Жорж Санд
«Лелия (Lelia). 8 часть.»

"Лелия (Lelia). 8 часть."

- Да, но для этого нужен паспорт!..

- Если он поедет в вашей карете вместе с вами, монсиньор, ничего этого не понадобится.

Кардинал в удивлении развел руками, потом улыбнулся. Он был смущен тем, что Лелия говорит с ним как равная с равным, лишая его всякой надежды. Но смелость эта ему нравилась: она открывала перед ним новый мир и возвышала его в собственных глазах.

- А в котором часу я должен прийти на свидание? - спросил он, радостный и растроганный.

- Есть одно лицо, которому ваше преосвященство может довериться, -

ответила Лелия, - это женщина, и она сообщила мне сегодня утром, что изгнаннику уже небезопасно в его убежище и он придет к ней сегодня вечером...

- А что это за женщина?

- Вот ее записка.

Кардинал взял бумажку.

"Моя дорогая праведница, тот, кого ты называешь Тренмором, попросил у меня приюта на эту ночь. Ему опасно оставаться в его убежище, но и у меня он не будет в безопасности. Ты знаешь, что ко мне приходят разные люди -

его могут встретить и узнать. Я больше всего боюсь..."

Кардинал за один миг прочел и имя этого особенно опасного человека и подпись в конце записки. Он сделал над собой усилие, чтобы судорожным движением не смять ее в руках, и посмотрел на Лелию с негодованием и ужасом.

- Вы что, играете со мною, сударыня? - спросил он дрожащим голосом.

- Монсиньор, - ответила Лелия, - момент для этого не очень-то подходящий. Вальмарина в опасности, и я доверяю вам его жизнь. Эта женщина

- моя сестра, моя родная сестра, и я также вручаю вам ее судьбу.

- Она ваша сестра!.. Это невозможно!

- При всей ее порочности это возвышенная душа; она настолько великодушна, что скрывает мое родство с ней. Ну, а мне всегда было совершенно безразлично мнение света, и я этого не скрываю. Говорить о ней для меня мучительно, я ведь любила ее; но и скорбя о ней, я все же за нее не краснею.

- Ну, так вы и на этот раз победили, - сказал кардинал, возвращая Лелии записку, которую она тут же сожгла, - вы женщина храбрая, вы не отрекаетесь от правды. Вы холодная и острая, как меч правосудия, сестра Аннунциата; но кто же решился бы противиться вам?

- Аннибал, - сказала Лелия, в свою очередь протягивая ему руку, -

уважайте меня так, как я вас уважаю.

- Да, сестра моя, - ответил он, с силой пожимая ей руку, - в полночь я буду у... у вашей сестры. Карета моя и слуги будут ждать у городских ворот. Завтра днем я приду рассказать вам о моей поездке... если останусь жив!..

- Господь не допустит, чтобы вы погибли, - сказала Лелия.

- Только, - продолжал кардинал, вернувшись уже с порога, - вы должны мне сказать всю правду... Я такой человек, который может, который должен все знать, Лелия... Если вы будете щадить меня, вы меня этим убьете...

Тогда я, должно быть, вас возненавижу... Признайтесь во всем добровольно, раз уже вы помимо моей воли исповедуете меня. Вальмарина явился сюда ради вас?

- Да, монсиньор.

- Он вас любит?

- Как брат.

- Значит, как я вас люблю?

Подумав, Лелия ответила:

- Как я вас, монсиньор.

- Но вы его все-таки любили?

- Я никогда не любила его иначе, чем люблю сейчас.

Кардинал некоторое время молчал, а потом спросил:

- По совести, сестра Аннунциата: что вы думаете о вопросах, которые я вам задаю?

- Я думаю, что вы ищете нового случая быть великодушным и благородным.

Вы тщеславны, монсиньор.

- С вами - да, - сказал Аннибал.

Кардинал молча на нее смотрел: лицо его выражало пламенную страсть, но без надежды и без мольбы.

- Ах, - прибавил он по вполне понятной ассоциации мыслей, но тоном, который неминуемо должен был удовлетворить гордость Лелии, - я совсем забыл, что вы хотите стать аббатисой. Я сейчас же об этом похлопочу.

И он быстро вышел.

55

"Сестра моя, я не могу принести вам эту добрую весть сам, но радуйтесь: друг ваш спасен, и теперь ему легко будет давать знать о себе. Вы, со своей стороны, можете тоже передать мне письмо для него. Я думаю, что вам, в вашем уединении, приятно будет переписываться с этим достойным всяческого уважения человеком.

Да, Лелия, этот страдалец, который все силы свои отдает добродетели и скрывается от славы так же старательно, как иные ее домогаются, поразил меня. Сердце мое преисполнилось грусти и уважения. Он решился открыть мне свою тайну, рассказать о своей молодости, о своем преступлении и о своем несчастье. Удивительная щепетильность сердца, которое не хочет принимать от другого знаков внимания и участия, не испытав его сначала суровым признанием. Необыкновенная и чудесная судьба кающегося, который исповедуется в том, что любой другой хотел бы скрыть, и который, в противовес всем тем, кого общество унижает, делает такие признания, что никто не считает возможным его предать!

Да, этот человек с ужасающей настойчивостью ищет позора, страдания, искупления. Он никакой не христианин, и, однако, в нем есть весь пыл, все самоотречение, весь энтузиазм первых христиан. Это живое воплощение великого и неисчерпаемого источника божественности, бьющего из глубин человеческой души. Это энергический протест против слабости и глупости человеческих суждений. Он отказался от всякой личной жизни, чтобы жить единственно ради людей. Все его помыслы принадлежат огромной семье несчастных. Ей он посвящает свои труды, свои страдания, свои бессонные ночи, свои желания, каждое движение ума, каждое биение сердца. И самая обыкновенная награда пугает его. Самые законные знаки одобрения или уважения его смущают! На первый взгляд можно было бы подумать, что это ловкий способ восстановить свое доброе имя в глазах общества; когда же заглядываешь в глубь его мыслей, видишь, что избыток его смирения - это избыток гордости. Но какая это благородная и благочестивая гордость! Он знает людей; жестоко надломленный ими, он больше уже не может ни ценить их одобрение, ни домогаться их сочувствия. Он бы, верно, их презирал, если бы в нем не было глубокого чувства любви и жалости, которое заставляет его жалеть их. И вот он отдает им себя безраздельно: в том, как они поступают с ним, он видит только доказательство их заблуждения. И он хотел бы, чтобы то, что они сделают для него, они сделали друг для друга.

"Что же, - говорил он мне, в то время как, под прикрытием темноты, мы стремительно проезжали лесом, - даже если весь труд моей жизни приведет к тому, что через несколько столетий какой-нибудь один преступник окончательно примирится с богом и всем человеческим родом, разве это не будет для меня достаточною наградой? Господь взвешивает на верных весах человеческие поступки; но так как в его законах идея справедливости включает в себя также идею великодушия и всепрощения, он создал для наших преступлений чашу несравненно более легкую, чем та, куда кладутся наши добрые деяния, которые должны искупать совершенные нами грехи. Одно чистое зернышко, брошенное на эту чашу, перевешивает целые годы несправедливости, нагроможденные на другой, и это благословенное зерно я посеял. Это, конечно, очень мало на земле, но много на небе, потому что там пребывает источник жизни, нужный для того, чтобы это зерно проросло, созрело и размножилось".

О Лелия! Пример этого человека возымел на меня удивительное действие -

он заставил меня оглянуться на себя и увидеть, что я, облеченный властью здесь, на земле, благословляющий людей, простертых на моем пути, возносящий гостию над склоненными головами королей, идущий по аллеям, усыпанным цветами, влача за собой золото и пурпур, как будто кровь у меня чище, чем у всех остальных, как будто я принадлежу к некоей высшей породе людей, - что сам я до крайности ничтожен, пуст, смешон рядом с этим изгнанником, который бродит ночью по дорогам, спасаясь от преследования, как загнанный зверь, - ему ведь каждую минуту грозит эшафот или кинжал первого наемного убийцы, который узнает его лицо. И этот человек носит в душе своей идеал, всем существом своим он глубоко человечен! А у меня в груди одна только гордость, муки самого заурядного честолюбия и грязь моих пороков.

О Лелия! Вы меня исповедали. Вы хорошо сделали, за это я вам благодарен. Мне кажется, что я очистился бы от моих грехов, если бы мог до конца вам открыть свою душу. Подумайте только: мы становимся на колени перед рядовым священником и рассказываем ему наши грехи, но это еще не означает настоящую исповедь. Мы, власть имущие, не можем отрешиться от мысли, что если мы стоим на коленях перед человеком, который по своему положению ниже нас, то в душе этот человек сам падает ниц перед блеском наших титулов. Он выслушивает, дрожа, то, что мы с высокомерной снисходительностью ему поверяем. Он в страхе, когда слышит признания в наших грехах, ибо он боится, что по должности своей ему придется нас поучать; и выходит, что судия смущается, отшатывается в испуге, а кающийся, который только улыбается, видя это его смущение, и есть истинный судия, гордо презирающий всякую человеческую слабость. Или же, если нам приходится исповедоваться перед равными, мы больше всего беспокоимся о том, чтобы в признаниях наших не было каких бы то ни было обстоятельств, могущих дать пищу интриге или сделаться оружием в руках ревности. Может ли, однажды поддавшись этим мелочным соображениям, хоть одна душа стать столь благочестивой, хоть одно раскаяние - столь пламенным, чтобы устремиться к богу, отрешась от всякой земной заботы? Нет, Лелия, никогда еще мне не приходилось со всей откровенностью признаваться в моих грехах;

и, однако, никто больше меня не проникнут возвышенностью и величием этого таинства, которое избавило бы Тренмора от всех ужасов каторги, если бы дух христианского покаяния и святости религиозного очищения мог хоть сколько-нибудь повлиять на законы общества.

О да, я понял значение и благостное действие этого высокого обряда! Я хотел бы укрепить им ослабевшие силы и возродить душу в спасительных водах этого второго крещения! Но я не мог этого сделать, ибо не находил духовника, достойного моей исповеди. Я видел, что каждый раз в духовенстве ум соединяется с гордостью или хитросплетениями интриги, душевная чистота

- с суеверием или неведением. Когда кающийся поднимается до высоты таинства, исповедник оказывается ниже, и напротив: когда исповедник готов освободить душу от нечистых оков, пленник не стоит того, чтобы его освобождали. Вот почему, для того чтобы могло свершиться высшее таинство отпущения грехов, нужно сочетание двух одинаково верующих душ, в равной степени преисполненных божественного чувства.

Так вот, Лелия, мне кажется, что раз нет такого священника, нет такого праведника, я могу призвать сестру, даже, если хотите, мать; ибо хотя вы и на много лет моложе меня, вы самая сильная и самая мудрая из нас, и я, человек с уже редеющими волосами дрожу перед вами и покоряюсь вам, как ребенок. Исповедаете меня, коль скоро вы не испугались сказать мне в глаза, что я грешник, согласитесь спуститься в глубины моей совести и, если вы обнаружите там истинное страдание и раскаяние, отпустите мне мои грехи! Мне думается, что небо утвердит ваше решение и что впервые в жизни душа моя очистится.

Скажите мне откровенно все, что вы думаете обо мне, и осудите меня со свойственной вам суровостью. Неужели оттого только, что я уступаю влечению сердца, - я ведь стыжусь этого как мужчина, а как священник вынужден это скрывать, - я становлюсь лицемером? Если бы я так думал, я содрогнулся бы от ужаса перед самим собой и, по правде говоря, мне не кажется, что мне можно приписать эту отвратительную роль. Неужели для нашего времени такого рода поведение, которое вообще-то говоря я далек от мысли оправдывать, это то же самое, что поведение Тартюфа в семнадцатом веке? Нет, ни за что не поверю! Этот святоша былых времен был в душе атеистом, а я нет. Он смеялся над богом и над людьми, а я, хоть я и не боюсь ни бога, ни людей, я, однако, продолжаю все так же чтить всевышнего и любить себе подобных.

Только я постарался заглянуть в глубь, я исследовал самую сущность христианской религии, и, думается, я лучше понял ее, чем все те, которые называют себя ее апостолами. Я считаю, что она прогрессирует и может совершенствоваться, что на это есть соизволение ее творца, что это ни в чем не перечит его святой воле. И хоть я отлично знаю, что с точки зрения существующей церкви я еретик, в душе я убежден в том, что моя вера чиста, а принципы верны.

Я отнюдь не атеист, когда я нарушаю предписанное церковью, ибо эти предписания представляются мне недостаточными для нашего времени, а у церкви есть право их переделать и они в силах это право осуществить. Ее задача - согласовать свои установления с изменяющимися правами и потребностями людей. Она поступала так из века в век со времени своего основания: так почему же теперь она остановилась на своем провиденциальном пути? Почему же она, которая была выражением последовательного совершенствования человеческого рода и, осененная великой славой, шла во главе цивилизации, вдруг задремала к концу пути, не думая о том, что есть еще завтрашний день? Неужели она считает, что исчерпала себя? Что же мешает ей идти вперед - головокружение от гордости или измождение и усталость? Ах, я вам часто говорил это, я мечтаю о ее пробуждении, я его предчувствую, я верю в него, для него я тружусь, я жду его с нетерпением и призываю его всем моим существом! Поэтому я и не хочу покидать ее лоно и быть исключенным из ее общины: я не думаю, чтобы вышедшая из нее схизма, подняв новое знамя, оказалась бы на истинном пути религиозного прогресса.

