Жюль Ромэн
«Детская любовь (Les Amours enfantines). 4 часть.»

"Детская любовь (Les Amours enfantines). 4 часть."

- Прости, пожалуйста. О чем Леру может вам рассказывать? О психологии Гермионы или молодости Вольтера. Не в обиду будь сказано твоей специальности, это, детские вещи, относительно говоря. И я уверен, что он это шпигует ходячими фразами. Что же до Модюи, то он нисколько не гоняется за изысканностью стиля. Но со скоростью шести слов в секунду проникает во все изгибы мысли Декарта, и с той же скоростью выслеживает прихотливую линию, которая по данному вопросу отделяет диалектику Декарта от диалектики Малебранша, как почтовый чиновник, отрезающий с головокружительной быстротой ряд квитанций от корешка книги. Без единого промаха. Модюи никогда не ищет слов, не затрудняется ни в какой формулировке, ни даже в оттенке. В матче Модюи - Леру ставлю за Модюи сколько хочешь.

- Все же такие субъекты - в известном смысле феномены.

- Да. Но почему они нам противны?

- Мы им, пожалуй, завидуем.

- Иногда я тоже стараюсь так думать, чтобы себя разозлить. И они нас несомненно злят. Они унижают в нас самолюбие школьников. Но в сущности мы их презираем. И начали бы вместе с ними презирать литературу, философию и все прочее, если бы думали, что литература, философия, что мысль вообще поддается такому изложению со скоростью шести слов в секунду, без малейшей заминки в ходе машины.

- Но ведь ты видишь, что она ему поддается.

- Нет. Уверяю тебя, нет. Это просто отвратительная симуляция. Погляди на лицо Модюи; на его улыбку, глаза. Ему на все наплевать. Решительно на все. Любой приказчик по существу обдумывал больше вещей, чем он. Невозможно с большей тщательностью устранить всякое подобие глубины и подлинности. О, конечно, это великая загадка. Способность этих людей безнаказанно пронизывать себя умственными операциями, подобно факирам, вонзающим себе нож между лопатками без единой капли крови; способность быть "проводниками" если не ума, то, по крайней мере, свидетельств ума... Загадка того же порядка, что и математические способности... В иные дни это может постепенно довести человека до безнадежного взгляда на человечество... Да... Покамест мне противно слушать его лекцию. А твоя лекция важна тебе?

- О! Разбор Полибия.

- Полибия... Так пойдем?

- Куда?

- Куда-нибудь в другое место.

Они находились перед воротами двора Ришелье. Искоса поглядели на него и прошли мимо, вниз по улице Сорбонны.

- Ты ведь не сердишься на меня? - спросил Жалэз.

- Без шуток, я только что отнес к себе мысль Ларошфуко: "Ничто так не освежает кровь, как сознание, что ты удержался от глупого поступка". Я цитирую приблизительно.

В конце улицы они с минуту колебались. Жалэз присматривался к небу, как будто от степени облачности, от надежды на хорошую погоду зависел их маршрут.

- У тебя на родине что предвещало бы такое небо?

- Там бы не могло быть такого неба. Оно не было бы так обложено, проглядывало бы солнце.

- Даже в это время года?

- Да... Может быть, стлался бы белый туман по земле, но солнце было бы видно. Или же было бы совсем темно, появились бы большие черные тучи, и затем часов шесть лил бы отвесный дождь, длинными иглами, вонзающимися в луга.

- Все-таки, что ты предсказываешь?

- Как мне ни жаль, я думаю, что будет дождь. Но я незнаком с парижской погодой.

- Ну так знай, что дождя почти наверное не будет. Куда мы пойдем?

- Это мне все равно.

Затем они пошли дальше. Ни одному из них не казалось, что он ведет другого. Они направились по улице Училищ, в сторону востока, в ту сторону, где небо было светлее. Говорили о том, что видели.

Жерфаньон пришел в восторг от одной булочной.

- Мне очень нравятся парижские булочные. Есть тут и другие стильные лавки. Но булочные, пожалуй, всех красивей.

- Однако, эта, в частности, ничем не замечательна. Как-нибудь я поведу тебя туда, где еще существуют не только самые стильные булочные, но и аптеки, колбасные, съестные лавки; где все осталось обрядовым в расположении частей, в украшениях, эмблемах, размещении товара, даже в облике хозяина или хозяйки и в профессиональных жестах.

- А это где?

- На всем Бельвильском подъеме, начиная от канала и дальше церкви.

- Чего недостает этой булочной?

- Прежде всего, некрасива окраска фасада. Этот светлокаштановый цвет появился недавно, лет пятнадцать-двадцать тому назад, на новых домах. Его не видно в старых кварталах, где жива традиция. Идея воспроизвести цвет поджаристой булки неудачна. У булочных-кондитерских, о которых я говорю, фасад темной окраски: темносиний, темнобурый, даже пепельночерный, но с контрастами, разводами, позолотой. Буквы на вывеске всегда позолочены. Надписи обрамлены символическими мотивами: снопом с синей лентой, рогом изобилия. Иногда даже снаружи - живопись, предохраненная стеклом: жнец в соломенной шляпе среди колосьев. Внутри лавка должна быть строго квадратной и освещаться с фасада. Угловая лавка не может быть булочной. В глубине - касса, довольно высокая, богато отделанная и разукрашенная. Того же цвета и с такой же позолотой, как фасад, например. В глубине три больших зеркала в резных деревянных рамах или, еще лучше, три трюмо с овальными зеркалами и живописью, изображающей полевые работы: посев, жатву, молотьбу. Все стены окрашены в светлые и блестящие тона спелых колосьев, слоновой кости или фарфора. Люстра на потолке и стенные лампы. Я это рисую на память. Ты увидишь на месте. Это еще лучше.

Они увидели на некотором расстоянии площадь Жюссье и чуть было не направились в ее сторону, так она привлекала их своей провинциальной неуклюжестью. Небольшой треугольник, прижавшийся к склону гористого городка. Тут бы мог уместиться скромный овощной рынок. Отсюда бы отправлялся дилижанс по мало оживленному тракту.

Но их заманила улица Фоссе-Сен-Бернар. На длинную решетку Винного Рынка с утра до вечера смотрят низкие дома. За решеткой падают последние листья с деревьев на бочки нового вина. Слева, в темных винных погребках пьют и едят во всякое время дня.

На одной витрине надпись красными литерами с черными тенями: "Специальность Шабли и Флери".

- Не зайти ли нам выпить по рюмке шабли?

* * *

Спустя час они очутились в окрестностях улицы Пикпюс. Через Сену они перешли по мосту Сюлли, а затем переулками Арсенального квартала и по пешеходному мосту над бассейном для лодок вышли на авеню Ледрю Роллэна.

- Теперь ты находишься по близости от твоего дядюшки, - сказал Жалэз.

Добравшись до Сент-Антуанского предместья, они поднялись вверх до улицы Пикпюс, затем дошли до Шарантонской улицы.

- Мы все еще - в твоих местах. Но этой дорогой ты, вероятно, никогда не ходил сюда.

- Нет. Никогда. Отсюда до центра, должно быть, очень далеко.

- Большего расстояния, кажется, и нет в пределах городских стен, разве что от конца Отейля, от горба Пуэн-дю-Жур. Но вид местностей, далеких от центра, так разнообразен в зависимости от направления. Здесь, как и в других кварталах на периферии, встречаются дома с коньками и блоками, сельское благодушие. Но к этому для меня присоединяется тут впечатление большой дороги, как-то веет ветром далеких путешествий. Этот подъем по Шарантонской улице не напоминает ли шоссе? Ты видишь этот поворот, уже сельский, безлюдный? Видишь терпеливого возчика? Кажется, будто он выехал на дорогу уже давно и едет далеко. И Пикпюс кажется привалом или станцией на дороге. Разумеется, этот угол, например, напоминает старый Монмартр. Но Вышка - это предел. Дорога в Сен-Дени, когда-то ее пересекавшая, уже забыта. Дороги отодвинулись. А затем на Вышке чувствуется некоторое лукавство. Площадь Тертр как будто довольна своим видом, находясь так близко от бульваров. Невинность Пикпюса выше подозрений.

Они спустились обратно к Сене; обошли церковь Рождества Христова, затерянную между станционными постройками и складами, но все же ласкающую зрение как итальянская церковь. Ее окружает мирное пространство, друг праздности и солнца, хотя непрерывно слышно громыханье поездов на двух железных мостах над улицей Прудона, где застоялся сумрак туннеля. Решили закусить по соседству с этой церковью. Но чтобы отыскать ресторанчик, должны были повернуть обратно и только на перекрестке Ваттиньи нашли заведение, отвечавшее приблизительно их вкусам.

* * *

Во втором часу дня они шли вдоль реки по Вокзальной набережной. На другом берегу, перед окаймленной деревьями стеною из глухих арок, они видели бочки складов Берси, столпившиеся сотнями, как бараны. На южной стороне маленькие харчевни, лавчонки для грузчиков в почти таких же низких домах, как домики рыбаков на морском побережьи, чередовались с фабричными трубами и оштукатуренными фасадами заводов. Шум запряженных четырьмя лошадьми подвод на крупных булыжниках мостовой восходил свободно, вливался в небо и не заглушал плеска глинисто-желтых вод Сены о баржи.

- Ах да! Что произошло затем с Элен? Помнится мне, что через неделю я опять пошел подстерегать ее у выхода из школы. Принял те же меры предосторожности. Но выбрал момент и устроил так, чтобы она меня заметила. А может быть мне случай помог. Я прошел перед нею наискось, на некотором расстоянии. Поклонился ей.

- Она ответила?

- Да, легким кивком.

- Не показалось ли тебе, что она не удивлена? Что она тебя заметила уже в первый раз?

- Не знаю. Она сохраняла такое спокойствие при всех обстоятельствах. Должно быть, я повторял этот маневр две или три недели подряд.

- В один и тот же вечер каждую неделю?

- Да. Как-то в четверг мы встретились в Антверпенском сквере, в присутствии других приятелей, среди которых была одна ее подруга. Кто-то заговорил о расписании уроков в разных заведениях, о часах конца занятий. Элен сообщила свои часы. Так я узнал, что еще и в другой день недели она уходит позже из школы. Она сказала это так неподчеркнуто, что никто на это не мог обратить внимания, кроме меня. Но в то же время она мне не улыбнулась, нет, а посветила глазами. От этого я расхрабрился, как и от присутствия других. Я оказался в силах быть нагло лицемерным и сказал: "А я думал, что вы каждый вечер уходите в четыре часа". - "Нет. Но у меня никогда не было случая сказать вам это".

Ты не можешь себе представить, как меня обрадовал ее ответ, произнесенный самым ровным тоном. Ты понимаешь. Мы вместе солгали. Мы были сообщниками. В жизни была вещь, общая для нас, и она соглашалась ее скрывать.

Нового дня я, конечно, не забыл. Он был ближе к четвергу, чем другой. Скажем - пятница. Итак, в этот новый день я опять подстерегаю Элен. Она выходит из школы, но совсем одна. Нашла ли она способ отделаться от обычных спутниц, или они не ходили на этот урок, не знаю. Она идет по обычному маршруту, не оборачиваясь, с примерным достоинством. Я перехожу на другой тротуар, шагаю очень быстро, с таким расчетом, чтобы дойти почти до завода Эдисона, который находится по ту сторону Антверпенской площади, прежде чем Элен, идущая по тротуару, успеет выйти на площадь. Затем пересекаю авеню ей навстречу. У меня было время подумать: "Надо мне к ней подойти совершенно так же, как по четвергам в сквере. В конце концов, какая разница между четвергом и пятницей, между сквером и площадью, расположенной рядом с ним?" Это был софизм. Но робость часто объясняется преувеличением различий, и она поэтому приветствует уничтожающий их софизм. Словом, я подошел к ней, как обещал себе. И заметил тогда, что от этого все пошло легко. Вот, между прочим, наблюдение, которое я недостаточно обдумывал с тех пор.

- А как она себя повела?

- Тоже очень естественно. Быть может, улыбка блеснула в глазах. Быть может, душевное движение. Как знать? Она подает мне руку, почти не замедляя шага. Я иду рядом с нею. Провожаю ее, как если бы всегда ее провожал. Уверен, что прохожие приняли нас за брата и сестру, заметь, что у меня, по крайней мере, эта непринужденность была чисто внешняя. В глубине души я был пьян, я обомлел. Произносил, вероятно, самые плоские фразы.

Подойдя к перекрестку, где я потерял ее в первый раз, она замедляет шаги, останавливается; по-видимому, озабочена и ждет. Перед нами этот перекресток с его мельканием отблесков, мраком. Я не показываю вида, что понимаю ее, и она говорит: "Нам надо расстаться, Пьер. Да. Так лучше". Ее легкое беспокойство восхитило меня, оттого что я в последние минуты думал: "Ну да, она не запрещает мне провожать ее, потому что я ее товарищ по играм и потому что это не имеет никакого значения". И вот оказывается, что это имеет значение.

