Жюль Ромэн
«Шестое октября (Le Six octobre). 3 часть.»

"Шестое октября (Le Six octobre). 3 часть."

Итак, он сбежал по лестнице своего дома, с обручем на плече. На улице он стал посреди тротуара, поставил обруч строго по вертикали, слегка придерживая его пальцами левой руки. Затем ударил резко палочкой. Обруч вырвался. Конец палочки сразу же его догнал, чтобы направлять по правильной стезе; и с этого мгновения Бастид и обруч бежали друг за другом; приблизительно так бежит ребенок за собакой, держа ее на ремне; и приблизительно так дает себя всадник нести своей лошади, не переставая ее пришпоривать и ею править.

Кто много играл в обруч, как Луи Бастид, и кому посчастливилось найти обруч себе по душе, тот в самом деле замечает, что все происходит иначе, чем при обыкновенном беге. Попробуйте бежать без обруча; вы устанете через несколько минут. С обручем вы не чувствуете усталости неопределенно долго. Вам кажется, что вы опираетесь, чуть ли не даже, что вас несут. Когда на миг вас одолевает утомление, обруч словно наделяет вас дружески силой.

Впрочем, не всегда надо быстро бежать. При навыке удается идти почти шагом. Задача, - в том, чтобы обруч не кидался вправо или влево, не цеплялся за ноги прохожих, которые вырываются из него как пойманные крысы, и не сваливался плашмя на землю после необычайных судорог. Надо уметь пользоваться палочкой, хлопать ею по обручу совсем легко, почти только касаясь его и ему аккомпанируя. А главное, в промежутках между ударами надо все время устранять малейшие уклонения обруча с помощью палочки, которая не перестает с того или другого боку поглаживать его край, поддерживая или поправляя его движение, и конец которой энергично вступает в действие, едва лишь он начинает вилять.

Луи Бастид мог бы уже не думать об этой теории, потому что давно играл в обруч и приобрел такую ловкость, при которой уже не приходится рассчитывать все движения. Но природная добросовестность и осмотрительность не позволяли ему рассеянно делать сколько-нибудь важную вещь. И он не умел также быть рассеянным, получая удовольствие. Любому занятию, если только оно не было скучно, он отдавался страстно и ощущал малейшие инциденты с трепетной ясностью, с остротою, превращавшей каждый такой инцидент в нечто незабываемое. От природы он способен был на очень большое присутствие духа. Но оно не мешало экзальтации. И если управление обручем ни на миг не переставало быть для него точной работой, совершаемой в неуступчивой зоне яркого освещения, то его бег по улицам был тенистым и таинственным похождением, звенья которого напоминали сны и вели его необыкновенными перипетиями, постепенно и поочередно, к моментам восторга, опьянения или просветленной печали.

Прямо с бульвара он свернул на улицу Шампионне, в этот час - немного пустынную, довольно белую и солнечную. Там почти нет высоких домов. Низкие, длинные здания, куда входят со двора, только с одним окном на улицу, иногда - слуховым. Ворота. Заборы. Обычно - тишина, внезапно нарушаемая громыханьем телеги с тройкой лошадей. Тротуар - светлый, довольно широкий и тоже свободный. Длинная стена, протянувшаяся справа, провожает тебя как товарищ. Три, четыре фонаря между каждыми двумя переулками. Все это полно легкости, безопасности, безмолвной благожелательности. Небо просторно. Дым из высокой фабричной трубы поднимается вдали почти совершенно белый и образует справа от нее развевающийся флаг. Счастлив парижский мальчик, бегущий вдоль спокойной улицы. Он видит небо и дым. Небо, еще озаренное солнцем, все же говорит, что ночь близка. Оно опирается на крыши сараев, так что до него рукой подать. Но там, где дым, - оно торжественно, глубоко, далеко. Милое небо, которого всегда ищет взгляд, время от времени его находя, - оно ничего не сулит, но содержит, неизвестно каким образом, всевозможные обещания, которые чует сердцем парижский ребенок. Оно напоминает некоторые смутные и стойкие, счастливые ощущения, испытанные им, когда он был еще моложе, еще больше ребенком, и уже образующие его память, между тем как он бежит за обручем, - образующие его собственное прошлое, неповторимое и тайное. Как прекрасен дым! Очень правильный ряд утолщений, которые сворачиваются, потом расстилаются. Это похоже на дивные летние облака, но наделено волей, направлением, дыханьем; чувствуется источник дыма. А эта труба, поднявшаяся над городом! Она словно возносит в небо источник облаков, рождающихся в глубине Парижа.

Иногда обруч делает бросок, убегает. Палочка преследует его и не может догнать. И он слегка наклоняется, поворачивает. Ведет себя совершенно наподобие животных, бегство которых недолго остается разумным. Надо уметь не слишком порывисто ловить его. Иначе он может удариться об стену или свалиться на землю.

Когда наступает момент свернуть с тротуара, - как приятно подстерегать, наблюдать легкий скачок обруча. Представляешь себе, что имеешь дело с тонким и нервным животным. А затем, до противоположного тротуара, он уже не перестает подпрыгивать на булыжниках, в щелях между ними, со всевозможными неправильностями и причудливыми зигзагами.

Луи Бастид внушает себе такое чувство, словно он должен выполнить какое-то поручение. Его куда-то послали, что-нибудь отнести или, может быть, сообщить. Но маршрут не прост. Надо соблюдать его во всех непредвиденных и странных подробностях, как потому, что таков закон, так и во избежание опасностей или врагов. Вот огромная стена товарной станции, вот улица Пуассонье с такими странными газовыми рожками. Они - в коронах, как короли; в ореолах, как мученики. Поручение требует, чтобы Луи бежал по левой стороне, перейдя мостовую, и направился к фортификациям вдоль длинной стены, мимо газовых фонарей, таких странных. Стемнело немного. Улица начинает наполняться сизыми сумерками и почти холодным воздухом. Небо остается светлым, но еще больше отдаляется. Уже не приходится говорить о скрытых в нем обещаниях для ребенка, поднимающего глаза. Луи обязуется бежать мелким, очень ритмичным шажком, почти не более скорым, чем поступь взрослых людей. Обруч явно помогает ему. Это легкое колесо, которое могло бы так стремительно катиться, замедляет свой бег, чтобы не утомлять Бастида.

Железнодорожный мост над кольцевой дорогой. Что говорит поручение? Что не надо переходить его, что надо свернуть налево по улице Бельяр.

Эта улица напоминает дорогу в пригороде. Далеко, в департаментах, должно быть много таких дорог, по которым на закате дня движутся путешественники, дилижансы. У Луи в памяти возникает виньетка одного учебника, а также картинка в почтовом календаре, главное же - рисунок в старой памятной книжке магазинов Бон-Марше. Дома по краям дороги удивленно глядят на тебя. Все люди всматриваются в твое лицо, думают: "Как он устал, вероятно!" Но люди ошибаются, полагая, что Луи ради них явился сюда. Цель его - дальше, и добраться туда надо до ночи, пока тебя "не застигнет ночь", как пишут в книжках. Здесь Луи может сделать только короткую остановку. Курьер даже не сходит с лошади. Он ведет ее шагом, медленным шагом; проезжая мимо водопоя, дает ей немного попить. Если бы ему стали задавать вопросы, он поостерегся бы отвечать, или ограничился бы "уклончивыми ответами".

Так возвращаются силы к славной лошадке, которая так верна своему хозяину. Лучше не интересоваться виадуком железной дороги, тем, что справа, иначе будет нарушено очарование, если только не представить себе местности в горах. Там железная дорога, проходя много туннелей, ведет в какую-нибудь деревню. Не чаще одного раза в день горные жители поджидают прихода поезда. В гостинице - вот в этом бараке у откоса против виадука - ждут гости, играя в карты. Это, например, охотники, спустившиеся с гор. Они не собираются сесть в поезд, оттого что ни за что в жизни не покинули бы своей родины; но все же ждут. Луи представляет себе, что на минуту заходит в гостиницу. Обруч он оставляет перед дверью, у стены. Входит с палкой, как вошел бы с хлыстом. "Стаканчик вина, сударь? "Да, но я не сяду, у меня времени нет... за ваше здоровье... Холодно ли в горах? "Говорят, на вершине хребет покрыт снегом. Но вы проедете, если вас не застигнет ночь".

Курьер снова пускается в путь. Здесь начинается дорога, ведущая в горы, к занесенному снегом хребту.

Как хороша дорога, протянувшаяся прямо вперед и вдали упирающаяся в небо!

Эта - особенно хороша оттого, что у нее нет конца, и оттого что кажется, будто по ту сторону зияет огромная бездна. Отец Луи называет ее Клиньянкурским "шоссе", а не улицей. Почему - Луи не знает, но ему не странно, что эта чудесная улица имеет особое название.

Поручение теперь велит взобраться на вершину поскорее, чтобы тебя не застигла ночь, взобраться еще выше той точки, что видна, - на самый гребень вышки. Поручение состоит в том, чтобы произвести своего рода разведку вдоль конца улицы Ламарка, похожей на высеченную в скале тропинку, с которой виден весь Париж поверх новых садов.

Хотя до подъема остается еще пройти немалый путь по ровному месту и обруч мчится без подхлестыванья, точно ветер его гонит, - Луи принуждает себя к очень умеренной скорости. Зато он принимает на себя обязанность не замедлять хода на подъеме, пока не достигнет хребта, "занесенного снегом". Затем можно будет выбрать свободный аллюр. Дорога кончится. Начнутся тропинки, где допустимо и даже разумно сойти с коня.

Но это еще очень далеко! Бастиду нужно собрать все свое мужество и все благоразумие. Он противится искушению быстрого хода. Он осторожно пробегает перекрестки. Мать ему велела остерегаться лошадей. Умирать ему совсем неохота. Но горе матери ему еще страшнее смерти; его на носилках тащат по лестнице: "Луи, мой маленький! Бедный мой сыночек!" Обломки обруча положат на тело, быть может. И палочка останется зажатой в руке.

Между тем трудно человеку обойти закон, которому он сам себя подчинил. Перейти бульвар с обручем на плече - на это Луи не может решиться. Ему даже чудится, что его за это постигла бы кара, так или иначе. Добровольно выбранные законы или, вернее, приказы, исходящие из таинственных глубин, не терпят, чтобы их нарушали или с ними хитрили. Значительно менее опасно ослушаться зримого наставника. Луи и обруч имеют оба право остановиться, опершись один на другого. Но пока бег не кончен, обручу нельзя покинуть почву, перестать ее касаться; ибо в тот же миг он перестал бы быть "настоящим". По счастью, осталась позади уже и улица Маркаде. Начинается главный подъем. Луи, совсем не зная других кварталов, думает, что во всем Париже нет подъема, взять который было бы большей честью. Кто способен одолеть его так, чтобы обруч не свалился и не убежал, тот нигде не растеряется. Но прохожие - непонятливый народ. Будь им понятно все значение этой попытки, они сторонились бы без колебаний, а не смотрели бы на ребенка с раздражением или презрительной жалостью.

* * *

Так добежал Луи Бастид до площади перед улицей Кюстина. Он заметил Кланрикара, быстро поклонился ему, поднеся руку к шапочке. Учитель смотрел в другую сторону. Бастид к нему чувствовал большую симпатию, но все же не мог остановиться. Закон, который он себе сформулировал в начале подъема, приказывал ему, в частности, взобраться без передышки на "занесенный снегом хребет". Ему хотелось бы объяснить учителю, что не ради удовольствия принудил он себя к такому усилию.

И он продолжал свой бег, а передохнуть позволил себе тогда лишь, когда очутился наверху улицы.

Затем наступил почти отдых. Луи был вправе подняться шагом по улице Мюллер. Помогая обручу сохранять равновесие, он даже мог слегка поддерживать его левой рукой, концами пальцев касаться дерева. На горных тропинках спешивается самый искусный наездник и, взяв под уздцы коня, пусть даже превосходного, ведет его, не дает ему свалиться в пропасть. Все это оставалось в рамках закона.