Чтобы открыто отколоться, надо отделиться от тела церкви, порвать и с прошлым и с настоящим, потерять одну за другой все выгоды, все преимущества, все, чего достигло прошлое, богатое, могущественное и славное. Человечество, привыкшее идти широкой и прямой дорогой церкви, может отклоняться в сторону только отдельными группами, и то лишь по временам. Оно всегда будет чувствовать в своих религиозных учреждениях, как, впрочем, и в учреждениях светских, неодолимую потребность в единении.

Обществу нужен культ, единый и неделимый. Католическая церковь - это единственный храм, достаточно обширный, достаточно древний, достаточно прочный, чтобы вместить в себя все человечество и его оградить. Для многочисленных наций, разбросанных по поверхности земли, у которых пока еще очень нетвердая вера и грубые обряды, католицизм - это единственная, ясно представленная и просто сформулированная высокая мораль, призванная смягчить дикие нравы и осветить темные закоулки сознания. Насколько я знаю, ни одна современная философия не дошла до такого совершенства, как церковь, и ни одна не способна осветить младенчество наций таким ясным светом.

Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями, протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и, казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу, чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут.

В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы видеть, я назову одну - о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия, что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных;

но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества, она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви.

Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает свою работу. И отсюда - лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось -

худо ли, хорошо ли - среди великого множества смут, низости и лжи, которые церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать: великое свидетельство ее слабости и развращенности!

Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал, что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить.

Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене.

А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками, которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, - подобно индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути, которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни - или, во всяком случае, призваны побуждать к ней, - а вовсе не сторожить могилу.

И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой, а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права - участвовать в собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да, уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли, свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют собою только слепую косность.

Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя, ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной, подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!

Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!"

56

"Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и преклоняюсь.

Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью открыть вам душу.

Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления, которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И, может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того естественным, больше того - необходимым, что не было бы возможности от этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло -

пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии - упрек, которого вы очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.

В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом

- гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться, браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так любите.

У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть, нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее, особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу;

это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею, пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили.

Я жду - молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость, ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я поддалась самому благородному побуждению моей души - любви.

Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала, что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость, самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения, отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи нового опыта едва не упала духом, - и вдруг чужие слабость и ослепление вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его, на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать, чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не церковь.

Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к которой я буду стремиться: спасение половины человечества - вот что заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем они пытаются заменить ее - честолюбие, разврат, владычество, - повергает их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец, предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на то, что нас подчиняют царству силы?

Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше освобождение - это замкнуться в справедливую гордость, это повесить, подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем, каких они требуют от нас.

Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях, которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: "Сильный народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое, дружащее с пальмами племя!". Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине, пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение, толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога, которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм, державший их в кельях, - разве все это не свидетельствовало о невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип, абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни, необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву, дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в себя и почувствовали необходимость себя переделать.

Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой, где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви, должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов, таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня - источник размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая, она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то, чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума - на то, чтобы научить их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама испытать любовь.

Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы, научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя создателю; девушек доверчивых и простодушных - сохранять чистоту и гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое, возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что, смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали.

Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви.

Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?

Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани, чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два непримиримых начала - покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь, что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил, единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть супругом и отцом, и, наряду с этим, - священником и богословом. Все это вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути, кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви?

Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо и люди: великим человеком и великим прелатом".

57. МЕРТВЫЕ

"Каждый день, поднимаясь еще задолго до рассвета, я потом гуляю по испещренным надписями длинным надгробным плитам, положенным здесь, чтобы стеречь чей-то непробудный и вечный сон. Я ловлю себя на том, что мысленно спускаюсь в эти склепы и спокойно ложусь там, чтобы отдохнуть от жизни.

Время от времени я предаюсь мыслям о небытии, таким сладостным для разума, стремящегося от всего отрешиться, и для утомленного сердца; и видя в этих склепах, по которым я ступаю, только дорогие мне священные реликвии, я ищу среди них себе место, я вглядываюсь в мраморное надгробие, прикрывающее немое и безмятежное ложе, где я буду скоро покоиться, и дух мой счастлив расположиться в нем.

В другие минуты я поддаюсь очарованию христианской поэзии. Мне кажется, что дух мой явится еще, чтобы тихо скользить под этими сводами, привыкшими повторять эхо моих шагов. Иногда мне кажется, что я только призрак, который с наступлением сумерек должен скрыться, уйти под этот мрамор, и я взираю тогда на прошлое, даже на настоящее, как на жизнь, от которой меня уже отделяет могильная плита.

Под этими прекрасными византийскими аркадами монастыря есть одно место, которое я особенно люблю. Это у самого края монастырского дворика, где ряды надгробий утопают в пахучих травах, которыми поросли аллеи, где расцветающие в неволе бледные розы склоняются над человеческим черепом, изображение которого высечено в углу каждой плиты. Большой олеандр захватил легкий свод последней арки. Ветви его повторяют округлость купола галереи. Плиты усыпаны чудесными лепестками, которые при малейшем дуновении ветра отрываются от своих крохотных чашечек и усыпают ложе смерти Франциски.

Франциска была аббатисой, предшественницей той, которую я сменила. Она прожила около ста лет, сохранив в полной силе добродетели свои и ясный ум.

Говорят, что это была праведница и женщина очень умная. Она явилась Марии дель Фиоре через несколько дней после своей смерти, в ту минуту, когда робкая послушница молилась у нее на могиле. Девушка так испугалась, что неделю спустя умерла, то улыбаясь, то леденея от страха, говоря, что аббатиса ее призвала и приказала готовиться к смерти. Ее похоронили в ногах у Франциски, под олеандрами.

Я хочу, чтобы там похоронили и меня. Там есть плита без надписи над пустой могилой, которую поднимут для меня, а потом за мной замуруют, -

между женщиною большой силы духа и твердой веры, вынесшей бремя столетней жизни, и девушкой благочестивой и робкой, которая погибла при первом же дуновении ветра смерти, между этими двумя столь дорогими для меня образами

- воплощением силы и воплощением нежности, между сестрою Тренмора и сестрою Стенио.

Франциска увлекалась астрономией. Она глубоко ее изучила и немного подсмеивалась, над страстью Марии к цветам. Говорят, что когда вечером послушница звала ее посмотреть, как она убрала за день цветочные клумбы, старая аббатиса, показывая своей костлявой рукой на звезды, голосом все еще сильным и уверенным говорила: "Вот мой цветник".

Мне интересно было расспросить монахинь об обеих усопших и собрать сведения об этих двух жизнях, которые скоро канут в забвение.

Как грустно это наше полное отчуждение от мертвых. Вырождающееся христианство старалось внушить к ним ужас, смешанный с ненавистью. В основе этого чувства лежит, может быть, тот отвратительный способ, которым мы хороним своих покойников, и эта необходимость внезапно расставаться навсегда с останками любимых существ. У древних не было этого ребяческого страха. Мне приятно смотреть, как они несут в руках урну с прахом родственника или друга; и мне кажется, что я вижу, как часто они на нее смотрят, как призывают ее в самых важных случаях жизни, как посвящают ей свои самые высокие деяния. Она становится частью их наследства.

Погребальные церемонии не поручаются наемной силе; сын не отворачивается с ужасом от трупа той, чье чрево выносило его. Он не дает касаться его посторонним рукам: он сам отдает ей последний долг и сам умащает благовониями, свидетельством любви, останки любимой матери.

В религиозных общинах я отыскала частицу этого уважения и этой античной любви к мертвым. Руки сестер завертывают тело усопшей в саван, украшают цветами ее лицо, открытое целый день для прощания. Гроб ставится в доме, где жила покойная и где все для нее привычно. Ей надлежит спать вечным сном среди людей, которые и сами будут спать с нею рядом, и все, кто придет на ее могилу, здороваются с покойницей как с живой. Монастырский устав охраняет память об умершем как о живом и увековечивает почести, которые ему воздают. Правила - такая замечательная вещь, насущно необходимая человеку, подобие божества на земле: они оберегают людей от злоупотребления своими силами, помогают великодушно хранить добрые чувства и старые привязанности, они становятся другом для тех, у кого больше нет друзей. Они напоминают нам каждый день в молитвах о множестве умерших, от которых на земле не осталось ничего, кроме имени, написанного на могильной плите и произнесенного за вечерней мессой. Обычай этот пришелся мне так по душе, что я вписала немало стертых имен, вычеркнутых когда-то, чтобы сделать молитвы короче; я требую строго перечислять их все и слежу за тем, чтобы толпа молодых послушниц, возвращающихся с шумной прогулки, проходила по галереям монастыря сосредоточенно и тихо.

Что же касается забвения обстоятельств жизни, то для умерших оно здесь наступает быстрее, чем где бы то ни было: причина этому - отсутствие потомства. Целое поколение монахинь уходит из жизни почти что одновременно, ибо отсутствие событий, одинаковые привычки почти в равной степени продлевают жизнь всем. Случаев долголетия здесь очень много, но жизнь кончается вся сполна. Особые интересы или фамильная гордость не оказывают предпочтения ни единому имени, и ввиду того, что никакого соперничества не существует, всех торжественно уравнивает могила. Это равенство очень скоро стирает черты биографий. Правила запрещают записывать их, если не произошло формальной канонизации, и в этом предписании много силы и мудрости. Оно обуздывает гордость, порок самый распространенный среди добродетельных душ; оно не дает живущим смиренной жизнью рассчитывать на удовлетворение тщеславия своего за гробом. Поэтому спустя пятьдесят лет очень редко бывает, чтобы предание сохранило какие-то подробности из жизни той или иной монахини, а в силу этого подробности эти тем более драгоценны.

Так как запрещение писать не распространяется на меня, я хочу упомянуть об Агнессе Катанской, романтическая история которой передается здесь из уст в уста.

Это была послушница, исполненная религиозного рвения, и накануне того дня, когда ей предстояло принять постриг, отец ее, человек непреклонной воли возвратил ее в мир. Ее выдали замуж за старого французского дворянина, и она очутилась при дворе Людовика XV. Но она и там хранила верность обету, оставшись девственницей и телом и духом, несмотря на то, что ее исключительная красота была предметом самого восторженного поклонения. Наконец, после десяти лет изгнания на земле Ханаанской, когда отец ее, а потом и муж умерли, она обрела свободу и снова посвятила себя Иисусу Христу. Когда она ехала сюда горной дорогой, она была богато одета, и ее сопровождала многочисленная свита. У входа собралась толпа любопытных, и каждому не терпелось на нее взглянуть. Монахини вышли из церкви, и с поднятыми хоругвями процессия их направилась к воротам монастыря; возглавляла шествие аббатиса. Они пели хором: "In exitu Israel de Egypto". Решетка отворилась, чтобы впустить приехавшую. Тогда прелестная Агнесса сняла со своего корсажа букет и, улыбнувшись, перебросила его через плечо, как первый и последний залог, который мир мог от нее получить; вслед за тем, быстро вырвав из рук маленького мавра шлейф своего плаща, она стремительно ступила за решетку, которая закрылась за ней навсегда. Тут аббатиса приняла ее в свои объятия, а монахини одна за другой запечатлели на ее лбу поцелуй, в знак того, что теперь они сестры по духу. На другой день она принесла покаяние за десять лет, проведенных в миру, и исповедник нашел жизнь ее на протяжении этих лет такой чистой и прекрасной, что позволил ей вернуться в ту степень послушничества, на которой он ее оставил, как будто это было не десять лет, а всего один день; и день, исполненный такой чистоты и такого рвения, что он не смутил совершенства ее души, когда накануне принятия пострига она была увезена к иным алтарям.

Это была одна из самых непривередливых и смиренных монахинь, каких только когда-либо знал этот монастырь. Кроткая, набожная, терпимая и всегда приветливая, она сохранила вместе с тем то изящество, к которому с детства была приучена. Рассказывают, что ее монашеское одеяние всегда было очень изысканно, и когда на исповеди ее упрекнули в тщеславии, она простодушно ответила в духе своего времени, что ей непонятен этот упрек и что она, вовсе об этом не думая старается всегда приодеться, просто из привычки повиноваться родителям, усвоенной ею еще в мирской жизни; что в общем-то она нисколько не огорчена тем, что, по мнению всех, хорошо выглядит, ибо считает, что цветущая молодость и признанная всеми красота более достойный дар небесному жениху, чем увядшая красота и уже угасающая жизнь. История эта показалась мне прелестной.

