себе расположение нашего семейства. Труднее всего было покорить мою тетушку.

Она долго упорствовала и огорчала нас своими грустными наблюдениями.

- Леони, - твердила она, - это человек недостойного поведения, заядлый игрок; он выигрывает и проигрывает за один вечер состояние двадцати семей;

он промотает и наше за какую-нибудь ночь.

Леони решил смягчить несговорчивость тетушки и преуспел в своем намерении, воздействовав на самолюбие - рычаг, к которому он приложил все свои усилия, но так незаметно, будто почти и не касался его. Вскоре все препятствия были устранены. Ему пообещали мою руку и полмиллиона приданого; моя тетушка заметила все же, что надобно поточнее узнать о состоянии и происхождении этого иностранца. Леони улыбнулся и обещал представить свои дворянские грамоты и бумаги об имущественном положении не позже, чем через двадцать дней. Он крайне легкомысленно отнесся к содержанию брачного контракта, составленного с большой щедростью и с полным доверием к нему. Казалось, он почти не знает о том, какое приданое я ему приношу. Господин Дельпек, а с его слов и все новые приятели Леони, утверждали, что состояние их друга вчетверо больше нашего и что женится он на мне по любви. Убедить меня в этом было довольно легко. Меня дотоле еще никто не обманывал. Обманщиков и жуликов я представляла себе не иначе, как в жалком рубище, в позорном обличье..."

Мучительное чувство сдавило Жюльетте грудь. Она запнулась и взглянула на меня помутившимися глазами.

- Бедная девочка, - воскликнул я, - и как только тебе господь не помог!

- Ах! - возразила она, слегка нахмурив иссиня-черные брови - У меня вырвались ужасные слова, да простит мне их бог! В сердце моем нет места ненависти, и я отнюдь не обвиняю Леони в злодействе. Нет, нет, я не желаю краснеть за то, что любила его Это несчастный, которого следует пожалеть.

Если б ты только знал... Но я тебе расскажу все.

- Продолжай, - сказал я. - Леони и без того достаточно виновен: ведь ты не собираешься обвинять его больше, чем он того заслуживает.

Жюльетта вернулась к своему рассказу.

"Суть в том, что он меня любил, любил ради меня самой; все дальнейшее это подтвердило. Не качай головой, Бустаменте: у Леони могучее тело и огромная душа; он вместилище всех добродетелей и всех пороков, в нем могут одновременно уживаться самые низменные и самые высокие страсти. Никто никогда не судил о нем беспристрастно, он справедливо это утверждал. Одна я знала его и могла воздать ему должное.

Язык, которым он говорил со мною, был совершенно непривычен для моего слуха и опьянял меня. Быть может, полное неведение, в котором я обреталась относительно всего, что касается чувств, делало для меня этот язык более сладостным и необычайным, чем то могло бы показаться какой-нибудь девушке поопытнее Но я уверена (да и другие женщины уверены точно так же), что ни один мужчина на свете не ощущал и не выказывал любовь так, как Леони.

Превосходя всех остальных как в дурном, так и в хорошем, он говорил на совершенно ином языке, у него был иной взгляд, да и совсем иное сердце. Я как-то слышала от одной итальянской дамы, что букет в руках Леони благоухал сильнее, чем в руках другого кавалера, и так было во всем. Он придавал блеск самому простому и освежал самое обветшалое. Он имел огромное влияние на всех окружающих; я не могла, да и не хотела противиться этому влиянию. Я полюбила Леони всем сердцем.

Я почувствовала тогда, как вырастаю в собственных глазах. Было ли то делом божественного промысла, заслугой Леони или следствием любви, но в моем слабом теле пробудилась и расцвела большая и сильная душа. С каждым днем мне все больше и больше открывался целый мир каких-то новых понятий.

Какое-нибудь одно слово Леони пробуждало во мне больше чувств, нежели вся легковесная болтовня, которой я наслушалась за свою жизнь. Замечая во мне этот духовный рост, он радовался и гордился. Он пожелал ускорить мое развитие и принес мне несколько книг. Моя мать взглянула на их позолоченные переплеты, на веленевые страницы, на гравюры. Она мельком прочла заглавия сочинений, которым суждено было вскружить мне голову и взволновать сердце. Все это были прекрасные, целомудренные книги - повести о женщинах, написанные, в большинстве своем, тоже женщинами: "Валери",

"Эжен де Ротелен", "Мадемуазель де Клермон", "Дельфина". Эти трогательные, полные страсти рассказы, картины некоего идеального для меня мира возвысили мою душу, но и погубили ее. У меня появилось романическое воображение, самое пагубное для любой женщины".

6

"Трех месяцев оказалось достаточно для завершения этой перемены. Я вот-вот должна была обвенчаться с Леони. Из всех документов, которые он обещал представить, пришли только его метрическое свидетельство и дворянские грамоты. Что же до бумаг, подтверждающих его состояние, он запросил их через другого стряпчего, и они все еще не поступали. Это промедление, отдалявшее день нашей свадьбы, крайне печалило и раздражало Леони. Однажды утром он пришел к нам донельзя удрученный. Он показал нам письмо без почтового штемпеля, только что полученное им, по его словам, с особой оказией. В этом письме сообщалось, что его поверенный в делах умер, что преемник покойного, найдя бумаги в беспорядке, вынужден проделать огромную работу для признания их законности и что он просит еще одну-две недели, чтобы представить его милости затребованные сведения. Леони был взбешен этой помехой; он твердил, что умрет от нетерпения и горя еще до конца этого ужасного двухнедельного срока. Он упал в кресло и разрыдался.

Нет, то было непритворное горе, не улыбайтесь, дон Алео. Желая утешить Леони, я протянула ему руку. Она стала мокрой от его слез, и тут, в приливе сочувствия, я тоже расплакалась.

Бедная матушка не выдержала. Она в слезах побежала в лавку к отцу.

- Это отвратительное тиранство! - крикнула она, увлекая его за собой к нам наверх. - Взгляните на этих двух несчастных детей. Как можете вы противиться их счастью при виде их страданий? Неужто вы хотите погубить вашу дочь из преклонения перед пустой формальностью? Разве эти бумаги не придут и не будут вполне надежными через неделю после свадьбы? Чего вы опасаетесь? Неужто вы принимаете нашего доброго Леони за обманщика? Да разве вам неясно, что ваше упорное стремление получить бумаги, подтверждающие его богатство, оскорбительно для него и жестоко для Жюльетты?

Отец, оглушенный этими упреками и особенно потрясенный моими слезами, поклялся, что он никогда и не помышлял о такой придирчивости и что он сделает все, что я захочу, Он поцеловал меня несчетное количество раз и заговорил со мною так, как говорят с шестилетними детьми, когда уступают их капризам, желая избавиться от крика. Пришла и тетушка, которая обратилась ко мне с менее нежными словами. Она даже позволила себе оскорбительные упреки по моему адресу.

- Молодой девушке, целомудренной и благовоспитанной, - заявила она, -

не подобает так откровенно показывать, что ей не терпится принадлежать мужчине.

- Сразу видно, - воскликнула уязвленная матушка, - что вы никогда никому не принадлежали!

Отец никак не мог примириться с тем, что к его сестре относятся непочтительно. Он стал на ее сторону и заявил, что наше отчаяние - пустое ребячество и что неделя пролетит быстро. Я была смертельно оскорблена тем, что меня подозревают в нетерпеливом желании выйти замуж, и с трудом удерживалась от слез; но слезы Леони действовали на меня заразительно, и я уже остановиться не могла. Тут он встал - глаза его еще не высохли, щеки пылали; с мягкой улыбкой, в которой светились надежда и нежность, он устремился к моей тетушке; взяв ее руки в свою правую, а в левую - руки отца, он бросился на колени и стал умолять моих близких не противиться нашему счастью. Его манеры, звук голоса, выражение лица действовали неотразимо; к тому же тетушка впервые видела мужчину у своих ног.

Всяческое сопротивление было сломлено. Напечатали оглашение о предстоящем браке, выполнив все предварительные формальности. Наша свадьба была назначена на следующей неделе, вне зависимости от того, придут бумаги или нет.