Должно быть, особенно значительных слов я не подыскал. Но мне все же удалось ей сказать, что я счастлив, и намекнуть ей, что отныне всю неделю и каждую неделю буду жить этими двумя днями наших встреч, этими несколькими минутами пути, когда мы бываем вместе. (Я ведь, конечно, дал себе слово и во второй вечер недели поджидать ее дальше того места, где она расставалась с подругами.)

- И долго между вами сохранялся этот тон простых, приятельских отношений?

- Довольно долго. Или, вернее, они превратились в нежность, превратились в явную любовь задолго до того, как с губ у нас слетело самое скромное "люблю тебя". Однажды мы решили быть на ты наедине друг с другом. Еще одна тайна. Затем стали искать других маршрутов, чтобы избегнуть встреч, а главное - чтобы продлить дорогу. Обнаруживали при этом изобретательность лесных зверей. Их инстинкту подобен инстинкт парижских подростков. Мы умели находить лабиринт, прибавляющий пять минут ко времени пути, - какую-нибудь извилистую улицу, освещенную одним фонарем, или даже проход через два частных двора, откуда выбираешься сквозь калитку, которая не должна визжать в петлях. Так мы обследовали весь квартал, расположенный между улицей Мучеников и церковью Сен-Венсан-де-Поль. Как-то вечером, когда нам показалось, что кто-то идет за нами, мы исчезли с улицы, проскользнув в приоткрытую калитку одних ворот. Пошли дальше в темноте и вышли в чей-то сад, на небольшую аллею, упиравшуюся в каменную лестницу; потом мы очутились перед многооконным флигелем, где в этот вечер горела только лампочка в окне второго этажа. Флигель мы обошли, держась за руки. Шаги наши не были слышны на мягкой земле. За флигелем мы набрели на тропинку, проложенную вдоль трельяжа к решетчатой калитке. Я долго не мог открыть дверцу, потому что ржавую щеколду заело. Трудясь над щеколдой, я ощущал на моей руке слегка дрожавшую от волнения руку Элен. Пройдя через калитку, мы прошли вниз по мощеной и немного более широкой аллее между стенами и вышли, наконец, в чей-то двор, где человек чинил при свете ручного фонаря велосипед, перевернутый и покоившийся на земле седлом и рулем. Он посмотрел в нашу сторону. Но у нас был вид благовоспитанных детей, идущих на урок. Выбравшись из этого дома, мы вдруг очутились на шумной улице. Мчались экипажи, много было света и стоял тот глубокий шум, что похож на "ах", вырывающееся из широко открытого рта.

Беседуя, Жалэз и Жерфаньон свернули с Вокзальной набережной в улицу Тольбиак, прошли по мосту над огромной товарной станцией и попали в сеть улочек, окружающих площадь Жанны д'Арк. Здесь тоже были таинственные повороты и тропинки. Короткие пути, словно упирающиеся в стену. Неопределенные направления. Хотя все имело вид простоя и не древний, здесь тоже, быть может, уже успели образоваться тайники и тайны. Быть может, если войти в эти ворота, тоже открылся бы способ ускользнуть.

- Но вот в другой вечер я стою у ворот ее школы. Ученицы выходят. А ее нет. Стою еще несколько минут и думаю, что кто-то ее задержал... Да, это случилось, должно быть, в начале зимы, как теперь, потому что в пять часов было, во всяком случае, не менее темно, чем в первый раз. И вдруг меня охватывает безумное волнение. Я решаю, что опоздал или что какая-нибудь карета, какая-нибудь тень скрыла ее от меня. Между тем я знал, что она не ушла бы, не разыскав меня. Я бросаюсь бежать. Возможно, что она ждет меня на углу авеню. Не вижу там никого. Я хотел было попытаться ее догнать, но у нас уже не было определенного пути домой. Мы слишком привыкли к этим меняющимся маршрутам, случайным, усложнявшимся всякий раз каким-нибудь новым поворотом. А затем, - не знаю, переживал ли ты это впечатление, - бывают случаи, когда глаза у нас теряют способность искать. Я шел в направлении к Сен-Венсан-де-Поль, почти не вглядываясь в прохожих, будучи уверен, что эти тени, этот мутный свет, эта людская сутолока на перекрестках не возвратят мне Элен. Я дошел до ее дома. Говорил ли я тебе уже, что ее отец был аптекарем? Да, на одной из уличек подле церкви. Аптека эта была из числа тех, что чаруют своей стильностью не меньше булочных, о которых я тебе рассказывал утром. Весь фасад выкрашен в черный цвет, с золотыми полосками. В витрине, помнится мне, ничего, кроме двух больших симметричных шаров, красного и зеленого, по вечерам светящихся, огромных. Два противоречивых сигнала. Внутри - зеркала и резные шкафы, ряды банок, высокая конторка, за которой происходят манипуляции, взвешивание, чтение рецептов; и свет, как в ризнице, струящийся из круглых, матово-белых шаров.

Помню, как я стоял на противоположном тротуаре, глядя на зеленый сигнал и на красный сигнал. Стоял там долго, ничего другого не решаясь предпринять... Да, вот это я помню. Мои глаза останавливались попеременно на зеленом и на красном. И красный цвет казался мне каждый раз более красным, зеленый - более зеленым. По-видимому, я оторвался от этого созерцания, вернулся домой... Но дальше я боюсь напутать.

- Что напутать?

- Да я уже не знаю, когда именно стало мне известно то, что происходило в семействе Элен, и удалось ли мне свидеться с нею до или после того, как это мне стало известно. Ты думаешь, может быть, что мне приятно перебирать эти воспоминания наедине с самим собою? Нет. Я вызываю их только в разговоре с тобой. А так я только ограничился тем, что два или три раза видел это во сне, как ты и догадался.

- Если ты забыл несколько подробностей, - это неважно.

- Если я их забыл - да. И тем лучше. Но я не хочу их сочинять. Что могло бы быть интересного в такой истории, будь в ней хоть слабая доля вымысла? И меня особенно путает то обстоятельство, что здесь как раз, в этом месте, где мы находимся, передо мною встает другое воспоминание об Элен...

- ...Встает... Она здесь как раз была?

- Да, однажды.

Они в этот момент находились на площади Жанны д'Арк, с северо-восточной стороны церкви. Жерфаньон осматривался. Итак, маленькая Элен была здесь? Любовь двоих детей забрела в эти места, пройдя такой далекий путь? Эта внезапная встреча с призраками пробудила в Жерфаньоне чуть ли не личное волнение, легкое стеснение в сердце, удивившее его.

- Это, быть может, и привело меня сюда, - признался Жалэз, - побудило меня привести тебя сюда. Но это воспоминание относится к другому времени и воскрешает во мне множество впечатлений, не имеющих ничего общего с теми, о которых я тебе говорил. Уверяю тебя. Лучше будет, если я всему этому дам время прийти в порядок. Обещаю тебе на этот раз поразмыслить обо всем.

- Так расскажи мне покамест воспоминание, связанное с этими мечтами.

- Нет, милый. Ты бы уже перестал что-либо понимать. И мне бы не хотелось говорить о последовавших событиях, пока у меня нет уверенности, что я нашел то, чего ищу.

XX

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ САММЕКО С МАРИ

Когда Саммеко позвонил Мари по телефону, во вторник утром, чтобы пригласить ее на свидание, она ничего не возразила против дня и часа, - четверга и четырех пополудни, - но спросила, услышав адрес:

- Улица Бизе? Но что это такое - улица Бизе, 8? Что это за место?

- Тсс!.. Не повторяйте адреса. Кто-нибудь, может быть, находится подле вас.

- Я хочу знать, что это такое.

- Это во всех отношениях превосходное и спокойное место. Вам ни о чем не придется спрашивать. Вас немедленно проводят ко мне.

Она отказалась отправиться туда непосредственно.

- Встретимся сперва в другом месте. Потом вы мне покажете. Мы увидим. Назовите мне, например, какое-нибудь кафе, где бы мы наверное ни на кого не могли натолкнуться.

Он назвал первое кафе, пришедшее ему на ум: "Чай Тюдор" на улице Камбона, куда он однажды забежал, чтобы укрыться от ливня, и где увидел только несколько иностранцев, рассеянных в небольших залах.

В этом-то кафе он поджидал г-жу де Шансене в четверг, в четыре часа дня. Пришел за несколько минут до четырех. Во всех залах не было и шести посетителей. Мари нечего было волноваться.

Она явилась почти без опоздания. По тому, как она вошла, по беспокойству, примешанному к улыбке, видно было, что тайные свидания ей непривычны. Саммеко не был особенно наблюдателен. (Был слишком небрежен; и в известных случаях старание наблюдать показалось бы ему покушением на поэзию и признаком мелочности.) Тем не менее он невольно сделал это наблюдение, впрочем, лестное для него.

Засиживаться здесь он не собирался. Но она, по-видимому, гораздо меньше торопилась, хотя, по-видимому, чувствовала себя тут не в полной безопасности. Она часто оглядывалась в сторону входной двери.

- Не бойтесь решительно ничего, милая. Этого кафе не знает никто. Я и сам открыл его случайно. Вы видите: вся его клиентура - несколько несчастных бесприютных англичан.

В первый раз называл он ее "милая". До сих пор "моя дорогая Мари" было пределом его словесной нежности. Кроме того, он держал ее за руку поверх столика; но она ее высвободила потихоньку, чтобы налить кипятку, чаю и молока в свою чашку.

Он почувствовал, что торопить ее было бы с его стороны неловкостью; что надо делать вид, будто прелюдия этого первого свидания очаровательна сама по себе. И его действительно волновала мысль, что это свидание - первое. Но выразить это он не хотел, так как ничто в поведении Мари не указывало, что она думает о продолжении свидания в другом месте.

Он пустился на затейливый маневр. Сказал, что они оба могут представить себе, будто путешествуют, например, находятся в Лондоне, особенно, при этом колорите ноябрьских сумерек; будто он ее похитил, и они все покинули, бежали в далекие края, прижавшись один к другому, склоняя поочередно голову на плечо друг другу.

Она улыбнулась.

Была ему благодарна не столько за приятный вымысел, сколько за попытку рассеять ее беспокойство.

- Ну, а раз мы в Лондоне и вы отпили чай среди этих уютных англичан, то мы сейчас остановим кэб и отправимся в наш "Family-House". (Семейный пансион.) В Вест-Энд. Да, да, дорогая, вы увидите, что я ничего не сочиняю. Клянусь вам, что это просто продолжение нашего путешествия.

В фиакре она позволила ему взять себя за руку, поцеловать в шею. Но на его слова почти не отвечала. Все огни на улице и в магазинах были зажжены. Когда они проезжали сквозь зону особенно яркого освещения, она откидывала голову назад. Рука ее в руке Саммеко вздрагивала по временам.

При въезде в улицу Бизе он сказал:

- Мы подъезжаем.

- Велите ехать медленнее, пожалуйста. Я хочу сперва поглядеть. Где это?

- Наклонитесь немного. Не бойтесь ничего. ...Несколькими домами дальше, слева. Там, где светится эта вывеска.

- Какая вывеска?.. Но что же это за дом?

- "Family-House", как я вам и сказал.

- О! Это гостиница? Не собираетесь же вы повести меня в гостиницу?

- Это не гостиница, милая. Это семейный пансион, чрезвычайно приличный и замкнутый, где живут англичане, американцы. Меня принимают здесь за провинциала, приехавшего на время в Париж.

- Но меня-то за кого примут?

- Я позаботился оставить за собою несколько комнат до субботы, чтобы у них не возникло каких-нибудь некрасивых подозрений.

- Что же это доказывает? Они ведь увидят, что мы там не остаемся... Нет. Говорю вам: я не хочу. Я туда не войду.

Саммеко в сильной досаде нервно поглаживал усы. Искал убедительных доводов; или какого-нибудь более изящного решения. Ничего не находил. Бранил себя за опрометчивость и чуть ли не бестактность.

"Мне следовало во что бы то ни стало отыскать совершенно обставленную отдельную квартиру. В двадцать четыре часа это было неудобно. Взяться за это раньше? Прибегнуть к содействию приятеля? Опасно. И как было знать, что она вообразит себе такое. Будто я везу ее в дом свиданий. Этот "Family-House" показался мне таким почтенным и успокоительным. Роскошь хорошего тона...

Фиакр остановился. Мари, совсем разнервничавшись, повторяла:

- Велите ехать дальше. Умоляю вас. Умоляю вас.

- Куда вас доставить?

- К стоянке автомобилей... где бы я могла найти такси, чтобы вернуться домой.

XXI

КИНЭТ ПРЕДЛАГАЕТ СВОИ УСЛУГИ

Кинэт произносит, улыбаясь:

- Так-то вы обо мне думали?

- Право же, думал. Но нас так тормошат. Как я вам уже говорил, положение ваше не очень подходящее. Да... Но вот если бы вам посчастливилось навести нас на верный след этого вашего убийства на улице... как ее?.. на улице Дайу.

- Кстати... газеты о нем уже не говорят. Дело похоронено?