Знайте, Тренмор, как велико обаяние привычки, как радостно созерцание, которое ничто не смущает. У непоседливой женщины, которую вы знали раньше, не было родины, да она и не хотела ее иметь: она продавала и перепродавала замки свои и земли, не умея привязать себя к определенному месту; этой душе странницы, которая нигде не находила себе приюта, везде было тесно, и в поисках места для могилы она колебалась между вершинами Альп, кратером Везувия и глубинами океана. И вот наконец она так горячо полюбила несколько туазов земли и груду камней, что мысль быть похороненной где-то в другом месте ей была бы мучительна. Она прониклась такой нежной любовью к мертвым, что иногда она простирает к ним руки и среди ночи кричит:

"О тени, подруги мои! Возлюбленные моей души! Девственницы, которые, как и я, ходили в тишине по могилам ваших сестер! Вы, дышавшие ароматами, которыми теперь дышу я, и улыбавшиеся этой луне, которая теперь отвечает и мне своей улыбкой! Вы, которые, может быть, тоже испытали грозы жизни и светскую суету! Вы, которые стремились к великому покою и которые предвкушали его здесь, под сенью этих священных сводов, укрытые от всего в этом добровольном узилище! И прежде всего вы, препоясавшие себя крестом веры и перешедшие из объятий незримого ангела в объятия небесного супруга, непорочные возлюбленные Надежды, сильные жены Воли! Благословляете ли вы меня, скажите, и молитесь ли вы непрестанно за ту, которая предпочитает быть с вами, а не с живыми? Ваши ли золотые кадильницы источают по ночам эти вот благовония? Ваши ль нежные голоса слышатся сейчас в воздухе? Вы ли это священным волшебством своим придаете столько красоты, обаяния и целительного покоя этому участку земли, этому уголку зелени, мрамору и цветам, где теперь отдыхаете и вы и я?

Каким чудом удалось вам сделать его таким драгоценным и желанным, что я привязалась к нему всеми фибрами души, что он горячит мне кровь, что жизнь кажется мне теперь слишком короткой, чтобы насладиться ею сполна, и я хочу, чтобы мне отвели в нем уголок для моих костей, когда божественное дыхание их оставит?"

Тогда, раздумывая над смутами прошлого и над умиротворенностью настоящего, я призываю их в свидетели моего смирения.

О души усопших, - говорю я им, - о девственницы - сестры! О красавица Агнесса! О кроткая Мария дель Фиоре! О премудрая Франциска! Взгляните, как сердце мое отрешается от своей прежней неприязни и как покорно соглашается на жизнь в те времена и на том пространстве, которое ему отвел господь!

Взгляните и скажите тому, на кого вы смотрите с открытым лицом:

"Лелия больше не проклинает того дня, который ты повелел ей заполнить;

она идет к ночи своей, ведомая духом разума, который тебе угоден. Она больше не воспламеняется страстью к мгновениям, которые проходят. Она не стремится удержать иные из них, не торопится сократить другие. И вот она идет мерно и непрестанно, подобно земле, которая совершает кругооборот свой без потрясений и которая, видя, как от вечера до утра меняются звезды на небе, не останавливается ни под одним знаком зодиака, не желая бросаться в объятия прекрасных Плеяд, не убегая от пылающего дротика Стрельца, не отступая перед растрепанными волосами похожей на привидение Вероники. Она покорилась, она живет! Она исполняет закон. Она не боится смерти, но и не хочет ее; она не противится порядку вселенной. Без сожаления смешает она прах свой с нашим; она уже касается наших ледяных рук, и в ней нет страха. Не дозволишь ли ты, милосердный господь, чтобы испытанию ее пришел конец и чтобы, как только солнце начнет всходить, она последовала за нами туда, куда идем мы?"

И тогда в борющемся с зарею ветерке мне чудятся голоса слабые и смутные, таинственные они звучат то громче, то тише и пытаются призвать меня к себе из-под камня, но все еще никак не могут справиться с навалившейся на меня тяжестью.

На какое-то мгновение я останавливаюсь и смотрю, не приподнимается ли моя каменная плита и не стоит ли со мною рядом столетняя старуха, не показывает ли она мне Марию дель Фиоре, тихо уснувшую на первой ступеньке нашего склепа. В это мгновение страшный шум слышится из подземелья, и под ногами у меня раздаются чьи-то вздохи. Но все глохнет, все умолкает, как только Полярная звезда исчезает с ночного неба. Тонкие тени кипарисов, которые свет луны чертит на стенах, а ветер каждым порывом своим колеблет, словно вдыхая жизнь в изображения святых на фресках, понемногу начинают бледнеть. Тогда фигуры на стенах снова застывают в своей неподвижности: шелест листвы умолкает, и раздаются голоса птиц. Жаворонок просыпается в клетке, и в воздух врывается его отчетливое, звучное пение, большие белые лилии на клумбах вырисовываются из полумрака и, омытые обильной росой, цепенеют от наслаждения. В ожидании солнца замирает тревожная рябь, все смутные отсветы сбрасывают свой волшебный покров. Вот тогда-то призраки действительно исчезают в прояснившемся воздухе и необъяснимые шумы уступают место чистым гармониям. Время от времени последнее дуновение ночи колышет олеандр, судорожно мнет его ветки, парит, кружась, над его цветущей верхушкой и замирает издавая совсем слабый вздох, как будто это Франциска взяла за руку Марию дель Фиоре и уводит ее от цветника, а той трудно оторваться от любимого деревца, и она уходит в объятия мертвых, исполненная какой-то досады и сожаления.

Наконец все иллюзии исчезают; металлические купола сверкают золотом в первых лучах солнца. Звон колокола как бы проводит в воздухе глубокую борозду, в которой тонут все разрозненные, парящие тут и там шумы; павлины слетают с насестов и долго отряхают влажные перья на блестящий песок садовых дорожек; двери дортуаров со скрипом повертываются на своих петлях, и звуки "Ave Maria", которую поет хор послушниц, гулко разносятся под сводами огромных каменных лестниц. Нет ничего торжественнее, чем этот первый звук человеческого голоса, когда только еще занимается день. Здесь все исполнено величия, все запоминается, потому что даже в самом незначительном проявлении домашней жизни есть черты единства и цельности.

После всех метаний, после всех восторженных прозрений в часы бессонницы, слыша эту утреннюю молитву, чувствую, как по жилам моим пробегает трепет наслаждения и страха. Монастырские правила, этот великий закон, которому все никак не нарадуется мой ум и суровость которого иногда чрезмерно поэтизирует мое воображение, тут же простирают надо мной свою власть, о которой я забываю в романтические ночные часы. Тогда я покидаю могилу Франциски, где простояла, неподвижная и сосредоточенная, пока свершалось это обновление света и пробуждение природы, и схожу с камня, как античная статуя, которая вдруг оживает и при первых лучах солнца обретает в груди свой голос. Как она, я начинаю петь гимн радости, и вот я уже иду навстречу моей пастве и пою громко и восторженно, в то время как девушки двумя стройными рядами спускаются по большой лестнице, ведущей в церковь.

Я всегда замечала в них какой-то инстинктивный страх, когда они видели, как я выхожу из обители мертвых, чтобы стать во главе их, раскрыв свои объятия и воздев глаза к небу. В часы, когда мысли их еще отягчены сном и когда чувство долга борется в них со слабостью природы, они поражаются, видя, что я полна сил и жизни, и, несмотря на все мои усилия разубедить их, они продолжают упорно считать, что я по ночам общаюсь с мерными, покоящимися на монастырском кладбище под сенью олеандров. Я вижу, как они бледнеют, когда, скрестив свои белые руки на пурпурных скапуляриях, опускают головы, преклоняя передо мною колена, и как невольно вздрагивают, когда, заворачивая за угол, одна за другой касаются моего одеяния".

58. СОЗЕРЦАНИЕ

"Одна из дверей помещения, где я живу, выходит на скалы. Изъеденные временем и поросшие мхом уступы окружают со всех сторон обрывистый утес, на котором стоит эта часть здания, и крутыми переходами соединяют монастырь с горою. Это единственный путь, каким можно подняться на нашу крепость; но идти им страшно, и после святой Франциски никто не решается туда взбираться. Идти по неровным ступенькам очень трудно, некуда поставить ногу, и кружится голова от соседствующих с ними крутых обрывов.

Мне хотелось узнать, не потеряла ли я за время моей уединенной и бездеятельной жизни прежнюю храбрость и физическую силу. И вот однажды, среди ночи, когда ярко светила луна, я решила спуститься по этим ступенькам. Без труда добралась я до того места, где обвал, казалось, разрушил всю работу монахов. Повиснув на мгновение между небом и бездонной пропастью, я задрожала от мысли, что мне предстоит возвращаться той же дорогой. Я очутилась на выступе - таком узеньком, что ноги мои едва на нем помещались. Я долго простояла так, не шевелясь, чтобы дать глазам освоиться с этим положением, и раздумывая о том, какую власть над нашими чувствами имеют, с одной стороны, воля, с другой - воображение. Если бы я уступила силе воображения, я бы бросилась на дно пропасти, которая, казалось, каким-то магнитом притягивала меня к себе; но холодная воля обуздала все мои страхи и помогла мне держаться твердо на моем узеньком пьедестале.

Нельзя ли предложить этот пример тем, кто говорит, что соблазны непреодолимы, что всякое принуждение, предписанное человеку, противно природе и преступно по отношению к богу? О Пульхерия! В эту минуту я подумала о тебе; я сравнивала всю тщету погубивших тебя наслаждений с этим обманом чувств, который я испытала, стоя на краю пропасти, - как он соблазнял меня сократить мой томительный путь, поддавшись охватившей меня слабости. Я сравнивала также добродетель, которая могла бы тебя уберечь, с инстинктом самосохранения, с силой мысли, помогающей человеку побеждать в себе всякую изнеженность и страх. О, вы наносите оскорбление милости господней, и вы глубоко презираете его дары, вы, принимающие за самую благородную и здоровую часть вашего существа слабость, которую он ниспослал вам лишь для того, чтобы уравновесить силу, которой бы вы без этого чересчур гордились.

Внимательно осмотрев все вокруг, я заметила, что лестница идет дальше вниз по другой скале, как раз под площадкой, где я стояла. Без труда я перебралась на этот новый уступ. Стоило мне все спокойно обдумать, как казавшееся с первого взгляда невозможным сделалось вполне осуществимым.

Вскоре я была вне опасности на естественных террасах горы. Глаза мои давно уже привыкли к виду этих неприступных мест. Пять лет в воображении я прогуливалась по ним, при этом даже не мечтая, что нога моя на них когда-нибудь ступит. Но я видела только снаружи эту величественную каменную громаду, зубцы которой врезаются в облака. Каково же было мое удивление, когда, подойдя к этим зубцам совсем близко, я обнаружила, что могу проникнуть в глубь скалы сквозь трещины, которые издали казались такими узкими, что по ним едва ли могла пролететь даже птица. Долго не раздумывая, я устремилась туда и, по обломкам камней, по грудам базальта, прорываясь сквозь густую сеть вьющихся растений, крадучись по трудным неведомым переходам, добралась до мест, куда никогда не проникал взгляд, по которым никогда не ступала нога человека с того времени, когда святая уединялась там, чтобы творить молитву вдали от всякого шума и суеты.

Здесь существует поверье, что каждую ночь дух господень поднимал ее на эти неприступные вершины, что незримый ангел взносил ее на кручи, и с тех пор ни один житель этих мест не решался разгадать это чудо, совершавшееся с помощью веры - веры, которую люди недалекие называют слабостью, суеверием, глупостью! Веры, которая есть не что иное, как воля, соединенная с доверием, - великолепная способность, дарованная человеку, чтобы перейти границы животной жизни и беспредельно раздвинуть границы разума.

Гора, вершина которой была срезана извержением вулкана, потухшего еще в первые тысячелетия нашей планеты, являла взгляду обширные нагромождения обломков, обрамленных неровными зубцами и зиявшими меж ними расщелинами.

Черная зола, металлическая пыль, выброшенная извержением; кучи хрупкого шлака, которого состояние остекленения оберегает от действия стихий и который хрустит под ногами, словно мелкие кости; пропасть, заполненная наносной землей и поросшая мхом; естественные стены из красной лавы, которую можно принять за кирпич; гигантские кристаллы базальта, и всюду, на всех минералах, - застывшие капли расплавленного металла, когда-то выброшенного бурей из недр земли; большие, грубые лишаи, поблекшие, как сами камни, на которых они выросли; потоки, которых не видно и которые только бурлят где-то под скалами, - вот как выглядел этот дикий край, где нельзя было обнаружить ни единого следа живых существ. Я так давно не была в пустыне, что в первую минуту мной овладел ужас при виде этих руин вселенной, существовавших еще задолго до появления человека. Меня охватило какое-то странное и неприятное чувство, и я не могла заставить себя сесть и спокойно посидеть среди этого хаоса. Мне казалось, что это владения нечистой силы, призванной нарушать покой человека. И я все шла, поднимаясь выше и выше, до тех пор, пока не достигла самых высоких гребней, образующих вокруг этого огромного кратера великолепный венец странной и затейливой формы.