Последний день масленицы приходился на завтра. Господин Дельпек устраивал пышный праздник; Леони попросил нас одеться турчанками. Он набросал для нас очаровательный рисунок акварелью, который наши портнихи очень тщательно скопировали. Мы не пожалели ни бархата, ни расшитого золотом атласа, ни кашемира. Но бесспорное превосходство над всеми остальными бальными туалетами нам обеспечили бесчисленные и прекрасные драгоценные камни. В ход пошли все те, что находились в лавке у отца: на нас сверкали рубины, изумруды, опалы. Волосы наши были украшены бриллиантовыми нитями и эгретками, на груди красовались букеты, составленные из разноцветных каменьев. Мой корсаж и даже мои туфли были затканы мелким жемчугом; шнур, увитый этими необычайными по красоте жемчужинами, служил мне поясом и ниспадал концами до колен. У нас были трубки и кинжалы, усыпанные сапфирами и бриллиантами. Весь мой костюм стоил по меньшей мере миллион.

Леони появился меж нас в великолепном турецком костюме. Он был так красив и так величествен в этом наряде, что люди вставали на диваны, чтобы лучше нас разглядеть. Сердце у меня билось отчаянно, я была горда до безумия. Меньше всего, как вы понимаете, меня занимал мой собственный наряд. Красота Леони, его ослепительность, его превосходство над всеми, почти всеобщее преклонение, которое ему выказывали, - и все это мое, и все это у моих ног! Было от чего потерять голову и не такой молоденькой девочке, как я! То был последний вечер моего торжества. Какими только невзгодами и унизительными мучениями я не заплатила за весь этот суетный блеск!

Тетушка была одета еврейкой и шла за нами, неся веера и ларцы с благовониями. Леони, желая завоевать ее дружбу, придумал ей костюм с таким вкусом, что он почти что опоэтизировал ее суровые и увядшие черты. У нее, бедной тети Агаты, тоже кружилась голова. Увы! Чего стоит женский разум!

Мы находились на маскараде уже два-три часа; мать танцевала, а тетушка болтала с престарелыми дамами, которые присутствуют на бале, как говорят во Франции, только "для мебели". Мы с Леони сидели рядом, и он говорил со мною вполголоса; каждое слово его дышало страстью и вызывало ответную искру в моей крови. Внезапно слова замерли у него на губах; он смертельно побледнел, словно перед ним явился призрак. Проследив за направлением его испуганного взгляда, я заметила в нескольких шагах от нас молодого человека, вид которого был неприятен и для меня: это был некто Генриет, делавший мне предложение годом раньше. Хотя он был богат и из почтенной семьи, матушка моя нашла, что он меня не стоит, и отказала ему, сославшись на мой юный возраст. Но уже в начале следующего года он вновь настойчиво попросил моей руки, и по городу стал ходить слух, что он безумно в меня влюблен; я не сочла нужным обращать на эти толки внимание, а мать, полагая, что Генриет слишком прост, что он слишком напоминает буржуа, несколько резко отделалась от его назойливых визитов. Он, казалось, был этим скорее огорчен, чем раздосадован, и тотчас же уехал в Париж. С той поры тетушка и мои подружки иногда упрекали меня в равнодушии к нему. Он, мол, превосходный молодой человек, глубоко образованный, благородный по натуре. Упреки эти мне очень докучали. Неожиданное появление Генриета теперь, когда я была так счастлива близостью Леони, подействовало на меня крайне неприятно, словно лишний упрек; я отвернулась, сделав вид, что не заметила его; но странный взгляд, который он бросил на Леони, не ускользнул от меня. Леони быстро предложил мне руку, приглашая пройти в соседнюю залу и поесть мороженого; он добавил, что страдает от жары, что она ему действует на нервы. Я поверила ему и подумала, что взгляд Генриета выражает всего лишь ревность. Мы прошли в боковую галерею; там почти никого не было. Поначалу я опиралась на руку Леони; он был возбужден и чем-то озабочен. Я выразила некоторое беспокойство, но он мне ответил, что волноваться не стоит и что ему лишь слегка нездоровится.

Он начал было понемногу приходить в себя, как вдруг я заметила, что следом за нами идет Генриет; меня это невольно вывело из терпения.

- В самом деле, этот человек неотступно следует за нами, словно дурная совесть, - шепнула я Леони. - Да он и на человека-то непохож. Я готова принять его за душу грешника, явившуюся с того света.

- Какой человек? - откликнулся Леони, вздрогнув. - Как вы его назвали?

Где он? Что ему от нас надо? Вы его знаете?

Я в двух словах объяснила ему суть дела и попросила не обращать внимания на нелепое поведение Генриета. Но Леони ничего не сказал мне в ответ; я только почувствовала, что его рука, держащая мою, похолодела, как у покойника; по телу его прошла судорога, и я подумала, что он вот-вот лишится чувств, но все это длилось лишь какое-то мгновение.

- У меня невероятно расстроены нервы, - сказал он. - Придется, кажется, лечь в постель: голова как в огне, тюрбан давит, точно стофунтовая гиря.

- Боже мой! - воскликнула я. - Если вы уедете, эта ночь покажется мне бесконечной и праздник станет невмоготу Попытайтесь пройти в какую-нибудь дальнюю комнату и снять на несколько минут ваш тюрбан, мы попросим несколько капель эфира, чтобы успокоить вам нервы.

- Да, вы правы, добрая, дорогая моя Жюльетта, ангел мой. В конце галереи есть будуар, где, по-видимому, мы сможем побыть одни; минута отдыха - и мне снова станет лучше.

Сказав это, он поспешно увлек меня в будуар; казалось, он не идет, а спасается бегством. Внезапно я услышала чьи-то шаги у нас за спиной; я оглянулась и увидела Генриета, который подходил все ближе и ближе с таким видом, будто преследовал нас; мне почудилось, что он сошел с ума.

Панический ужас, который Леони не мог уже скрыть, передался и мне: мысли мои окончательно спутались, мною овладел суеверный страх, кровь застыла в жилах, как это бывает во время кошмара; мне вдруг стало трудно сделать лишний шаг. В это время Генриет подошел к нам и положил руку на плечо Леони; рука эта показалась мне свинцовой. Леони застыл на месте, словно пораженный громом, и лишь утвердительно наклонил голову, словно угадав в этом устрашающем безмолвии некий вопрос или приказ. Генриет удалился, и лишь тогда я почувствовала, что мои ноги могут отделиться от паркета. У меня достало силы последовать за Леони в будуар, где я упала на оттоманку бледная и потрясенная не меньше его самого".

7

"Некоторое время Леони находился в полном оцепенении; внезапно, пересилив себя, он бросился к моим ногам.

- Жюльетта, - начал он, - я погиб, если ты меня не любишь до безумия!

- Боже мой! Что все это значит? - недоуменно воскликнула я, обвивая его шею руками.

- А ты меня так не любишь! - продолжал он тревожно. - Я погиб, не правда ли?

- Люблю тебя всей душою! - откликнулась я, заливаясь слезами. - Чем я могу тебя спасти?

- О, ты никогда на это не согласишься, - уныло промолвил он. - Я самый несчастный человек на свете. Ты единственная женщина, которую я когда-либо любил, Жюльетта. И вот теперь, когда ты должна стать моею, радость моя, жизнь моя, я теряю тебя навсегда! Мне остается только умереть.

- Боже правый! - воскликнула я. - Неужто ты не можешь говорить? Неужто ты не можешь сказать, чего ты ждешь от меня?

- Нет, я не могу этого сказать, - ответил он. - Страшная, ужасающая тайна тяготеет над моей жизнью, и я никогда не смогу открыть ее тебе.

Чтобы полюбить меня, чтобы последовать за мной, чтобы меня утешить, надо быть не только женщиной, не только ангелом, быть может!..

- Чтобы полюбить тебя! Чтобы за тобою последовать! - повторила я. - Да разве через несколько дней я не стану твоей женой? Тебе достаточно будет сказать лишь одно слово; и как бы ни было больно мне и моим родителям, я последую за тобой хоть на край света, коли ты того пожелаешь.