Оказавшись у подножья улицы Сент-Мари, он спросил себя, подняться ли по самой улице или по лестнице. Выбрал лестницу. Другой путь был гораздо длиннее и не давал перипетиям похождения никакого повода возобновиться. Что касается восхождения с обручем по такой лестнице, то правило на этот счет было самоочевидно. Луи полагалось шагать по ступеням, держась по возможности левой стороны, а обруч должен был катиться по гранитному борту, находя поддержку в руке и палочке. Задача была нелегкая, тем более, что главная роль доставалась левой руке. Вырвавшись, обруч мог поскакать вниз, очень далеко закатиться вследствие ряда скачков и погибнуть под колесами какой-нибудь повозки. Но чтобы избегнуть такого несчастья, достаточно было очень большой бдительности, то есть большой любви к своему обручу.

По мере того, как Луи всходил по ступеням, его обдавал более прохладный воздух, менее задетый сумерками. Утес домов справа высвобождался последовательными уступами, в том же движении, как и лестница, и на вершине был еще озарен косыми, но яркими лучами солнца. Отблесками горели стекла верхних этажей. Женщины из глубины своих комнат могли видеть закат. И мальчику хотелось поскорее нагнуться над карнизом Вышки, словно там, наверху, была вся радость, все игры, все приключения грядущего. Даже шум Парижа входил в его тело, хотя он слушать его не старался. Подымайся, проворный обруч! Свистки поездов доносятся снизу, из предместий. Дитя бедных улиц рассеянно их узнает, как будто оно родилось посреди птиц океана. Звенят бесчисленные кровли, их содрогания и трески излучаются поверх листвы крутых садов. Подобно этим звукам, обруч тоже подскакивает и восходит. Дитя Парижа, стараясь отдышаться, вдыхает шум судеб, со всех сторон доносящийся к нему.

XVIII

КАРТИНА ПАРИЖА В ПЯТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Когда Луи Бастид, наконец, очутился на улице Ламарка и остановился, дрожа от усталости, с колотящимся сердцем, прижав к себе обруч (он опирался на него подмышкой и чувствовал, как сгибается упругое дерево), мгла начинала выползать из всей толщи и всех щелей самой плотной столицы мира. На полувысоте между землей и облаками мало-помалу сгущались части сумерек, точно ропот толпы; и если в вышине лазурно-золотой свет шестого октября продолжал еще петь, то пел он один. Париж больше не слышал его.

Перед папертью Сакре-Кер приехавшие накануне иностранцы и провинциалы созерцали Париж, охватываемый волнистыми движениями мглы, и просили называть им памятники. Другие, вдали, покидали купол Пантеона, сходили с башен Нотр-Дам, задерживались на лестнице Эйфелевой башни, насквозь пронизанные ветром и пустотой. С балкона своей мастерской на улице Клиньянкур один художник любовался зыбью северных пригородов с их заводами, клубами дыма, белыми клочьями паровозных дымков, реявшими вплоть до холмов Пьерфита. Другой через пыльное и потресканное стекло в верхнем этаже старого дома на левом берегу различал очень странные блики на трубах и коньках кровель. Автобусы с империалами неслись друг мимо друга по Новому Мосту. Жермэна Бадер, облокотясь на подоконник, провожала взглядом Гюро, задержавшегося у нее. Крыши Лувра еще сверкали с одной стороны. От Сены веяло мраком и холодом. Жермэне грезились короли и фаворитки; дворцы, тюрьмы, утопленники; пути власти, которые вычерчены твердой рукой мужчин и где гуляют красивые женщины. В центре только еще начинались широкие движения вечера, длинные восхождения к северу и востоку, подобные дутью без перерывов. Оживление покинуло залы Биржи и банков, ослабевало в этажах торговых зданий, но росло и утяжелялось на улицах. Внутри магазинов загорались огни. В шуме завязывались узлы. На улице Ламарка Луи Бастид опять пустился в путь, проводя свой обруч между беспокойными прохожими и продавцами медалей, - ребенок снова бежал вниз, чтобы слиться с массой города, где рождалось потрескивание ночи.

Гудели сирены. На часах вокзалов стрелки показывали пять. Четыре, семь, одиннадцать скорых поездов направлялись в Париж. Четыре ползли вдали и еще почти не расстались с провинцией. Они только что покинули последние большие города, которые Париж выращивает на расстоянии. Города эти расставлены по кругу, похожему на контур его тени. Стоит войти в этот круг, чтобы начался неосязаемо Париж.

Три других, на гораздо меньшем расстоянии, пересекали равнины, пропитанные влагой и покорные, но еще красивые в косых лучах багрового заката. Они приближались ко второму кругу, к тому, что проходит в двенадцати милях от Нотр-Дам через главные посады старых земель Иль-де-Франса.

Четыре экспресса, первыми шедшие в Париж, уже подходили к предместьям, погружались в них, замедляя ход. Один шел из Лиона, другой из Лилля, третий из Бордо, четвертый из Амстердама.

Часть центра начинала редеть. Живой поток экипажей несся в западном направлении, и непрерывное кишение пешеходов заливало все пути от площади Согласия к Бастилии. Это был час, когда на улицах особенно велика пропорция богатых людей; когда ярко освещенные большие магазины переполнены женщинами; когда повсюду женщины с виду многочисленнее и счастливее мужчин; когда в церквах раздается легкий шепот молитв при свете одних лишь свечей; и когда дети в народных кварталах гоняются друг за другом с криками по тротуарам.

На станциях метрополитена пассажиры, подстерегая гудение ближайшего поезда, разыскивали улицы по плану. Другие брали с них пример, подходили к плану, глядели на него тоже; впервые, быть может, отдавали они себе отчет о форме города, думали о ней, удивлялись направлению какого-нибудь бульвара, размерам какого-нибудь округа. Кучера, шоферы усаживали ездоков, выслушивали нежданное название улицы. Тогда Париж разворачивался у них в голове, в теле, Париж осязаемый, состоящий из живых линий, пережитых расстояний, пропитанный движениями, как губка, и деформируемый непрерывным потоком вещей, которые приближаются и удаляются. Внезапно в этом Париже, с которым они себя отождествили, улица эта кусала их в определенном месте, и они собирались найти ее, как место укуса. В залах префектуры, в конце грязных коридоров, люди в люстриновых рукавах подсчитывали цифры рождений, дифтеритных заболеваний, несчастных случаев от лошадиной и автомобильной езды, квадратных метров асфальтированной мостовой, голов убойного скота, проездных билетов метро на станцию и на линию, себестоимости километро-пассажира. Наклонившись, как анатомы, над бескровным Парижем, они вырезали из его кожи длинные ремни цифр.

Пассажиры одиннадцати скорых поездов думали о Париже. Те, кто уже знал его, представляли себе некоторые повороты улиц, квартиры, физиономии; заранее делали свои дела, жесты, выслушивали ответы в предустановленных местах; растягивались заранее на кроватях, где определенным образом ждал их сон. Ехавшие туда впервые задавали себе вопросы, задавали их пейзажу за окнами, своему багажу, промелькнувшим станциям, выпуклому фонарю в купе, лицу молчаливого соседа. Они тревожно искали и собирали все представления о Париже, которые составили себе. Расставляли воображаемые декорации вокруг знакомых существ. Наделяли известным голосом, взглядом, телосложением имена, записанные у них на клочках бумаги. У городской черты покупатели земельных участков шлепали по грязи незамощенных улиц, поднимали головы, определяя по лучам заката северное направление, южное, присматривались к проходящей старухе, к фонарю, к трактиру на углу, прислушивались к грохоту омнибуса, принюхивались к ветру, как бы ожидая, что с ними шепотом заговорит будущность. Продавец шнурков и карандашей, покинув район ворот Сен-Дени, шел по Севастопольскому бульвару в сторону Шатле и Отель-де-Виль, точно какой-то рыбий инстинкт внушал ему, какие воды более или менее благоприятны в зависимости от времени дня. Карманники, еще более чувствительные к оттенкам толпы, совершали такие же переходы. А уличные девицы, не имеющие причуд и верные своему посту, шли занимать его на том пути, где ходит дозором плотская любовь.

В это же время в классных комнатах ученики лицеев, покусывая ручки перьев или ероша волосы, следили за тем, как газовое освещение рассеивало последние отблески дня на переливчатой поверхности больших географических карт. Они видели перед собой всю Францию; Париж, упавший, как большая вязкая капля, на сорок восьмую параллель и прогнувший ее под своею тяжестью; Париж, странно подвешенный к своей реке, задержанный ее поворотом, насаженный, как жемчужина, на один из перегибов проволоки. Хотелось выпрямить проволоку, дать Парижу соскользнуть к верховьям, до слияния с Марной, или вниз по течению, как можно ближе к морю.

В других местах, в номере гостиницы, в сгустке толпы, в купе экспресса, были люди, с минуту размышлявшие о форме и величине Парижа. Кто-то искал цифры в своей памяти, сравнивал, удивлялся. Некоторые заглядывали в папки, в книги, в путеводитель. Туристы, посмотрев на Париж с башни, определяли на глаз, когда сходили по витой лестнице, радиус этого сплошь человеческого горизонта. Другие, вернувшись издалека, ставили себе вопрос: "Больше ли здесь публики, чем в Нью-Йоркском метрополитене? Такая ли здесь давка, как на плитах Чипсайда? (Площадь в Лондонском Сити. (Прим. перев.))".

А лицеисты, переводя взгляд на карту Европы, опять видели Францию, замечали ее сразу, как нечто изогнувшееся, почти вздыбившееся впереди материка, и в то же время подавшееся немного назад, нечто драгоценное, под охраной более отважных выступов. Азия и Европа поворачиваются спинами друг к другу; Европа струится влево; Европа - шествие на Запад. Париж, сведенный к одной точке, поставленной не в меру высоко для Франции в смысле ее удобств, находился, как будто, в облюбованном Европой месте. Расположенный менее выгодно для провинций, чем для наций, менее выгодно для безопасности одной из них, чем для их общих свиданий, Париж казался будущей столицей народов. Даже его удаленность от моря теперь была приятна глазам. Приморская столица всегда представляется слишком внешней и слишком уязвимой, а также слишком увлекшейся мореходством и торговлей. Для защиты сердца Запада как раз нужна была эта полоса французской земли.

* * *

И в это время, среди последних посетителей башен и вышек, иные думали, созерцая истинный Париж в аспекте его октябрьского вечера, что он похож на озеро. Излучина Сены выступила из берегов, разлилась согласно профилю местности. Но воду заменяло трехмиллионное население.

И люди действительно пришли на смену доисторической воде. Спустя много веков после того, как она схлынула, начался такой же людской разлив, по тем же впадинам, вдоль тех же ложбин. В тех местах, - около Сен-Мерри, Тампля, Отель-де-Виля, Рынка, Кладбища Праведников и Оперы, - откуда воде особенно трудно было уйти и которые оставались сырыми от просачивающихся или подпочвенных вод, люди тоже особенно насытили почву. Самые населенные и оживленные кварталы до сих пор нагружают собою прежние болота.

Подобно наводнению, расселение народа шло по тем же низинам, обходило те же выступы, поднималось медленно и далеко по излогам. И все же человеческая масса способна на самопроизвольные порывы, на кажущиеся причуды, имеет склонности, которых не знает вода. Ей случается восставать против силы тяжести. Сперва похожая на озеро, уже готовая принять свой уровень, подобно ему, и успокоиться в застое, она вдруг начинает вести себя как плесень или зелень. Она цепляется за некоторые откосы, покрывает их, тянется к вершине, постепенно добирается до нее.