Там я увидела необъятное небо, море, город, окружающие его плодородные долины, реку, леса, мысы, и чудесные острова, и вулкан. Это был единственный гигант, возвышавшийся надо мной, единственное жерло подземного канала, куда ринулись все потоки огня, бушевавшие в недрах этой земли. Возделанные поля, деревушки и виллы, покрывающие живописные склоны холмов, тонули вдалеке в прозрачной мгле. Но, по мере того как над морем занималась заря, все вокруг становилось отчетливее, и вскоре я могла убедиться, что почва еще плодородна, что человечество еще существует.

Когда я сидела на этом воздушном троне, там, куда, может быть, никогда не поднималась и сама святая, мне показалось, что я овладела краями, неподвластными человеку. Отвратительный циклоп, нагромоздивший здесь эти каменные глыбы, чтобы сбросить их вниз, в долину, и извлекший из неведомых подземелий адский пламень, чтобы сжечь юные всходы земли, навлек на себя гнев мстительного бога. Мне казалось, что я пришла сюда заклеймить его последним клеймом раба, ступив ногою на его разбитую голову. Недостаточно было, чтобы вседержитель позволил цивилизованной расе заполонить своими победами и трудами всю эту землю, отвоеванную у стихий; надо было, чтобы женщина взошла на эту последнюю вершину, поднялась к пустынному и безмолвному алтарю поверженного титана. Надо было, чтобы человеческий разум, орел, способный охватить полетом своим бесконечные пространства и владеющий сокровищем всех миров, прилетел и опустился на этот алтарь и расправил крылья, чтобы склониться к земле и братски благословить ее, пробуждая в первый раз сочувствие человека к человеку среди бездны пространства. Повернувшись тогда к пустынным местам, по которым я только что шля, я попыталась уяснить себе ту перемену, которая произошла во вкусах моих и привычках. Почему это раньше мне все время казалось, что я недостаточно далеко ушла от человеческого жилья? Почему теперь мне так хочется быть к нему ближе? Я ведь не открыла в человеке никаких новых добродетелей, качеств, которых бы я до сих пор не знала. Общество не стало ведь лучше с того дня, когда я с ним рассталась. Издали, так же как и вблизи, я до сих пор нахожу в нем все те же пороки, все ту же косность, мешающую ему переделать себя в соответствии с благородными и истинными потребностями. Что же касается дикой красоты природы, то я отнюдь не потеряла способности восхищаться ею.

Ничто не может погасить в поэтических душах чувства прекрасного, и то, что им сначала кажется гибельным, развивает в них неведомые способности, неистощимые силы Между тем прежде мне казалось, что где-то, должно быть, есть какая-то еще более недоступная пещера, еще более безлюдная пустошь, еще более дикий морской берег, что лишь он один удовлетворит одолевающий меня зуд ходьбы и ненасытную жажду ума. Альпы были для меня слишком низки, а море чересчур узко. Непреложные гармонические законы вселенной утомили мой взгляд, истощили мое терпение. Следя глазами за ползущей лавиной, я думала каждый раз, что она должна бы на пут своем взрыхлить больше снега, повалить больше сосен, сильнее оглушить своим грохотом испуганное эхо окрестных ледников. Мне казалось, что гроза всегда медлит и всегда звучит приглушенно. Мне хотелось запустить руку в темные тучи и с грохотом разодрать их на части. Мне хотелось присутствовать при каком-нибудь новом потопе, видеть, как падает звезда, как некая новая катаклизма потрясает вселенную. Я бы закричала от радости, если бы вдруг низверглась в бездну вместе с обломками мира, и тогда только я признала бы, что бог действительно такой сильный, каким я его себе представляла.

И вот, оттого что я вспоминаю эти неистовые дни и безумные желания, я дрожу теперь при виде мест, сохранивших следы былых потрясений нашей планеты. Любовь к порядку, пробудившаяся во мне с тех пор, как я покинула свет, не дает мне испытать прежней радости, когда я слышу глухой рокот вулкана или вижу, как катится с гор лавина. Когда страдание делало меня слабой, мне нужен был бог и сильный и гневный. Сейчас, когда боль улеглась, я понимаю, что сила - в спокойствии и кротости. О несотворенная доброта! Как ты открылась мне вдруг! Как я благословляю тебя на самой узенькой зеленой бороздке, которую твой взор делает плодородной! Как сливаюсь воедино с этой щедрой землей, где прорастает твое зерно! Как я хорошо понимаю твою неистощимую мягкость! О земля, дочь неба! Какому великому милосердию научил тебя отец твой - ты, не сохнущая под ногой нечестивца, ты, позволяющая богатым владеть тобой, но с уверенностью ожидающая дня, который отдаст тебя всем твоим детям! Тогда ты, разумеется, предстанешь нам преображенной и похорошевшей: ты станешь веселее и плодороднее, ты, может быть, осуществишь те чудесные поэтические мечты, которые сейчас провозглашают новые секты и которые, подобно таинственным ароматам, возносятся над этим веком сомнений, странной смеси высокомерных отрицаний и сладостных надежд.

Упоенная созерцанием этой дивной ночи, я отдалась течению времени. В полночь луна зашла. Вернуться уже не было возможности; теперь, когда она перестала светить, я все равно не могла бы найти дорогу в лабиринте этих нагроможденных обломков - хоть на небе и сверкали звезды, глубины кратера были погружены во мрак. Я подождала, пока первый луч солнца не забелеет на горизонте. Но едва только светлая полоска появилась на небе, земля так похорошела, что я не могла оторваться от картины, которая все время менялась и на глазах у меня становилась все красивее.

Бледные звезды Скорпиона, справа от меня, по одной погружались в море.

Прелестные нимфы, неразлучные сестры, они, казалось, сплетались в объятиях, увлекая друг друга на купанье, сулившее им великую и чистую радость. Бесчисленные светила, которыми было усеяно небо, сделались более редкими и сияли ярче; день еще не занялся, а меж тем небо уже посветлело, будто серебряная пелена украсила его лазурное лоно. В воздухе посвежело, и казалось, что звезды разгорались от этого свежего дуновения, как пламя, которое ветер раздувает, прежде чем погасить. Капелла взошла слева от меня, сверкая ярким красным светом, над огромными лесами, а Млечный Путь растаял над моей головой, как тает, поднимаясь к небу, туман.

Тогда небо сделалось похожим на купол, который вдруг откинулся в сторону, и заря занялась, разгоняя на своем пути заленившиеся звезды.

Ветер задувал их одну за другой взмахом своих крыльев, но те, что упорно не хотели уйти, сверкали теперь еще ярче, еще красивее. Геспер все светлел и надвигался так величественно, что казалось невозможным низвергнуть его с трона. Большая Медведица пригибала свою огромную спину, пробираясь на север. Земля представлялась сплошной черной массой, и только кое-где вершины гор перебивали ровную линию горизонта. Мало-помалу прояснялись озера и речки - маленькие пятнышки, извилистые ниточки бледного серебра на темном покрове. По мере того как рассвет сменялся сиянием дня, все эти воды расцвечивались переменчивыми отблесками перламутра. И долго еще лазурь, с целой гаммой бесчисленных оттенков, переливающихся от белого к черному, была единственной краской, разлитой по земле и небу. Восток заалел гораздо раньше, чем в окружающем пейзаже пробудились цвета и формы.

И вот наконец первые контуры возникли из хаоса. Прежде всего определились очертания переднего плато, за ним последовали другие, вплоть до самых дальних; и когда весь рисунок стал отчетливо виден, вспыхнула зелень листвы, и растительность начала постепенно, оттенок за оттенком, менять окраску: из темно-синей она становилась ярко-зеленой.

Самыми упоительными были минуты перед тем, как солнечный диск взошел на небо. Очертания предметов определились четко и стройно. Было какое-то неизъяснимое очарование в озарившем все вокруг рассеянном бледном свете.

Лучи поднимались, как пламя, за огромной завесою тополей, которые все еще оставались неосвещенными и черными силуэтами вырисовывались на фоне раскаленного пекла. Однако на юго-востоке световые фантасмагории становились все ярче. Косые лучи проскальзывали всюду в промежутках между холмами, рощами и садами. Освещенные по краям леса высились, легкие и прозрачные, меж тем как глубь их оставалась непроницаемой. До чего же хороши были при этом свете деревья! Сколько изящества было в стройных тополях, сколько приятной округлости в рожковых деревьях, сколько мягкости в миртах и ракитнике! Зелень была вся одного тона, но прозрачность ее возмещала богатство оттенков; каждое мгновение становящиеся более яркими, лучи проникали во все извилины, во все глубины. За каждой стеной листвы как бы спадала какая-то пелена, и, словно по мановению волшебного жезла, возникали новые перспективы, исполненные все большей прелести и свежести.

Прояснялись отдаленные уголки лугов, кустарника, рощ, опушек, поросших мохом и камышами. И вместе с тем в далеких глубинах, и там, где стволы сплетались в одно, укрывались еще какие-то сладостные тайны утра, не столь непроницаемые, как тайны ночи, но зато более чистые, чем то, что с собою приносил день. За белеющими стволами старых смоковниц уже не было спрятанных в лесной чаще пещер, где скрывались коварные фавны; там, в убежищах своих, притаились стыдливые и тихие гамадриады. Едва только пробудившиеся птицы пели еще мало, и в голосах их слышалась робость. Ветер умолк, даже на самой высокой из осин не шелохнулся ни один листик.

Напоенные росою цветы еще не начали пахнуть. Всю жизнь я больше всего любила эти минуты: они возвращают нас к извечной юности человека. Сколько в них чистоты, умеренности и неги... О Стенио! Это минуты, когда твоя бледная красота и твои прозрачные глаза светят мне так же, как светили когда-то!

Но внезапно листва вся затрепетала - пролетела огромная стая птиц. Все словно задрожало от радости; ветер дул с запада, с верхушки деревьев, казалось, склонились перед богом.

Подобно тому как король, впереди которого едет блестящий кортеж, явившись сам, очень скоро затмевает весь блеск своей пышной свиты, так и солнце, поднявшись на горизонте, затмило рассыпанный на его дороге пурпур.

Оно пустилось в путь с быстротой, которая не может не поражать, ибо это единственный миг, когда наш глаз ясно различает движение, и это движение увлекает нас и словно кидает под пылающие колеса небесной колесницы.

Окунувшись на мгновение в огненные испарения атмосферы, все какое-то расползшееся, оно всплыло и вспрыгнуло неловким и не очень решительным прыжком, подобно причудливому огненному призраку, готовому растаять и кануть в ночь. Но сомнения его быстро рассеялись: оно округлилось и словно раскололось, бросая вдаль сиянье своих лучей. Так еще древним Гелиосом оно, выходя из моря, встряхивало свои горящие волосы на берегу и огненным дождем вливалось в реки; так, став высоким творением единого бога, оно несет жизнь простершимся перед ним мирам.

Вместе с солнцем краски, до этого неясные и смутные, обрели вдруг полную силу. Серебряные края лесных массивов окрасились темною зеленью с одной стороны и изумрудной - с другой. Та часть пейзажа, в которую я больше всего вглядывалась, изменила вид, и каждый предмет предстал как бы в двух ликах: одном - темном, другом - сверкающем; каждый листик сделался каплей золотого дождя; потом отсветы пурпура обозначили переход света в зной. Белый песок на дорожках пожелтел, и на серых глыбах скал живописными сочетаниями заиграли коричневые, желтые, бурые и красные пятна. Луга впитали в себя росу, от которой они казались светлее и сделались такими свежими, такими зелеными, что вся другая зелень вдруг потускнела. На месте красок всюду появились оттенки; на всех зеленых покровах серебро превратилось в золото, изумруды - в рубины, жемчуга - в бриллианты. Лес понемногу потерял всю свою таинственность; бог-победитель проник в самые укромные убежища, в самые тенистые уголки. Я увидела, как цветы вокруг меня раскрываются, почувствовала, как они отдают ему весь свой аромат...

Я ушла - все это не так подходило к моему настроению и к моей странной судьбе. Это было скорее воплощение пылкого периода юности, а никак не последовавших за ним умиротворяющих лет; это был бурный призыв к жизни, которой я не жила и не должна жить. Я приветствовала творение и отвратила от него взор без неблагодарности и без горечи.

Я провела там несколько упоительных часов; разве не должна я была возблагодарить за них бога, сделавшего красоту земли бесконечной, дабы каждое живое существо могло черпать из нее потребное ему счастье. Иные создания живут всего несколько часов; другие пробуждаются, когда засыпает все остальное; третьи существуют только несколько месяцев в году. И что же! Неужели человеческое существо, обреченное на одиночество, не сумеет без гнева отказаться от нескольких минут всеобщего опьянения, если ему дано вкушать все радости, которые дарует покой! Нет, я ни на что не жаловалась, и я сошла с горы, время от времени останавливаясь, чтобы взглянуть на знойное небо и удивиться, что прошло так мало времени с тех пор, как над всем царила томная бледность луны.