- Неужто это правда, Жюльетта, дорогая? - воскликнул он в приливе радости. - Так ты за мной последуешь? Ты бросишь все для меня? Что ж, если ты так сильно любишь меня, я спасен! Едем же, едем немедля!

- Да опомнитесь, Леони! Разве мы уже женаты? - возразила я.

- Мы не можем пожениться, - сказал он громко и отрывисто.

Я была сражена.

- И если ты не хочешь меня любить, если не хочешь со мной бежать, -

продолжал он, - мне остается лишь одно: покончить с собой.

Эти слова он произнес столь решительно, что у меня по всему телу пробежала дрожь.

- Но что же нам грозит? - спросила я. - Не сон ли это? Что может помешать нашей свадьбе, когда все уже решено, когда мой отец дал тебе обещание?

- Всего лишь слово человека, влюбленного в тебя и желающего помешать тебе стать моею.

- Я ненавижу и презираю его! - воскликнула я. - Где он? Я хочу его пристыдить за столь подлое преследование и за столь гнусную месть... Но что он может сделать тебе дурного, Леони? Разве твоя репутация не настолько выше его нападок, что одно твое слово способно уничтожить его?

Разве твоя добродетель и твоя сила не столь же неуязвимы и чисты, как золото? О, боже! Я догадываюсь: ты разорен! Бумаги, которые ты ждешь, принесут тебе лишь дурные вести. Генриет это знает, он грозит рассказать обо всем моим родителям. Его поведение бесчестно; но не бойся: родители добры и обожают меня. Я брошусь им в ноги, пригрожу, что уйду в монастырь;

буду умолять их так же, как вчера, и ты одержишь над ними верх, не сомневайся в этом. Да разве я недостаточно богата для нас двоих? Отец не даст мне умереть с горя. И мать за меня вступится. У нас троих больше силы, чем у моей тетушки, и мы убедим его. Полно, Леони, не горюй! Этим нас не разлучить, это невозможно. Будь мои родители безмерно скаредны, вот тогда я с тобой убежала бы.

- Бежим немедленно, - сказал Леони мрачно, - они будут непреклонны.

Есть нечто еще, помимо моего разорения, нечто зловещее, чего я не могу тебе сказать. Достаточно ли ты добра и великодушна? Та ли ты женщина, о которой я мечтал и которую, как мне казалось, я нашел в тебе? Способна ли ты на героизм? Доступно ли тебе нечто высокое, под силу ли тебе безграничное самопожертвование? Ответь же мне, Жюльетта, кто ты: милая и очаровательная женщина, с которой мне будет тяжело расстаться, или ангел, ниспосланный богом, чтобы спасти меня от отчаяния? Знаешь ли ты, как прекрасно, как благородно принести себя в жертву тому, кого любишь?

Неужели твою душу не способна взволновать мысль, что у тебя в руках жизнь и судьба человека и что ты можешь посвятить ему себя целиком? Ах, почему мы не можем поменяться ролями! Ах, почему я не на твоем месте! С какой радостью я принес бы тебе в жертву любую привязанность, любое чувство долга!

- Полноте, Леони! - ответила я. - От ваших слов у меня мутится разум.

Пощадите, пощадите мою бедную мать, моего бедного отца, мою честь! Вы хотите погубить меня!

- Ах, ты думаешь обо всем этом и не думаешь обо мне! Ты говоришь о том, сколь тяжко будет горе твоих родителей, и не желаешь взвесить, сколь тяжко горюю я! Ты не любишь меня...

Я закрыла лицо руками, я взывала к господу богу, слушая, как рыдает Леони. Мне казалось - еще немного, и я сойду с ума.

- Итак, ты этого хочешь, - сказала я ему, - и ты вправе этого требовать. Говори же, скажи мне все, что угодно: я вынуждена тебе повиноваться. Разве моя воля и моя душа не принадлежат тебе целиком?

- Нам нельзя терять ни минуты, - отвечал Леони, - через час нас не должно здесь быть, иначе твое бегство станет невозможным. За нами следит ястребиное око. Но стоит тебе захотеть, и мы его обманем. Скажи: ты этого хочешь, ты хочешь?

Он, как безумный, сжал меня в своих объятиях. Из груди его рвались горестные стоны. Я вымолвила "да", сама не зная, что говорю.

- Так вот, - сказал он, - возвращайся быстрей на бал, не выказывай никакого волнения. На все расспросы отвечай, что тебе слегка нездоровится.

Но не давай увозить себя домой. Танцуй, если это потребуется; если с тобой заговорит Генриет, будь осторожна, не раздражай его. Помни, что еще в течение часа участь моя в его руках. Через час я вернусь в домино. На капюшоне у меня будет вот эта лента. Ты ее узнаешь, не правда ли? И ты пойдешь за мной и непременно будешь спокойной, невозмутимой. Так нужно, помни! Хватит ли у тебя на это силы?

Я встала совершенно измученная, сдавив обеими руками грудь. Горло у меня пересохло, щеки лихорадочно горели, я была как пьяная.

- Идем же, идем! - сказал он, подтолкнув меня к бальной зале, и исчез.

Мать уже разыскивала меня. Я еще издали заметила, что она волнуется, и, во избежание расспросов, поспешно согласилась, когда кто-то пригласил меня на танец.

Я пошла танцевать и не знаю, как не упала замертво к концу кадрили, стольких мне это стоило усилий. Когда я вернулась на место, матушка уже вальсировала. Она увидела, что я танцую, и успокоилась. Она снова думала лишь о собственном веселье. Тетушка же, вместо того чтобы начать расспросы о том, где я пропадала, выбранила меня. Мне это было больше по душе: не нужно было отвечать и лгать. Какая-то подруга испуганно спросила, что со мною и почему я такая расстроенная. Я ответила, что у меня только что был жестокий приступ кашля.

- Тебе следует отдохнуть и больше не танцевать, - сказала она.

Но я твердо решила избегать взглядов матери: я опасалась ее беспокойства, ее нежности и собственных угрызений совести. Я заметила ее носовой платок, который она оставила на диванчике; я взяла его, поднесла к лицу и, прикрыв им рот, стала судорожно покрывать его поцелуями. Подруга подумала, что у меня все еще продолжается кашель; я сделала вид, будто и в самом деле кашляю. Я просто не знала, чем заполнить этот злополучный час,

- прошло лишь каких-нибудь тридцать минут. Тетушка заметила, что я сильно простужена, и сказала, что попытается уговорить мою мать ехать домой.

Угроза эта меня напугала, и я быстро ответила на новое приглашение.

Оказавшись среди танцующих, я поняла, что согласилась на вальс. Надо сказать, что, подобно всем молодым девицам, я никогда не вальсировала. Но, узнав в том, кто уже обнял меня за талию, зловещего Генриета, я со страху не смогла отказать. Он увлек меня в танце, и от этого быстрого движения у меня окончательно помутилось в голове. Я задавала себе вопрос, уж не чудится ли мне попросту все, что происходит вокруг; мне казалось, будто я лежу в постели, горя от жара, а вовсе не вальсирую как безумная с тем, кто мне внушает ужас и отвращение. И тут я вспомнила, что за мной придет Леони. Я взглянула на мать, которая весело и беспечно порхала в кругу танцующих. И я подумала, что все это невозможно, что я не могу так вот расстаться с матушкой. Я обратила внимание на то, что Генриет крепко держит меня за талию и что его глаза впиваются в мое лицо, склоненное к нему. Я едва не вскрикнула и не убежала, но тут же вспомнила слова Леони:

"Участь моя еще в течение часа в его руках", - и покорилась. Мы на минуту остановились. Он заговорил со мною. Я улыбалась, что-то отвечала ему, мысли у меня путались. И в эту минуту я почувствовала, как кто-то коснулся плащом моих обнаженных рук и открытых плеч. Не нужно было и оборачиваться: я ощутила едва уловимое дыхание Леони. Я попросила отвести себя на место.