Так и Париж мало-помалу прилепился к холмам. Он не только развивался на растущем расстоянии от реки, но и стал забывать про нее. Форма ее долины уже не определяла собой его формы, в действие вступали более загадочные законы. Уже недостаточно было и сравнения с растительным царством, чтобы объяснить себе рост города. Надо было человеческими глазами взглянуть на его местоположение, на его высоты, почувствовать, как действуют на душу очертания земли.

Вышка Монмартра на протяжении веков была очень явной целью, утвержденной на севере, почти вызывающей. Трудно было городу, остававшемуся юным, устоять против желания достигнуть ее. Сперва - паломничание, воскресные прогулки. Мало-помалу появляются трактиры вдоль дороги. Вереница домов соединяет Парижскую заставу с кабачками в садах на холме и с мельницами, куда люди добираются на ослах по тропинкам. До того времени, когда стал воздвигаться огромный, выпуклый со всех сторон собор Сакре-Кер из чудесного белого камня, чтобы собирать и отражать весь свободный свет над туманами и дымом, Париж уже тысячу лет мечтал обосноваться на этой вершине и отметить свой труд каким-нибудь трофеем, который бы виден был в конце равнин Иль-де-Франса, как виден кораблям в море Турбийский трофей.

На этот трофей Монмартра смотрели пассажиры из окон лилльского экспресса. Они оставили за собою Сюрвилье. Поезд со скоростью 120 километров в час катился вниз по легкому уклону к Сен-Дени. Они уже надели пальто, поставили чемоданы на пол. Но глаза их упивались громадой Сакре-Кер, и они боязливо гордились тем, что Париж таким чудовищным оком видит их приближение.

На этот же трофей Монмартра смотрел рабочий, возвращавшийся на велосипеде с фермы, по дороге из Гонэссы в Трамбле. Он с трудом удерживал на педалях подошвы, облепленные комьями земли. Но когда он вскоре будет сидеть в трактире, монмартрский горизонт не совсем выйдет у него из головы. Зала, столы, стаканы позаимствуют немного у этой пышности, у этой славы, окружающей досуг парижского рабочего.

* * *

Поблизости не было у Парижа другой цели такого же рода. До горы св. Валерьяна было слишком далеко. Еще и в 1908 году всегда с нею связывались только мысли о военной обороне или загородных экскурсиях.

Но между востоком и северо-востоком одному из самых старых разливов Парижа издавна препятствовали первые уступы Менильмонтана-Бельвиля. С этой стороны не было заманчивой вершины, цели для достижения и увенчания. Равнина поднималась медленно. Затем уклон увеличивался, превращался в крутизну. Широкий бок холма, местами скалистый, кончался обширной и плоской возвышенностью, и, немного пройдя по ней, можно было забыть про Париж и видеть уже только волнистый, полудеревенский пейзаж, убегавший в сторону востока. Город медленно штурмовал эту возвышенность. На фронте длиною около мили он выстроил колонну домов, почти в один ряд, с несколькими выступами, немного более несдержанными, вдоль дорог, ведших в старые пригороды или в крохотные лощины, с промежутками в местах крутых скатов.

К югу от реки вышка св. Женевьевы, исстари вошедшая в черту Парижа, послужила ему остановкой и новой отправной точкой на пути роста. На этой возвышенности, совсем близкой, людская масса, еще не очень сильная, как бы привыкала к высоте, чтобы затем распространиться дальше. Так она перешла без подъема на длинную приподнятую равнину, простершуюся в сторону Монружа; и ей пришлось только мало-помалу спуститься снова, чтобы залить весь левый берег Сены до Гренели.

С западной и северо-западной стороны удалось постепенно одолеть другую наклонную площадь. Здесь тоже не было цели стремления, ни одного из тех естественных мест, вид которых поощряет рост города. Даже не было границы, внушительного горизонта, как на востоке. Просто - свободное пространство, исход, удобство, казавшееся неисчерпаемым. Ибо следующая излучина Сены и холмы в некоторой ее части не искушали Парижа. Он ставил их за пределы своей будущности.

* * *

Жермэна Бадер, продрогнув, отошла от окна. M-lle Бернардина де Сен-Папуль украдкой пробралась в часовню, притаившуюся в глубине одного двора. Медленно шагая по бульвару Барбеса, растерянный и печальный Кланрикар постепенно приходил в себя после упоения силой. В Пюто г-н Шансене продолжал с Бертраном трудную беседу. Он говорил ему о впечатлении, сложившемся у него на мосту. Бертран ничего такого не заметил. Его рабочие не забастовали. Стоит ли беспокоиться из-за неопределенных угроз, которых над обществом сколько угодно висит. Ближайшая задача - выпустить на рынок масло Бертрана. Кинэт поглядывал на часы и кончал свою работу. У него в распоряжении было ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы немного приодеться, закрыть лавку и поспешить на свидание. На улице Монмартр кучка зевак немного увеличилась. Теперь, когда смеркалось и свет струился изнутри, люди эти казались живописцам еще более странными. Взгляды их были серьезны, проникновенны, жадны. Как на событие огромной важности, последствия которого не сразу поддаются учету, взирали они на то, как зеленолицый Альфред неистово расшвыривал ботинки. Гюро, прибывшему в редакцию своей газеты, показывали телеграмму: "Белград. Весть о присоединении Боснии-Герцеговины к Австрии вызывает здесь сильное брожение. Сегодня в три часа состоится большой национальный митинг. Король приказал объявить призыв запаса первой очереди и вспомогательных частей".

Скорые поезда, шедшие из Булони, Клермон-Феррана, Бельфора, пронеслись без остановки, с дребезжанием стекол, через главные посады земель Иль-де-Франса: зажиточные городки, хлебные рынки, надежные кормильцы обывателей и скота; представители старинных местностей, сохранившие свою породу и свой язык. Париж их терпит и пользуется ими, но вот уже десять столетий не дает им превзойти известный рост: сто улиц, пятьсот именитых граждан, десять тысяч домов.

В каждом из скорых поездов людям, ехавшим впервые в Париж, бросались тут в глаза довольно высокие здания, прямые улицы, трамвай, стрелы и башни церквей. Они спрашивали себя: уже Париж? - и смотрели на часы.

Жерфаньон в вагоне Сент-Этьенского поезда думал: "Прошлый раз я подъезжал на рассвете. Я спал. Ничего не видал. Нет, не такими представлял я себе окрестности Парижа. Что рисовалось мне? Отчетливо выступающие крепостные валы. Вокруг - огромная равнина; не очень плодородная, не очень сельского вида, но свободная. Большие дороги, идущие из глубины Франции, обсаженные домами на протяжении последних километров. Я забыл про заводы. Не мог себе нарисовать предместья. Самое замечательное, волнующее, восхищающее - это то, как Париж этим кишением домов издали возвещает о себе. Равнина исчезает мало-помалу, кусками. Или крошится, уничтожается, словно проходя сквозь постепенно сжимающиеся челюсти грызуна. Растущее число непостижимых домов, то есть таких, которые сами по себе, на этом месте, не имеют никакого смысла. Они предвещают Париж. Не для того, чтобы ослабить, а чтобы углубить впечатление от него. Такой большой город - это новая родина, новое время. Я переменю эпоху. Не будет конца этим умножающимся предвестникам. Какая странная вещь - предместье!"

В эти предместья скорые поезда погружались один за другим, как в кустарник. На глазах у пассажиров дома росли и сгущались, дороги сливались и переходили в улицы. Новичкам казалось, будто движение, уносившее их самих, находило во всем свое соответствие; что эта растущая сутолока и это Париж, собирающийся так же, как собираются облака, сгоняемые ветром в циклон, как войска, созываемые пушечным сигналом, или как сбегаются толпы на праздник из очень далеких мест по дорогам и полям.

У них было такое впечатление, словно, благодаря поезду, они опередили всеобщее стечение, вышли на первые места. Но вдали скоплению предстояло еще усилиться, превратиться в давку. Все, что оставалось позади, должно было в свою очередь напирать на них, толкать их в центр, чудовищно сжатый, как центр земли.

Однако те, кто в Париж возвращался или кому там случалось жить, ощущали это накопление скорее как непомерное тело, которое расползается, расширяется. Дома, улицы в их представлениях не сбегались на собрание, а разбегались, искали выходов, удалялись, насколько могли, в сторону свободной земли. Напор шел из Парижа, передавался через опоясавшую его ограду, вздувая сопротивляющиеся предместья, и, казалось, тормозил движенье поезда.

* * *

Ибо Париж, город реки и холмов, имел дело не только с пространством. Он оставался со времени своего основания огороженным плацдармом. Идея обороны, прямо противоположная идее роста, всегда участвовала в определении его очертаний. Где стояла крепостная ограда, там Париж стискивал, истязал сам себя, становился ненормально плотным, душил свой народ, сдавливал до степени крайнего стеснения все городские органы. Ему приходилось без пользы и даже с ущербом для здоровья переносить некоторые болезни роста, от которых бы он расцвел и обновился в благоприятное время. Так приходилось ему внутри себя переваривать ряд весен, несколько раз проглатывать свою молодость. Правда, ограда в конце концов уступала, но всегда слишком поздно, и оставляла по себе непоправимый вывих в Париже, уплотнения, узлы и привычку к духоте, которую ничто не могло искоренить.

- Но главное, всякий раз, как Париж освобождался от какой-нибудь ограды, он наталкивался на деревни, всякий раз - немного озадаченный и растерянный, ибо, пусть даже ему известно было их существование, в своих грезах о будущем он забывал принять их в расчет.

Хотя он рано стал сильным городом, никогда он не имел известной территории в своем исключительном владении. Такие же старые, как он, деревни выросли там или прозябали собственными средствами, каждая в своей ложбине, на своем склоне холма или на своей возвышенности. Все окрестности были заставлены ими. Не было свободно ни одно направление. Каждый выход должен был рано или поздно наткнуться на какой-нибудь агломерат, закончиться тупиком в чужих владениях, в чаще древних прав. Когда разваливалась его стена, Париж видел перед собою уже захваченные поля, прочно занятые дороги, оспариваемый горизонт.

Последний пояс фортификаций, пояс Тьера, самый обширный н толстый из всех, с его валами, рвами, насыпями и пятьюстами метрами военной зоны, казалось, преодолел проблему, вышел за ее пределы. Он окружал Париж 1846 года уже на расстоянии, включая вместе с ним, помимо пятнадцати деревень или кусков деревень, поля, сады, глубокие каменоломни, луга, - словом, столько сельского простора, что создавалась иллюзия, будто можно жить в осаде неопределенно долго с такими запасами. Новый пояс, казалось, не столько ограничивал Париж, сколько предуказывал ему будущие размеры и звал его к ним. С самого начала он был и до конца века оставался чем-то таким, что надо было заполнить.

К 1908 году он заполнился. Париж покончил со своей внутренней сельской жизнью. Козы уже не паслись на склонах улицы Коленкур. Стада коров покинули окрестности Бют-Шомон и удалились за военную зону, в сторону Ромэнвиля. Бьеврская долина растеряла свои сады, вдоль нее проложили сточные трубы. Меловые овраги, глинистые луга сократились до размеров пустырей. Подле затерянного тополя, упрямо стоявшего на бугре, протянулся зеленовато-бурый городской забор. Там появился фонарь. И по вечерам, в час, когда трепещут листья, огонек его дрожал на фоне неба. Плененные деревни, с такими красивыми названиями, - Клиньянкур, Шаронна, Гренель, - дали расползтись в промежутках между ними мрачным сероватым кварталам, быстрому и скучному половодью домов, которое их соединило, замешало в общее тесто, а затем разъело, расщепило, потрясло в основаниях, внедряясь и просачиваясь в них. В старинную сельскую площадь, - сохранившую свои кровли с коньками, свой постоялый двор, свою церковь, - как форштевень парохода между лодками врезался вдруг угол высокого здания, толкаемый сзади глубокой массой.