Ни на одном человеческом языке нельзя рассказать о тех волшебных переменах, которые несет во вселенную бог времени. Человек не может ни определить, ни описать движение. Различные фазы этого движения, которое именуют временем, носят одинаковые названия на всех языках, а для каждой минуты следовало бы придумать особое, ибо ни одна из них не похожа на предыдущую. Каждое из этих мгновений, которое мы пытаемся выразить числами, преображает творение и производит в бесчисленных мирах столь же бесчисленные перевороты. Точно так же, как ни один день не похож на другой, ни одна ночь - на другую ночь, ни одно мгновение дня или ночи не похоже на то, которое ему предшествует, и на то, которое за ним следует.

Элементам великого целого свойствен определенный порядок как неизменное условие существования, и вместе с тем неистощимое разнообразие, свидетельство безграничной силы и неутомимой энергии, управляет жизнью во всех ее проявлениях, начиная с облика созвездий и кончая чертами человеческого лица, начиная от морских волн и кончая былинками на лугу, начиная от всемирного пожара незапамятных времен, уничтожившего светила, и кончая неописуемыми изменениями атмосферы, окружающей миры, - нет вещи, у которой не было бы своего собственного существования и которая бы в каждый период своей жизни не претерпела бы более или менее заметных для человека изменений.

Видел ли кто-нибудь два одинаковых восхода солнца? Разве человеку, который растрачивает силы на такое количество ничтожных дел и находит удовольствие в стольких зрелищах, его недостойных, не следовало бы искать подлинное наслаждение в созерцании великого и вечного? Среди нас нет никого, кто бы не сохранил в памяти подробности какого-нибудь самого простого происшествия, но ни один из нас, перебирая свои самые радостные воспоминания, не отыщет среди них минут, когда природа полюбилась ему ради нее самой, когда лучи солнца вывели его из замкнутого круга эгоизма и растворили в этом потоке любви и счастья, который опьяняет все наше существо, когда всходит солнце. Мы помимо воли вкушаем эти несказанные блага, которые нам расточает господь; мы видим, как они проходят мимо, и привыкли встречать их каждый раз самыми избитыми словами. Мы не вникаем в их характер; своей равнодушно-невнятной оценкой мы сводим к одному все многообразие наших сияющих дней. Мы не отмечаем как счастливое событие нашей жизни ночи, проведенной в созерцании звезд, великолепия утреннего неба без единого облачка. У каждого человека был в жизни день, когда солнце сияло прекраснее, чем в любой другой день его жизни. Он едва обратил на него внимание и больше не вспоминает о нем. О Движение! Старик Сатурн, отец всех сил! Это тебя должны были бы чтить люди в образе колеса;

но они отдали твои атрибуты Фортуне, ибо она одна приводит в движение их минуты, она одна переворачивает песочные часы жизни. Вовсе не бег светил регулирует их потребности и мысли; вовсе не восхитительная гармония вселенной заставляет колена их склоняться, а сердца биться; детские игрушки наполняют твой рог изобилия. Ты высыпаешь его на дороге, и они нагибаются, чтобы искать их в грязи, а в это время неистощимый источник счастья и покоя, чистый и щедрый, просачивается всюду вокруг, сквозь все поры творения".

59

"Лелия, я с жадностью прочел рассказ о благородных и трогательных чувствах, которые наполнили вашу душу за годы, прошедшие после нашего расставанья. Слава богу, вы спокойны! Я тоже спокоен, но печален, ибо давно уже ни на что не нужен. Я скрыл это от вас, чтобы не нарушать ваше просветленное спокойствие; но теперь я могу вам это сказать. Все это время я провел, закованный в кандалы; и притом на земле, чуждой политическим распрям, за которые меня изгнали из страны, где живете вы, на земле, призванной давать убежище изгнанникам и кичащейся своей свободой. Меня сочли подозрительным: достаточно было одного-единственного подозрения, чтобы гостеприимство превратилось для меня в тиранию. Но вот наконец я освободился из тюрьмы и возвращаюсь к своему делу Здесь, как, впрочем, и всюду, я встречу сочувствие, ибо здесь больше, может быть, чем где бы то ни было, великих страданий, великих потребностей и великих несправедливостей.

Ваши рассказы и ваши описания монастырской жизни украсили мое безотрадное существование восхитительными часами и погружали меня в поэтические мечты. Лелия, я ведь тоже изведал в тюрьме счастливые дни, назло и судьбе и людям.

Было время, когда я часто стремился к одиночеству. В часы тоски и бесплодных угрызений совести я пробовал бежать от людей; однако напрасно искочевал я полсвета: одиночество убегало от меня; сам человек, или влияние его, которого нельзя было избежать, или его деспотическая власть, простирающаяся на все живое, преследовали меня даже в самой глухой пустыне. В тюрьме я обрел это одиночество, такое спасительное, то, чего я всюду искал и не находил. В этой тишине мое сердце открылось и постигло всю красоту природы. Когда-то я был до того пресыщен, что меня не радовали самые красивые страны, где светит солнце, теперь какой-нибудь бледный луч, мелькнувший на затянутом небе, жалостное завывание ветра на морском берегу, шум волн, грустные крики чаек, далекая песня девушки, аромат цветка, пробившегося с великим трудом сквозь щель в стене, - для меня это все живые радости, сокровища, цену которым я знаю. Сколько раз я восхищенно взирал сквозь темную решетку тюремного окна на грандиозную картину морского прибоя, на эти судороги волн, на лохматые хлопья пены, которые с быстротою молнии проносятся от края до края! Сколько красоты было тогда в этом море, обрамленном железным прутом! С какой жадностью взор мой, прикованный к этой открытой щели, охватывал расстилающуюся передо мной безграничную ширь! Ах, разве оно не принадлежало мне тогда все целиком, это огромное море, которое я мог обнять взглядом, где моя свободная мысль могла блуждать без конца и была более быстрой, более гибкой, более прихотливой в своем полете по небу, чем ласточки с большими черными крыльями, которые взрывали пену и, задремав, качались потом на ветру. Что значили для меня тогда и тюрьма и цепи? Воображение мое неслось вместе с бурей, как тени, вызванные арфою Оссиана. Потом я на легком суденышке переплыл это море, где душа моя блуждала так много раз. И что же? Поверьте, оно показалось мне уже не таким прекрасным. Ветер был тяжелым и медленным, отсветы на воде сверкали не так ярко, волны колыхались не так плавно. Восходы солнца не были такими чистыми, закаты -

такими роскошными. Море, которое меня уносило, уже не было прежним морем, тем, которое баюкало мои мечты, которое принадлежало мне одному и которым я наслаждался один среди закованных в цепи рабов.

Теперь я живу все будто в полусне, не делая никаких усилий, как выздоравливающий после тяжелой болезни. Довелось ли вам испытать это сладостное оцепенение души и тела после дней горячки и кошмаров, дней одновременно тягучих и скоротечных, когда, истерзанный бредом, устав от видений неожиданных и бессвязных, не замечаешь движения времени и чередований дня и ночи? Послушайте, если вы пережили фантастические ужасы, в которые ввергает вас лихорадка, и возвращаясь к спокойному и ленивому течению жизни, к ее идиллиям, к ее тихим прогулкам под ласковым солнцем, среди растений, которые тогда были только еще посажены в землю, а теперь уже расцвели, если вы, совсем еще слабый, бродили вдоль ручейка, беззаботного и кроткого, как вы сами, если вы прислушивались к этим смутным шорохам природы, давно уже переставшим для вас существовать и почти забытым среди страданий; если вы, наконец, возвращаетесь к жизни постепенно, впитывая ее всеми порами своего существа, переходя от ощущения к ощущению, - тогда вы способны понять, что значит отдых после жизненных бурь.

Но мы не вправе останавливаться по дороге больше чем на день. Небо побуждает нас к труду. Больше чем кому-либо другому, мне надлежит проделать тяжелый путь. Отдых таит в себе безграничные радости; но нам нельзя убаюкивать себя этими наслаждениями - они нас погубят. Они посланы нам мимоходом, как оазисы в пустыне, как предчувствие неба; но наша земная отчизна - это невозделанная земля, которую нам надлежит победить, цивилизовать и освободить от рабства. Я не забываю этого, Лелия, и вот я уже снова пускаюсь в путь, а вам желаю мира душевного!"

60. ПЕСНЬ ПУЛЬХЕРИИ

"Когда я покидаю ложе наслаждений, чтобы взглянуть на звезды, светлеющие на небесной лазури, колени мои дрожат от холода этого зимнего утра. Страшные свинцовые тучи нависли над горизонтом, и заря напрасно старается вырваться из их мертвенного, бледного лона. Звезда Волопаса бросает последний красноватый луч к ногам Большой Медведицы, все семь светильников которой бледнеют и гаснут от сияния денницы. Луна продолжает свой путь и медленно спускается, холодная и зловещая, со своих высот, надвигаясь на зубцы мрачных зданий. Начинают проглядывать узенькие ложбины, проложенные дождем, отсвечивающие тусклым, оловянным блеском.

Громко распевают петухи, и кажется, что звуки молитвы, встречающие эту ледяную зарю, возвещают пробуждение мертвецов в могилах, а не живых в их домах.

Зачем тебе вылезать из своей постели, едва согревшейся от недолгого сна, о землепашец, ты, который бледнее, чем зимняя заря, печальнее, чем залитая водою земля, суше, чем дерево, у которого осыпались листья? В силу какой жалкой привычки осеняешь ты крестным знамением свой узкий лоб, раньше времени изборожденный морщинами, едва только зазвучит католический колокол? По какой нелепой слабости почитаешь ты единственною своей надеждой, единственным утешением обряды религии, которая освящает всю нищету и продлевает твое рабство до скончания века? Ты остаешься глух к голосу сердца, которое кричит тебе: "Храбрость и месть!", и ты склоняешь голову, как только воздух задрожит от унылого звука, возвещающего миру удел, на который ты осужден навеки: малодушие, унижение, страх!

Тварь, не достойная жизни! Взгляни, с каким сожалением солнце изливает на тебя свет, как скупа и неблагодарна природа, как неохотно покидает ночь пределы твоего унылого края! Твой никогда не утолимый голод - единственная сила, еще имеющая над тобой власть. Это она побуждает тебя в бессилии и слепоте твоей искать жалкого пастбища на земле, истощенной трудом твоих неумелых и грубых рук, которые одна лишь нужда приводит в движение, подобно рычагам механизма. Ступай и дроби булыжники на дороге, они ведь не так тверды, как твой мозг, чтобы, когда мои чистокровные кони гордо по ним побегут, они не повредили себе копыт! Засей илистые берега, чтобы псы мои кормились отборным зерном и чтобы потом твои голодные дети жадно выпрашивали объедки! Ступай, захиревшее отродье, ублажай сосущую твою кровь нечисть! Прозябай, как зловонная трава на болотах! Ползи, как червяк по грязи! А ты, солнце, не показывай своего лика этим пресмыкающимся, недостойным тебя созерцать. Кровавые тучи, разверзающиеся при его приближении, закройте собою, как саваном, его сияющее лицо и заволоките всю египетскую землю, доколе этот жалкий народ не принесет покаяния и не смоет с себя клеймо постыдного рабства.

Юный влюбленный мой, ты не отвечаешь мне, ты меня не слышишь? Голова твоя покоится на мягкой подушке. Неужели ты боишься, как бы я не увидела твоих чистых слез? Неужели ты оплакиваешь отвратительный день, который лишь занимается над этой презренной породой людей, пробуждающейся ото сна?

Неужели ты мечтаешь о кровопролитии и о свободе? Неужели ты стонешь от страдания и от гнева? Ты спишь? Волосы твои покрылись испариной, плечи потеряли силу в любовных утехах. Тело твое и мысли тяжелеют от невыразимой истомы... Неужели и сил и жара сердца тебе хватает только на одни наслаждения? Как! Ты спишь? Значит, молодость твоя без остатка удовлетворяется сладострастием, и у тебя нет никакого другого влечения, кроме страсти к женщине? Странная молодость! Она даже не знает, ни в какой мир, ни в какой век забросила ее судьба! Все твое прошлое - в тщеславии, все настоящее - в наслаждении жизнью, все будущее - в безответственности.

Ну что же, раз у тебя столько безразличия и презрения к несчастью другого, удели мне немного твоей холодной подлости. Пусть же вся сила наших душ, пусть весь пыл нашей крови сольются воедино, чтобы сообщить особую пряность нашим исступленным ласкам. Ну что ж! Раскроем объятия и закроем сердца! Опустим занавес, скрывающий от дневного света наши постыдные радости! Помечтаем, разогретые жаром похоти, о мягком климате Греции, об античных наслаждениях и о языческом разврате! И пусть слабый, бедный, угнетенный, простодушный трудятся в поте лица и страдают, оттого что им приходится есть черный хлеб, орошенный слезами; мы будем жить среди оргий, и наши шумные наслаждения заглушат их стоны! И пусть святые кричат в пустыне, пусть пророки вернутся и их еще раз побьют каменьями, пусть евреи еще раз распнут Христа! Будем жить!