Спустя мгновение Леони, в черном домино, предложил мне руку. Я последовала за ним. Мы прошли сквозь толпу, ускользнув бог весть каким чудом от ревнивого взгляда Генриета и матушки, которая снова меня разыскивала.

Дерзость, с которой я прошла через залу на глазах у пятисот свидетелей, чтобы убежать с Леони, помешала обратить на нас внимание. Мы протискались сквозь людскую сутолоку в прихожей. Кое-кто из гостей, надевавших уже плащи и накидки, подивился, увидев, что я спускаюсь по лестнице без матери, но люди эти тоже уезжали домой и не могли уже судачить на балу.

Очутившись во дворе, Леони увлек меня за собой к небольшим боковым воротам, куда кареты не въезжали. Мы пробежали несколько шагов по темной улице; затем открылась дверца почтовой кареты, Леони подсадил меня, укутал в свой широкий, подбитый мехом плащ, надел на голову дорожный капор, - и в одно мгновение ока ярко освещенный особняк господина Дельпека, улица и город оказались позади.

Мы ехали сутки, так и не выходя из кареты. На каждой станции, где меняли лошадей, Леони приподнимал окошко, просовывал сквозь него руку, бросал возницам вчетверо больше их обычного заработка, быстро убирал руку и задергивал штору. Я же и не думала жаловаться на усталость или на голод.

Зубы мои были крепко сжаты, нервы напряжены; я не могла ни слезу пролить, ни слова вымолвить. Леони, казалось, гораздо больше тревожило то, что нас могут преследовать, чем то, что я горюю и мучаюсь. Мы остановились у какого-то замка неподалеку от дороги и позвонили у садовых ворот. Появился слуга, заставивший себя долго ждать. Было два часа ночи. Ворча себе что-то под нос, этот человек подошел наконец и поднес фонарь к лицу Леони. Но едва он его узнал, как тотчас рассыпался в извинениях и провел нас в дом.

Дом этот показался мне пустынным и запущенным. Тем не менее передо мной распахнули двери в довольно приличную комнату. В одну минуту затопили камин, приготовили мне постель, и вошла женщина, чтобы раздеть меня. Я впала в какое-то умственное оцепенение. Тепло камина мало-помалу вернуло мне силы, и я увидела, что сижу в пеньюаре, с распущенными волосами подле Леони; но он не обращал на меня внимания и занимался тем, что укладывал в сундук богатые одежды, жемчуга и бриллианты, которые еще только что были на нас. Эти драгоценности, украшавшие костюм Леони, принадлежали большей частью моему отцу. Матушка, желая, чтобы по богатству платье Леони не уступало нашим, взяла бриллианты из отцовской лавки и без единого слова дала надеть ему. Увидев всю эту роскошь, упрятанную как попало в сундук, я испытала мучительное чувство стыда за совершенную нами своего рода кражу и поблагодарила Леони за то, что он собирается выслать все это обратно моему отцу. Не помню, что он мне ответил; он только сказал потом, что спать мне осталось четыре часа и что он умоляет воспользоваться этим временем, ни о чем не тревожась и не тоскуя. Он поцеловал мои босые ноги и вышел. У меня так и не хватило мужества добраться до постели, я уснула в кресле, у камина. В шесть часов утра меня разбудили, мне принесли чашку шоколаду и мужское платье. Я позавтракала и покорно переоделась. Леони зашел за мною, и мы еще до рассвета покинули этот таинственный дом, причем я так никогда и не узнала ни его названия, ни точного расположения, ни владельца, как обстояло, впрочем, и во многих других пристанищах, то богатых, то убогих, которые во все время нашего путешествия отпирали перед нами двери в любой час и в любом краю при одном имени Леони.

По мере того как мы ехали все дальше, к Леони возвращались его невозмутимость поведения и нежность речи. Безропотная, прикованная к нему слепою страстью, я была тем послушным инструментом, в котором он, по желанию, заставлял звенеть любую струну. Если он задумывался, я грустила, если он был весел, я забывала все горести и душевные терзания и улыбалась его шуткам; если он был страстен, я забывала об утомлявших меня мыслях и проливаемых до изнеможения слезах и обрела новые силы, чтобы любить его и говорить ему об этом".

8

"Мы приехали в Женеву, где оставались ровно столько времени, чтобы отдохнуть. Вскоре мы забрались в глубь Швейцарии и там окончательно перестали беспокоиться, что нас могут выследить и настичь. С самого нашего отъезда Леони помышлял лишь о том, чтобы добраться со мною до мирной сельской обители, где можно было бы вести жизнь, полную любви и поэзии, в постоянном уединении с глазу на глаз. Эта сладостная мечта осуществилась.

В одной из долин на Лаго Маджоре мы нашли живописнейшее шале среди восхитительного пейзажа. За весьма небольшие деньги мы его уютно обставили и сняли с начала апреля. Мы провели там шесть месяцев пьянительного счастья, за которые я вечно буду благодарить бога, хоть он и заставил меня заплатить за него дорогою ценой. Мы были совершенно одни и вне всякого общения с миром. Нам прислуживали двое молодоженов, толстые и жизнерадостные, и, глядя на их доброе согласие, мы еще полнее ощущали наше собственное. Жена хлопотала по хозяйству и стряпала, муж пас корову и двух коз, составлявших все наше стадо. Он доил корову и делал сыр. Вставали мы рано поутру и, когда погода была хорошей, завтракали в нескольких шагах от дома в чудесном фруктовом саду, где деревья, отданные во власть природе, простирали во все стороны свои густые ветви, богатые не столько плодами, сколько цветами и листвой. Затем мы шли прогуляться по долине или взбирались на горы мало-помалу мы привыкли к дальним прогулкам и каждый день отправлялись на поиски какого-нибудь нового места. Горные края обладают тем чудесным свойством, что можно подолгу исследовать их, прежде чем узнаешь все их тайны и красоты. Когда мы совершали самые длительные экскурсии, Жоан, наш веселый мажордом, сопутствовал нам, неся корзину с провизией, и ничто не было так восхитительно, как наши пиршества на траве Леони был несговорчив лишь в выборе того, что он называл нашей столовой.

Наконец, когда мы находили на склоне горы небольшую поляну, покрытую свежей травой, защищенную от ветра и солнца, с красивым видом на окрестности и ручейком, напоенным благоуханием пахучих растений, он сам раскладывал все к обеду на белой скатерти, разостланной на земле. Он отправлял Жоана за земляникой, наказывая ему попутно погрузить бутылку с вином в прохладные воды ручья. Затем он зажигал спиртовку и варил яйца.

Тем же способом, после холодного мяса и фруктов я готовила ему превосходный кофе. Таким образом, мы пользовались некоторыми благами цивилизации среди романтических красот пустынного пейзажа.

Когда стояла скверная погода, что частенько бывало в начале весны, мы разводили большой огонь в камине, чтобы предохранить от сырости наше жилище, сложенное из еловых бревен; мы загораживались ширмами, которые Леони мастерил, сколачивал и раскрашивал сам. Мы пили чай, и потом он курил длинную турецкую трубку, а я ему читала. Мы называли это нашими фламандскими буднями; менее оживленные, чем остальные, они были, пожалуй, еще более отрадными. Леони обладал замечательным талантом устраивать жизнь, делать ее приятной и легкой. С раннего утра он с присущей его уму энергией составлял план на весь день, расписывая его по часам, и, когда план был готов, приносил его мне и спрашивал, согласна ли я с ним. Я находила этот план всегда превосходным, и мы уже от него не отклонялись.