- Нет, нисколько. Не думайте, что мы так хороним дела. Мы не прекращаем следствия. Разумеется, оно затормозилось немного. Но такие дела раскрываются сразу, когда этого ждешь меньше всего.

Волна жути пробегает по Кинэту. Он внимательно присматривается к инспектору, фамилию которого знает теперь: г-н Марила.

Говоря о преступлении во флигеле, инспектор отвел глаза в сторону, как бы скрывая их выражение. Очевидно, профессиональная предосторожность. В этом не следует видеть что-либо тревожное, как и не следует улавливать намек в его последних словах, которые было так мучительно слышать.

Зеленый картонный абажур вырезает на столике кружок света, знакомый Кинэту по своим размерам, оттенку, волнующей сосредоточенности. Здесь находились "лица".

У переплетчика вертится на языке совершенно готовая фраза, которая бы как нельзя лучше вплелась в беседу и облегчила ему душу: "Мне часто вспоминалось то, что вы мне рассказывали в тот вечер... помните?.. О канале, о каменоломнях..." Если бы эту фразу произнести естественным тоном, она не вызвала бы никакого подозрения. И ею можно вырвать у Марила сведение первостепенной важности.

Но в данный миг Кинэт так же не способен произнести ее, как невозможно иной раз закричать во сне. Может быть, ему удастся вытолкнуть её несколько позже, после обходного пути.

Он любезно говорит:

- Ну-с, если вы обо мне не думали, то я, как видите, думал о вас. Я говорил вам, что издавна чувствую в себе призвание...

Он улыбается; затем понижает голос:

- Вы меня спросили, помните, нет ли у меня доступа в сферы передовой политики. Я ответил отрицательно. И это было верно в тот момент. Возможно, что вскоре это будет неверно.

- Вот как?

- Приходилось ли вам слышать о "Социальном Контроле"?

- О "Социальном Контроле"?.. Погодите... Это что - политический союз?

- Да, группировка... Политика передовая... очень передовая, как мне кажется... и не любящая, чтобы ею интересовались.

- Да, да... Вспоминаю... Я видел об этом записку года два тому назад. Группа существует до сих пор?

- Несомненно.

- Это я потому спросил, что два года тому назад были отданы некоторые распоряжения. Непосредственно я к этому не имел касательства. Если не говорить об одном периоде, то я никогда не работал в политической полиции. Но теперь я очень хорошо припоминаю, что говорил мне по этому поводу один товарищ, которому дело было поручено, некто Леклерк.

- Он придавал ему значение?

- Главным образом, я помню, что он был вне себя.

- Почему?

- Потому что ему не удалось проникнуть ни на одно из их собраний.

- Вот как?

- Собрания происходили где-то поблизости отсюда.

- Близ Монсури, быть может?

- Нет, нет... Наверное, нет. Гораздо ближе... Помнится... подле газового завода в Вожираре... Я мог бы это узнать точно у Леклерка. Итак, вы могли бы получить доступ к этим ребятам?

- Может быть.

- Это было бы интересно.

- Вы думаете?.. Стало быть, ваш товарищ прекратил дознание?

- Вероятно. Он, должно быть, подал доклад, объяснил трудности, ждал новых распоряжений. Быть может, начальство решило, что это дело не срочное или получило сведения другим путем.

- Я, видите ли... не хотел бы предпринимать какие-либо шаги, если бы думал, что в глазах вашего начальства дело не стоит труда.

- Я это разузнаю. Но едва ли это так. Всякая информация представляет известную ценность. А если случайно дело застопорилось из-за неудачи Леклерка, то вы, наоборот, окажетесь в очень хорошем положении. Не остановят же их ваши требования. Я вам советую для начала быть не очень жадным.

- Я вообще ничего не потребую.

- Вот это так. Затем, если вы нам добудете какой-нибудь материал, я вам устрою вознаграждение... Да, да. Небольшое. Но ради принципа.

Марила несколько мгновений что-то соображал, затем сказал:

- Я не сомневаюсь в вашей ловкости. Но Леклерк при своей опытности потерпел неудачу... Поэтому, будьте осмотрительны. Хотите, я сведу вас с Леклерком?

- О, зачем же...

- Вам это не нужно? Вы боитесь, как бы он у вас не перебил этого дела? Я вас понимаю. Но если вам нужны советы, располагайте мною. Я вам не конкурент.

- Я на вас, конечно, рассчитываю, многоуважаемый. Буду с вами советоваться всякий раз, как решусь на это, не слишком вас утруждая, я даже сам попросил бы вас принять в этом деле еще более непосредственное участие. Тщеславие во мне не говорит. Но впечатление мое таково, что только простая случайность даст мне лично возможность проникнуть в эту среду и что, попытайся я привести с собою еще кого-нибудь, мы застряли бы оба в дверях, пусть бы даже этот кто-нибудь обладал всем тем профессиональным навыком, которого мне недостает.

- Вам, конечно, легче оценить положение, чем мне.

- О, положение - простое. Если только не возникнет совершенно непредвиденного препятствия, я буду иметь возможность в ближайшем времени присутствовать на собрании "Социального Контроля". И судя по всему, меня будут приглашать и на следующие, даже на самые секретные. Словом, я сейчас кандидат в члены общества.

- Послушайте, если верно то, что я как будто припоминаю о "Социальном Контроле", то это, по-моему, очень недурно для начала. Я не спрашиваю вас, как вы маневрировали.

Кинэт делает уклончивый жест и говорит:

- Единственная моя заслуга, повторяю, заключается в том, что я воспользовался случаем, который мог бы и упустить с такою же легкостью. Затем я внушил доверие. Могу сказать без ложной скромности, что я привык внушать доверие.

- А ведь это верно! Совершенно верно! - заявил инспектор самым убежденным тоном.

Кинэт чувствует, как недавно у него сложившаяся фраза делает новые потуги, чтобы вырваться. Обстоятельства ей благоприятствуют.

- Мне поистине очень приятно, - говорит он, - что вы меня не обескураживаете. Если я чего-нибудь достигну, то буду вам обязан. Право! Мне посчастливилось встретиться с вами. Вы даже не представляете себе, как заразителен ваш пыл...

- О, к несчастью, он у меня очень поубавился.

- Вот, например, ваши рассказы в тот день, - вы помните? Они для меня, знаете ли, звучали как героическая легенда. Молодой человек мог бы от них одуреть.

Марила хмурит брови.

- Что я вам рассказывал?

- Да вот про канал... про каменоломни Баньоле... Вы ведь помните?

Инспектор внезапно кажется смущенным. Он быстрым взглядом всматривается в Кинэта; затем отводит от него глаза. "Я, вероятно, бледнею", - думает Кинэт.

Похоже на то, что Марила собирается что-то сказать. Но он только делает гримаску, поднимает руку. Затем смотрит на часы.

- Простите меня. Мне нужно уходить. Я передам ваше предложение и буду держать вас в курсе дела. Покамест сохраняйте контакт. Пойдите на собрание. Запишите, что заметите, и принесите мне запись. Время во всяком случае не будет потрачено даром.

Проговорил он это быстро, как человек, желающий отделаться от посетителя; и не столь дружелюбно, как раньше говорил. Но в сущности таково могло быть поведение должностного лица, внезапно вспомнившего про свои обязанности.

Спускаясь по лестнице комиссариата, Кинэт мобилизует все средства своего рассудка, чтобы подавить в себе панику.

XXII

У ЖОРЕСА

В пятницу Гюро получил от Жореса записку: "Дорогой друг, я обещал вам дать знать, как только у меня наверное окажется в распоряжении не меньше часа полного спокойствия, для того чтобы нам можно было побеседовать без свидетелей и не торопясь. Не пожалуете ли вы ко мне завтра, 21, на улицу де ла Тур пораньше в дневные часы, по возможности ровно в два часа? С дружеским приветом".

В субботу, в два часа, Гюро звонил у двери небольшого особняка на улице де ла Тур. Хотя он был связан с Жоресом давними товарищескими, даже дружескими отношениями, на дому он у него еще не бывал. В палате он с ним встречался почти ежедневно, заходил даже, - правда, изредка, - пожать ему руку в редакции "л'Юманите". Но никогда они оба не имели потребности свидеться в более интимной обстановке. Перед особняком с узким фасадом, неопределенной архитектуры, Гюро испытывал поэтому некоторое любопытство не только к результатам беседы.

Служанка южного типа открыла дверь, ввела Гюро в гостиную.

Тогда ему пришлось повторить себе, что он действительно находится у Жореса, что никакой ошибки не могло произойти.

"До того это неожиданно".

Он вдруг очутился в гостиной у провинциального буржуа; и не у одного из тех крупных буржуа, что живут в старинных домах, близ собора, посреди наследственной красивой мебели, и у которых каждая безделушка самого сомнительного вкуса отдает традицией и достатком, а у одного из новоиспеченных буржуа, сына фермера, сделавшегося мелким адвокатом или мелким врачом, - живущего в новых кварталах, далеко от площади, там, где улицы, пересекаясь под прямым углом, называются улицами Поль-Бэра, Жюль-Симона или Тунисской, где кирпичные домики отделаны синим фаянсом и в садиках при них растут лавровые деревья. Мебель для них приобретена в "Парижских галлереях" на улице Республики. Два кресла прячутся под чехлами. Но канапе простодушно демонстрирует свою подделанную под коврик обивку в стиле "дамских рукоделий", а на камышовом треножнике водружен цветочный горшок с бантом.

"Я утрирую, - думал Гюро, - но все-таки это то же самое". И действительно, нечего было и думать о добросовестном изучении этой обстановки с целью обнаружить в ней знаки, тайны, линии судьбы. Ни одна деталь в ней не была незаменима. Ни один предмет не имел характера обязательности. Естественной реакцией посетителя было раздумье, расширявшее и восполнявшее вид вещей в форме его обобщения и возведения в тип. Гюро, всегда интересовавшийся в чрезвычайной степени фигурой и карьерой Жореса, перешел от этого раздумья к ряду размышлений, вопросов, сближений, сменявших друг друга с растущей быстротою, пересекавшихся, друг друга исправлявших в ту же секунду. Атмосфера маленькой гостиной оказалась своего рода любопытным возбудителем мозговой деятельности.

Но горничная пришла за Гюро.

Он вернулся в переднюю, поднялся по нескольким ступенькам. Жорес ждал его у двери кабинета, протянув ему руки навстречу.

Они вошли в небольшую комнату, где ничто не приковывало взгляда кроме, книжных полок, кучи бумаг на столе и гипсового бюста Жореса, по сходству дешевого, а по художественным достоинствам родственного памятникам государственных деятелей на провинциальных площадях.

Но живой Жорес стоял перед Гюро. Все прочее уже не имело значения.

Даже тот, кто привык видеть Жореса почти каждый день, испытывал в душе толчок, оказавшись перед ним внезапно лицом к лицу. Не ограниченное суждение о нем приходило на ум, а пучок слов с какими-то остриями суждений, настолько многочисленных, что воспрянуть одновременно они не могли.

Слова эти были вроде "мощь", "излучение", "кровь", "солнце", "мужская мягкость", "доверчивость", "изобилие и кипение жизненных сил"; сочетания слов и видений вроде "хоровое пение виноградарей", "песни в полях", "отец, благословляющий трудящихся в поте лица своего".

Тело среднего роста, которое казалось бы низким, если бы все его линии и движения не стояли в таком противоречии с представлением о приземистости, оседании; если бы все в нем не было порывом вверх, выступлением перед обществом, усилием находиться в самом ярком свете, зримом и незримом.

На юго-западе Франции есть два главных мужских типа, которые можно называть сарацинским и латинским. Мужчина сарацинского типа сухопар, высок; цвет лица у него землистый; характер желчный. Южный акцент в его речи звучит как трескотня и странно преувеличен. На людях он хвастлив, едко насмешлив, вызывающе весел. Но хранит изрядный запас угрюмых мыслей для уединенного раздумья, о чем свидетельствуют хмурые складки и морщины на его лице.

Жорес олицетворял в полной мере другой тип, несомненно очень сходный с галло-римским, встречающимся на юге Франции, а когда-то, вероятно, встречавшимся во всех западных областях империи, включая Рим, хотя он резко отличается от других типов современного латинского мира, а в Италии наших дней совсем исчез.

Телосложение плотное, но не тучное. Грудь широкая. Полное лицо с простыми, четкими чертами, яркими красками. Густые волосы на голове и густая борода. Глаза не поражали ни цветом, ни блеском, но бесподобной живостью, - того рода глаза, на поверхности которых взгляд не перестает бродить, каждый миг готовый прянуть, как с трамплина. Зубы здоровые. Голос сильный и бархатистый.

На нем был короткий жакет из черного шевиота, застегнутый поверх пестрого жилета. Полосатые брюки утратили складку от утюга и горбились на коленях. Галстук съехал немного в сторону, обнажив запонку воротничка. Он говорил, откинув голову назад и наклонив ее немного влево, словно не переставал прислушиваться к какому-то голосу, доносившемуся из-под земли или из сердца.