Или, хочешь, умрем? Задохнемся от любви! Покинем жизнь, сломленные усталостью, как иные влюбленные покидали ее, охваченные фанатизмом любви.

Надо, чтобы наша душа погибла под тяжестью материи, или чтобы наше тело, поглощенное духом, избавилось от всего ужаса человеческой доли.

Он все спит! А мне не найти ни минуты покоя, я сопоставляю нищету других с моим проклятым богатством, и в сердце мое вторгаются угрызения! О небо! До чего же груб этот юноша, который вчера еще казался мне таким красивым! Взгляните же на него, мерцающие звезды, устремленные в беспредельность, и скройтесь от него навсегда! Солнце, не заглядывай к нему в комнату, не озаряй его лица, истомленного развратом; на нем ни разу не было ни тени упрека, ни проклятия провидению, которое о нем позабыло!

А ты, вассал, жертва, оборванец, посмотри на него... Ты раб, ты труженик, посмотри на меня, бледную, растрепанную, безутешную, у этого окна... Посмотри хорошенько на нас обоих. Юноша, богатый и красивый, который платит деньги за любовь женщины, и погибшая женщина, презирающая этого юношу и его деньги! Вот те, кому ты служишь, кого боишься, кого чтишь... Подыми же свою кирку и молот, орудия твоего проклятого навеки труда, и ударь! Разрази этих трутней, которые едят твой хлеб и крадут у тебя все, даже твое место под солнцем! Убей этого мужчину, который спит, убаюканный своим эгоизмом, и эту женщину, которая проливает слезы, бессильная порвать со своим пороком!"

61

Однажды вечером отшельник увидел, как в келью к нему входит какой-то молодой человек, которого он с трудом мог узнать, ибо одежда его, манеры, походка, голос и даже черты лица - все изменилось, все, если можно так выразиться, потеряло свой национальный облик, на всем был след иноземной цивилизации.

Когда Стенио разделил с Магнусом его скудный ужин, тот взял его за руку и спустился с ним к берегу озера. Он любил приходить в эти дикие места глядеть на склонившиеся над пропастью огромные кедры, на посеребренный луною песок и на эту неподвижную воду, в которой отражались звезды, такие спокойные, как будто они мерцали где-то в другом мире. Ему нравились и стрекотание цикад, и жужжанье жуков в прибрежных камышах, и тихий полет летучих мышей, описывавших над его головою таинственные круги. В келье отшельника, на краю обрыва, в глубине этого безбрежного озера душа его искала мысль, надежду, улыбку судьбы.

Видя, что лицо его спокойно и он так долго молчит, Магнус решил, что господь сжалился над ним и открыл наконец этому страждущему сердцу сокровища божественной надежды. Но неожиданно Стенио, остановив его в светлом и чистом сиянии луны, сказал, пронизывая его своим циничным взглядом:

- Расскажи мне, монах, про твою любовь к Лелии, о том, как она сделала из тебя безбожника и ренегата, а потом свела с ума.

- Господи, - вскричал отшельник, растерянный и бледный, - да минует меня чаша сия!

Стенио разразился горьким смехом, снял шляпу и с нарочитой торжественностью сказал:

- Приветствую вас, любезный отшельник. Насколько я вижу, вожделение сопутствует вам всюду; вам нельзя задать даже самого пустячного вопроса: тысячи кинжалов вонзаются вам в сердце. Так не будем больше об этом говорить. А я-то думал, что достойная настоятельница монастыря камальдулов сделалась настолько важной персоной, что больше уже не тревожит ваше воображение. Скажите мне, Магнус, вы видели ее, с тех пор как она там?

И он показал рукой на монастырь, купола которого, посеребренные луной, возвышались над кипарисами кладбища.

Магнус покачал головой.

- А что это вы делаете тут, так близко от вражеского лагеря? - спросил Стенио. - Почему это вы раскинули палатку под его батареями?

- Я уже целый год был здесь, когда узнал, что она приняла постриг, -

ответил Магнус.

- И с тех пор вы боретесь с желанием перебраться через овраг и посмотреть сквозь какую-нибудь замочную скважину, хороша ли еще собой аббатиса? Я восхищаюсь вами и вас одобряю. Храните свою иллюзию и свою любовь, отец мой. Может быть, для того, чтобы выздороветь, вам достаточно взглянуть на ту, которую вы так любили. Но в чем бы тогда состояли ваши заслуги, если бы вы вдруг выздоровели? Ладно уж, попадайте на небо, оно ведь создано для дураков. Что до меня, - добавил он голосом, который сразу сделался мрачным и страшным, - то я знаю, что в снах людских нет и доли правды и что как только истина открылась, человеку остается либо терпеливо скучать, либо в отчаянии на что-то решиться. И когда я как-то говорил, что он может найти силу в себе самом, я лгал и другим и себе, ибо тот, кто достиг обладания бесполезною силой, кто упражняет свои способности, сами по себе ничего не стоящие и не ведущие ни к какой цели, - сумасшедший, которого надо остерегаться.

В моих юношеских мечтах, в экстазах моей самой чистой поэзии, беспрестанно витал призрак любви и открывал мне небо. Лелия, моя мечта, моя поэзия, мой Элизиум, мой идеал, что стало с тобой? Куда скрылся твой легкий дух? В каком неуловимом эфире исчезла твоя нематериальная сущность?

Дело в том, что глаза мои открылись, и когда я узнал, что ты для меня недостижима, жизнь предстала мне во всей своей наготе, во всем цинизме, иногда прекрасная, чаще отвратительная, но всегда похожая на самое себя в красоте своей и в ужасе: всегда ограниченная, всегда подчиненная незыблемым законам, которые человеческая фантазия бессильна преодолеть! И по мере того как фантазия истощалась и теряла свое обаяние (фантазия, умеющая представить себе неосуществимое и этим внести поэзию в жизнь человека и на несколько лет привязать его к легкомысленным наслаждениям), по мере того как душа моя уставала искать в объятиях распутных женщин тот экстатический поцелуй, подарить который могла только Лелия, в вине -

поэзию и лесть, опьянение, для которого достаточно было одного слова любви, произнесенного Лелией, и только ею одной, я прозрел и узнал, что...

Послушайте меня, Магнус, и пусть слова мои пойдут вам на пользу. Я просветился настолько, что узнал, что Лелия такая же женщина, как и всякая другая, что поцелуи ее губ нисколько не слаще поцелуев других губ, что в словах ее не больше веса, чем в словах, других женщин. Теперь я знаю Лелию всю до конца, как будто владел ею, знаю, отчего она была такой красивой, такой чистой, такой божественной; причиной этому был я сам, моя молодость.

Но по мере того как увядала моя душа, увядала и Лелия. Теперь я вижу ее такой, какая она есть. Она бледна; губы ее поблекли; в волосах проглядывают те первые ниточки серебра, которые потом заполняют голову сплошь, как разросшаяся на могиле трава; лоб перерезан неизгладимой чертой, которую проводит старость, сначала легкой и снисходительной рукой, потом ногтем жестоким и резким. Бедная Лелия, до чего же вы изменились!

Когда вы являетесь мне во сне в ваших прежних бриллиантах, в драгоценных уборах, которые вы когда-то носили, я не могу удержаться от горького смеха и от слов: "Ваше счастье, что вы аббатиса, Лелия, и что вы очень добродетельны; ибо, честное слово, вы уже потеряли свою красоту, и если бы вы меня пригласили сегодня на небесное празднество в честь вашей любви, я бы предпочел вам юную танцовщицу Торквату или куртизанку Эльвиру".

Но в конце-то концов Торквата, Эльвира, Пульхерия, Лелия, кто вы все, чтобы опьянить меня, чтоб привязывать меня к железному ярму, от которого у меня на лбу кровь, чтобы вздевать на виселицу, переломав руки и ноги?

Толпа женщин, белокурых, черноволосых, с ногами цвета слоновой кости, со смуглыми плечами, стыдливые скромницы, смешливые потаскухи, вздыхающие девственницы, меднолобые Мессалины, все вы, которые были моими и о которых я только мечтал, чего ради вам приходить сейчас в мою жизнь? Какую тайну можете вы открыть мне? Дадите вы мне крылья ночи, чтобы я мог облететь вселенную? Расскажете тайны вечности? Заставите все звезды сойти с неба, чтобы меня увенчать? Заставите распуститься для меня хотя бы один цветок нежнее и прекраснее тех, которыми усеяна земля, где живут люди? Бесстыдные обманщицы! Что же особенного в ваших ласках, чтобы ценить их так высоко?

Тайны каких небесных радостей в ваших руках, чтобы желания наши так могли вас украсить? Иллюзия и мечта, так это вы истинные царицы мира! Когда светильник ваш гаснет, мир необитаем.

Бедный Магнус! Перестань грызть себя, перестань бить себя в грудь, чтобы загнать внутрь нескромные порывы твоих желаний! Перестань заглушать твои вздохи и кусать одеяло, когда Лелия является в твоих снах! Полно, ведь это ты сам, бедняга, делаешь ее такой красивой и такой обольстительной; священное пламя озарило недостойный алтарь - женщина эта смеется в душе над твоими страданиями. Ибо она отлично знает, что ей нечем ответить на такую любовь. Она ловчее других, она окутывает себя туманом.

Она не дается тебе в руки, хочет стать для тебя божеством. Но разве она стала бы кутаться так, если бы тело ее было красивее, чем тело продажных женщин? Неужели душа ее стала бы прятаться от излияний любви, если бы она была действительно более нежной и величественной, чем наша!

О женщина! Ты только ложь! Мужчина, ты только тщеславие! Философия, ты не более чем софизм; благочестие, ты всего-навсего трусость!

62. ДОН ЖУАН

В эти годы, развеявшие, подобно осенним листьям, людей, когда-то близких друг другу, Стенио покинул благодатные, солнечные берега - то ли потому, что ему просто наскучила его прежняя жизнь, то ли потому, что его подозревали в участии в заговоре и ему приходилось скрываться. Он отправился в наши холодные страны, чтобы познакомиться с чудесными открытиями, сделанными там, с изощренными наслаждениями и, может быть, также с гордыми софизмами наших философов. Стенио был богат. Роскошь, веселье, развлечения, игра, разврат - все средства прожигания жизни были ему доступны. Но больше всего его пленяло то, что он нашел уже сложившиеся устои жизни под стать своему эгоизму и людей, в силу самих привычек своих и вкусов ставших такими, каким его сделали слабость и отчаяние. Его восхитило возведение в принцип и систематическое разумное применение на практике того, что до сих пор ему приходилось делать с вызовом и ожесточением. Он услышал, как профессора с позиций своей философии оправдывают все капризы, все дурные желания, все злые причуды тем, что человек в поступках своих руководствуется одним только разумом, а разум есть не что иное, как инстинкт. Он узнал у нас все чудеса психологии, все тонкости эклектизма, всю науку и всю мораль века, узнал, что мы должны внимательно изучить самих себя, не заботясь друг о друге, и что каждый должен делать только то, что ему нравится, при условии, что будет это делать очень умно. Итак, Стенио уже оставил свои безрассудства: он сделался остроумным, элегантным и равнодушным. Он стал посещать салоны и таверны, неся в таверны изысканные манеры именитого дворянина, а в салоны

- наглость распутника. Публичные девки находили его очень милым, светские дамы считали оригиналом. Стенио фанатически следовал моде: он испещрял стихами альбомы и каждый вечер вдохновенно пел перед тремястами зрителей, после чего вел споры о страсти и о гениальности, о науке, о религии, о политике, об искусстве, о магнетизме. А в полночь он шел ужинать с проститутками.

Разорившись, он опять заболел: это был сплин; от его блестящего ума не осталось и следа, и он стал поговаривать, что надо пустить себе пулю в лоб. Один известный в стране государственный деятель вообразил, что разгадал причину его хандры, и предложил ему денег за стихи. Обида эта вернула Стенио присутствие духа. Он уехал, глубоко оскорбленный, и вернулся к себе на родину, снедаемый печалью и привезя с собой, в качестве итога своих путешествий, великую истину, что люди богатые презирают того, у кого нет денег, и что человек должен скрывать свою бедность как позор, если не хочет выходить из нее низкими путями. Он нашел, что в его провинции за это время произошли немалые перемены. Кардинал Аннибал и аббатиса камальдулов произвели целую революцию в нравах и привычках людей.

Прелат привлекал своими проповедями толпу, но избранному обществу, состоявшему из представителей высших классов, больше всего нравилось слушать его в монастыре камальдулов. В этой привилегированной обители и среди избранной публики его красноречие, казалось, превзошло самое себя.

То ли присутствие аббатисы за занавесью на хорах, то ли особое доверие, которое ему внушала аудитория, более привлекательная и менее многолюдная, чем в базиликах, но кардинал чувствовал, что на него снисходит настоящее вдохновение, и умел с большой изобретательностью облечь в мистические формы едкий и проникновенный смысл своего просвещенного либерализма. Со своей стороны, аббатиса завела в стенах обители теологические чтения, куда допускались родственницы и подруги юных воспитанниц монастыря. Эти чтения посещались очень охотно и имели не меньше влияния, чем проповеди кардинала. Лелия была первой женщиной, в ясных и изящных выражениях заговорившей о вещах отвлеченных, и перед ее слушательницами открылся совершенно новый для них мир. Лелия умела убедить их в своей правоте, не задевая их предрассудков и не зарождая сомнения в их благочестивых душах.