Так сделался чертой самого города пояс фортификаций 1846 года, раньше служивший оградой, вынесенной за городскую черту. И вот уж он в свою очередь стал стеснять Париж, мешать его естественному развитию. Еще раз пришлось городу отказаться от самовольного установления своей черты. Рвы сдерживали порыв новых кварталов, останавливали проспекты, отсекали от них продолжения, приводя многие улицы на периферии в состояние тупиков или закоулков, плодя в них грязь и хулиганство. Давление передавалось отсюда до самого центра. Улицы старых кварталов нельзя было расширять. Уже не сносили старинных домов, жилых и торговых, и они опускались до состояния гнилых лачуг. Квартиры плесневели от плохо обновляемого воздуха, состарившегося, в конце концов, как и они. Это издали пояс фортификаций скучивал в них семьи, укладывал людей друг подле друга на складные кровати или просто на пол, с подостланным тюфяком, в низких столовых, кухнях, коридорах, каморках без окон. Это он вынуждал строителей воздвигать узкие дома на концах участков, поделенных в ширину; уничтожал мало-помалу, подавляя их, внутренние сады, древесные насаждения во дворах, увеличивал плотность движения и начинал его замедлять даже на больших бульварах, смыкая ряды экипажей и сближая ступицы колес.

Что до деревень, то некоторые из них крепостная ограда захватила, тем самым обрекая их на более или менее скорый распад. Но остальные, оставшиеся извне, оказались в безопасности и еще три четверти века были предоставлены самим себе. Никакое внезапное расширение Парижа не могло до них досягнуть. У них было время вырасти: поселки превратились в городки, а городки - в большие города. Они собрали все окрестные земли, устроили их по-своему, для своих надобностей, с куцым деревенским кругозором, с провинциальной ограниченностью размаха. За эти три четверти века они так закрутили, перепутали улицы, что никто уже не умудрился бы их раскрутить и распутать. Проложили бульвары длиною в триста метров, упирающиеся в фабричную стену. Выпустили за свою черту аллеи, обсаженные вехами и теряющиеся в лощинах, где растет капуста и куда вывозят шлаки. Все же они чувствовали соседство Парижа. С ним происходил у них обмен людьми, из года в год принимавший характер все более быстрого и сложного снования взад и вперед. Ограда не давала выхода Парижу, но позволяла убегать парижанам. Они поселялись в этом окрестном пространстве, где раньше гуляли по воскресеньям и о котором вспоминали в Париже, как о неисчерпаемом ряде сельских домиков, лесов, долин, садов. Впервые сотни тысяч людей стали весь день работать в городе, в котором они не жили. Но город возвращал их себе на множество ладов. Их жены, отвыкшие от Парижа, приезжали делать покупки в магазинах центра и видом освещенных витрин услаждать глаза, всю неделю созерцавшие грязную улицу, где быстро темнеет.

И в то же время за крепостной оградой возникли новые пригороды. В отличие от деревень, никакой у них не было древности происхождения, никакой родовитости; не было той "благоуханной и меланхолической души", которую так или иначе можно было найти в Баньоле, в Жантильи, в Шатильоне, того провинциального обаяния, которым веет обычно от рыночной площади и церкви. Они вырастали отвесно из огородов, пустырей, свалок. Между издавна населенными местами они загромождали свободные промежутки постройками заводского типа или бедными жилыми домами. Ратуша, церковь, здание трамвайного управления отличались по архитектуре только в деталях. Единственным измышлением отцов города была учебная постройка для пожарной команды, придававшая сельский вид той голой площадке между кладбищем и газометром, которую для нее отвели. Матери водили детей играть на бывший луг, за деревянным, оштукатуренным забором фабрики, где было солнечно в определенные часы. Воздух, которым они дышали там, не был никогда ни крепким, ни легким; день и ночь у него был какой-то вкус. Он был приправлен издали доносившимися тонкими химическими веществами, даже по воскресеньям. Он ощущался на языке; он пропитывал все тело запахом своей тонкой и терпкой кухни. В голове он довольно хорошо сочетался с некоторыми мыслями, с представлением о трудности счастья, с перепутавшимися заботами любви и труда.

Но вплотную подле крепостной ограды, по всей ее периферии, образовалось и почти утвердилось странное кишение: растянутая на тридцать шесть километров пленка населения, которому бы, по его плотности, достаточно было половины километра; своего рода кольцевой город, прилипший к основному и живущий его отбросами. Военная зона, запрещавшая строить дома, относилась терпимо к мазанкам и баракам. Этим воспользовалось племя не помнящих родства кочевников, падших людей или ждущих очереди переселенцев и обосновалось там, уцепившись за землю, увязнув в ней, таясь, еще не совсем осев, но уже пуская корни привычек, традиций, прав, - целая новая народность бродяг, с виду мягкая как цвель на крепостной стене, в действительности же въедливая, как болезнь, и готовая отстаивать свое существование, пусть бы даже треснула сама стена.

Таким образом, Париж 1908 года по своему положению и структуре не был похож ни на одну другую столицу мира. Сжатый в своем поясе фортификаций, он был, кроме того, перевязан военной зоной и блокирован своими предместьями, а предместья эти далеко не представляли собою чего-либо простого, податливого. Они не возникли в итоге расширения круга, не были рядом концентрических волн расселения, а являлись смесью самого разнородного состава: неравных и раздробленных пригородных слоев, огромных городских кварталов, старых, узлистых деревень, расчлененной равнины. Все это подвергалось противоречивым напорам, вклинивалось друг в друга, и всякий порыв к росту по необходимости принимал там характер борьбы и распада.

* * *

А между тем в этом Париже, уже задыхавшемся, движение в ту пору дошло до небывалой скорости. Человеческая текучесть, коллективная стремительность достигла неустойчивого максимума. Те же причины, которые его создали, неминуемо должны были, развившись, подорвать его.

Фиакры передвигались быстрее, чем раньше, благодаря резиновым шинам, новому типу и более частому ремонту мостовых, а также лучшему уходу за лошадьми. Автомобили, развивавшие достаточную скорость, были не настолько многочисленны, чтобы останавливаться то и дело из-за собственного скопления. Велосипедная езда была еще безопасна, а поэтому тысячи пешеходов ускорили втрое свое передвижение, оседлав велосипеды. Автобусы на добрую треть сократили время переезда в лошадиных омнибусах, которым уже удавалось пересекать Париж от Клиньянкура до площади Сен-Жак меньше чем в пятьдесят минут. Автобусы быстрее трогались с места, легче взбирались по крутым улицам, которых много в этом городе холмов. Вагоны электрической дороги, последние вагоны пневматической или паровой железных дорог пробегали свободно по длинным участкам линий. Каждому из них надо было считаться только с собственными остановками. Общие остановки, по свистку или сигналу, не приостанавливали движения через каждые двести метров. Первые линии метрополитена служили непосредственной связью между важными пунктами. Сложная их сеть не искушала пассажира во что бы то ни стало доехать до места назначения, комбинируя, как в игре, маршруты, подземные пересадки и рискуя топтаться без конца в коленчатых коридорах сообщающихся станций. В центре тротуары были переполнены, некоторые улицы загромождены экипажами; немало было опасных перекрестков. Но парижанину, привыкшему к толпе и колесам, умеющему выбирать улицы, удавалось ровным и часто рассеянным шагом проходить большие расстояния. Вообще, обилие средств сообщения еще не внушало трем с лишком миллионам людей того - несколько головокружительного - убеждения, что они могут перемещаться по всякому поводу и считаться с расстоянием меньше всего. Служащие и рабочие, кроме тех, кто носился с отчасти маниакальной и мучительной мечтой о деревенском загородном домике, еще старались очень упорно найти квартиру поблизости от места работы или работу поблизости от квартиры. Автобусы и вагоны городских дорог еще не были переполнены едущими на работу из одного конца в другой. Бедная женщина не ездила из пригорода в центр купить катушку ниток в универсальном магазине. Светская женщина еще старалась согласовать свои выходы, визиты со старыми правилами сбережения времени.

Впрочем, несмотря на переполнение главных артерий экипажами, Париж оставался еще в целых районах городом пешеходов. На многих улицах при проезде фиакра поднимались оконные занавески. Стук лошадиных копыт, громыханье четырех колес были для всей улицы более или менее необычным событием, оставлявшим по себе мечты, томленье. Повсюду можно было видеть гуляющих. Дети перебегали с тротуара на тротуар, играя в пятнашки. Луи Бастид мог совершать часовые путешествия со своим обручем. Бродячие музыканты, слепые певцы шли посреди мостовой. На ходу читать книгу, гуляя, не было нелепостью.

* * *

Одиннадцать экспрессов доставляли на шесть главных вокзалов пакет за пакетом богачей, бедняков, купцов, служащих, бездельников, отпускных солдат, разъездных приказчиков, иностранцев, пожелавших осенью посмотреть столицу; бельгийцев, итальянцев, испанцев, надеявшихся устроиться здесь; женщин, съездивших в провинцию похоронить родственника; кокоток, побывавших на курортах и с опозданием, вследствие интрижки с каким-нибудь офицером, возвращавшихся под сень увеселительных заведений. Часом раньше все они были людьми, ехавшими в Париж. Но мало-помалу цель разлагалась. Уже нельзя было спутать кварталы. Они видны были рядом, они раздвигались, каждый из них порознь становился различим для того или иного пассажира, так же, как для тех, кто стоял у выходных дверей вокзалов. Богатые кварталы западной части и левого берега звали богатых людей. Один из торговых агентов говорил себе, что успеет заехать в свою контору на Абукирской улице, прежде чем вернуться домой, в квартиру близ Венсенна. Помещичье семейство, состоявшее в дружбе с Сен-Папулями, влеклось в Пасен, на третью площадку немного темной лестницы одного дома, к одной двойной двери крашеного дуба. (В длинных коридорах пахнет пылью; комнаты девиц выходят в сад; листва пожелтела.) Хорошенькая кокотка старалась вздремнуть, чтобы набраться сил и уже в тот же вечер пройтись по кулуарам Фоли-Бержер. Жерфаньон думал о Пантеоне, об Ульмской улице, об одном угрюмом здании среди деревьев. Латинский квартал со своими пивными, столовками, немного тощими проститутками зазывал студентов; восьмой округ - округ роскошных ресторанов и отелей - манил иностранных туристов; Сен-Сюльпис - деревенских священников; Гут д'Ор - бельгийцев, ехавших наняться чернорабочими на железную дорогу. Другим пассажирам предстояло сейчас же после приезда в город опять поехать за город трамваем или в омнибусе. Цель их была где-то здесь, в этом же предместье, по которому экспресс поспешно пробегал. Им хотелось крикнуть "стой", уцепиться за промелькнувший перед ними дом, - за их дом, быть может, - затормозить этот поезд, из-за которого их ждала такая потеря времени.

Так подвозили к Парижу одиннадцать скорых поездов, друг за другом, заранее распределенный народ.

* * *

И Париж, поджидавший их в этих октябрьских сумерках, - Париж открывался как рука, облеченная властью, пронизываемая противоречивыми влияниями, изборожденная таинственными линиями, которых не заметили туристы с башен и вышек, которые ни на каком плане не фигурировали, ни в одном путеводителе не были упомянуты, но управляли даже на расстоянии притяжениями, отталкиваниями и в каждое мгновение определяли собою всевозможные индивидуальные выборы и повороты судеб.

Каждая из этих линий начиналась в какой-нибудь точке на периферии или немного отступя от нее; тянулась по направлению внутрь на свой лад, пробиралась между кварталами или перерезала их пополам; изгибалась дужками и завитками, ветвилась, пересекалась с другими линиями, на миг с ними сливалась; кончалась на другом конце Парижа или, наоборот, замыкалась петлей.