Сперва они беседовали оба стоя, сообщая друг другу мелкие новости, шутя по поводу инцидента, происшедшего накануне в палате. Жорес любил смеяться во все горло, бесхитростно. Зубы у него блестели из-под усов. Воздух на большом перед ним расстоянии пронизывался теплотой его дыхания.

Затем он опустился в свое кресло, повернув его боком, поставив локоть на письменный стол и подперев щеку рукой, причем большая круглая манжета с перламутровой запонкой, толстой, круглой и похожей на аптекарское блюдце, выскользнула из рукава жакета. Гюро продолжал стоять перед книжным шкафом, заложив руки за спину и прислонясь к одной из полок.

- Вы говорили мне, - сказал Жорес, - что вам хотелось бы выслушать мое мнение по вопросу, имеющему некоторое значение...

- Да, и весьма конфиденциальному по своей природе.

- Будьте спокойны. Когда меня просят молчать... во мне живет замкнутый южанин... вопрос личного или политического характера?

- Я не стал бы вас беспокоить по чисто личному делу.

- Почему же, милый?

- Нет, не вас... Если позволите, я начну с нескольких вопросов. Простите, если тот или иной из них покажется вам нескромным или глупым.

- Валяйте, валяйте.

- Насколько я знаю, материально дела "л'Юманите" идут не плохо.

- Да. Мы довольны.

- ...Но даже крупным органам информационной печати приходится туго. Вам, наверное, доводилось испытывать, как тяжки могут быть денежные заботы у партийной газеты.

- Мои товарищи так милы, что скрывают их от меня, насколько только это возможно. Тем не менее я по своему положению не могу этого не знать. Струна все время натянута. И в конечном счете мы проедаем деньги. Вам это должно быть ясно.

- Так вот, допустите... я не с таким предложением к вам пришел, о нет, это - простая гипотеза для более удобного рассуждения... Допустите, что некто предоставляет в ваше распоряжение средства, достаточные для того, чтобы уравновесить бюджет "л'Юманите", обеспечить ее будущее, даже увеличить ее распространение... и при этом, разумеется, не ограничивает вашей свободы, так что за вами остается абсолютный контроль за газетой.

- Я был бы в восторге.

- Вы не отказались бы от денег по тому мотиву, что газета, борющаяся с капиталистическим обществом, не имеет права принимать помощь от господина, который естественно является капиталистом?

- Вот еще! Г-н де ла Палисс сказал бы на это, что в современном обществе капиталы могут исходить только от капиталистов. Мы сами в "л'Юманите" не смогли бы ни основать газеты, ни поддержать ее жизнь хотя бы в течение трех месяцев, не имея за спиною нескольких друзей с деньгами. Мы этого не скрываем. Люди правого лагеря напускают на себя негодование, говорят о "социалистической комедии". Пускают слух, будто у нас в списке акционеров первый столбец занят списком миллионеров. Тем лучше, если есть миллионеры социалисты.

- Да...

- Разумеется, я не согласился бы на поддержку господина, заведомо мечтающего нас задушить. "Поцелуй Иуды"... Ни на поддержку мерзавцев. Мы принимаем только чистые деньги... в той мере, в какой деньги могут быть чисты.

- Если я правильно понимаю вас, то поддержка человека, обнаруживающего сочувствие к нашему делу, - вы позволите мне говорить "наше дело", хотя наши пути за последние годы несколько разошлись, - поддержка такого человека, как бы ни был он богат, не показалась бы вам сама по себе компрометирующей наше дело?

- Только бы сочувствие было искренним.

- Не всегда легко читать в сердцах... Вы не считаете, - мой вопрос, пожалуй, покажется вам наивным, - что раз человек богат, то тем самым он, так сказать, по природе не способен искренне желать социализму победы?

- По счастью, человеческое сердце, не в такой мере находится в плену у класса, у воспитания. Я и сам происхожу, правда, не из богатой семьи, но из буржуазии. А взять хоть Леви-Брюля. Он не крупный капиталист, но человек с деньгами. Он нам помог. А я готов чем угодно поручиться в искренности Леви-Брюля.

- Это интеллигент; исключение.

- Есть и другие.

Гюро, усевшись, потупился, задумался, похлопывая себя по носу и по губам двумя пальцами правой руки.

Жорес не прерывал его раздумья. Затем сказал:

- Мне не приходится спрашивать вас, на какой частный случай вы намекаете. Между тем, это прежде всего вопрос индивидуальных обстоятельств.

Гюро ответил не сразу.

Он поднял голову, взглянул на Жореса. И заговорил другим, немного лихорадочным тоном, протянув руки вперед в непроизвольно патетическом порыве:

- Мой дорогой Жорес, я уважаю вас безгранично. И очень люблю. Хотя вы старше меня только на несколько лет, я смотрю на вас, как юноша на взрослого. Мне мучительно было бы совершить поступок, который вы сочли бы дурным, узнав про него. Я говорил вам о газете, о материальной поддержке газеты, потому что именно такой вид принимает для меня это дело в первую очередь. Но мне кажется, что ему суждено расшириться... да... мне кажется, что случай предоставляет мне одну довольно широкую возможность. Я не стараюсь вас заинтриговать; не хотел бы также, чтобы вам показалось, будто я себя обольщаю... Весьма возможно, что будущее докажет мне мою опрометчивость. Я ищу сравнения. Ну вот: история Вагнера и Людвига I Баварского. Крупные замыслы художественного порядка нежданно осуществляются в очень короткий срок, потому что этому королю, не такому уж знатоку и не такому уж, пожалуй, убежденному неофиту, вдруг взбрело на ум поддержать художника-революционера... О, на этот раз речь идет не о каком-нибудь короле и не о новом Вагнере. Я не теряю чувства пропорций. Но дело, победу которого можно обеспечить, по меньшей мере столь же велико... Словом, если мы назовем революцией, как удачным словом, коренное преобразование современного общества, временно оставляя в стороне наиболее желательные формы и темпы такого преобразования... Я ведь не слишком отдаляюсь от вашего понимания этого слова, не правда ли?..

- Нет, нет. Согласен.

- ...Так вот, возможно, - при удаче, разумеется, и при ловкости с моей стороны, - что мне удастся обратить на службы революции весьма значительные материальные силы. Вначале я был скептичен. Еще два или три дня тому назад я говорил себе, что слишком это прекрасно для истины. Чем больше я думаю, тем яснее мне становится, что в подобных случаях не благоразумие, а робость мысли мешает нам верить в возможность некоторых вещей, выходящих за пределы рутины. Вагнер тоже мог бы подумать, что это невероятно, что над ним хотят подшутить или что дело лопнет в первый же день... Вы как будто удивлены?

- Есть чему удивляться.

- Да, но... удивлены и скептичны?

- Нет... Прежде всего, если бы вы даже точно сообщили мне имена и факты, я был бы, вероятно, очень озадачен... Тем более я озадачен... нет... недоумеваю относительно элементов, которые мне известны... Вы меня простите за то, что я скажу... Я полагал, что вы... не изменили, правда, вашим прежним взглядам, но примирились в большей мере с обычным ходом вещей, словом - менее склонны произносить слово "революция", даже придавая ему широкий смысл.

- Мой дорогой Жорес, я не знаю, как это у вас происходит. У меня же нет неподвижных взглядов. А главное, мое ощущение будущего и возможного не перестает изменяться. Если вам угодно, я верю всегда в одно и то же будущее. Но и на протяжении двух дней кряду я не способен представлять себе одинаковым образом способы, шансы, сроки... ни даже, пожалуй, это будущее. Я не математик; не философ и подавно. Я сам себе скорее кажусь похожим на врача, который каждый день навещает больного и думает: "Смотри-ка, появились сердечные перебои", или "Вот уже опять поднялась температура", или "Он очень хорошо переварил вчерашний бульон", - и всякий раз немного изменяет свой прогноз, уточняет его, предвидит другое течение болезни, другой темп, направляет в несколько другую сторону свое лечение. Бывают, быть может, врачи-математики, которые смотрят на больного как на теорему и стремятся прямо к цели, как пушечное ядро. Я бы таких врачей остерегался. Боялся бы, что их цель - кладбище. Мне больше по душе человек, который, посылая меня на кладбище, не считает это вопросом самолюбия и меняет свой взгляд.

- Я не думаю, чтобы вы при этих словах имели меня в виду, Гюро?

- Помилуйте, Жорес!

- Я, правда, немного философ по своем образованию, но избытком математической строгости, как будто, не грешу. Напротив, я внутри партии все время стараюсь успокоить некоторых математиков... Да... О, я так живо чувствую то, что вы описали, это неизбежное колебание надежды и прогноза, что подчас от него испытываю своего рода тревогу. Вот увидите, если я когда-нибудь стану неврастеником...

- Это вам не грозит.

- Как знать?.. то это будет своеобразная неврастения... Да. И чувство это тем более тягостно, что некому о нем сказать. Это значило бы бесполезно расстраивать окружающих. Нужно, чтобы об этом случайно зашел разговор, как сейчас.

- В таком случае вам легко понять, как эта идея революции могла для меня за эти последние дни снова приобрести такую актуальность, увлекательность, какой она и вправду уже не имела в прежней мере. Так у получившего наследство внезапно воскресает самый дорогой его замысел, казавшийся ему раньше химерическим или безумно далеким.

- Пусть так... Хотя я, со своей стороны, не представляю себе, какой инцидент в моей личной жизни мог бы на меня произвести такое же действие. Внутренние колебания, о которых мы говорили, знакомы мне, да, но в связи с общественными событиями. Бывают минуты по утрам, когда я отчаиваюсь в Европе, отчаиваюсь в мире... каково бы ни было мое личное влияние, которое всегда будет слишком мало перед лицом этих исполинских исторических реальностей, их приливов и отливов. Да... И в таких утренних переживаниях не было недостатка за эти два месяца.

- Несомненно.

- Не правда ли, дорогой мой Гюро? Вы только подумайте, какие два месяца пережили мы все, не имеющие счастья быть слепорожденными. Иные люди поражают меня. День-другой они как будто в самом деле озабочены. Но чуть только дела кое-как устраиваются с виду, они все забывают. И среди них есть крепкие головы!.. Эх!.. Но мудрость ли это, высшая мудрость, которой я лишен, или неисправимая ребячливость взрослого человека? Как бы то ни было, едва лишь мы оправились немного от балканского кризиса, внезапно усложнилось дело с дезертирами в Касабланке, дремавшее несколько недель. Числа пятого или шестого я думал, уверяю вас, что быть войне. И я кричал как глухой, кричал, что она невозможна, фантастически нелепа. Почему? Потому что мы должны создать этот гипноз, как бы внушая субъекту, одержимому манией преступления, что он не сможет это преступление совершить, что у него дрогнет рука, что он уронит нож. Европа дошла до такого состояния, что ее нужно лечить, как потенциального преступника... Вы читали телеграммы дня три-четыре тому назад? В сущности, австро-сербский конфликт принял такую тревожную форму, как еще никогда... Но мы не об этом говорили. Мы говорили о вас, о ваших проектах. Да. Есть вещь, которую я с самого начала хочу и не решаюсь вам сказать. Но от нее настолько зависит вопрос, что я не могу о ней умолчать. Вы один, Гюро?

- Один?

- Ну да, у вас есть друзья. Вы принадлежите к определенной парламентской группе. Но за вами, с вами нет партии?

- Нет...

- Как можете вы надеяться совсем один достигнуть чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего коренное преобразование, о котором вы говорите?

- Но я и не собираюсь этого достигнуть совсем один. Самый мой приход к вам служит тому свидетельством.

У Жореса блеснули глаза. Он приоткрыл рот. Гюро, боясь недоразумения, поспешил добавить:

- Мне кажется, что мы оба, не отказываясь каждый от своей независимости, могли бы в решительный момент помочь друг другу.

Жорес был, казалось, разочарован. Он сказал:

- Простите меня. Я не уверен, что вольные стрелки, даже самые отважные или ловкие, значительно повышают боеспособность регулярной армии.

Помолчав, он продолжал:

- Вы понимаете, что и мне была бы очень приятна независимость. Не всегда мне доставляет удовольствие платиться за ошибки, глупости, промахи или чудачества того или другого товарища или тратить время на преподавание азбучных истин всей этой компании.

Он опять помолчал, барабаня пальцами правой руки по столу, а левой медленно поглаживая бороду. Затем спросил:

- Вы не масон?

- Нет. Ведь и вы не масон?

- Будь я им, я бы вам не задал этого вопроса, оттого, что насколько я знаю...

- А почему вы задали его?

- Хотел выяснить, не компенсируется ли с этой стороны ваша изоляция. Мне кажется, некоторые из наших товарищей строят себе немало иллюзий относительно масонства. Но, в конце концов, это корпорация. Да... Вероятно, мое воображение тормозится партийным складом мышления. Признаюсь, что я даже в общих чертах не представляю себе, как вы намерены действовать. Разве что...

- Что?

- Разве что вы просто собираетесь прийти к власти обычными путями.

- В тот или иной момент - пожалуй. Вы бы меня осудили?