Она знала, в каких положениях христианской морали искать опоры, чтобы проповедовать дорогие ее сердцу взгляды - чистоту мыслей, возвышенность чувств, презрение к тщеславию, такому гибельному для женщины, стремление к бесконечной любви, так мало им известной и такой для них непонятной.

Незаметным образом она завладевала их душами, и католическая вера, которая до этого сводилась для них только к обрядам, начала пускать глубокие корни в их убеждениях. Надо признать также, что мода способствовала успеху этого предприятия; это было время заката католической веры. Великие умы, жаждавшие идеала, посвятили себя тому, чтобы ее возродить; на самом деле они только ускорили падение церкви, ибо церковь их предала, оттолкнула и осталась одна в своем ослеплении, окруженная равнодушием народов.

Когда Стенио вошел в будуар Пульхерии, он увидел, что комната превращена в молельню. На том месте, где была статуя Леды, стояла теперь статуя кающейся Магдалины. Великолепное жемчужное ожерелье превратилось в четки, увенчанные бриллиантовым крестом. На месте дивана стояла скамеечка, а изящный кубок работы Бенвенуто Челлини, вделанный в раковину из ляпис-лазури, был превращен в кропильницу.

Стенио не успел еще оглядеться, как Цинцолина вернулась с проповеди.

Она вошла, одетая в черный бархат; голова ее была укутана покрывалом. В руках у нее была книга в шагреневом переплете, с серебряными застежками, на шее висел большой золотой крест. Стенио покатился со смеху.

- Что это за маскарад? - вскричал он. - С каких это пор мы стали молиться богу? Говорят, что дьявол становится отшельником, когда... только да хранит меня господь от того, чтобы применить к вам эту обидную пословицу, о моя высокочтимая римская матрона! Вы еще красивы, хотя вы и раздобрели и в ваших золотистых волосах появились отсветы серебра...

Было время, когда Пульхерия в расцвете молодости, уверенная в своих победах, только посмеялась бы, слушая саркастические речи Стенио; но, как Стенио верно заметил, красота ее близилась к закату, и горькие остроты молодого поэта ее только раздражали. Душа Пульхерии была еще более измята чем лицо; благочестивым порывам было бы трудно омолодить сердце, изнуренное множеством неисправимых пороков и эфемерных желаний. Она ходила в церковь для того, чтобы следовать моде, и для того, чтобы объяснить людям, почему она перестала пользоваться успехом, но так, чтобы ее тщеславие при этом не пострадало. Она пыталась доказать, что искренне набожна; но у нее это так плохо получалось и Стенио так жестоко ее высмеял, что после его слов она почувствовала себя побежденной и принялась плакать.

Когда слезы ее перестали развлекать Стенио, то, для того чтобы не тратить сил на утешение, он стал ее поучать и в назидание повторил общеизвестные истины, успевшие в северных странах все уже надоесть, полагая, что на юге они могут быть восприняты как откровение. Он позволил ей исповедовать католицизм, не слишком деликатно, однако, дав понять, что религия создана для людей ограниченных, что народ нуждается в ней и что поэтому не худо ее поощрять. Потом он стал говорить, что Пульхерия подает хороший пример своей горничной и что к тому же люди всегда привыкли сообразоваться с веянием времени. Заканчивая свои разглагольствования, он сказал, что поведение ее, хоть вообще-то оно и выглядит вполне пристойным, в узком кругу будет сочтено проявлением самого дурного тона, и призвал ее молиться богу по утрам, а вечера свои посвящать галантным забавам.

Выслушав его речь, Цинцолина захотела отплатить ему тем же и стала высмеивать его, особенно когда узнала, что он разорился. После этого она сделалась великодушной и предложила ему свой стол и карету, и, разумеется, от чистого сердца, ибо Цинцолина была щедра, как и все ей подобные; но тот покровительственный тон, каким она стала говорить со Стенио, окончательно сразил поэта. Влиятельное лицо хотело купить плоды его вдохновения;

проститутка обещала ему дары своих любовников. Разъяренный, он вскочил и ушел от нее, чтобы больше не возвращаться.

Когда он увидел, что религиозное рвение распространилось повсюду, и узнал, каким огромным влиянием стала пользоваться аббатиса камальдулов, ироническое настроение его достигло своего апогея. Чувство горькой обиды, с которым он всегда думал о Лелии, пробудилось с новой силой при мысли, что она счастлива и облечена властью. Ведь страдая от того, что он называл ее местью, он находил утешение в сознании, что ей это дорого обойдется, что скука отравит ей жизнь, что общество монахинь ей будет тягостно и что с ее непреклонным характером она неминуемо учинит какой-нибудь скандал и будет вынуждена покинуть обитель. Когда же он увидел, что обманулся в своих ожиданиях, ему стало казаться, что ее успех его унижает, и он впал в еще более глубокое уныние. Взгляд его на собственную жизнь до крайности сузился, и он готов был завидовать всем, кто не был, подобно ему, изможден и повержен во прах. Он завидовал даже высоким званиям и богатству других.

Он начал испытывать какую-то безотчетную ненависть к кардиналу и самым оскорбительным образом ставил под вопрос чистоту отношений его с аббатисой. Он утратил ту деликатную терпимость скептика, которой его научила цивилизация, и, переняв от покинутой им партии именно то, что во взглядах ее было ошибочного и узкого, резко высказывался против благочестия и обвинял в иезуитизме не только людей, интриговавших против государства, но и всех тех, кто стремился достичь прогресса путем религии.

Как поэт, он раньше вел себя достойно, отвергая низменные соблазны корысти; теперь он потерял это достоинство, заставляя себя слагать полные желчи сатиры и пышущие ненавистью памфлеты. Таким образом, вместо того чтобы протянуть руку людям искренним и благородным, мечтавшим о свободе и служившим ее делу как только могли, современная Стенио молодежь, считая, что спасает свободу, обвинила в коварстве и грубо оттолкнула тех, кто, безусловно, помог бы торжеству истины, если бы только просвещение и справедливость могли одержать верх над человеческими распрями.

Однажды Стенио вздумалось переодеться в женское платье и пробраться в монастырь, чтобы присутствовать на одной из бесед аббатисы камальдулов. Он стоял слишком далеко от нее, чтобы видеть ее черты, но хорошо слышал ее речи.

Вынужденная соблюдать обычаи католицизма, Лелия облекла это религиозное собеседование в наивную форму спора, где поборник дурного дела выставляет свои положения, которые защитник истины каждый раз блистательно разбивает.

Первое время роль зачинщика спора исполняла молодая девушка, робко высказывавшая свои сомнения, или монахиня, делавшая вид, что сожалеет о мирских радостях. Но мало-помалу присутствовавшие на этих собеседованиях несколько женщин из числа более развитых стали просить аббатису разрешить им вступить с нею в открытый спор, дабы высказать ей свои сомнения или излить свои горести. И пусть уж она наставит их и утешит. Она согласилась исполнить это желание и, отвечая на их неожиданные вопросы, замысловатые и каверзные, все очень разумно им разъясняла и поучала так проникновенно, что сердца ее собеседниц наполнялись умилением и восторгом.

Стенио, слышавший это плавное чередование благородных и благочестивых речей, восхищенный искусством, с каким Лелия вела спор, и вместе с тем несколько раздраженный тем, что она так легко одерживала победы над аргументами, казавшимися ему легковесными и слабыми, решил попросить, чтобы и ему дали слово. Он уже давно не показывался в этих краях; вида его никто здесь не помнил; к тому же переоделся он очень искусно, красота его сохранила в себе что-то женственное, а голос был нежен, как у ребенка.

Никому не могло прийти в голову, что это переодетый мужчина, и в первую минуту Лелия сама поддалась обману.

- О мать моя, - сказал он голосом сладостным и грустным, - вы все время советуете мне быть благоразумной! Вы велите мне в выборе супруга руководствоваться не блеском ума и не красотою тела, а добротою сердца и прямодушием. Я понимаю, что, соблюдая эти предосторожности, я смогу избежать обмана и уберечь себя от страданий; но разве истинная христианка непременно должна в этой жизни бежать от страданий и, эгоистически отчуждаясь от всех, думать только о том, чтобы сохранить собственное спокойствие? Я полагала, что, напротив, первая наша обязанность самоотвержение и что если небо наделило неотразимым могуществом молодость и красоту, то оно хотело открыть людям некий идеал и заставить его полюбить. Этими дарами, которые вы, сударыня, разумеется считаете пагубными - вы ведь ими владели и вы их похоронили под власяницей, - люди были наделены отнюдь не без пользы; всемогущий не вкладывал ничего бесполезного, а тем более вредного, в существо, которому дарована жизнь и которое не имеет права от нее отказаться. Я вот думаю, что поелику мы созданы, чтобы внушить кому-то любовь, мы должны повиноваться предначертаниям неба, открывая душу нашу любви, любви великодушной, верной и исполненной самоотречения. Милосердие - самый прекрасный из атрибутов божества. Отчего же вы закрываете сердца наши милосердию, предписывая нам любить только тех, кто не нуждается в нашей любви и никогда не даст нам повод проявить это чувство? Велика ли заслуга стать женою праведника?

Праведник обеспечит мне спокойную жизнь в этом мире; но в каком отношении он сделает меня достойной лучшего мира? И когда, представ перед судом всевышнего, я не принесу ему сокровища моих слез, чтобы смыть ими мои грехи, не ответит ли он мне так, как Иисус ответил надменным фарисеям:

"Разве вы уже не получили свою награду?".

Послушайте, госпожа аббатиса: людям мудрым и сильным женская нежность ни на что не нужна. Господь предназначил ее, чтобы укреплять и облегчать ею сердца грешников, заблудших и слабых. Вы, значит, не хотите, чтобы эти несчастные, чьи грехи Христос искупил своей кровью, вновь обрели добродетель и счастье? Разве не ради них он принес себя в жертву, и разве мы не должны почесть сострадание и милосердие Христовы примером, которому мы должны подражать, стараясь применить самые высокие наши способности?

О мать моя, вместо того чтобы ненавидеть злых, надо было бы подумать о том, как их исправить. И так как сами они ничего не могут сделать друг для друга, ибо общение с падшими женщинами, во власть которых вы их отдаете, может только еще больше развратить их и погубить, господь, может быть, велит нам спуститься до них, чтобы тотчас же возвысить их до него.

Разумеется, нам придется страдать от порывов их страстей, от их неверности, от всех недостатков и пороков, в которые их повергла дурная жизнь; но мы вытерпим все это зло во имя как их спасения, так и нашего собственного, ибо в Писании сказано, что один раскаявшийся грешник -

большая радость для небес, нежели сто праведников.

Позвольте мне, госпожа аббатиса, рассказать вам сейчас одну легенду, которую вы, конечно, знаете, ибо она создалась в вашей стране и поэты перевели ее на все языки. Жил некогда распутный человек, которого звали Дон Жуан... Пусть невинные не смущаются, услыхав это имя, в рассказе моем речь будет идти только о вещах возвышенных. Человек этот совершил немало преступлений, на его совести множество жертв. Он похитил невинную девушку, а потом убил оскорбленного отца несчастной; он бросал самых красивых и самых невинных женщин; говорят, он даже соблазнил и бросил монахиню...

Господь осудил его и позволил духам тьмы завладеть им; но у Дон Жуана был на небе защитник - его ангел-хранитель. Этот прекрасный ангел пал ниц перед троном всевышнего и попросил его позволить переменить свою высшую божественную сущность на смиренную и страдальческую участь женщины.

Господь разрешил ему эту перемену. И знаете, сестры мои, что сделал ангел, когда его превратили в женщину? Он полюбил Дон Жуана и заставил его полюбить себя, дабы очистить его и направить на путь истинный.

Стенио умолк. Речь его повергла всех в большое смущение. Как мирские девушки, так и большая часть монахинь слышали эту легенду впервые. Многие с явным любопытством взирали на незнакомку. Голос ее взволновал их, а ее огненные глаза невольно притягивали к себе их взгляды. Иные в испуге обернулись к аббатисе и с нетерпением ждали ее ответа.

Первые минуты Лелия растерялась от дерзкой выходки Стенио и уже думала, не изгнать ли его сразу из святой обители. Но потом она решила, что поднимется шум и это произведет на все еще худшее впечатление, чем только что произнесенная речь, и почла за благо ему ответить.

- Сестры мои, - сказала она, - и вы, дети мои, вы не знаете конца этой легенды; сейчас я вам его расскажу. Дон Жуан полюбил ангела, но на путь истинный он не обратился. Он убил своего родного брата и снова принялся за прежние злодеяния. По натуре он был человеком коварным и трусливым, и стоило ему напиться пьяным, как он начинал трепетать перед адом. А наутро снова богохульствовал, осквернял алтарь всевышнего и попирал ногами прекраснейшие его творения. Превратившись в женщину, ангел потерял разум, позабыл о своей небесной отчизне, о своей божественной сущности, о надежде на бессмертие. Дон Жуан умер без покаяния, мучимый демонами - угрызениями совести, запоздалыми и бессильными. На небе стало одним ангелом меньше, а в аду - одним дьяволом больше.