Была линия богатства, которая пробегала как волнующая и неопределенная граница, часто выдвигаясь и отступая; вдоль нее, через нее непрерывным потоком шла взад и вперед толпа непричастных и перебежчиков между обеими половинами Парижа, ориентированными каждая в сторону своего собственного полюса: полюса богатства, медленно передвигавшегося за последнее столетие от Мадлены к Звезде; полюса бедности, бледное сияние которого светилось в ту пору зеленым и холодным блеском между улицами Ребеваля и Жюльена Лакруа. Была деловая линия, похожая на очертания искривленного мешка, желудка жвачного животного, подвешенного к северо-восточной части городской черты и свисающего до реки. В этот мешок набиты были, разогреваясь в брожении, силы торговли и спекуляции. Была линия плотской любви, которая, в отличие от линии богатства, не делила Парижа на две части, противоположные по знаку, и не напоминала мешка, как деловая линия, своими очертаниями и выступами. Она скорее представляла собой россыпь, фосфоресцирующее шествие похоти сквозь Париж, с разветвлениями там и сям, с искрящимися снопами или широкими застоявшимися пятнами. Она походила на млечный путь.

Была линия труда, линия мышления, линия удовольствий... Но достаточно того, что мы немного разглядели в сумерках эти таинственные узоры. Они в дальнейшем станут более явственны для глаз, жаждущих разобраться в них.

* * *

Теперь освещены были все магазины. На перекрестках мигали первые огни фонарей. Дети, игравшие на тротуарах в отдаленных кварталах, кричали громче, как бы покрывая криками порожденное мглой расстояние. Лионский экспресс, населенный как деревня, подходил к перрону, тяжело дыша. У ворот ипподрома игроки садились в линейки. Газетчики бежали по улице Монмартр, с вынесенным Европе приговором под мышкой. Медленно приблизившаяся усталость пяти часов вечера внезапно овладевала многими тысячами людей, охватывала поясницу, грудь, проникала в сердечную область, как подлое прикосновение. Они вдруг испытывали головокружение от жизни. Сразу возникала потребность в папиросе, рюмке водки, ярком освещении. Неверные жены проскальзывали в укромные комнаты. Другие, почти так же крадучись, входили в церкви и бесшумно приближались к алтарю, где горело мало свечей.

Другие признаки возвещали сильную пульсацию вечера. Ей предстояло быть воспроизведением утренней, но в обратном направлении закончить ежедневный обмен между центром и периферией.

Где был в ту пору центр? Каковы были его границы? Его приметы? Каждому казалось, что он его знает, и каждый, быть может, чувствовал его по опыту, но имел о нем только смутное представление.

К северу от реки, приблизительно по середине города, была густая сеть улиц, тесных и коротких, с утра до вечера переполненных людьми и экипажами. Но недостаточно было этих черт плотности, полноты, городского полнокровья, чтобы охарактеризовать центр. Они наблюдались в слишком многих местах. Это полнокровье распространялось и разветвлялось в теле Парижа, вдоль проспектов, бульваров, бывших главных улиц, образуя даже на подступах к периферии узлы толпы, сгустки перенаселенности, тромбы оживления, такие же горячие и кипучие, как в сердце города. Что действительно составляло для центра отличительный признак, - так это его пульсация: дождь движений по утрам, точки его падения, зоны его накопления в дневные часы; то, как пригороды и периферия выбрасывали больше миллиона людей в приблизительно сходящихся направлениях. Тогда вырисовывались контуры своего рода губчатой массы, поглощательная способность которой казалась не поддающейся определению. Она тянулась с востока на запад, на расстоянии километра от реки. Довольно узкая с запада, она расширялась, закруглялась на другом конце. С одной стороны она примыкала к Опере, с другой - к старому рынку Тампля. Самая объемистая часть, она же и часть, поглощавшая особенно много людей, входила выступом в пространство между улицей Реомюра близ Биржи и улицей Паради.

Но вечером эта губчатая масса выделяла из себя пропитавший ее миллион людей. Отсылала обратно на периферию, в пригороды, в предместья те же мириады движений.

Эта пульсация не похожа была на функционирование какого-нибудь органа. Ни сжатия, ни расширения. Город мерцал, как излучение. Чтобы метать в обоих направлениях столько человеческого вещества, центру не надо было двигаться. Если он и должен был действовать, то ему не служили примером тяжелые рабочие приемы живого сердца, которое попеременно и без отдыха расширяется и сжимается, вдыхает и выдыхает. Действовал он скорее по державному примеру тех физических систем, которые одним своим присутствием, будучи сами неподвижными и косными с виду, изменяют вокруг себя целую зону вселенной, порождают в ней и ориентируют силы, потоки, радиации.

XIX

СВИДАНИЕ

Уже начиная с четырех часов Кинэта несколько раз искушало желание сходить на соседний перекресток и купить вечернюю газету. Но он сдерживал себя, боясь, во-первых, покинуть свою лавку, а во-вторых, сделать что-либо, способное показаться соседям сколько-нибудь необычным; быть может, и для того, чтобы обуздать свое нетерпение.

Приготовления к уходу отняли у него несколько больше времени, чем он ожидал. Он отнесся к ним с особой тщательностью. Никогда еще не проверял он внимательнее исправности своей одежды, в том числе и электрического пояса; присутствия в различных карманах привычных вещей; надежности всех замков и замочных скважин в доме.

Только в двенадцать минут шестого оказался он на улице. (Часы его всегда бывали отрегулированы точнейшим образом. Он даже добивался согласованности между минутной и секундной стрелками.)

"Вот я и опаздываю, - думал он. - Как это глупо. Впрочем, так или иначе..."

Спустившись по лестнице метро, он купил газету, но развернул ее тогда лишь, когда вошел в вагон. При первом беглом просмотре он не нашел того, что искал. Принялся медленнее обводить взглядом столбцы. На первой странице - ничего. Правда, она почти целиком была занята политическими событиями. Затем он обследовал остальные страницы. Значительных происшествий не было. В Корбейле поезд сошел с рельсов. Несколько несчастных случаев. Одно самоубийство. Две кражи со взломом, без кровопролития, - одна в восьмом округе, другая - на бульваре Перейр. Даже с большой натяжкой невозможно было привести их в связь с посещением незнакомца. На улице Риволи арестован опасный преступник, разыскивавшийся полицией; тридцати трех лет. Это, пожалуй, возраст посетителя. Но не сказано было, что этот преступник что-либо учинил сегодня утром.

Кинэт сложил газету. Он был разочарован. Но прочитал он эту хронику происшествий, как она ни была заурядна, с совершенно новым интересом. Шла ли речь о разыскиваемом полицией или о кражах со взломом, он по отношению к ним, не отдавая себе в этом отчета, занимал иную точку зрения, чем обычно. Он думал: "Что за идея - гулять по улице Риволи среди бела дня, зная, что тебя разыскивает полиция?" Затем: "Стало быть, приметы могут погубить преступника?" Затем: "Правду ли говорят, будто сама полиция почти никогда не находит преступников, что их выдают третьи лица, особенно женщины, и что, следовательно, соблюдая известную осторожность, в частности - по отношению к женским знакомствам, они бы ускользнули?" В скобках он заметил: "Считать изъяном холодность темперамента, как это делают сочинители книжек, может быть и правильно. Но в известных случаях какое это преимущество! Или какое достоинство!" Он продолжал: "Когда взломщику удается кража, интересно знать, сколько времени он ведет себя спокойно? И старается ли он вообще скрываться?"

Он вернулся к главному вопросу: "Когда могло случиться это происшествие? Несомненно - сегодня утром; и совсем незадолго до того, как он ко мне ворвался. Скажем - за четверть часа до того... Виноват. За четверть часа до того он убежал оттуда; но "акт" мог быть совершен гораздо раньше. Он мог оставаться подле своей жертвы. Для грабежа, если это был грабеж. Для того, чтобы убежать в удачный момент. Или чтобы замести некоторые следы... Это последнее мало вероятно, потому что для начала он бы помылся. Впрочем, не в этом вопрос. У меня он был приблизительно в половине десятого. Я был, по-видимому, первым, узнавшим или заподозрившим что-либо. Да и в полдень, когда я прошелся по кварталу, никто ничего не знал, ни даже полиция, очевидно. Иначе появились бы полицейские и чины прокуратуры, производилось бы дознание и прочее, был бы переполох в квартале. А поэтому совершенно естественно, что в газетах, которые печатаются в час или в два часа, об этом нет ничего".

Молчание прессы покамест нимало не опровергало действительности "происшествия". Это рассуждение приободрило Кинэта, уже почти впавшего в дурное настроение.

Но у него возникла другая тягостная мысль: "Он не явится на свидание. И вообще я был простаком, поверив на мгновение, что он явится".

Он опять принялся составлять и улучшать сценарий своей беседы с комиссаром. Отделывал свою маленькую роль. А приметы? Их тоже надо было приготовить хотя бы для того, чтобы показать себя полиции человеком солидным, который, быть может, слишком долго раздумывает, прежде чем решиться на такого рода шаг, но по крайней мере, раз уж он решился, не зря беспокоит людей.

"Субъекту, этому, господин комиссар, лет тридцать - тридцать пять, как мне показалось. Роста он среднего... то есть приблизительно моего роста. Телосложение?.. Телосложение весьма обычное... ни полный, ни худой. Цвет волос... О! Осторожней! Я чуть было не сказал опять - самый обычный. Это звучит несерьезно. Ясно ли представляю я себе его лицо? Да в том смысле, что я бы его узнал. Но как его описать? Усы у него были? Да, кажется. Я бы не поручился. Но так мне кажется. Не очень густые, во всяком случае. Глаза? Я не заметил их цвета. Может быть, я вообще не наблюдателен. А кроме того, как никак, я был взволнован. У полицейских есть, вероятно, определенный метод, когда они к кому-нибудь присматриваются. Своего рода анкета в уме. И против каждого вопроса они пишут ответ. Однако, в тот момент, когда я сказал ему, что мне легко будет указать "не слишком общие приметы", я, помнится, заметил две или три подробности; да; мешки под глазами, довольно низко спустившиеся и с легкой синевой под ними. Да, кожа на лице тонкая. И теперь я вижу ясно усы; чуть-чуть белокурые и слегка, очень слегка вьющиеся, довольно жидкие. Волосы не белокуры, конечно; они темнее усов. Значит, шатен. Да, я ведь еще заметил ямочку на самом конце подбородка. Почти как дырка от буравчика. Он не был гладко выбрит, разумеется. Вообще, подробности у меня не слишком запечатлелись в памяти. Но характер физиономии, выражение глаз, даже тембр голоса - все это я помню как нельзя лучше. Но как это передать? Для этого надо бы одновременно быть рисовальщиком, писателем и даже актером. Впрочем, важно то, что я по доброй совести и доброй воле передам свое впечатление полицейскому комиссару".

Он представил себе комиссара: как тот внимательно слушает, кивает, записывает, проникается постепенно уважением к переплетчику, к его дару речи, очевидной правдивости его показаний, и к ясности, умеренности, осторожности, которые он привносит в них. Это тебе не какой-нибудь заурядный свидетель, который то выжимает из себя какие-то неопределенные, ни на что не годные фразы, то сыплет подробностями, явно порождаемыми, по мере надобности, его фантазией. Переплетчик, не робея перед общественным мнением, был зато весьма чувствителен к свидетельствам уважения со стороны видных, а особенно должностных лиц. Ему даже приятно было, когда постовой сержант или акцизный чиновник отвечали ему с особым оттенком учтивости, и чем выше был чин, тем живее было удовольствие.

Из него мог бы выйти придворный. Это была одна из его слабостей.

Предаваясь размышлениям, он все же несколько раз поглядывал на часы. Когда он прибыл на станцию Бастилии, было уже 5 часов 49 минут. Не лучше ли было пройти пешком оставшийся путь? На пересадку пришлось бы затратить несколько минут. Кинэт, не вполне понимая почему, решил, что лучше не совершать такой длинной прогулки по улице Сент-Антуан у всех на виду и выйти из подземелья на станции св. Павла, прямо в пределах места свидания. Вдобавок, поджидая поезд, можно будет проверить на плане расположение улиц Малэр и Тюрэн.