- Нет.

- Мог ли бы я в этот день рассчитывать на вашу поддержку?

- Вы бы на нее имели право, если бы намерения у вас до тех пор не изменились.

- Не находите ли вы, что именно вольный стрелок может отважиться на некоторые шаги, которые бы поколебался предпринять командующий регулярной армией?

- Это возможно. Но... раз уж я притворяюсь дурачком... мне кажется, что уже теперь ваше положение в парламенте открывает вам доступ к власти. Если не завтра, то послезавтра. Вы будете министром, когда захотите. А потом и председателем совета. Но и при этих условиях мне неясно, чего вы ждете от более необычных, более таинственных способов действия...

- Допускаете ли вы, Жорес, что некоторые денежные влияния играют тайную и подчас решающую роль в жизни народов?

- Разумеется.

- В каком направлении они действуют?

- В направлении, часто расходящемся с нашим.

- Часто? Всегда!

- Гм... Что касается, например, опасности войны, о которой мы только что говорили, то, несомненно, такие силы, как металлургия, а может быть, и как нефтяная промышленность ...Вы ведь со мной согласны, не правда ли? Если нефтепромышленники проницательны, то и они должны быть заинтересованы в войне?.. Итак, эти силы и другие, несомненно, толкают нас на конфликт. Но не менее значительные силы, например - международные банкиры, работают в противоположном направлении. Все это так сложно и двусмысленно.

- Но предположим, чтобы вернуться к вашему примеру, что завтра неф... металлургия перестанет субсидировать воинственные кампании в печати, всеми средствами поддерживать боевой дух и обратит те же средства на распространение духа миролюбия. Из такой же прихоти, если угодно, какою была прихоть Людвига Баварского.

- Да, это было бы важно!

- Вы говорите это очень спокойно.

- Потому что плохо представляю себе такую возможность. Для меня это слишком романтично. Тут дает себя знать моя философская закваска. Как бы я над собою ни бился, верить я могу только в действие глубоких причин. Случайность, прихоть далеко не идут, особенно когда они идут против природы вещей... "Природа" металлургии такова, что она должна желать войны. Один металлург изменить эту природу не может. С одной стороны происходит мощный напор слепых сил, или временно слепых, а с другой стороны действует разум, слугами которого мы стараемся быть. Между этими двумя сторонами я вижу очень мало места для фантазии отдельных личностей. Только разум мешает миру дать увлечь себя року. Я на разум рассчитываю, а не на Людвига Баварского.

Жорес следил за своей мыслью, запрокинув голову. Диапазон его голоса немного расширился, тон слегка окреп.

Гюро наблюдал за ним. "Он уже перестает обо мне думать. Мой вопрос его уже не интересует. Пусть бы даже я ему все сказал, он уже начал бы это забывать. Боссюэ. Вечные законы. Однако, есть и нечто другое. Он говорит о сложности. Но и та, которую он готов признать, относится к категории общих причин. Он не чувствителен ни к изолированному событию, ни к изначальной нелепости, образующей самою канву жизни. Да. Есть в его уме изъян".

- Но сама революция, Жорес, явится, конечно, плодом зрелости глубоких причин. Однако, не думаете ли вы, что время, когда она произойдет, форма, в которую она выльется, степень ее насильственности, например, или разрушительности будут во многом зависеть от частных причин, от отдельных личностей, от обстоятельств, случайностей?

- Кто же с вами спорит, Гюро? Если в правителях, если в народах не заговорит в ближайшее время благоразумие или инстинкт самосохранения, то все мы скатимся в бездну всеобщей войны. А из нее возникнет революция, тоже всеобщая, но запечатленная, как первородным грехом, духом насилия и жестокости, и это будет величайшим разочарованием для людей вроде меня, потому что помешает им приветствовать от всей души воцарение справедливости. Одного уже этого было бы достаточно, чтобы внушить мне ненависть к войне. И вы видите, Гюро, что я принимаю во внимание случайность. Если революция неизбежна, то форма, которую она примет, - с этим я согласен, - отнюдь не предопределена.

- Вам можно было бы указать, Жорес, нимало не отступая от вашего взгляда на вещи, что если неизбежна революция, то неизбежна и война.

- Нет, потому что разум в деле революции опирается на слепые силы, а в деле войны борется против слепых сил.

- А что, Жорес, если где-то есть в этот миг человек, любящий, как вы, революцию, но более мрачной любовью; как вы, убежденный в том, что всеобщая война породит всеобщую революцию, но равнодушный к тому, родится ли она более ли менее запятнанной, и поэтому так же сильно желающий войны, как вы ее ненавидите?

Жорес наклонил голову вперед.

- Возможно, что такой человек существует. Это даже вероятно. Я не сказал бы, что он мой враг. Но он далек от меня. - И он вытянул руку. - Да. Очень далек. Его извиняет невозможность сделать что-либо в пользу того, чего он желает.

- Он сказал бы, что любит революцию больше вас.

- Потому что любил бы ее больше разума, больше человечества? Так же другие люди когда-то любили, еще и поныне любят, отечество и религию. Задача наша не в том, чтобы только переменить форму фанатизма. Мы несем несчастным массам не перекрашенный кумир... Иначе бы не стоило дело труда. Но не вам, Гюро, должен я это объяснять. Отчего почувствовали вы потребность услышать это от меня?

- Может быть, ради удовольствия это слышать.

- О!..

- Мне тоже ненавистна бесчеловечная революция.

Он встал.

- Мой дорогой Жорес, как бы то ни было, я, ухожу от вас в более бодром состоянии. У такого, как вы, человека, не столько даже ищешь конкретных советов, сколько примера, ясности.

Жорес проводил его в переднюю. По пути спросил:

- Вы читали мою сегодняшнюю статью?

- Нет, - ответил Гюро, немного смутившись, - еще не прочитал, О чем она?

- Все по тому же вопросу: об отмене смертной казни. Момент благоприятен. Бриан солидарен с нами. Нам надо этого добиться. Подумать только, что с 1870 года во Франции гильотинированы 74 молодых человека, не достигшие двадцатилетнего возраста.

- Да.

- Это вас, по-видимому, не слишком трогает.

- Признаться, другие вопросы представляются мне более мучительными. Сколько, по-вашему, понадобится минут в ближайшей войне для уничтожения 74 молодых людей в возрасте двадцати лет? И притом таких молодых людей, которые, во всяком случае, "не начали". (Это намек на крылатое слово, пущенное Альфонсом Карром в 1849 году по вопросу об отмене смертной казни: "Пусть господа убийцы начнут" (т. е. перестанут убивать). (Прим. перев.))

- Да, конечно. Но не должны ли мы по каждому поводу и всеми средствами усиливать до степени суеверия уважение к человеческой жизни? Ах, друг мой, нам грозит опасность рано или поздно ощутить такую острую надобность в этом суеверии!

* * *

На набережной Гранз-Огюстан Жермэна Бадер завтракала одна в столовой деревенского стиля. Гюро, на которого она рассчитывала, отсутствовал, сославшись на деловое свидание; он, впрочем, не назвал имени Жореса.

Жермэна охотно распорядилась бы подать завтрак немного раньше. Но Гюро, придавая большое значение своему разговору с Жоресом, не хотел перед ним рассеиваться в обществе Жермэны или кого бы то ни было. Он уклонился от завтрака.

Вместе с десертом горничная подала письмо.

* * *

- Посыльный его принес и ушел.

Записка была от Риккобони. Довольно загадочная:

"Милостивая государыня, по поводу наших дел и некоторых трудностей имею честь просить вас пожаловать в мою контору по возможности безотлагательно. Благоволите принять выражение моей готовности к услугам".

Что бы это были за трудности? По совету Рнккобони она за несколько дней до этого воспользовалась небольшим понижением курса на рафинад и прикупила еще восемь тысяч кило. Риккобони удовольствовался "в знак дружбы и в виде исключения", как он выразился, залогом в пятьсот франков. Не произошло ли осложнения с тех пор? Между тем котировка была недурна.

Она решила заехать на улицу Булуа к концу дня, по дороге от портнихи.

XXIII

ШУМ УЛИЦЫ РЕОМЮРА.

ВТОРОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО

Три часа дня. Улица Реомюра. Небо равномерно обложено. Туман заметен только, если глядеть вверх или вдаль. С востока, - на горизонте улицы, напоминающем лондонские горизонты, - две одинаковые колокольни, высокие и заостренные. Вокруг них зона облачности бледнее и светлее.

Шум улицы Реомюра. Самое название ее похоже на пение колес и стен, на сотрясение домов, на вибрацию бетона под асфальтом, на гудение подземных поездов, на шорох людской толпы между туманным воздухом и твердыми материалами.

Улица поистине столичная, Русло, прорытое рекою новых людей. Еще не совсем взошел двадцатый век над двумя колокольнями вдали. Но уже лежат его отблески на лицах у прохожих, отражаются в стеклах больших конторских зданий.

Уже услужливо действует его въедливый дух. Он еще не командует во всеуслышание. Но рука его узнается повсюду. Он устраивает на свой манер толпу, переделывает наскоро там и сям витрину. Рука века проникает даже вглубь конторских помещений, где лампы всегда зажжены; это она производит стук пишущих машинок и, роясь в задних комнатах лавок, вырывает из них сумрак точно сорную траву.

* * *

Толпа здесь одета по сегодняшней моде, но уже движется как завтрашняя толпа. Как быстро шагают женщины, несмотря на длинные юбки и пальто с пелеринами! Какой неторжественный и неудовлетворенный вид у этого господина, несмотря на его цилиндр! Зеваки останавливаются; но забывают улыбаться. Как все становится важным! Малейший поступок блещет перед тобой так же серьезно, как болт у двигателя. Наступает пора, когда нельзя будет ничем пренебергать, когда смертельной опасностью станет незакрепленный болтик. Вот от этого карандашика, который вам предлагает разносчик, будет, быть может, зависеть ваша судьба. Никогда еще вещи не были так чреваты последствиями. Столь частыми, столь негибкими. Следствия катятся, сцепленные друг с другом, как вагоны подземного поезда. Этот поезд следствий гудит в слитном шуме улицы Реомюра.

* * *

По счастью манекены в витринах говорят вам, что делать. Какое платье выбрать. Как его носить. И как держаться. Они диктуют материал, улыбку, волнистость волос, положение рук, постановку головы.

Готовые костюмы за 45, 65, 85 и 95 франков. Эффект возрастает вместе с ценой. Для женщины в костюме за 95 франков упустить счастье непростительно. Норковое манто за 138 франков. Проходящая мимо молоденькая продавщица зарабатывает в месяц 140 франков. Но в этом месяце на нее наложено четыре штрафа по 50 сантимов. Через пять дней, если она больше не опоздает ни разу, ей предстоит получить ровно столько, сколько стоит норковое манто. Будь она суеверна, ей показалось бы это указанием свыше. Но молодой девушке нет надобности тянуться к норковому манто. И это было бы, пожалуй, непрактично. Не норковым манто приобретается любовь мужчины. Наоборот, любовью мужчины приобретается впоследствии норковое манто. Корсеты с гибким китовым усом за 29 франков 50 сантимов. Говорят, что только женщины легкого поведения и торговки на рынке не носят корсетов. Это старые предрассудки. Нынче молодые женщины тщеславятся своим телом. Насколько они стыдились бы оставаться девственницами, настолько счастливы тем, что не рожали. Твердые груди - их гордость, их каждодневная забота. Даже молодые матери, не желающие опуститься в роли любовниц, ощупывают их тревожно. Как они рады возможности сказать вечером на прогулке, свернув на темную улицу, тому, кто ведет их под руку: "Потрогай - сегодня я без корсета". Каким драгоценным становится тело в молодой, преходящей славе своей! Оно уже не согласно терпеть обиды, прятаться. Оно замышляет некий триумф, ждет времени реванша и показа. В одежде 1908 года нагое тело молодой женщины начинает ерзать от нетерпения, как змея в своей отжившей коже.

Автомобили Форда за 6900 франков. Ванадиевая сталь. Что такое ванадий? Это неважно. Сегодняшняя душа находится на уровне этих тайн. Ванадий - это перец в закуске, это укус в сладострастии. Ванадиевая сталь - это сталь перевозбужденная. Все должно взвинтиться, превзойти само себя. Все должно выпить последний глоток хмельной отравы.

"Госпожа Стенель призналась". Газетчик бежит, широко развернув на груди заголовок газеты. Г-жа Стенель, урожденная Маргарита Жапи, призналась, что сама положила в бумажник Реми Кульяра иэобличающую ее жемчужину. Но, разразившись театральными рыданиями, она сразу же выступает обвинительницей. Она обвиняет в убийстве Александра Вольфа, сына кухарки Мариэты. Опять рыдает, а затем, в новом приступе энергии, обвиняет его в том, что он хотел изнасиловать ее саму. Женщины, до этого момента сострадавшие г-же Стенель, покидают ее и негодуют. Не потому, что лганье вдовы непостижимо. Каждая женщина чувствует в себе способность так же лгать. Тем более надо гильотинировать эту мерзавку, такую цельную женщину и такую важную даму. Пусть вся женская ложь проводит ее на эшафот и найдет свое искупление в ее крови.