Таким образом, скука, которая почти всегда преследует отшельников и даже уединившихся любовников, никогда к нам не подступала. Леони знал все, чего следует избегать, и все, чего следует придерживаться, чтобы сохранить спокойствие души и бодрость тела. Он давал мне нужные наставления с присущей ему трогательной нежностью: и, подвластная ему, как раба своему господину, я всегда безропотно выполняла все его желания. Он, в частности, говорил, что обмен мнениями между двумя любящими - самое отрадное на свете, но что он может стать невыносимым, если им злоупотреблять. Вот почему он точно отводил час и место нашим беседам. Весь день мы, бывало, занимались работой; я участвовала в хлопотах по хозяйству, готовила ему что-нибудь вкусное или гладила ему сама белье. Он был весьма чувствителен ко всем этим скромным поискам комфорта и ценил их вдвойне в тиши нашей обители. Со своей стороны, он заботился о всех наших нуждах и старался скрасить все неудобства нашей уединенной жизни. Он был немного знаком с любым ремеслом: он столярничал и делал мебель, он ставил замки, сооружал перегородки, деревянные и из цветной бумаги, прочищал дымоход в камине, прививал плодовые деревья, подводил горный ручей и пускал его вокруг дома.

Он постоянно занимался чем-нибудь полезным и делал всегда все хорошо.

Когда больших работ не оказывалось, он писал акварелью и создавал чудесные пейзажи из тех набросков, что мы заносили в свои альбомы во время прогулок. Порою он бродил один по долине, сочиняя стихи, и по возвращении тотчас же мне их читал. Нередко он заставал меня в хлеву; мой передник обычно был полон душистых трав, до которых так лакомы козы. Обе мои красавицы ели у меня с колен. Одна была белая, без единого пятнышка, и звалась Снежинкой; она отличалась кротостью и меланхоличностью нрава.

Другая была желтая, как серна, с черной бородой и черными ногами. Она была совсем молоденькой, с дикой и строптивой мордочкой; мы окрестили ее Дайной. Корову звали Пеструшка. Она была рыжая, с черными поперечными полосами, точно тигр, и клала голову мне на плечо. И когда Леони заставал эту картину, он называл меня своей "Мадонной в яслях". Он бросал мне свой альбом и диктовал свои стихи, сложенные почти всегда в мою честь. Эти гимны любви и счастья казались мне божественными, и, должно быть, они такими и были. Записывая их, я могла только молчать и плакать; когда же я кончала писать, Леони спрашивал: "Так ты их находишь скверными?" Я обращала к нему свое лицо в слезах; он смеялся и порывисто обнимал меня.

Затем он садился на душистое сено и читал мне иностранные стихи, которые тут же переводил необычайно быстро и точно. Я в это время в полумраке стойла пряла лен. Надо знать, как поразительно чисты швейцарские хлева, чтобы понять, почему из нашего мы сделали себе гостиную. Через весь хлев протекал горный ручей, который поминутно промывал его и радовал нас своим журчанием. Ручные голуби пили у наших ног, а под небольшой аркой, через которую поступала вода, купались и таскали зерна отважные воробьи.

Это было самое прохладное место в жаркие дни, когда все окна были открыты, и самое теплое - в холодные дни, когда малейшие щели затыкались соломой и вереском. Частенько Леони, устав читать, засыпал на свежескошенной траве, и я, оторвавшись от работы, глядела на его прекрасное лицо, которому безмятежный сон придавал еще большее благородство.

В течение таких вот дней, обычно заполненных делом, мы мало говорили, хотя почти что не разлучались. Мы обменивались лишь несколькими теплыми словами, каким-нибудь мягким, дружеским жестом и подбадривали друг друга в работе. Но когда спускался вечер, у Леони наступала некоторая физическая вялость, зато пробуждалась вся его умственная энергия; то были часы, когда он становился наиболее привлекателен, и эти часы он приберегал для самых нежных взаимных излияний. Приятно устав за день, он ложился у моих ног на поросшую мхом лужайку, в каком-нибудь чудесном месте, неподалеку от дома, на склоне горы. Оттуда мы наблюдали за красочным заходом солнца, за печальным угасанием дня, за величественным, торжественным наступлением ночи. Мы точно знали, когда восходит та или иная звезда и над какой вершиною зажигается на небе, в свой черед, каждая из них. Леони превосходно знал астрономию, но Жоан по-своему владел этой пастушьей премудростью и давал звездам другие названия, подчас более поэтичные и более выразительные, чем наши. Подтрунив над его сельским педантизмом, Леони отсылал Жоана под гору, чтобы тот сыграл там на свирели пастушескую мелодию: ее резкие трели звучали издали поразительно мягко. Леони впадал в своего рода экстатическое раздумье; затем, когда ночь наступала уже окончательно, когда тишина долины нарушалась лишь жалобным криком какой-то горной птицы, когда вокруг нас в траве зажигались светлячки, а среди елей, у нас над головами, веял теплый ветер, Леони, казалось, стряхивал с себя сон и пробуждался для новой жизни. Душа его словно загоралась; страстный поток его красноречия лился мне в самое сердце; он восторженно обращался к небесам, к ветру, к горному эху - ко всей природе; он заключал меня в объятия и дарил мне безумные ласки; потом плакал от счастья у меня на груди и, несколько успокоившись, шептал мне самые нежные, самые упоительные слова.

О, как мне было не любить его, человека, не знавшего себе равных и в хорошую и в дурную пору своей жизни! Каким обаятельным он был тогда, каким красивым! Как шел загар к его мужественному лицу, загар, щадивший его широкий белый лоб над черными как смоль бровями! Как он умел любить, и как он умел говорить о любви! Как он умел повелевать жизнью и делать ее прекрасной! Как могла я не верить ему слепо? Как мне было не привыкнуть к безграничному повиновению? Что бы он ни делал, что бы он ни говорил, все было добрым, благостным и прекрасным. Он был великодушен, отзывчив, обходителен, отважен; ему было отрадно облегчать участь несчастных или больных бедняков, которые порою стучались у наших дверей. Однажды, рискуя жизнью, он бросился в бурный поток и спас молодого пастуха; он проплутал как-то целую ночь в снегу, подвергаясь самым страшным опасностям, чтобы спасти заблудившихся путников, взывавших о помощи. Так как же я могла сомневаться в Леони? Как могла я страшиться будущего? Не говорите мне, что я была доверчива и слаба: самую стойкую из женщин навсегда покорили бы эти шесть месяцев его любви. Что до меня, то я была покорена совершенно, и жестокие угрызения совести после моего бегства от родителей, терзания при мысли о их глубоком горе мало-помалу утихли и в конце концов почти совершенно исчезли. Вот насколько поработил меня этот человек!"

Жюльетта умолкла и впала в грустное раздумье. Где-то вдали часы пробили полночь. Я предложил ей отправиться на покой.

- Нет, - сказала она, - если только ты не устал слушать, я хочу продолжать. Я понимаю, что взвалила тяжелое бремя на свою бедную душу и что, когда я кончу, я ничего не буду чувствовать, ни о чем не буду вспоминать несколько дней подряд. Вот почему мне хочется воспользоваться тем приливом сил, который я ощущаю сегодня.

- Да, Жюльетта, ты права, - откликнулся я. - Вырви кинжал у себя из груди, и тебе станет легче. Но скажи мне, бедная девочка, неужто странное поведение Генриета на бале и трусливая покорность Леони при одном взгляде этого человека не заронили в тебе ни сомнения, ни боязни?

- Какую боязнь я могла питать? - возразила Жюльетта. - Я так мало знала о жизни и о людской подлости, что ничего не понимала в этой загадочности.

Леони сказал мне, что у него есть ужасная тайна, я вообразила себе тысячу романтических невзгод. Тогда в литературе было модно выводить на сцену героев, над которыми тяготеют самые необъяснимые, самые невероятные проклятия. И в театральных пьесах и в романах только и говорили, что о смелых сыновьях палачей, об отважных шпионах, о добродетельных убийцах и каторжниках. Я как-то прочла "Фредерика Стиндалля", затем мне попался под руку "Шпион" Купера. Поймите, я была совсем ребенком, и пылавшее страстью сердце во мне опережало разум. Я вообразила себе, что несправедливое и тупое общество осудило Леони за какой-то благородный, но неосторожный поступок, за какую-то невольную ошибку или в силу какого-то дикого предрассудка. Признаюсь, что мое девичье воображение нашло особую прелесть в этой непостижимой тайне, и моя женская душа пришла в восторг, почувствовав, что может отдать себя всю целиком ради того, чтобы утешить человека, пострадавшего от судьбы столь возвышенно, столь поэтически.