Часы станции св. Павла показывали 5 ч. 55 м. Пять минут опоздания. Что, если незнакомец, с трудом заставив себя прийти, воспользовался этим небольшим опозданием Кинэта, чтобы счесть себя свободным от обязательств? Кинэт, человек точный, бранил себя.

Улица Малэр находилась прямо против станции. Улица Тюрэн была, очевидно, третьей слева.

Кинэт медленно шел по тротуару в сторону улицы Тюрэн. Стемнело уже почти совсем. Позади, со стороны Отель-де-Виль, в небе оставалась голубая зона.

Огни магазинов, многочисленных в этом районе, освещали улицу ярко, хотя и косвенно, создавая контрасты, капризы теней, из-за которых разглядывать прохожих было труднее, чем могло показаться сразу.

До угла улицы Тюрэн Кинэт дошел, никого не заметив. На минуту остановился и устремил вдоль этой улицы взгляд. Несколько силуэтов перемещалось в промежутках между фонарями. Он пошел обратно.

Не зазевался ли он на мгновение?

Вдруг он увидел в двух метрах перед собою и справа человека с пакетом под мышкой - своего утреннего посетителя.

"Он даже с пакетом. Как я ему велел. Это замечательно".

Человек, немного обернувшись, взглянул на Кинэта и почти незаметным движением плеча сделал ему знак всего лишь следовать за ним.

Затем свернул в ближайшую улицу справа, очень короткую. Перешел на другой тротуар. По временам оборачивался и смотрел в конец улицы, как бы проверяя, не идет ли кто-нибудь за ними.

Они подошли к зданию крытого рынка. Незнакомец повернул налево и обогнул его. На фасаде были немного странные орнаменты. В свете фонаря видна была бычья голова, неуклюже изваянная. Казалось, находишься у входа в какой-то языческий храм.

После двух поворотов они очутились на очень узкой улице, длиною в каких-нибудь пятьдесят метров, совершенно безлюдной. Человек остановился, но движением руки попросил Кинэта еще не приближаться к нему.

"Очевидно, он не спокоен. Хочет увериться, что я не привел за собою полиции".

Опять они двинулись в путь по ломаной линии. Пришли на Вогэзскую площадь. Незнакомец обошел ее почти всю, проходя под сводами. Площадь была пустынна. Здесь были бы слышны даже отдаленные шаги. К тому же, в случае тревоги, столбы сводов и даже некоторые входы в дома, по-видимому, могли бы дать незнакомцу возможность притаиться на время во мраке, сбить с толку преследователей и спастись бегством.

Кинэт хотя и думал: "Смеется он, что ли, надо мною? Долго ли мне шагать за ним?" - но в то же время жадно принимал участие в беспокойстве незнакомца. "В сущности, у него есть основания быть недоверчивым. И то, что он делает, совсем не глупо. Допустим, что я пришел с намерением выдать его полицейским агентам, которые идут за нами следом и ждут момента наброситься на него. Не знаю, как бы они ухитрились бесшумно следовать за нами вокруг этой площади, где слышен каждый звук".

Кинэт шел позади на расстоянии четырех или пяти шагов. Один раз человек ему кинул приглушенным голосом:

- Не так близко!

Немного дальше он повторил, почти с раздражением:

- Говорю вам - не так близко.

Кинэт отстал от него метров на двенадцать и тем самым вынужден был внимательнее за ним следить. Незнакомец мог исчезнуть на каком-нибудь углу или юркнуть вдруг в подворотню. Это опасение мешало Кииэту запоминать названия улиц. Незнакомец сворачивал много раз, одно время казалось даже, что он заблудился.

(А может быть и то, что изображая неуверенность, поворачивая обратно, он хотел опять-таки проверить, только ли Кинэт идет за ним по пятам.)

Наконец, он остановился перед узкой и старинной лавкой, с виду - виноторговой. Витрина заставлена была железной решеткой столетней давности. Сквозь плотные шторы изнутри сочился слабый свет.

- Войдем, - сказал он.

Трудно было угадать, выбрал он это место заранее или только сейчас.

Зала тянулась в глубину. Полузастекленная переборка, не доходившая до потолка, делила ее на две части. В передней комнате, вокруг покрытого старой клеенкой стола, сидело несколько человек в странной одежде - неряшливой и в то же время солидной; по ней можно было принять их, например, за впавших в бедность ремесленных старшин. Один из них, длиннобородый, с виду хозяин, был в котелке, в визитке.

Кинэт пошел следом за незнакомцем в заднюю залу. Хозяин, став на соломенный стул, зажег газовую лампу.

- Дайте нам... не знаю... Вы что бы выпили теперь? Выбор у них невелик. Я закажу сливянки. Она у них хороша.

- Мне все равно... Я тоже выпью сливянки, - сказал переплетчик.

Он поспешно вглядывался в незнакомца. Хотел проверить приметы, которые вспомнил в метро. "Ямочка на подбородке, да. Усы гуще и не такие белокурые, как я думал. Смотри-ка, большая бородавка на левой щеке. А ведь ее нельзя было не заметить. Он успел за это время побриться. Глаза у него серые, нос на конце круглый и немного вздернутый. Волосы припомажены. Но утром, быть может, не было на них помады. Линия волос на лбу совершенно прямая. Мочки ушей отвислые... Прежняя ли одежда на нем? Вид у нее новее".

- Что вы на меня смотрите так? - спросил тот.

- Ничего... то есть... у вас есть некоторое сходство с кем-то хорошо мне знакомым. И я не могу припомнить, с кем. Вы знаете это ощущение.

Помолчали. У незнакомца вид был озабоченный, но далеко не подавленный.

- Я вас привел сюда потому, что здесь спокойно. Это жидки - они по-французски еле говорят. Во всяком случае, тут, по крайней мере, не боишься наткнуться на сыщика. Уже на пороге мы бы его узнали с первого взгляда... Вы не еврей?

- Нет.

- Я спросил это потому, что вы носите бороду. Но это, конечно, ничего не значит.

Пауза.

- Скажите: отчего вы так настаивали на свидании со мной?

- Я вам это объяснил.

- Нет.

- Объяснил.

- Я подумал, что вы, чего доброго, собираетесь меня выдать.

- О!..

- ... За полицейского агента я вас не принял. Но столько народу прикосновенно к полиции, хоть и не служит в ней. Я чуть было не воздержался от прихода.

- А все-таки пришли.

- Я обещал.

Они отпили сливянки. Человек продолжал, очень тихо:

- Впрочем, теперь уже вы не можете меня выдать.

- Вот как? Почему? Заметьте, я ничуть не собираюсь это сделать. Но почему?

- Это легко понять. Вы были бы сообщником.

- Что вы хотите этим сказать?

- Как же иначе? Сегодня утром вы меня укрыли в своем доме. Если как следует поискать, наверное, найдется кто-нибудь, видевший, как я вошел или вышел. А затем, теперь, это свидание. Предположим, меня арестуют сегодня вечером или завтра. Что помешает мне сказать следователю, что мы это задумали сообща? На равных паях. И даже, - что произвели здесь дележ сегодня вечером. Жидки были бы свидетелями.

- Но... согласитесь, - сказал Кинэт, не на шутку перепуганный, - вас могут арестовать без всякой моей в том вины. Неужели вы не постыдитесь сделать ложный донос на меня?

Тот глумливо спросил:

- А как я буду знать, что меня арестуют без вашей вины?

- Это было бы так возмутительно... так недобросовестно...

- Как? Вы не желаете ничем рисковать?

- Я и то уж достаточно рискую, бегая за вами. И чем я буду вознагражден за риск?

- Я предлагал вам деньги.

- А я разве их взял? Нет, нет! Вы не имеете права говорить, чего не было... Ведь единственное мое желание было - оказать вам услугу.

- Не сегодня вечером.

- А почем вы знаете?.. Даже подлейшие бандиты благодарны людям, которые помогают им выпутаться из беды.

- Я не бандит.

- Тем более.

Пауза.

- Ну, это меня успокаивает, - сказал незнакомец. - Будь вы так или иначе прикосновенны к полиции, вас бы не так пугал мой донос.

Кинэт задался вопросом, не слишком ли он открыл свои карты, не слишком ли перестал его теперь бояться этот человек. Нужно было уметь дозировать внушение доверия и страха так, чтобы одно не уничтожало другого.

- Вы ошибаетесь, - сказал он. - Не испуг во мне говорил. Можете доносить на меня сколько угодно. Я спокоен. Поверьте моим словам. Но вы меня возмутили своими угрозами.

- Угрозами!.. Подумаешь! Как будто вы не грозили мне сегодня утром.

- Послушайте. Я - человек слова. Если я даю вам слово не выдавать вас, то пусть бы я сто раз был прикосновенен к полиции, как вы говорите, я бы вас все-таки не выдал. Напротив, я помог бы вам спастись. Поняли?

Незнакомец смотрел на него, немного опешив. Кинэт продолжал:

- Допустите такое положение: некто, причастный к полиции, и даже к высшим полицейским сферам, позволяет себе прихоть. В лапы к нему попадает несчастный малый, только что наглупивший. Вместо того, чтобы растерзать его, он оказывает ему покровительство. Но взамен он требует полного доверия. Это вполне естественно. Я прибегнул к сравнению, чтобы вы меня поняли.

Незнакомец, морща лоб, старался его понять.

- Не ломайте себе головы. Говорю вам - доверьтесь мне, вы об этом не пожалеете.

- Одной вещи я все-таки не понимаю.

- Какой?

- Зачем?

- Да ведь я жду от вас подробного рассказа обо всем, что произошло до вашего прихода ко мне сегодня утром. Вы слышите: подробного.

Кинэт заговорил повелительно. Глядел незнакомцу прямо в глаза.

Старался привести в действие незримую энергию, будучи уверен, что его организм вырабатывает новые ее количества с недавнего времени.

Тот ответил вяло:

- Вы так любопытны? Так прочтите это в газетах, как вы утром собирались поступить. Там об этом должно быть.

- Там об этом еще нет ничего.

- Вы уверены?

Он произнес эти последние слова таким двусмысленно-насмешливым тоном, что Кинэт смутился. "Я, может быть, невнимательно просмотрел газету или не ту газету купил, или не понял, когда читал, что речь идет о нем. Нет, не может быть".

Этой короткой паузы достаточно было, чтобы лишить Кинэта преимущества, достигнутого им, духовной власти над собеседником.

Он достал газету из кармана и резко сказал:

- Если есть, покажите.

При виде газеты усмешка исчезла на лице у незнакомца, оно омрачилось, даже стало, как будто, встревоженным.

- Хорошо, хорошо, - произнес он, отталкивая газету.

Затем, нахмурив брови, почти грубо продолжал:

- Все это вздор. Я решил придти сегодня вечером, потому что вы на этом настаивали и потому что оказали мне услугу. Ну, и довольно. Я принес ваши книжки. Я даже не развернул пакета. Теперь оставьте меня в покое. У меня есть другие заботы, сами понимаете. Я с вами прощаюсь и благодарю вас, вот и все.

Но он не решался смотреть на Кинэта. Он бросал эти фразы отрывисто, стараясь говорить очень решительным тоном.

Веки у него учащенно бились над серыми глазами. В мешках под ними словно собиралось и разливалось раздражение, струившееся из зрачков.

По другую сторону перегородки продолжался разговор на еврейском языке. Кинэт обернулся, чтобы удостовериться, что никто на них не обращает внимания; убедился, что в задней зале нет никакой подозрительной двери или щели; затем произнес очень тихо:

- Вы считаете несомненным, что жертва умерла?

Человек вздрогнул, взглянул Кинэту в лицо, затем, пожав плечами, подпер щеку рукой. Переплетчик продолжал:

- Соседи, по-вашему, ничего не могли услышать?