Все это не мешает родившемуся на свет вместе с веком зоркому Эросу смешиваться с толпою и внимать ее шуму. Он присмотрелся к длинной улице, руслу из бетона и железа для реки новых людей, и к небу, где не видно ни одного алого тона. Но не все потеряно. Время ванадиевой стали сулит ему прекрасные компенсации.

* * *

- Если хочешь, пройдемся по улице Реомюра, и я расскажу тебе продолжение, насколько восстановил его в памяти. Как-то вечером, после нескольких неудачных попыток, - двух или трех, быть может, - так и не решившись пойти к Сижо на квартиру, чтобы узнать, что там произошло, я увидел Элен при выходе из школы. Я так боялся потерять ее снова, что подошел к ней почти сразу. Об осторожности уже и не думал. Элен была неузнаваема, не по внешнему виду, а по выражению лица, по манере. Вид у нее был удрученный и пристыженный. Я сказал ей: "Так ты меня больше не любишь?" В первый раз произнес я это слово и, как видишь, в форме отрицательной. Она ответила: "Нет, Пьер, я тебя очень люблю, поверь мне". И она сжимала мою руку в своей. Затем сказала, что разлука наша за последние дни - только начало, что мы больше видеться не будем; ни в сквере, ни у подъезда школы. Ты, конечно, понимаешь, что я ее забросал вопросами. Но ей было очень тяжело мне отвечать. Она повторяла: "Как можешь ты думать, что я не хочу тебя видеть, дорогой мой Пьер? Мне так это больно. Но что же мне делать?" Я умолял ее объяснить мне, отчего неизбежна эта разлука; какие силы могут нам помешать встречаться, если мы этого действительно хотим, хотя бы мельком, один раз в неделю, и в самом укромном, в самом таинственном месте. Я говорил ей о флигеле на горке, о калитке в конце аллеи. Чтобы ей легче было заговорить, высказывал догадки. Не заметила ли наших отношений ее мать? Или кто-нибудь в школе? И не пригрозил ли сообщить об этом ее родителям? Невысказанным осталось другое мое предположение, казавшееся мне, правда, немного комичным. Но как знать? И это так укладывалось в схему романов и пьес, которые я читал. Предположение, что ее хотят выдать замуж, и она считает невозможным или неразумным противиться воле семьи. Ведь ей скоро пятнадцать лет. Пятнадцать лет, о Ромео. Я знал, что это законный возраст. Из ее ответов или молчаливых протестов мне все же удалось заключить, что ни о чем таком речи не было и что она не остановилась бы перед маловажным затруднением. Когда я спросил, не узнала ли ее мать про нашу тайну, она сказала: "О, если бы только это было причиной!" с порывом, понравившимся мне, но и показавшим, как велико было действительное препятствие. "Во всяком случае, - воскликнул я, - никто не помешает мне ждать тебя у подъезда этой школы и, пусть бы даже кто-нибудь был с тобою, - следовать за тобою издали и видеть тебя". Она мне ответила, что на днях покинет школу, что будет ходить в нее только еще десять дней, так что мне предстояло увидеть ее при выходе только еще раз или два.

Происшествия уяснились мне только впоследствии, из разговоров между моими родителями. Я слышал, как моя мать жалела бедную госпожу Сижо и осуждала ее за слепоту. Драма эта назревала несколько лет. У г-на Сижо служила в аптеке молодая женщина. Провизоршей ли, кассиршей - не знаю. Помнится мне, ее называли секретаршей. Но у аптекарей нет секретарей. Кажется, она следила также за образованием обеих девочек, чему-то их обучала. Она жила у них в доме. Я никогда ее не видел. Словом, она стала любовницей Сижо. Сначала г-жа Сижо не знала про эту связь, потом с нею примирилась. Но секретарша была требовательной. По ее настоянию аптекарь медленно подготовил разрыв с женой. Стал искать и нашел покупателя для своего дела. Недавно объявил жене, какие принял решения. На несколько месяцев он оставлял в ее пользовании квартиру. (Быть может, преемник не нуждался в квартире.). Оставлял с нею также младшую дочь Ивонну. Сам же собирался выехать с любовницей и Элен. Для большей свободы, вероятно, или для спокойствия он другой аптеки не купил, а взял должность заведующего отделением в большой аптеке или аптекарском складе, в центре, квартиру же снял себе в отдаленном пригороде, в южной части Парижа.

Что ожидало Элен? Если бы она даже продолжала учиться, то ходила бы в какую-нибудь пригородную школу, а может быть, показалось бы возможным ограничиться уроками секретарши.

Ты представляешь себе мое душевное состояние. Прежде всего, я, воспитанный в безупречно нравственной семье, почувствовал отталкивающий запах в этой истории. Одно уж участие в ней Элен было для меня разочарованием. Но еще тягостнее была мысль, что из двух дочерей аптекарь выбрал Элен для приобщения к жизни, казавшейся мне постыдною, и для сближения с молодой секретаршей. Не говорю уже о главном - о предстоявшей нам разлуке.

Я свиделся с Элен. Сказал ей, что знаю все. Она заплакала, ничего не ответив, не глядя на меня. Это были ее первые слезы в моем присутствии. Я почувствовал в себе меньше мужества для небольшой проповеди, которую приготовил. Объявил ей все-таки, что, будь я на ее месте, никому не удалось бы насильно меня увезти, и что те, кто желал ее увезти, поостереглись бы скандала, окажи она сопротивление. Я понял или угадал различные вещи: что г-жа Сижо не настаивала на том, чтобы с нею остались обе дочери, вероятно, из-за недостатка средств, - в денежном отношении муж, по-видимому, сделал тоже все возможное, чтобы скрутить ее; затем - что она сама предпочла Ивонну. Это не особенно удивило, быть может, Элен, но очень огорчило. И она не только не умоляла матери оставить ее у себя, но скорее делала вид, будто уходит добровольно. В этом заключалась ее месть. Мне хотелось ей указать, что проще пожертвовать самолюбием, чем разлучиться со мною, но я боялся: не пришлось бы мне убедиться, что для нее самолюбие дороже. Вообще, ни поведение отца, ни интриганка-секретарша, ни сознание, что ей придется жить в этой семье не внушали ей того отвращения, какое мне радостно было бы чувствовать в ней.

Слушая ее, я взвешивал про себя различные возможности моего вмешательства. Пойти к ее матери, пойти к ее грешному отцу? Отчего ж не пойти? Мне казалось, что как раз его вина придаст мне для этого достаточно смелости. Возникали еще и другие наивные планы, в том числе - похитить Элен; попытаться бежать с нею вместе. Об этом я думал, главным образом, после того, как с нею расстался; в постели, когда не мог уснуть. Ты скажешь мне, что эти мысли были у меня несерьезны. Между тем, в них не было и забавы. Соглашаюсь, что это было мечтаньем. Еще и теперь, всякий раз, как мне приходится обороняться от какой-нибудь угрозы окружающей среды, я фабрикую в голове поступок, некоторыми чертами похожий на мечту, но не имеющий той же легкости, гибкости; похожий также на план. Сколько раз это со мной случалось на военной службе! Я совсем не уверен, что существует резкая граница между такими продуктами воображения и выполняемым планом. Если бы я в прошлом году дезертировал или когда-то сбежал с Элен, то произошло бы это согласно моим планам, разработка которых была разумна.

В тот вечер, о котором я говорю, мы не распрощались, так как были почти уверены, что увидимся по меньшей мере еще один раз. Но, осторожности ради, договорились об одном сигнале. На улице Ла Тур д'Овернь висела давно уже на стене афиша, и нельзя было ожидать, что ее эаклеют. Если наше следующее и, быть может, последнее свидание могло состояться обычным образом у подъезда школы, скажем - в пятницу, Элен должна была нарисовать звездочку в углу афиши, в противном же случае - просто цифру, например девятку, и это значило бы, что в ту же пятницу, в девять часов вечера, она непременно устроит себе возможность встретиться со мною в двух шагах от аптеки, в гористом саду против церкви Сен-Вен-сан-де-Поль.

Проходя по улице Ла Тур д'Овернь, я увидел звездочку.

Наша последняя прогулка была нежна и горестна в предельной степени. Мы выбрали наш самый извилистый, самый сокровенный маршрут. Закоулки. Флигель на горке. Целовались много раз. Впрочем, мы решили не допускать окончательной разлуки. Элен сообщила мне, что отец переезжает с нею в Со; точного адреса она не знает. Но будет, конечно, навещать свою мать. Как ей давать мне знать об этом? Как ускользать из квартиры матери? Более или менее точно было только то известно, что наезжать в город она будет по четвергам. И вот мы стараемся составить довольно сложный план, заслугой которого было, по крайней мере, то, что он успокаивал боль нашего прощанья. Я помню только основное. Каждый четверг я должен был проходить по каменной лестнице, ведущей к церкви Сен-Венсан-де-Поль; и в определенном месте перил, в незаметном углу, служанка г-жи Сижо по просьбе Элен, - как мы ни берегли свою тайну, приходилось посвятить, в нее служанку, но Элен говорила, что уверена в ней, а к тому же худшим, что могло нас постигнуть, была и тут разлука, - итак, служанка эта должна была делать для меня две или три пометки: например, сокращенное название улицы и цифру, обозначающую час.

- Не проще ли было бы вам списываться?

- По какому же адресу писала бы она мне? У меня был вид еще совсем ребенка. Не мог же я получать письма до востребования. Попросить об этой услуге швейцариху нашего дома? На это я не решался.

- А как же ты мог справиться с обязанностью проходить в этом месте по четвергам, в утренние часы? Ты располагал, по-видимому, достаточной свободой.

- О нет. Уже за позднее возвращение домой в те вечера, когда я ходил на свидание с подругой, я выслушивал нотации и был вынужден лгать. Но в то время мы жили, как я говорил тебе, на улице Бланш. Оттуда до различных мест, которые я называл, проворный мальчик, без одышки бегавший даже в гору, мог добежать в какие-нибудь пять, десять минут. Я вспоминаю маршрут до церкви Сен-Венсан-де-Поль, - улица Шапталя, улица Виктора-Массе, улица Кондорсе, улица Бельзенса, - на который тратил меньше времени, чем понадобится вот той пожилой даме, чтобы пройти мимо фасада Феликса Потэна. Экипажей было меньше в ту пору, чем теперь. Автомобилей не было совсем. Впрочем, нам не довелось воспользоваться этой системой четвергов и лестничных перил. В планах семьи Сижо произошли изменения. Отец решил взять себе Ивонну и оставить Элен.

- Это, вероятно, подстроила Элен в последнюю минуту?

- Отчасти - пожалуй. Но когда позже я пылко благодарил за это Элен, вид у нее был почти смущенный. Я думаю, что новое решение исходило, главным образом, от секретарши. Элен, должно быть, внушала ей недоверие, казалась ей слишком вдумчивой, слишком стеснительной в роли свидетельницы. Ивонна была просто резвой девчонкой, от которой приходилось ждать только коротких приступов слез, быстро высыхающих. О, я уверен, - заметь это, - что едва лишь Элен почувствовала возможность такого поворота, без унизительной инициативы с ее стороны, она стала ему содействовать, насколько могла.

- Так что после душераздирающего вашего прощанья любовь продолжалась по-прежнему?

- Не издевайся, душа моя, иначе я тебе больше ничего не расскажу. Она не продолжалась по-прежнему. Она возобновилась. И я вспомнил столько подробностей, показавшихся тебе, пожалуй, очень банальными, для того лишь, чтобы перейти к этому периоду. Да, именно с этого момента наша любовь, любовь парижских детей, сделалась чем-то, что ни говори, весьма своеобразным, сделалась приключением, которое не легко перенести в любое место и тайный трепет которого я хотел бы тебе передать как раз сегодня, когда мы идем по этой улице.

Потому ли, что аптекарь оставил свою жену без средств, или потому, что не сдержал своих обещаний, г-жа Сижо очень скоро оказалась в стесненном положении. Она не отпустила служанки, - той, что чуть было не стала нашей посредницей, той самой, которой я гадал на картах, помнишь? - но она взяла Элен из школы Эдгар-Кине, с тем, чтобы обучать ее дома фортепьянной игре, в действительности же с целью привлечь ее к одному странному предприятию. Кто-то внушил ей мысль, - может быть, представитель какой-нибудь аптекарской фирмы, - что она может много зарабатывать, распространяя парфюмерные изделия одной недавно возникшей маленькой фабрики. Г-жа Сижо принялась энергично за работу. Ездила во все концы Парижа к более или менее знакомым ей людям или к тем, чьи адреса получала от знакомых. Решалась обращаться в небольшие магазины - галантерейные, писчебумажные. Завязала даже сношения с некоторыми привратницами. За долю комиссии привратница бралась навязывать своим квартирантам несколько склянок духов или одеколона. Это было не так уж глупо, если подумать. Какой парижский квартиронаниматель не купит расположения привратницы ценой такого скромного налога?