- Леони, должно быть, заметил это романтическое настроение и решил им воспользоваться? - спросил я у Жюльетты.

- Да, именно так он и поступил, - ответила она. - Но если ему понадобилось так много усилий, чтобы обмануть мою доверчивость, то это лишь доказывает, что он любил меня, что он добивался моей любви во что бы то ни стало.

С минуту мы молчали; затем Жюльетта вернулась к своему рассказу.

9

"Настала зима. Мы уже заранее решили испытать ее суровость, но не расставаться с полюбившимся нам уединенным убежищем. Леони твердил мне, что никогда еще он не был так счастлив, что я единственная женщина, которую он когда-либо любил, что он хочет порвать со светом, чтобы жить и умереть в моих объятиях. Его склонность к удовольствиям, его страсть к игре - все это исчезло, было забыто навсегда. О, как я была признательна ему, человеку столь блестящих способностей, привыкшему к лести и поклонению, за то, что он, без сожаления отказавшись от пьянящей праздничной суеты, уединился со мною в незатейливой хижине! И будьте уверены, дон Алео, что Леони в ту пору меня не обманывал. При всем том, что весьма основательные причины побуждали его скрываться, несомненно одно: он был счастлив в нашем скромном убежище и любил меня. Мог ли он притворяться безмятежно спокойным все шесть месяцев настолько, что это спокойствие ни разу не нарушалось? И почему бы ему было не любить меня? Я была молода, красива, я все бросила ради него, я его обожала. Поймите, я не обманываюсь насчет его характера, я все знаю и все вам расскажу. Душа у него отвратительна и в то же время прекрасна, она и подла и величественна;

и коли нет сил ненавидеть этого человека, в него влюбляешься и делаешься его добычей.

Начало зимы оказалось столь грозным, что оставаться в нашей долине и дальше становилось крайне опасно. За несколько дней снежные сугробы выросли до самого холма и легли вровень с нашим шале. Снег грозил завалить его и обречь нас на голодную смерть. Леони поначалу упорно желал остаться.

Он намеревался запастись провизией и бросить врагу вызов. Но Жоан заверил, что мы неминуемо погибнем, если тотчас же не отступим; что вот уже десять лет, как подобной зимы не видели, и что когда начнется таяние снегов, наш домик будет снесен обвалами как перышко, если только святой Бернар или пресвятая дева лавин не сотворят чуда.

- Будь я один, - сказал мне Леони, - я бы предпочел дождаться чуда и посмеяться над всеми лавинами; но у меня не хватает на это смелости, когда тебе суждено разделить со мною опасности. Мы уедем завтра.

- Да, придется, - заметила я. - Но куда мы направимся? Меня сразу узнают, обнаружат и препроводят насильно к родителям.

- Существует множество способов ускользнуть от людей и законов, -

отозвался Леони с улыбкой. - Найдется какой-нибудь и на нашу долю. Не беспокойся, весь мир к нашим услугам.

- А с чего мы начнем? - спросила я, тоже пытаясь улыбнуться.

- Пока еще не знаю, - сказал он, - ну, да не в этом суть. Мы будем вместе; да разве где-нибудь мы можем быть несчастными?

- Увы! - откликнулась я. - Будем ли мы когда-либо так счастливы, как были здесь?

- Так ты хочешь остаться? - спросил Леони.

- Нет, - ответила я, - здесь мы больше не будем счастливы: перед лицом опасности мы бы постоянно тревожились друг за друга.

Мы сделали все нужные приготовления к отъезду; Жоан целый день расчищал тропинку, по которой мы должны были тронуться в путь. Ночью со мною произошел странный случай, о котором не раз с тех пор мне бывало страшно и подумать.

Во сне мне стало холодно, и я проснулась. Я не нашла Леони подле себя, он исчез; место его успело остыть, а дверь в комнату осталась полуоткрытой, и сквозь нее врывался ледяной ветер. Я выждала несколько минут, но Леони не возвращался. Я удивилась и, встав с постели, поспешно оделась. Я подождала еще, не решаясь выйти и опасаясь поддаться каким-нибудь детским страхам. Он так и не приходил. Мною овладел непобедимый ужас, и я вышла полуодетая на пятнадцатиградусный мороз. Я боялась, как бы Леони снова не отправился на помощь несчастным, заблудившимся в снегах, как то случилось несколько ночей назад, и решила поискать его и пойти за ним. Я окликнула Жоана и его жену, но они так крепко спали, что меня не услышали. Тогда, снедаемая тревогой, я устремилась к краю площадки, огражденной палисадом, тянувшимся вокруг нашего домика, и на некотором расстоянии различила на снегу серебристую полоску слабого света. Я как будто узнала фонарь, который Леони брал с собою, отправляясь на свои великодушные поиски. Я побежала в ту сторону со всей быстротой, какую допускал снег, в котором я вязла по колено. Я пыталась позвать Леони, но стучала зубами от холода, а ветер, дувший мне в лицо, заглушал мой голос. Наконец я добралась до места, где горел свет, и я отчетливо увидела Леони. Он стоял неподвижно там, где я его заметила вначале, и держал в руках заступ. Я подошла ближе, на снегу моих шагов не было слышно. И вот я очутилась почти рядом с Леони, но так, что он этого не заметил. Свеча горела в жестяном цилиндрическом фонаре, и свет от нее падал сквозь узкую щель, обращенную не ко мне, а к Леони.

И тут я увидела, что он расчистил снег и вкапывается в землю заступом, стоя по колено в только что вырытой им яме.

Это странное занятие в столь поздний час и на таком морозе внушило мне какой-то непонятный, нелепый страх. Леони, казалось, необычайно торопился.

Время от времени он беспокойно озирался. Согнувшись, я притаилась за выступом скалы, ибо меня напугало выражение его лица. Я подумала, что если бы он застал меня здесь, то убил бы тут же, на месте. Мне пришли на ум самые фантастические, самые невероятные рассказы, которые я когда-либо читала, все диковинные догадки, которые я строила по поводу его тайны; я решила, что он выкопал труп, и едва не лишилась чувств. Я несколько успокоилась, заметив, что Леони продолжает копать землю; вскоре он вытащил зарытый в яме сундук. Он внимательно оглядел его и проверил, не сломан ли замок; затем он поднял сундук на поверхность и стал забрасывать яму землею и снегом, не слишком заботясь о том, чтобы как-то скрыть следы своей работы.

Видя, что он вот-вот возьмет сундук и пойдет с ним в шале, я испугалась, как бы он не обнаружил, что я из безрассудного любопытства подглядываю за ним, и бросилась бежать со всех ног. Дома я поспешно швырнула в угол свою мокрую одежду и снова улеглась, решив притвориться к его возвращению крепко спящей; но мне с лихвой хватило времени оправиться от волнения, ибо Леони не появлялся еще в течение получаса.

Я терялась в догадках по поводу этого таинственного сундука, зарытого под горой, должно быть, с самого нашего приезда и предназначенного, как видно, сопровождать нас повсюду, подобно спасительному талисману или орудию смерти. Денег, казалось мне, там находиться не могло, ибо, хотя сундук был и громоздким, Леони поднимал его без всякого труда, одной рукою. Быть может, там лежали бумаги, от которых зависела вся его участь.

Больше всего меня поражало, что я где-то видела уже этот сундук, но я никак не могла припомнить, при каких обстоятельствах. На этот раз и форма его и цвет врезались мне в память, словно в силу какой-то роковой неизбежности. Всю ночь он стоял у меня перед глазами, и во сне мне пригрезилось, что из него появляется множество диковинных предметов: то карты с нарисованными на них странными фигурами, то окровавленные кинжалы;

потом цветы, плюмажи, драгоценности; и наконец - скелеты, ядовитые змеи, цепи и позорные железные ошейники.

Я, разумеется, не стала расспрашивать Леони и не навела его на мысль о моем открытии. Он часто говаривал, что в тот день, когда я проникну в его тайну, между нами будет все кончено; и хотя он на коленях благодарил меня за то, что я ему слепо поверила, он нередко давал понять, что малейшее любопытство с моей стороны было бы для него невыносимо. На следующий день мы тронулись в путь на мулах, а в ближайшем городе сели в почтовый дилижанс, отправлявшийся в Венецию.