- Соседи? Какие соседи?

Кинэт почувствовал, как шатается, валится сложившаяся у него в голове картина: квартирка окнами во двор, в четвертом этаже.

Он сделал усилие, чтобы освободиться от всякой предвзятой идеи и не упустить чего-либо, готового, быть может, сорваться с губ незнакомца. Но как направлять свои собственные вопросы или даже как формулировать их без каких-либо образов в мозгу - места, действия, участников? Он продолжал:

- Какие? Я как раз и спрашиваю вас, какие, по-вашему, соседи могли что-либо услышать в тот или другой момент?

Человек как будто призадумался, потом ответил:

- Надо, прежде всего, чтобы были соседи.

Что хотел он этим сказать? В представлениях Кинэта "происшествие" убегало из квартала, куда он его поместил, и даже из Парижа, переселялось в какое-то пустынное место с полями и деревьями. Но все остальное становилось непостижимым. Человек, совершивший преступление в пригороде, не бежит к переплетчику в Вожирар смыть кровь со своих рук.

- Бросьте, бросьте! - сказал он. - Полно шутки шутить.

Он усилил только что им усвоенный тон: тон человека, знающего больше, чем он говорит, и задающего вопросы не столько для того, чтобы вырвать тайну у собеседника, сколько для проверки собственных сведений или установления какой-нибудь подробности. Он прибавил, с таким выражением, с каким бросают волнующий намек:

- Соседи! Соседи есть всегда.

Незнакомец на него взглянул с большей тревогой в глазах.

Затем, как бы успокаивая себя, проговорил:

- Если бы я уронил этот стул, услышали бы это люди на другой стороне улицы?

- Будь эта дверь закрыта, и при закрытых окнах у них? Нет, не услышали бы.

- Разумеется, при закрытых.

- Не услышали бы... Но уверены ли вы, что шуму было не больше?..

- Все в пропорции. Я говорил об упавшем стуле, потому что мы находимся на очень узкой улице.

Кинэт повернулся и взглянул в сторону улицы, как бы сравнивая эти размеры с другими, бывшими у него в памяти.

Он прищурил правый глаз, поднял левую бровь, скроил гримасу.

- Да... да... Но вы знаете, когда человек очень занят чем-нибудь, то иногда производит больше шуму, чем ему кажется, или больше шуму происходит невольно и незаметно для человека... Спроси я вас, например: "Были ли крики?...

- Крики?

- Да, крики... вы бы мне сказали, пожалуй: "Ручаюсь вам, что не было..."

- Я сказал бы вам, что мне с вами разговаривать не о чем.

- Но если, с другой стороны, услышал крики какой-нибудь сосед, если он от них проснулся внезапно...

- Меня пот прошибает от ваших разбойничьих историй.

- О, это важнее, чем вы думаете...

(Теперь Кинэту рисовался небольшой дом, вроде его дома, еще более уединенный; люди по соседству спят на рассвете; вдруг - крики...) Он продолжал с совершенно напускной уверенностью:

- Я говорю: проснулся внезапно.

- А я говорю - нет!

- Отчего? Оттого, что было рано?

- Нет, не оттого, что было рано. И вообще - баста. Вы меня не заставите говорить, если я не желаю.

Переплетчик счел благоразумным отступить. К тому же он кое-чем успел поживиться. Картина мало-помалу восполнялась и прояснялась. Небольшой дом без непосредственных соседей, в саду или пустыре. Одинокая особа. Ночь или рассвет.

Во всяком случае - час, когда люди спят вокруг. Тем не менее, они могли бы проснуться от сильного шума. Но шума почти не было. Опрокинутая мебель, быть может. Что же до "одинокой особы", то она, вероятно, не кричала. Умерла, не вскрикнув. Ибо она умерла. Между "актом" и бегством человека должно было пройти несколько часов. Между тем, кровь у него на руках была еще совсем свежая. Следовательно?

Кинэт заговорил опять и ухитрился придать голосу благожелательный, ласковый тон:

- Важно для вас то, что дело не сразу открылось. Возможно, что оно и до сих пор не открыто.

- Вы думаете?

Незнакомец произнес это очень живо.

- У вас было в распоряжении достаточно времени обернуться. Это очень ценно. Если вы умели им воспользоваться.

- Умел воспользоваться... Прежде всего, вы представляете себе, будто человек делает, что хочет. Сегодня утром, входя к вам, я отлично понимал, какое это безумие. Но куда мне было деваться, перепачкавшись и вообще в таком виде? Пусть бы даже я не так потерял голову.

- Вам нельзя было привести себя в порядок на месте... до ухода?

- Нет... Значит, надо было пойти куда-нибудь пообчиститься. В этом-то и горе. Каждая глупость происходит от предыдущей.

- Разумеется. Но позвольте вам сказать, - заметил Кинэт несколько покровительственным тоном, - что для такого рода дел вам, как мне кажется, недостает самообладания. Помните, я вам дал сегодня утром тряпку и настоятельно советовал взять ее с собой. Вы ее оставили на столе в кухне.

- Что вы сделали с ней?

- Сжег ее. А ваш носовой платок?

Человек, по-видимому, очень смутился.

- Помнится, я его выбросил.

- Так вам помнится? Куда же?

- ...В какой-то люк.

- Точнее вы этого не знаете?

- При таких обстоятельствах отдаешь себе отчет не во всех движениях.

- В этом-то я и упрекаю вас.

Кинэт призадумался, вздохнул:

- А между тем, вам посчастливилось наскочить на человека, который, сам не будучи замешан в дело, имел возможность обсудить положение, решить, что надо и чего не надо делать, - возможность, какой не имеете вы, - помимо способностей, одному присущих, а у другого отсутствующих, - да, на человека, который бы вам дал советы, наставления, предостерег бы вас, нашел бы, может быть, - как знать? - решение задачи... Но вы не хотите этим воспользоваться, вы недоверчивы. Тем хуже для вас.

- Я недоверчив, потому что это дело неясно. Скажите, какая вам корысть от этого всего?

Кинэт хорошо понимал, что его поведение должно оставаться подозрительным, пока он не представит какого-нибудь объяснения, простого и солидного, на худой конец - хотя бы романтического, но понятного первому встречному. Это могло бы одновременно послужить для него поводом упрочить свой престиж.

Он заговорил шепотом:

- Послушайте, я вам все скажу - доверие за доверие - да... я служил в полиции, когда-то; но у меня произошла страшная история с этими господами. Да. Я поймал с поличным одного из начальников. Меня хотели скрутить. Я занимал крупное положение; не в оперативных частях, а в главном управлении. Разумеется, не имея инспекторского опыта, я все же вошел в курс многих вещей, даже с практической точки зрения, многих вещей, которые полезно знать. Словом, они со мною поступили подло, допустили одну из тех несправедливостей, какие не прощаются. Вот как обстоит дело. И мстить им - моя потребность. Всякий раз, как мне представляется возможность вырвать кого-нибудь из их когтей, - при том, разумеется, условии, что это человек, внушающий участие и симпатичный, - я это делаю. Вы меня поняли?

Незнакомец, по-видимому, понял. Он смотрел на Кинэта другими глазами. На миг он обратил взгляд в сторону пакета, который положил на пол, в углу комнаты. Хотел заговорить, но передумал. Еще некоторое время размышлял и сказал, наконец:

- Конечно, будь вы в состоянии мне помочь... но я не знаю в чем...

- Напрасно! Во-первых, это будет видно в зависимости от обстоятельств. Но уже сейчас я могу вам сказать, приняты ли вами необходимые меры предосторожности. Уйдя от меня сегодня утром, куда вы пошли?

Тот колебался.

- Вернулись домой?

- Нет.

- Вы живете один?

- Да. У меня есть комната в номерах. Я даже там задолжал за последнюю неделю.

- В эту ночь вы не дома ночевали?

- Да, то есть я ушел около одиннадцати вечера.

- Люди видели, как вы ушли?

- Они могли этого не заметить.

- Они во всяком случае должны были это заметить сегодня утром, убирая комнату.

- Это - вопрос. Во-первых, знаете ли, это дрянные номера. Там убирают комнаты часто только в полдень или позже. Да и то не всегда.

- Вы подумали о том, что надо привести постель в беспорядок?

- Нет.

- Это ошибка, большая ошибка, - заметил Кинэт компетентным тоном.

- Впрочем, позвольте, вчера вечером у меня была одна женщина. Постель осталась более или менее в беспорядке.

- Женщина? Как раз вчера вечером?

- Мне хотелось перед этим повидаться с нею. Я не знал, что может со мною случиться.

- Вы ей говорили об этом деле?

- Нет.

- Наверное?

- Наверное. Ей известно было, что у меня большие неприятности. Я сказал, что, может быть, отлучусь, оттого что мне один приятель говорил о работе в предместье.

- У вас есть ремесло?

- Я - печатник.

- Вот как! Мы с вами почти товарищи. Любопытное совпадение! Это содействует симпатии, не правда ли?

- Не говоря уже о том, что отчасти я из-за этого предпочел войти в вашу лавку, а не в бакалейную или угольную. Я увидел книги. И затем я подумал, что тут будет спокойнее. Но вы, стало быть, сделались переплетчиком без обучения?

- Я давно занимался переплетным делом как любитель. Это внушило мне мысль выбрать его своим ремеслом, когда я ушел из полиции. Мне нужна была профессия более или менее свободная. Но скажите, с этой женщиной вы с тех пор не видались?

- Нет, нет.

- Вы мне говорите правду?

- Я вам клянусь.

- Это было бы очень опасно.

- Ну, это славная бабенка. Она бы меня не продала.

- Какое обольщение! Все вы одинаковы. Впрочем, к этому мы еще вернемся. Кого вы видели еще?

- Никого.

- В своем квартале вы появлялись?

Тот заколебался.

- ... Да... но только мимоходом. Я поел в ресторанчике, куда захожу иногда.

- Чрезмерных издержек не производили?

- Нет. Выпил бутылку бордо и две рюмки коньяку. Счет составил что-то около шести франков и двадцати пяти сантимов.

- На чай вы не слишком много дали?

- Двадцать... нет, двадцать пять су. Я ему оставил на двадцать пять су мелочи.

Переплетчик вздохнул:

- Странная это была мысль - пойти туда, между тем как в Париже есть несколько тысяч ресторанов, где вас бы, наверное, никто не заметил. С кем-нибудь вы ведь в ресторане встретились, говорили с кем-нибудь?

- Нет, нет. Здравствуйте, до свиданья. Я был озабочен. Не привлекал собеседников.

- Озабочены не слишком явно?

- О, они меня видели таким всегда. С тех пор как у меня неприятности. Помнится, я сказал официанту, что мне надоел Париж и что я перееду в предместье; то же, что и вчерашней бабенке.

- Вы этого не дополнили никакими подозрительными рассуждениями? Даже после бутылки бордо и двух рюмок коньяку?

- Никакими решительно.

- В своих номерах вы ничего не оставили?

- Оставил. Чемодан.

- А где вы будете сегодня ночевать? Тот не ответил.

Кинэт присмотрелся к нему.

- Но вы ведь куда-то ходили переодеться. Разве на вас та же одежда, что была сегодня утром?

- Да, я только выкупил свой пиджак, вот этот.

- А где старый? - (Незнакомец снова медлил с ответом.) - Вы побрились, причесались. Не сделали же вы этого на улице.

- Я зашел к парикмахеру.

- Где, в своем квартале?

- Нет, к шикарному, возле магазина Самаритэн. Там я был в первый раз.

- Но ваш пиджак? Вы знаете, что это чрезвычайно важный вопрос, из-за пятен. Вот я, например, сегодня утром не только сжег тряпку и растер золу в порошок, но и вымыл жавелевой водой все места, куда вы ее клали и роняли. Не говоря уже про раковину и кран. А кстати, вы раньше никогда не имели дела с полицией? Антропометрическая карточка на вас не составлена? Дактилоскопический снимок с ваших пальцев не сделан?