- Духи были, по крайней мере, хорошего качества?

- Не знаю. По этой части я был в ту пору невежествен. Но, говорят, парфюмерное дело дает фабрикантам такие огромные барыши, что начинающая фирма не затруднялась, вероятно, продавать по умеренным ценам приличные рыночные изделия. Я думаю, что бедная женщина бросилась в это дело главным образом для отвлечения. Помимо вербования клиентов было еще много хлопот. Ходить надо было по всему городу, доставлять заказанное, разносить прейскуранты, или просто иногда наведаться за ответом. Г-жа Сижо поручала это поочередно служанке, очень ее любившей, жалевшей, а секретаршу ненавидевшей, и своей дочери. Ты понимаешь, как моя подруга и я могли воспользоваться этим. Элен устраивалась так, что на четверг приходилось посещение наиболее отдаленных клиентов. Я, со своей стороны, приучил моих родителей считать естественным мое желание расширять горизонт, гулять "по окрестностям", вместо того, чтобы все послеобеденные часы проводить в тесном и пыльном сквере, где игры уже не подходили к моему возрасту. Но мне велено было оставаться в пределах квартала, в обществе товарищей, хотя их присутствие и нравственность не контролировались. Только бы это не были "уличные мальчишки"...

Нам случалось, поэтому, сходиться уже в час дня и расставаться только в шесть. И мы ходили в самые отдаленные кварталы. Местом встречи был для нас обычно Монтолонский сквер, сам по себе безобразный, - один из тех пустырей без воздуха, где чахлая зелень только прибавляет впечатление кладбища к впечатлению удушья; нечто вроде дворика, в котором выбивают пыль из ковров и стоят цветочные горшки привратницы. Но ты понимаешь, что у меня сохранилось нежное чувство к Монтолонскому скверу. Я видел, как туда входила Элен через верхнюю калитку, одетая несколько хуже, чем раньше. Одежда, правда, была прежняя, но пообносившаяся. Она меньше была похожа на "девочку из богатого дома". Но благородные черты лица, темные глаза, распущенные волосы, очаровательные веснушки, - все это осталось, было еще прекраснее, трогательнее. У нее была ученическая сумка под мышкой. Но в сумке вместо тетрадей и книг, - несколько флаконов в шелковой бумаге, проспекты.

Она доставала из кармана списочек фамилий и адресов. Без системы, без пояснений. Номер округа в ту пору не входил в состав адреса. Но я уже гордился знаньем Парижа. И для моего возраста знал его действительно не плохо. Я изучал список. Из семи или восьми названий улиц точное расположение четырех или пяти я устанавливал быстро. Что до остальных, то мне подсказывало чутье, в каком направлении надо их искать. Улицу Отейля я едва ли принял бы за улицу Гобеленов или Вожирара. Ты в этом убедишься на практике. За немногими, сбивающими с толку исключениями, какова, например, улица Стендаля в Менильмонтане или улица Резервуаров в Пасси, большинство названий улиц имеют тот или иной местный колорит. Улица Подрядчиков или улица Добровольцев, например, отдают периферией, но недавней (ни старым Монмартром, ни старым Бельвилем); и так как сюда примешивается нечто подловатое, то это, должно быть, Вожирар! Не отрицаю, что во многих случаях это чувство сродства сводится к смутным воспоминаниям... Впрочем, окончательно я устанавливал маршрут с помощью небольшого плана, который носил с собой. Маршрут был одновременно фантастическим и разумным. И мы пускались в дорогу. Некоторые улицы и районы считались опасными; их следовало избегать в виду возможных встреч; по крайней мере, в начале этой нашей бродячей жизни; таковы были, например, авеню Оперы или места близ универсальных магазинов. Но ты представляешь себе, какими свободными, беспечными путешественниками мы чувствовали себя, едва лишь покидали центр и перед нами открывалось бездонное пространство Тернов или малого Монружа. Когда мы приближались к дому клиента, я останавливался на углу улицы. Или замедлял шаги. Немного дальше Элен догоняла меня. По пути я угощал ее крендельком или булочкой с плиткой шоколада, а то и пирожным, но не в кондитерской, - меня стесняла притязательность и важность этих заведений, - а в булочной-кондитерской. Там-то я и приобрел те специальные сведения, которыми блеснул перед тобой недавно. У меня не было никакого серьезного основания полагать, что Элен дома терпит лишения. До этой степени бедность их еще не дошла. Но я допускал, что часто у них нет сладкого к обеду. И ты представляешь себе, как увеличивалось, каким захватывающим становилось от этой мысли обычное удовольствие, какое получает мальчик, угощая сластями подругу.

Элен тоже была щедра и даже расточительна. Г-жа Сижо поручала ей иногда получать деньги по счетам. Я говорил ей, конечно, что эти деньги ей не принадлежат, что она должна относить домой все, до последнего сантима. Мелкобуржуазное воспитание привило мне, как ты знаешь, мелочную честность в отношении денег. Тебе это должно быть знакомо.

- Настолько знакомо, что я думаю, не является ли функцией мелкой бужуазии - наделять общество обильными запасами этой добродетели, недостаток в которой дает себя порою жестоко чувствовать - ты не находишь? - в других этажах.

- Как дворянство когда-то наделяло воинской доблестью остальные слои народа. Итак, Элен отвечала мне, что мать предоставляет ей небольшой кредит для поездок в трамвае и в омнибусах и что она в праве расходовать эти деньги иначе, раз мы ходим пешком. Но она несколько широко подсчитывала сбережения. Мне приходилось отбиваться от той доли слишком дорогих лакомств, которую она мне предназначала. Ты понимаешь, было все же легкое, неуловимое классовое различие между средой Элен и моей средой, - различие, отделяющее при одинаковом культурном уровне служащего, получающего определенное, пусть даже хорошее жалованье, от коммерсанта, у которого деньги легче проходят через руки, капризнее, а главное, менее строго соответствуют труду.

Этими экспедициями по четвергам мы не удовлетворялись. Наоборот, они усиливали нашу потребность быть вместе. В промежутках между двумя четвергами мы старались встречаться много раз, хотя бы на несколько минут. В иные вечера, платя мне той же любезностью, какую я когда-то оказывал ей, Элен поджидала меня в час выхода из лицея, не у подъезда его, но право же, не очень-то от него далеко. Помнится, я показал тебе Гаврский пассаж, когда мы как-то сходили с Вышки. Вспоминаешь? Подле самого лицея, бок-о-бок с ним, так сказать, узкая и коленчатая галлерея с магазинами, ярким освещением, вроде пассажа Жуфруа. Там я заставал ее перед какой-нибудь витриной. Никогда никто не улыбался мне так, как улыбалась она, когда, повернув голову, меня узнавала. Источником ее большого обаяния было спокойствие. Она почти никогда не бывала нервна или сердита. Умела извинить опоздание или, вернее, останавливала мое извинение улыбчивым движением губ, говорившим: "Да ведь это уже забыто". Мне, человеку нервному, склонному беспокоиться, упрекать себя, и в то же время довольно требовательному к другим, - мне кажется, что я обязан Элен зародышем душевного расположения, которое я с тех пор культивировал недостаточно, но благотворность, прелесть которого я испытывал в некоторые периоды... о них я, быть может, еще расскажу тебе когда-нибудь... и которое я назвал бы своего рода квиэтизмом. Да, всякий раз как я испытываю это несколько сверхъестественное облегчение, быть может, на меня нисходит мягкость моей маленькой подруги.

После этих вечерних свиданий в Гаврском пассаже мы часто направлялись к ее дому. Но в конце концов начали выбирать самые прямые, главные пути - по улице Шатоден, по улице Лафайэта, не выискивая обходных путей, не принимая мер предосторожности.

- И вы никому не попадались на глаза?

- Попадались. Товарищам по лицею. Но, повторяю, у нас совсем не было того вида, опасливого и в то же время нахального, того взгляда уличного разносчика, посматривающего, нет ли вблизи полиции, по которому узнаются парочки школьников и школьниц. Товарищ думал: "А я и не знал, что у Жалэза есть сестра. Да и прехорошенькая". Другие встречи были бы опасны только при повторности. В том, что я прошел часть пути с подругой детства, случайно мне, быть может, повстречавшейся, я мог бы оправдаться легко. Что же до г-жи Сижо, то у нее были другие заботы. Пусть бы ей даже донесли на меня, она бы, я думаю, не решилась придать этому большое значение.

Всего этого мы не рассчитывали. И мы, конечно, совсем не хотели, чтобы нас видели вместе, не столько из боязни последствий, сколько из уважения к нашей тайне. Так, мне кажется, ведут себя многие любовники. Не всегда они прячутся из страха. В любви есть бескорыстная потребность тайны. Таким образом, в том, что мы забыли про осторожность, не было ничего предумышленного, ничего вызывающего. Просто мы привыкли к парижской бесконечности и безымянности. Это необыкновенно сладостное чувство, которое тебе еще не может быть знакомо. Нет. К нему еще примешивается у тебя слишком сильное чувство оторванности от родных мест. Ты, разумеется, чуешь эту безымянность, но еще не сроднился с нею. Нет у тебя такого ощущения, словно она тебе преданно сопутствует, покровительствует, утешает тебя, куда бы ты ни шел. Двое детей, о которых я тебе рассказываю, ощущали ее именно так. Нигде не покидал их этот необъятный спутник. И так же, как уже не могло на них повеять одиночеством от какого-нибудь безлюдного уголка в Рельи, толпа на улице Сен-Лазар или Лафайэта, в двух шагах от их дома, сохраняла в их глазах какой-то неустранимо анонимный характер. Им не казалось, что в таком-то месте их легче узнать, чем в другом. Я бы сказал, что мы перестали во время этих долгих прогулок сознавать себя кем-то... Да... да... Я уверен, что ты поймешь меня... Провинциал, попадая в Париж и бродя по улицам, испытывает вдруг облегчение от того, что он уже не есть господин такой-то, за каждым шагом которого следят, о котором говорят: "Почему он идет сегодня по левому тротуару? Почему он в визитке?" Но для него это только каникулы. И это сознание быстро утомило бы его. Вот этот первый этап ты уже прошел. Но ты еще не мог достигнуть того состояния безопасности, блаженной бесхозяйности, в котором мы находились. Я думаю, что ощущал некоторые вещи живее, чем Элен; что наша любовь доставляла мне более острые наслаждения, а подчас и страдания. Но Элен мне бесспорно помогала своим естественным душевным спокойствием. Ты не представляешь себе, какой у нее был привлекательный вид, когда мы шли по такой вот улице в эти же часы дня, - такой удовлетворенный вид, выражавший такое полное самоотречение, такое доверие к несшему нас потоку. Человек всегда возвращается к одним и тем же образам. Во время нашей первой прогулки я говорил тебе о "хорошем пловце". Бывал ты на морском побережьи? Нет? Посмотрел бы ты там на детей, которые научились плавать совсем маленькими и очаровательно умеют давать себя долго нести, качать воде. Можно подумать, что они спят на ней, головой склонившись на согнутую руку.

Я никогда не спрашивал ее, любит ли она Париж. Она бы не поняла моего вопроса. Мы были слишком непосредственны для таких мыслей. Но теперь я думаю о моей красивой маленькой подруге, мастерице плавать, так хорошо обучившей меня дремать на волне... В общем, я поступил, с нею неблагодарно.

- Неблагодарно? Как же так?

- Я хочу сказать - впоследствии. Я ее почти забыл. Это ужасно. Когда вдруг начинаешь размышлять об этой предательской слабости памяти, сердце расплавляется в отчаянии, внезапно выступающем из берегов частного случая, разливающемся до пределов... Можно почувствовать отвращение к самой жизни.

- Но ты ведь видишь, что не забыл ее.

- Нет. Я забыл. Но Бергсон прав. Есть в нас какой-то мир, не забывающий ничего. Моя маленькая Элен... Где ты в этот миг?

Жерфаньон немного помолчал, прежде чем спросить со всей возможной бережностью:

- С тех пор... ты совершенно потерял ее из виду?

Жалэз улыбнулся, не разжимая губ. Ответил:

- Именно так. Совершенно.

Они подошли к улице Тампль.

- Это произошло так, словно я, например, залюбовался на миг этой витриной, оглянулся - а тебя уж нет.

- Ты не преувеличиваешь?

- Я упрощаю...

Он кивнул головой в сторону магазинов на другом тротуаре.

- Видишь, там есть ряд магазинов шелковых товаров, особенно один, со старинной репутацией в широких слоях населения. Женщины туда приезжают из очень далеких мест за двумя метрами ленты или формой шляпы. Там продаются также формы шляп. Мы однажды остановились там. Элен нужно было что-то купить для матери. Мы вошли вместе. Я видел, как раскатывались катушки лент, как яркий шелк бежал посреди дорожки из глянцевитой бумаги. Элен поглядывала то на ленты, которые ей показывали, то на меня, чтобы прочитать в моих глазах, что я не скучаю и что эта остановка тоже составляет часть путешествия. Затем мы вошли в эту булочную рядом.