Знайте же, дети мои, что в те времена - времена необыкновенных приступов отчаяния и необъяснимые причуд - Дон Жуан сделался неким символом, героем, почти что божеством. Женщинам нравятся мужчины, похожие на Дон Жуана. Женщины воображают, что они ангелы и что небо возложило на них миссию - спасать всех этих Дон Жуанов и наделило их силою осуществить это свое назначение. Но, подобно ангелу легенды, они не обращают его на путь истинный, а сами погибают вместе с ними. Что же касается мужчин, то знайте, что нелепая мысль окружить ореолом величия и поэзии олицетворение порока - один из самых пагубных софизмов, когда-либо ими созданных. О Дон Жуан, отвратительный призрак, сколько душ ты погубил безвозвратно! Это их глупое восхищение тобою растлило столько юных жизней и низвергло стольких женщин в бездонную пропасть! Идя по твоим следам, они надеялись подняться над средним уровнем людей.

Будь же проклят, Дон Жуан! Люди находили в тебе величие там, где на самом деле было только безумие. Прах от ног твоих все равно что пепел, развеянный ветром. Путь, которым ты шел, ведет только к отчаянию и к гибели.

Наглый хвастун, кто дал тебе бессмысленные права, которыми ты пользуешься всю жизнь? Когда и где господь сказал тебе: "Вот земля, она твоя: ты будешь господином и царем над всеми семьями; стоит тебе выбрать любую женщину, и она разделит с тобою ложе. Любые глаза, которых ты удостоишь своей улыбкой, станут в слезах молить тебя о великой милости.

Самые священные узы порвутся, как только ты скажешь: "Хочу". Если отец откажется отдать тебе дочь, ты вонзишь свою шпагу в его удрученное сердце и осквернишь его седины кровью и грязью. Если разъяренный муж с оружием в руках будет отстаивать отбитую у него жену, ты только посмеешься над его гневом и не отступишься от своей цели. Ты будешь спокойно его ждать, не торопясь нанести удар, который должен его поразить. Ангел, которого я пошлю к тебе, затмит его взгляд и поведет его навстречу смертоубийственному железу".

Выходит, что господь управлял миром ради твоих утех? Он повелевал солнцу встать, чтобы осветить деревни и таверны, монастыри и дворцы, где ты давал волю загоревшемуся в тебе желанию; а когда наступала ночь, когда твое неуемное тщеславие насыщалось вздохами и слезами, он зажигал на небе тихие звезды, чтобы помочь тебе скрыться и указывать, к каким новым похождениям тебе лучше всего направить твои стопы.

Учиненная тобою подлость считалась честью, достойной зависти. Клеймо твоего позора сделалось печатью славы, великолепной, неизгладимой, и печать эта отмечала путь твой, как повергнутые молнией дубы отмечают путь огненных туч. Ты не признавал ни за кем права сказать: "Дон Жуан подлец, ибо он пользуется чужою слабостью; он обманывает беззащитных женщин". Нет, ты не отступал перед опасностью. Если кто-нибудь решал отомстить тебе за жертвы твоего распутства, ты готов был уложить его на месте и не боялся споткнуться, задев ногой окоченевшее тело.

День без обещаний и без обмана, ночь без прелюбодеяния и без дуэли казалась тебе несмываемым позором. Ты шел с высоко поднятой головой, и глаза твои дерзко искали добычу, на которую надлежит кинуться. Начиная от робкой девушки, которая дрожала, заслышав твои шаги, и кончая бесстыдною куртизанкой, которая бросила тень на доблесть твою и честь, ты не хотел поступиться ни одним наслаждением души или чувств; ты мог уснуть и на мраморных плитах храма и на зловонной соломе конюшни.

Чего же ты хотел, Дон Жуан? Чего ты добивался от этих несчастных женщин? Разве в их объятиях ты искал счастья? Разве, устав от всех своих бурных скитаний, ты действительно стремился к передышке? Ужели ты думал, что, для того чтобы обуздать твое непостоянство в любви, господь пошлет тебе наконец женщину, которая окажется выше всех тех, которых ты обманул?

Но почему же ты их обманывал? Или, расставаясь с ними, ты ощущал раздражение и разочарование от потерянной иллюзии? Или их любовь была ниже твоих тщеславных мечтаний? Может быть, одержимый своей одинокой чудовищной гордостью, ты подумал: "Они должны мне дать безграничное счастье, какого я им дать не могу; их вздохи и стоны - пленительная музыка для моего слуха;

их муки и страх перед моими первыми объятиями - услада для моих взоров;

это покорные и преданные рабыни, и мне нравится смотреть, как они стараются напустить на себя притворную радость, чтобы не омрачить мое наслаждение. Я не позволяю им тешить себя даже самой далекой надеждой, я не позволю им рассчитывать, что за их самопожертвование заплатят верностью"?

Не дрожал ли ты от гнева всякий раз, когда угадывал на дне их души непостоянство, которое делало их равными тебе и, может быть, даже тебя опережало? Чувствовал ли ты себя пристыженным и посрамленным, когда клятвы их угрожали тебе упорной и пылкой любовью, которая могла заковать в цепи себялюбие твое и твою славу? Читал ли ты где-нибудь в веленьях господних, что женщина создана для наслаждения мужчины и не способна противиться ему и ему изменить? Неужели ты думал, что эта высшая степень отречения существует и должна обеспечить тебе непрерывное обновление твоих радостей?

Неужели ты думал, что может настать такой день, когда с губ твоей жертвы сорвется нечестивое обещание и она воскликнет: "Люблю тебя, потому что страдаю; люблю тебя, потому что ты вкушаешь неразделенное наслаждение;

люблю тебя, потому что чувствую по твоей слабеющей страстности, по объятиям, которые постепенно отпускают меня, что скоро ты пресытишься мной и меня позабудешь. Я привязываюсь к тебе, оттого что ты отталкиваешь меня;

я буду вспоминать о тебе, оттого что ты хочешь вычеркнуть меня из памяти.

Я воздвигну тебе в сердце моем нерушимый алтарь, оттого что ты впишешь мое имя в архивы твоего презрения"?

Если ты хотя бы один миг лелеял в себе эту нелепую надежду, ты был безумцем, о Дон Жуан! Если ты хотя бы один миг думал, что женщина может дать мужчине, которого любит, нечто иное, кроме своей красоты, любви и доверия, ты был просто глупцом; если ты полагал, что она не вознегодует, когда рука твоя швырнет ее прочь, как негодную одежду, ты был слеп. Да, ты был всего-навсего бессердечным распутником с душою бесстыжего светского льстеца в теле мужлана.

О, как плохо тебя поняли те, кто считал твою судьбу воплощением славной и упорной борьбы с действительностью! Если бы они сами повторили на себе твой опыт, они бы не восхваляли тебя так: они бы во всеуслышание признались в ничтожестве твоих побуждений, в скудости твоих чаяний; если бы они, как ты, грудью сражались с нечестием и развратом, как бы хорошо они знали, чего недоставало тебе, который никогда не знал любви и который, вместо того чтобы взлететь со своим добрым ангелом на небеса, низверг его вслед за собою в ад!

Вот почему, Дон Жуан, смерть твоя страшит их и приводит в оцепенение, и они преклоняют перед тобою колена. Взгляды их не проникают за пределы твоего горизонта; да, они счастливы, как и ты, но при этом они скрежещут зубами. Измождение и страдание, которыми отмечены твои последние дни, жестокий поединок твоего заблудившего разума с холодеющей кровью, корчи и хрипенье твоих бессонных ночей - все это наполняет их ужасом и кажется каким-то зловещим пророчеством.

В ослеплении своем они не знают, что жалобы твои были богохульством и что смерть для тебя всего лишь справедливое наказание. Они не знают, что господь карает в тебе эгоизм и тщеславие, что он послал тебе отчаяние, чтобы отметить за жертвы, голоса которых взывали к нему, обвиняя тебя.

Но ты не вправе жаловаться; поразившее тебя наказание всего лишь возмездие. Ты не был прозорлив, Дон Жуан, если ты не предвидел роковой развязки всех сыгранных тобою трагедий. Ты плохо изучал жизни людей, с которых брал пример и чей опыт хотел возродить. Ты, оказывается, не знал, что преступление, когда оно гонится за величием и за властью над миром, должно жить, постоянно памятуя о наказании, которое его ожидает, ибо каждым днем своим оно его заслужило? Тогда еще, пожалуй, оно сможет хвастать своею храбростью, ибо знает какой конец ему уготован. Но ты ведь думал, что избежишь небесного отмщения, Дон Жуан, значит ты был трусом?

О сестры мои, о дети мои, вот что такое Дон Жуан. Любите его теперь, если можете. Пусть воображение ваше воодушевляется мыслью отдать сокровища вашей души отравленному дыханию нечестивца. Пусть романы, поэмы, драмы покажут вам торжествующее распутство презревшего вас грубияна. Опуститесь перед ним на колени, откажитесь ради него от всех даров неба, раскидайте их на дороге, которую от обагрит кровью и польет грязью! Да, склоните перед ним головы, покиньте лоно господне, юные ангелы, живущие в боге.

Станьте жертвами, станьте рабынями, станьте женщинами!

Или нет, лучше не давайте себя заманить в плохо скрытую западню, которую расставляет вам порок. Чтобы наилучшим способом расположить вас к себе он прикинется приятным, он изберет особую тактику: он захочет заинтересовать вас собою. Он скажет вам, что страдает, что вздыхает по небу, которое его отвергло, что он дожидается только вас, чтобы вернуться туда, но он уже расточал эту подлую ложь и эти коварные обещания женщинам столь же чистым, как вы, и когда он так же надругается над вами и так же разобьет вашу жизнь, он бросит и вас, как их, и спокойно занесет ваши имена в список своих развратных деяний.

Правда, есть случаи, по счастью, весьма редкие, когда прощение и терпеливость женщины направляются на осуществление воли божьей и обращают таких людей на путь истинный. Когда в нашей жизни происходит нечто подобное, не зависящее от нашей воли и неожиданное, надо принять это испытание. Есть страдания, которые нам посылает господь; пусть же преданность, кротость и самоотречение станут средствами защиты для женщины, которую провидение заставляет страдать, послав ей такого мужа. Но у этой преданности должны быть свои пределы, ибо нет ничего хуже, чем забывать, что всякий порок ненавистен, и любить его. Если, как привыкли говорить мужчины, женщина - существо слабое, невежественное и легковерное, то кто им дал тогда право призывать нас, чтобы их обращать? Мы, разумеется, не можем этого сделать, а они, будучи выше нас, будучи нашими господами, могут, оказывается, развращать нас и губить наши души? Видите, сколько лицемерия и сколько нелепости в их рассуждениях.

Если есть страдания, идущие от бога, поверьте мне, есть и гораздо больше других, которые проистекают от нас самих и на которые мы сами безрассудством своим себя обрекаем. Хотеть любви человека дурного, искать свой идеал в общении с пороком!.. Можно ли это допустить, можно ли этому поверить? Зло настолько заразительно, что ангелы, и те подпадают под его власть. Какой безрассудной и самоуверенной надо быть, чтобы избрать себе подобную участь! Ах, если кому-нибудь из вас выпадет в жизни подобное испытание, пусть она хорошо проверит себя, и она увидит, что за ее прозелитизмом скрывается тщеславие. Сколько красоты в том, чтобы обратить Дон Жуана! Сколько славы в том, чтобы восторжествовать там, где столько других потерпели неудачу! Ну что же, вы красивы, вы неотразимы, вы исключительное существо; может быть, вы оставите заметный след в жизни Дон Жуана. Он никогда не любил одну и ту же женщину больше одного дня; может быть, вам он будет верен два дня подряд. Это будет великой победой; люди станут о ней говорить. Но что будет с вами на третий день? Осмелитесь ли вы предстать перед господом и просить его вернуть вам покой, который у вас был и которым вы поступились ради чести стать избранницей Дон Жуана? Вы обещали богу возвратить ему эту заблудшую душу, а возвращаетесь одна, приниженная и оскверненная. Душа ваша потеряла свою чистоту, красота -

силу, молодость - надежду. Дон Жуан обдал вас своим дыханием. Кайтесь;

надо много молиться, много плакать, прежде чем вы смоете это пятно и рана ваша перестанет кровоточить. Но что это! Примирение с господом вас пугает.

Жорж Санд - Лелия (Lelia). 8 часть., читать текст

См. также Жорж Санд (George Sand) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Лелия (Lelia). 9 часть.
Вы боитесь угрызений совести, ужаса одиночества! Вы кидаетесь в суету!...

Леоне Леони (Leoni Leoni). 1 часть.
Пер. с франц. - А.Энгельке. 1 Мы были в Венеции. Холод и дождь прогна...