- Нет, нет.

- Скажите мне это совершенно откровенно, потому что тогда все принимает другой оборот.

- Клянусь вам.

- С места в карьер вы пошли на такое дело?

- О... Две или три случайные плутни. Ничего серьезного. Вы меня не считайте апашем. Я ни разу не влипал.

- Брюки и жилет на вас те же, что утром? Белье то же?

- Да.

- Ничего не поделаешь! Вам придется все это тщательно осмотреть. Вы, по-видимому, совсем не отдаете себе отчета в опасности. Так же, как с пиджаком.

- Бросьте! Если против меня не будет подозрений, то не одежда меня подведет. А если я буду арестован, то уже до того будет известно, что это сделал я. И тогда мне так или иначе крышка.

- Вы рассуждаете, как ребенок. Это меня удивляет со стороны печатника, то есть человека не без образования.

- О, у меня образование небольшое. Я работал в самых маленьких заведениях: главным образом, по части визитных карточек и пригласительных билетов. Это и было, с одной стороны... Теряешь место из-за пустяка и ходишь все время безработным.

- Словом, хотите ли вы, чтобы я вами занялся? Да или нет?

Молчанье.

- Если не хотите, я на вас не буду в обиде. Вы пропадете, вот и все. При вашей неопытности не пройдет и двух-трех дней, как вас накроют, ручаюсь вам.

Тот опять призадумался; затем поднял с пола пакет, встал.

- Пойдемте.

- Это мой пакет, не правда ли? Я могу его нести, - сказал переплетчик, предрасположенный успехом к любезности.

- Нет, нет, - буркнул незнакомец и отвел руку Кинэта.

XX

ВАЗЭМ ВСТРЕЧАЕТ СВОЮ БУДУЩНОСТЬ

Вазэм и его новый знакомый пробыли вместе несколько минут между скачками на приз Уазы и на приз Дромского департамента. Разговор у них произошел такой:

- Ну? Дозвонились к господину Полю?

- Да, да.

- Он все записал под вашу диктовку? Ничего не перепутал?

- Ничего. Он повторял имена лошадей. Он мне сказал еще: "Передайте хозяину, что у меня есть в двойном двести франков на "Ниппона II" в скачке на Изерский приз. Он будет знать, о чем речь".

- Хорошо, спасибо. Вы отлично исполняете поручения.

Затем он извинился и ушел в другой конец круга, прибавив, что "хорошо бы встретиться перед разъездом". Вазэм его немного разыскивал, но не нашел.

На перроне Северного вокзала, когда Вазэм вышел из Энгьенского поезда, кто-то его окликнул. Это был тот же господин.

- У вас найдется время выпить со мною чего-нибудь?

Вазэм знал, с каким нетерпением его ждут. Но он был не из тех, кто упускает возможности. Самое незначительное приключение само по себе возбуждало его. Кроме того, он обожал кафе, хотя не мог их часто посещать. Опрокинуть рюмку-другую у стойки, как это делает кучер, лошади которого ржут на улице, - в этом для него не было ничего соблазнительного. Но сидя за столиком, перед хорошим напитком, он вкушал всякого рода удовольствия, в том числе и от выпивки. Жар в теле и горький водочный привкус оживляли его природный оптимизм.

- Если хотите, пойдем в кафе напротив. Это - бельгийцы, почти мои земляки, оттого, что я родился на севере, близ границы.

- Вот как? Мои родители тоже из тех мест.

- Точнее - откуда именно?

- Из Па-де-Кале. Моя фамилия Вазэм.

- Да, там такие фамилии встречаются.

Когда они уселись, господин присмотрелся к Вазэму внимательнее, чем при первой их встрече, и с известной симпатией. Сколько лет этому мальчику? Двадцать, судя только по телосложению. Восемнадцать, если поглядеть на его лицо и глаза. Но неужели он уже завсегдатай ипподрома?

Чувствуя на себе любопытный взгляд, юноша Вазэм потягивал скромно свой аперитив. Принял вид рассеянный и смирный. Ни на что в частности не надеясь, без какого-либо определенного расчета, он хотел внушить доверие собутыльнику. Но отнюдь не довериться ему вслепую. Склонность к приключениям не делала его дурнем. Он даже мог сколько угодно врать, если это нужно было ему для притворства или фанфаронства.

- Вы часто посещаете скачки? - спросил его господин.

- Довольно часто.

- Я как будто видел вас в Отейле.

- В Отейле и в других местах.

- Вы играете за свой счет?

- Да...

Вазэм приготовился сочинять. Уже рисовал себе жизнь молодого спортсмена, которую бы ему легко было многословно описать. Подробности всплывали бы по мере надобности.

Но, к большому его удивлению, он оробел. Ему показалось очевидным, что господин не поверит ни одному слову из всех этих росказней и составит себе о Вазэме совсем не хорошее представление, а этого очень боялся Вазэм.

Тогда он поправился:

- Но главным образом за счет мастерской.

- Как так?

- Не ежедневно, но раза три в неделю, а то и четыре, смотря по спортивному календарю.

Он старался изящно выражаться. Избегал интонаций предместья.

- Насколько я понимаю, вы возите в тотализатор ставки своих товарищей по мастерской?

- Вот именно.

- У вас не бывает затруднений в связи с вашим возрастом?

- Я изворачиваюсь.

- А хозяин ничего не говорит? Вероятно, он тоже играет?

- Нет, он не играет. Ему бы и хотелось, пожалуй, но он воздерживается, чтобы мы чувствовали его неодобрение.

Вазэм собирался высказать несколько весьма непринужденных соображений, вроде, например: "Чихать нам на хозяина. Ему только и остается помалкивать", но он рассудил, что этот господин тоже, быть может, хозяин (так назвал его господин Поль по телефону) и что, помимо грубости этих выражений, самый смысл такого замечания мог бы его покоробить. К тому же Вазэм ощущал в этот миг свое уже давнее уважение к хозяевам, а особенно к положению хозяина. Он представлял себе, как будут когда-нибудь по телефону говорить: "Передайте вашему хозяину, господину Вазэму...". Желанные вещи - тайны автомобиля, уютное сидение в кафе, прогулки перед трибунами с красивой актрисой - живо рисовались его воображению то на большем, то на меньшем расстоянии от него, Вазэма, как раз в той мере, в какой он сам удалялся и приближался к этому рангу хозяина, которому он иногда отказывал в уважении под влиянием разговоров в мастерской и порождаемого ими настроения.

Он предпочел поэтому сказать самым умеренным тоном:

- Такой, понимаете ли, завелся порядок. Хозяин несколько связан. Разумеется, он этим пользуется, чтобы при случае давать мне поручения.

- Так что ваши товарищи спокойно доверяют вам свои деньги. Они вас, очевидно, считают человеком надежным. Много их в мастерской?

Этот вопрос немного встревожил Вазэма. Не попытка ли это узнать, много ли у него денег в кармане? У Вазэма в уме пронесся ряд страшных приключений: обмен бумажниками, надувательство с мнимым кладом, с испанским наследством, не говоря уже о простой карманной краже или о разных формах западни. Кража и западня маловероятны; у господина этого не было ни малейшего сходства с бандитом. Но более тонкое мошенничество? Какая-нибудь плутня, с трудом парализуемая? Вазэм призвал на помощь все свое знание людей и всю физиогномику. Помощь от них была невелика.

- О нет, - ответил он, - пять или шесть человек, и ставят они мало.

Нет, положительно, этот господин не был одним из тех жуликов, которые зарятся на какие-нибудь жалкие двадцатифранковики в чужом кармане. Нечто в его наружности говорило, что он "выше этого". Может быть, он и был опасен, но с другой стороны, о которой Вазэм не имел никакого понятия.

- И ваш хозяин терпит из-за пустячных ставок, чтобы вы пропускали не знаю сколько рабочих часов, чуть ли не дней? Ведь когда вы ездите в Энгьен или Трамбле... Это что за мастерская?

- Живописная.

- Живописная?.. О, конечно... Но...

Господин смотрел на Вазэма. Речь, очевидно, шла о мастерской художников, и такое богемское отношение к делу уже не удивляло его. Даже "хозяин", какая-нибудь знаменитость, увешанная лаврами Изящных Искусств, ворчал, должно быть, только ради приличия. Но этот молодой человек нимало не смахивал на начинающего художника.

- Но... Какого рода живопись?

- Художественные плакаты, буквы... Исключительно артистическая работа. Ею славится наша фирма.

- Ага, понимаю...

- Самый старый из нас, его зовут Пекле, очень талантлив. Он пишет пейзажи, людей, животных. Он мог бы выставлять свои картины, если бы хотел.

- Да, да. А вы учитесь этому ремеслу?

- Да.

- Или якобы учитесь. Потому что если вы проводите послеобеденные часы на скачках...

- Утром я растираю краски. Мою кисти. Иногда приготовляю смеси. Это редко поручают ученикам: надо иметь необычайно верный глаз...

Он поразмыслил и закончил тоном, внезапно разочарованным:

- Конечно, я понимаю, что это неважная школа.

- Что даст вам это в будущем?

Вазэм скромно пожал плечами, сделал гримаску.

- Сколько в час может зарабатывать в настоящее время живописец вывесок?

- Пекле, кажется, получает франк и двадцать пять сантимов.

Назвав эту цифру, которая вдруг ему показалась жалкой, Вазэм понял яснее, чем когда-либо, насколько он выше занимаемого им положения.

- Вам нравится это дело? - говорил господин. - Оно вам что-нибудь сулит?

Да, нечего сказать, блестящие перспективы! Достигнуть возраста Пекле, при его таланте, и зарабатывать в разгаре сезона двенадцать франков пятьдесят сантимов в день, а потом сидеть месяцами без работы! Непростительной слабостью было со стороны Вазэма согласиться на такое место, пусть даже временное. И он только что повредил себе в глазах собеседника, рассказав ему всю правду.

Поэтому он поспешил заявить немного заплетающимся языком:

- О, знаю, что это не для меня ремесло. Я занялся им временно. Тем более, что я получил очень хорошее образование.

Господин улыбнулся.

- Что? Диплом?

- А вы думаете! Я прошел годичный дополнительный курс и больше полугода учился в лицее Каольбэра. Я мог бы держать выпускные экзамены.

- Что же вам помешало?

- У меня умерли родители. Я был на иждивении у дяди.

- Ему не по средствам было ваше дальнейшее учение?

- Было бы по средствам, если бы он хотел. Но он тоже художник. Теперь он уже не работает, у него ревматизм. Но с моим хозяином он приятель. Вот как устроилось это дело.

Он забыл прибавить, что ему мало-помалу надоела школьная жизнь, ее однообразие, ее дисциплина, положение молокососа, в какое она ставит школьника по отношению к взрослым. Как раз за те четыре месяца, что он провел в лицее, его прилежание явно пошло на убыль. Потеряв отца, умершего через год после матери, он сам настаивал на том, чтобы его обучили какому-нибудь ремеслу. Дядя, приютивший его и располагавший только небольшими сбережениями, не видел необходимости пожертвовать своим спокойствием и старостью ради далеко не гарантированных научных успехов племянника.

- Как бы то ни было, вы пишете грамотно? И могли бы вести корреспонденцию? При некотором навыке...

Вазэм пожал плечами. Он хотел окончательно реабилитироваться.

Жюль Ромэн - Шестое октября (Le Six octobre). 3 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Шестое октября (Le Six octobre). 2 часть.
Кинэт растопил кухонную печь поленьями, газетной бумагой, щепками. Ког...

Шестое октября (Le Six octobre). 1 часть.
Перевод И. Мандельштама I ЯСНЫМ УТРОМ ПАРИЖ ВЫХОДИТ НА РАБОТУ Октябрь ...