Там мы остановились в одном из тех таинственных домов, которые, казалось, были к услугам Леони в любой стране. На этот раз дом был мрачный, ветхий и словно затерянный в пустынном квартале города. Леони сказал мне, что здесь живет один из его друзей, который нынче в отъезде;

он просил меня не слишком сетовать на то, что придется здесь пробыть день-другой; что, по важным причинам, ему нельзя сразу же показываться в городе, но что самое позднее через сутки он предоставит мне приличное жилище и у меня не будет поводов жаловаться на пребывание в его родном городе.

Не успели мы позавтракать в сырой и холодной комнате, как на пороге ее появился плохо одетый человек неприятной внешности, с болезненным цветом лица, который заявил, что пришел по вызову Леони.

- Да, да, дорогой Тадей, - откликнулся Леони, поспешно вставая ему навстречу, - добро пожаловать. Пройдемте в соседнюю комнату, чтобы не докучать хозяйке дома деловыми разговорами.

Час спустя Леони зашел проститься со мною; он, казалось, был взволнован, но доволен, словно только что одержал важную победу.

- Я расстаюсь с тобою на несколько часов, - сказал он. - Я хочу приготовить тебе новое пристанище. Завтра мы будем уже там ночевать".

10

"Леони отсутствовал весь день. На следующее утро он вышел из дому спозаранку. Он, казалось, был целиком погружен в свои дела, но при этом находился в самом веселом настроении, в каком я когда-либо его видела. Это придало мне бодрости при мысли, что здесь придется проскучать еще часов двенадцать, и рассеяло мрачное впечатление, навеянное на меня этим молчаливым и холодным домом. После полудня, чтобы немного развлечься, я решила пройтись по его комнатам. Дом был очень стар; внимание мое привлекли остатки обветшалой мебели, рваные обои и несколько картин, наполовину изъеденных крысами. Но один предмет, представлявший в моих глазах особый интерес, навел меня на иные размышления. Войдя в ту комнату, где ночевал Леони, я увидела на полу злополучный сундук; он был открыт и совершенно пуст. С души моей свалилась огромная тяжесть. Неведомый дракон, запертый в этом сундуке, стало быть, улетел. Итак, страшная участь, которую он, казалось, олицетворял, не тяготела более над нами!

"Полно! - подумала я, улыбнувшись. - Ящик Пандоры опустел; надежда не оставляет меня".

Собираясь уже уходить, я случайно наступила на клочок ваты, забытый на полу, посреди комнаты, где валялись обрывки скомканной шелковой бумаги. Я почувствовала под ногой нечто жесткое и машинально подняла этот комок.

Сквозь легкую обертку мои пальцы нащупали все тот же твердый предмет; сняв с него вату, я обнаружила, что это булавка в крупных бриллиантах, и узнала в ней одну из тех, которые принадлежали моему отцу; на последнем бале этой булавкой был заколот на плече мой шарф. Этот случай поразил меня настолько, что теперь я уже не думала ни о сундуке, ни о тайне Леони. Я ощутила лишь смутную тревогу по поводу драгоценностей, которые я захватила с собою в ночь моего бегства и о которых я давно уже не беспокоилась, полагая, что Леони тотчас же отправил их обратно. Опасение, что по небрежности он этого не сделал, было для меня невыносимо. И, когда Леони вернулся, я прежде всего задала ему простодушный вопрос: "Друг мой, ты не забыл отослать обратно бриллианты моего отца после нашего отъезда из Брюсселя?".

Леони бросил на меня странный взгляд. Он как будто хотел проникнуть в самые потаенные глубины моей души.

- Почему же ты мне не отвечаешь? Что такого удивительного в моем вопросе?

- А с какой стати, собственно, ты мне его задаешь? - спросил он спокойно.

- Дело в том, - отвечала я, - что сегодня, от нечего делать, я зашла к тебе в спальню, и вот что я нашла там на полу. И тогда я испугалась, что, может быть, в суматохе наших переездов, в поспешности нашего бегства, ты позабыл отослать и другие драгоценности. А я тебя об этом толком-то и не спрашивала: у меня просто голова шла кругом.

С этими словами я протянула ему булавку. Говорила я так естественно и была столь далека от того, чтобы подозревать его, что Леони это почувствовал; взяв булавку, он заявил с величайшим хладнокровием:

- Черт возьми! Просто не понимаю, как это случилось. Где ты ее нашла? А ты уверена, что она принадлежит твоему отцу и что ее не обронили те, кто жил в этом доме до нас?

- О, - возразила я, - взгляни: возле пробы стоит едва заметное клеймо, это клеймо отца. В лупу ты увидишь его вензель.

- Отлично, - заметил он. - Должно быть, эта булавка застряла в одном из наших дорожных сундуков, и я ее уронил, вытряхивая какие-нибудь вещи нынче утром. По счастью, это единственная драгоценность, которую мы по оплошности захватили с собой; все остальные были переданы надежному человеку и направлены в адрес Дельпека, который, наверно, вручил их в целости твоей семье. Не думаю, что эта булавка стоит того, чтобы ее возвращать; это могло бы причинить твоей матушке лишнее огорчение из-за каких-то ничтожных денег.

- Она все же стоит по меньшей мере десять тысяч франков, - возразила я.

- Так сохрани эту булавку до той поры, когда тебе представится случай отослать ее домой. Ну, ты готова? Вещи уже уложены? Гондола давно у подъезда, и твой дом с нетерпением ждет тебя. Ужин сейчас будет подан.

Через полчаса мы остановились у дверей великолепного палаццо. Лестницы были устланы малиновым сукном. Вдоль перил из белого мрамора стояли апельсиновые деревья в цвету - тогда как за окнами была зима - и изящные статуи, которые будто склонялись над нами в знак приветствия. Привратник и четверо слуг в ливреях пришли, чтобы помочь нам выйти из гондолы. Леони взял из рук одного из них факел и, приподняв его, дал мне прочесть на карнизе перистиля надпись, выгравированную серебряными буквами на бледно-голубом фоне: "Палаццо Леони".

- О мой друг! - воскликнула я. - Итак, ты нас не обманул? Ты богат и знатен, и я вхожу в твой дом!

Я прошлась по этому палаццо, радуясь как ребенок. Это был один из самых прекрасных дворцов в Венеции. Мебель и обивка стен, отличавшиеся поразительной свежестью, были сделаны по старинным образцам; поэтому роспись потолков и древняя архитектура полностью гармонировали с новым убранством. Наша роскошь - роскошь буржуа и жителей севера - столь жалка, столь громоздка, столь груба, что я не имела ни малейшего представления о подобном изяществе. Я пробегала по огромным галереям, словно по волшебному замку; все предметы выглядели как-то непривычно, отличались какими-то незнакомыми очертаниями; я задавала себе вопрос, не снится ли мне все это, на самом ли деле я хозяйка и повелительница всех этих чудес. В этом феодальном великолепии для меня заключалось некое неведомое дотоле обаяние. Я никогда не понимала, в чем, собственно, радость или преимущество тех, кто принадлежит к знати. Во Франции уже позабыли о том, что это такое, в Бельгии этого никогда не знали. Здесь же те немногие, что уцелели от истинной знати, ценят роскошь и гордятся своим именем; старые дворцы никто не разрушает, им предоставляют рушиться самим. В этих стенах, украшенных воинскими доспехами и геральдическими щитами, под этими потолками с изображениями родовых гербов, перед портретами предков Леони, написанных Тицианом и Веронезе, то степенных и суровых, в подбитых мехом плащах, то изящных и стройных, в узких черных атласных камзолах, я впервые поняла сословную гордость, в которой может быть столько блеска и столько привлекательности, если она не украшает собою глупца. Все это блистательное окружение так подходило к Леони, что мне и по сей день невозможно представить себе его выходцем из низов. Он воистину был потомком этих мужчин с черной бородой и белоснежными руками, чей тип увековечен Ван-Дейком. От них он унаследовал и орлиный профиль, и тонкие, изящные черты лица, и статность, и взгляд, насмешливый и благосклонный в одно и то же время. Если бы эти портреты могли ходить, они ходили бы как он, если б они заговорили, у них был бы звук его голоса.