- Но не в этот день ты с нею расстался навсегда?

- Нет... Вообще мы каждый раз условливались устно о времени следующего свидания. Но так как могли возникнуть препятствия, изменения в часе и в месте, то мы остались при нашей системе сигналов и усовершенствовали ее. Она сделалась очень хитроумной и гибкой. Мы научились все выражать крохотными рисунками, не пользуясь ни словами, ни цифрами. Такие сигналы сделались в большей мере нашей собственностью. Уменьшилась опасность, что их сотрет или изменит чужая рука. А главное, никто не мог разгадать их смысл. Места сигналов мы меняли. Но несколько мест служили нам одновременно. Два главных: одно ближе к моему, другое - к ее дому. Мы условились, что тот из нас, кому понадобится назначить или изменить время свидания, словом, дать сигнал, должен по возможности написать его в том месте, которое ближе к дому другого. Например, из дому я направлялся к первому месту сигнала. Одно время этим местом была Наваринская улица. Если не находил там ничего, то шел на свидание. Но если не встречался там с Элен, то направлялся ко второму месту сигнала, которое находилось в двух шагах от ее дома.

- Зачем такая сложность?

- Как же иначе? Элен могла в последнюю минуту задержаться, не успеть добежать до Наваринской улицы. Несостоявшееся свидание - это и без того тяжелая вещь. Если же приходится идти домой в недоумении, не рассчитывая на следующее свидание, то это еще гораздо мучительнее. Сигналы объясняли мне в общих чертах положение и назначали новое свидание. Были у нас и другие сигналы, никакой надобности не отвечавшие, служившие только для выражения нежности. Таких было семь или восемь мест, разбросанных по Парижу, на довольно большом расстоянии одно от другого, где нам могло случиться проходить в одиночку. Так как там сигналы выражали только чувства, а не обстоятельства, то допустимо было, чтобы они доходили до адресата через две-три недели. Тем приятнее было увидеть их. Как-то в воскресный день, например, я провожал родителей, отправившихся с визитом в Плэн-Монсо. Уговорил их идти по улице Леви, отошел от них под каким-то предлогом и на узком простенке между фруктовой лавочкой и сапожной мастерской заметил рисунок, отдаленно напоминающий сплетение треугольников и окружностей. Он сказал мне - мне одному: "Я проходила здесь в понедельник. Думала о тебе и послала тебе поцелуй". Ты представляешь себе, какой облик принимал для меня этот простенок на улице Леви, принимала сама эта улица.

- Вы ухитрялись так много говорить друг другу с помощью рисуночка?

- Конечно. Так и в китайских буквах крошечная подробность прибавляет еще одно понятие к накоплению предыдущих. Рисовали мы это очень быстро, наподобие тех арабесок, что выводит машинально карандаш в руке у заслушавшегося человека. Дети обожают такие хитрости и тайны. Трудности нашего символического языка нисколько нас не отпугивали. И Париж, помимо всего, чем он для нас уже был, сделался еще как бы клавиатурой таинственного нашего общения. Ты скажешь мне, что влюбленные дети могли бы то же рисовать на коре деревьев сельской дороги или в лесу. Нет. Это было бы не то же. Эти влюбленные были бы окружены такой тишиной и уединением... Ты должен представить себе шум Парижа, катящийся по нашим незаметным знакам; эту толпу, среди которой нам вдруг удавалось обретать друг друга. Подумай о силе "разъединения", которую развивает подобный город.

- Раз ты сказал "разъединение..."

- Ты хотел бы знать, что разъединило нас, как мы друг друга потеряли? Вот как это случилось. Однажды я ничего не увидел в первом месте сигнала. В Монтолонском сквере не застал Элен. И во втором месте сигнала - тоже ничего.

- Что же ты сделал?

- Набрался терпения, подавляя волнение успокоительными доводами. Несколько раз в день возвращался в оба эти места. Затем обошел остальные, даже самые отдаленные пункты, где порою несколько месяцев мы ничего не писали друг другу.

- Но ведь это же было невозможно?

- Я повторял себе, что это невозможно.

- Ты этого совсем не предчувствовал?

- Признаться, нет. Элен намекала на затруднения, на новые семейные осложнения. Но не посвящала меня в них. Я не допытывался, боясь, что это будет больно ей.

- Отчего ты к ней не пошел? Мне кажется, на твоем месте я бы на все решился.

- Я пошел к ней. Но после того, как три дня прождал; и в первый раз обратился только к привратнице. По-видимому, я был с нею очень неловок. Она мне ответила с раздражением, что этих дам нет дома, что ничего другого она мне сказать не может. Если мне нужно им что-нибудь передать, я могу оставить записку. Я решился еще спросить, нет ли, по крайней мере, служанки дома. "Служанки? Она давно уже ушла от них". Спустя два дня я опять пришел. Предпочел подняться прямо наверх, не заглядывая в швейцарскую. Звонил несколько раз. Никто не откликался. У меня было приготовлено письмо, я хотел его просунуть под дверь, но мне помешала войлочная обивка. Я положил его под половичок, загнув так, чтобы оно отчасти прилегало к двери и чтобы трудно было не заметить его входя.

- Что было в письме?

- Оно было написано не так уж неловко. Из него можно было понять, что я случайно встретился с Элен на прошлой неделе и узнал от нее, что матушка ее занимается распространением парфюмерных изделий. Я спрашивал, когда бы я мог повидать г-жу Сижо, чтобы сообщить ей ряд адресов, быть может, ей интересных. Это письмо было плодом долгих размышлений. Среди прочих хитростей оно ставило себе такую цель: в том случае, если бы молчание Элен объяснялось сильным гневом матери, которой кто-то донес, что видел нас вместе, инкримируемое нам свидание - если только оно было единственным - теряло в свете этого письма свой тайный и подозрительный характер. По крайней мере, отчасти.

- А вдруг ответ г-жи Сижо попал бы в руки твоим родителям? Они бы не удивились?

- На этот случай у меня было приготовлено объяснение. Но ответа не последовало. Я опять туда пошел. Поднялся по лестнице. Мое письмо лежало под половиком нетронутое.

- И больше никаких вестей? Ничего?

- Как-то, проходя мимо одного из наших сигнальных пунктов, одного из самых отдаленных, на набережной Нотр-Дам, я заметил рисунок, сделанный незадолго до того. Но прежде всего трагично было то, что мы не предвидели в нашем шифре знаков для чрезвычайных обстоятельств. Рисунок говорил: "Думаю о тебе. Люблю тебя". И пересечен был знаком, выражавшим препятствие. Этот знак был вычерчен очень жирно и подчеркнут, как бы указывая непреодолимость препятствия. Затем, придя, по-видимому, в отчаяние от беспомощности наших бедных символов, она написала карандашом: "Меня увозят очень далеко". Наконец, в конце фразы был знак, никогда не употреблявшийся нами, изобретенный ею и показавшийся мне ясным: прямоугольник, пересеченный диагоналями и в правом его углу - небольшой заштрихованный прямоугольник, точно почтовая марка.

Это мне внушило некоторую надежду. Я решил, что Элен обещает писать. Стал ждать письма. И так как оно не приходило, то заподозрил, что мои родители его перехватили; что они перехватили, быть может, целый ряд писем. Так я думал долго. Признаться, никогда и не переставал это думать. У моей матери были по этой части полицейские наклонности, как и у многих матерей. Она и теперь иногда проявляет их, мне во вред, а в ту пору не сомневалась бы ни мгновения, что действует на пользу мне.

- Тебе следовало спросить ее об этом напрямик,

- Она бы сказала неправду... Нет... Для моих поисков оставались, быть может, другие пути... Я предпочел закутаться в свое горе. Сделался малодушным и страждущим. А кроме того я, в сущности, не знал, что это так важно. Знаю я это, впрочем, с каких же пор? С того дня, как вдруг принялся тебе рассказывать эту историю. Да и то я почувствовал ее значение только мало-помалу. Теперь я его чувствую вполне... О!..

И он потряс головой, как бы сбрасывая с себя неуверенность.

- О чем ты думаешь, друг? - сказал Жерфаньон. - Не собираешься ли ты разыскать свою Элен?

- Нет... А впрочем, давно бы пора... Нет. Я думал о другом.

СВОДКА

Закат ноябрьского дня. Жерфаньон прогуливается в обществе Коле по крышам Нормального Училища, затем остается там один. Размышляет о своем призвании. Спустившись, встречает Сидра. В учебной комнате застает Жалэза и Бюдисена. Беседа Жалэза и Жерфаньона о различных вещах, в частности, о поэзии. Они идут обедать в столовую и присутствуют там на манифестации против эконома. Вернувшись в учебную комнату, продолжают беседу. Бодлер; парижское детство. Пьер Жалэз начинает рассказывать историю своего детского романа с Элен Сижо. Встречи в сквере. Робость Пьера. Сцена с картами. Выход из школы. Пьер следует за Элен, не решаясь к ней подойти.

Одиннадцать часов вечера. Кинэт в своей кухне сжигает остатки чемодана Легедри, перебирая в памяти то, что он делал после ночи убийства: свою тревогу, свои хлопоты, встречу с Лоисом Эстрашаром, прикосновенным к "Социальному Контролю". Но ждет часа, когда поднимется в спальню к себе, чтобы страстно пережить в воспоминании часы, непосредственно последовавшие за убийством.

В следующий понедельник Жерфаньон приходит на урок, в обычный час, к Сен-Папулям. В ожидании возвращения Бернара m-lle Бернардина угощает Жерфаньона чаем и приглашает его на обед в этот же вечер. Собачка Макэр. Странные речи старой девы. Приход Жанны де Сен-Папуль. Некоторые интимные подробности, касающиеся этой девушки. Она остается наедине с теткой, которая объясняет ей на свой лад тайну плотской любви. Графиня де Шансене, у которой тоже званый обед в этот вечер, сидит со своей маникюршей и ведет с ней разговор, усиливающий растерянность, в которую приводит ее за последние недели ухаживание Саммеко. Обед у Сен-Папулей. Происхождение и подлинные размеры их состояния. Их образ жизни. Граф де Мезан. Аббат Мьонне. Его разговор с Жерфаньоном. Тайны Нормального Училища. Восемь часов в Сен-Жермэнском предместья: уличная атмосфера. Спор шофера с кучерами. Завсегдатаи кафе чествуют незнакомую собачку. Вечерняя еда в Париже. У Шансене. Установившаяся за ними репутация скупости. Подлинное состояние их доходов и расходов. Взгляды и перспективы графа. Обед. Критик и романист Жорж Аллори, а затем полковник Дюрур держат в руках нити беседы. После обеда более интимные разговоры графа де Шансене с Саммеко, дам между собой, Саммеко с Мари. В полночь Саммеко едет повидаться с Гюро на улицу Буасси д'Англас. Их отношения со времени октябрьского знакомства. Преобразование газеты "Санкция" в пользу Гюро. Вернувшись домой, Гюро находит письмо.

Следующее утро. Шквал на заре. Гюро просыпается, охваченный глубоким унынием. Вспоминает некоторые тяжелые истории своего прошлого, в том числе историю с Бригиттой. Отвращение и недоверие к самому себе. Решает повидаться с Жоресом. Жорж Аллори готовится к своему обычному приему посетителей. Его прошлое и его привычки. Претензии, честолюбие и неудачи. Горькие истины. Потребность в возбуждении. Он принимает романистку Марию Молэн и странно ведет себя с нею. Жалэз вовлекает Жерфаньона в долгую прогулку, на целый день, и продолжает рассказывать историю своей детской любви. Как он открылся Элен. Как провожал ее домой. Флигель на горке. Первое исчезновение Элен. Саммеко, добившись, наконец, от Мари согласия на свидание встречается с ней в кафе, затем пытается ее завезти в "Family-House", где снял несколько комнат. Она убегает. Кинэт решается снова завязать сношения с полицией. Сообщает инспектору Марила, что готов шпионить на собраниях "Социального Контроля", намереваясь туда проникнуть с помощью Лоиса Эстрашара.

Суббота. Гюро у Жореса. Обстановка Жореса. Его наружность. Его манеры. Беседа обоих мужчин. Гюро обрисовывает неясными намеками свое положение по отношению к нефтепромышленникам и Саммеко. Жорес затрудняется дать ему совет. Отдельные личности и партия. Война и революция. Ценность человеческой жизни. Улица Реомюра. Шум. Люди. Новый век. Жалэз продолжает рассказывать. Как он нашел Элен. Домашние драмы в семье Сижо. Прощанье Пьера и Элен. Благоприятный оборот. Прогулки Элен и Пьера по Парижу. Сигналы на стенах. Второе исчезновение Элен.

Жюль Ромэн - Детская любовь (Les Amours enfantines). 4 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Люсьена (Lucienne). 1 часть.
Перевод и предисловие А. Франковского ПРЕДИСЛОВИЕ Жюль Ромэн - певец ч...

Люсьена (Lucienne). 2 часть.
В этот вечер не успела я позвонить, как дверь уже открылась. Можно был...