- Как? - воскликнула я, крепко обнимая его. - Так это ты, мой повелитель, Леоне Леони, совсем еще недавно был в скромном шале, среди коз и кур, с мотыгой на плече, в простой блузе? Так это ты прожил шесть месяцев с простой девушкой, незнатной и глупенькой, единственная заслуга которой лишь в том, что она тебя любит? И ты меня оставишь подле себя и будешь всегда любить и говорить мне это каждое утро, как в том шале? О, все это слишком возвышенно и слишком прекрасно для меня! Я никогда не помышляла о таком почете, меня это опьяняет и страшит.

- Не бойся же, - сказал он мне с улыбкой, - будь всегда моей подругой и моей царицей. А теперь пойдем ужинать, я должен представить тебе двух гостей. Поправь прическу, будь красивой; и когда я буду называть тебя своей женой, не делай больших глаз.

Нас ждал изысканный ужин; стол сверкал позолоченным серебром, фарфором и хрусталем. Мне были церемонно представлены оба гостя; они были венецианцами, весьма приятной внешности, с изящными манерами, и хотя во многом уступали Леони, все же несколько походили на него манерой говорить и складом ума. Я шепотом спросила, не доводятся ли они ему родственниками.

- Да, - ответил он громко и засмеялся, - это мои кузены.

- Разумеется, - добавил тот, кого звали маркизом, - мы все здесь кузены.

Назавтра вместо двух гостей было уже четверо или пятеро, причем каждый раз за стол садились все новые приглашенные. Меньше чем за неделю наш дом буквально наводнили близкие друзья. Эти завсегдатаи похитили у меня немало отрадных часов, которые я могла бы провести с Леони, и наш досуг пришлось отдать всем им. Но Леони, после долгого уединения, казалось, был счастлив свидеться с друзьями и поразвлечься. У меня не возникало ни одного желания, которое шло бы вразрез с его собственным, и поэтому я была рада, что ему весело. Несомненно, общество этих людей было очаровательным Все они были молоды, изящны, жизнерадостны или остроумны, любезны или занимательны: они отличались превосходными манерами и в большинстве своем обладали недюжинными способностями. Утренние часы обычно бывали заполнены музыкой; после полудня мы катались по воде; после обеда шли в театр, а вернувшись домой, ужинали и играли. Я не очень-то любила присутствовать при этом последнем развлечении, когда огромные суммы денег переходили каждый вечер из рук в руки. Леони разрешил мне уходить после ужина к себе в комнаты, и я всякий раз этим пользовалась. Мало-помалу число моих знакомых возросло настолько, что они стали мне надоедать и утомлять меня, но я и виду не показывала. Леони как будто был по-прежнему в восторге от этого легкомысленного образа жизни. Щеголи со всего света, какие только приезжали в Венецию, встречались у нас, где они пили, играли и музицировали. Самые лучшие театральные певцы приходили к нам в дом, и под звуки различных инструментов голоса их сливались с голосом Леони, не менее красивым, не менее сильным, чем их собственные. Несмотря на всю прелесть такого общества, я все больше и больше испытывала потребность отдохнуть.

Правда, время от времени нам выпадали на долю отрадные минуты, когда мы могли оставаться вдвоем; щеголи появлялись не каждый день, но завсегдатаи, человек двенадцать, постоянно бывали за нашим столом. Леони так их любил, что я невольно тоже почувствовала к ним дружбу. Они главенствовали над всеми прочими в силу природного превосходства. Люди эти были поистине замечательны, и каждый из них, казалось, в какой-то мере отражал самого Леони. Их связывали между собою какие-то своеобразные узы родства, общность мыслей и речи, поразившие меня с первого же вечера; им было свойственно нечто тонкое и изысканное, чем не обладали даже самые изящные из всех остальных. Их взгляд бывал более проницательным, их ответ - более быстрым, их самоуверенность - более барской, их расточительность - более высокого полета. Каждый из них оказывал бесспорное нравственное воздействие на какую-то часть новичков; они служили им образцами и наставниками сперва в чем-то малом, а затем и в большом. Леони был душою всего этого содружества, верховным главою, тем, кто задавал тон всей этой блестящей мужской компании, кто диктовал ей вкус, развлечения и размеры расходов.

Такого рода власть была ему по душе, и я ничуть тому не удивлялась; я была свидетельницей еще более бесспорного влияния на умы, которым он когда-то пользовался в Брюсселе, и делила с ним в ту пору гордость и славу; но счастье, испытанное мною в скромном шале, приобщило меня к более глубоким и более чистым радостям. Я сожалела о них и не могла не выражать этого вслух.

- И я, - говорил он мне, - я сожалею о той чудесной жизни, которая несравненно выше всех суетных светских удовольствий; но богу не угодно было изменить для нас черед времен года. Нет вечного счастья, как нет вечно весны. Таков закон природы, которому мы не можем не подчиниться.

Будь уверена, что все устроено к лучшему в нашем скверном мире. Силы нашего сердца иссякают столь же быстро, сколь быстро проходят земные блага: подчинимся же, покоримся. Цветы поникают, увядают и воскресают с каждой весною; душа человеческая может обновляться, как цветок, лишь при условии, что она знает свои силы и раскрывается лишь настолько, чтобы не оказаться сломленной. Шесть месяцев ничем не омраченного счастья - это безмерно, моя дорогая: продлись оно еще, мы бы умерли или оно пошло бы нам во вред. Судьба повелевает нам ныне спуститься с заоблачных высот и вдохнуть в себя не столь чистый воздух городов. Признаем эту необходимость и будем думать, что она идет нам на пользу. Когда же вернется прекрасная пора, мы возвратимся в наши горы, нам еще больше захочется обрести все те блага, коих мы были лишены здесь; мы еще больше оценим спокойствие нашего уединения; и эта пора любви и блаженства, которую зимние лишения могли бы нам отравить, станет еще прекраснее, чем то было минувшим летом.

- Да, да! - отвечала я, целуя его, - мы вернемся в Швейцарию! О, как ты добр, что хочешь этого счастья и обещаешь мне его!.. Но скажи, Леони, неужто мы здесь не можем жить проще и бывать чаще вдвоем? Мы видим друг друга лишь сквозь облако пунша, мы говорим друг с другом, лишь когда вокруг поют и смеются. Почему у нас столько друзей? Неужто нам нужен кто-то, кроме нас двоих?

- Жюльетта, дорогая, - возражал он, - ангелы - это дети, а вы и ангел и ребенок. Вам неведомо, что любовь требует затраты самых высоких душевных качеств и что надо беречь эти качества как зеницу ока. Вы не знаете, милая девочка, что такое ваше собственное сердце. Добрая, чувствительная и доверчивая, вы полагаете, что оно - вечный очаг любви; но ведь само солнце не вечно. Ты не знаешь, что душа утомляется, как и тело, и что за ней тоже нужен уход. Так предоставь же мне, Жюльетта, свободу действий, дай мне поддержать священный огонь в твоем сердце. Мне важно сохранить твою любовь, помешать тебе растратить ее слишком быстро. Все женщины похожи на тебя: они настолько спешат любить, что внезапно их любовь исчезает, а они так и не знают почему.

- Злой, - отвечала я ему, - разве то говорил ты мне по вечерам в горах?

Разве ты просил меня не любить тебя слишком сильно? Неужто ты верил, что это может когда-либо мне наскучить?

Жорж Санд - Леоне Леони (Leoni Leoni). 1 часть., читать текст

См. также Жорж Санд (George Sand) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Леоне Леони (Leoni Leoni). 2 часть.
- Нет, ангел мой, - отвечал Леони, целуя мне руки, - я и сейчас этому ...

Леоне Леони (Leoni Leoni). 3 часть.
Среди ночи в комнате мне послышался шум. Я открыла глаза и, не понимая...