Ожешко Элиза
«Над Неманом (Nad Niemnem). 6 часть.»

"Над Неманом (Nad Niemnem). 6 часть."

- Покорнейше прошу в светлицу!

В кухне были три двери: одна, обыкновенного размера, вела в сени, и две низенькие и очень узкие. Юстина остановилась в нерешимости, куда идти; старик заметил это, предложил ей руку и повел через сени в светлицу.

Когда-то в корчинском доме он видел этот обычай, и сам, вставая из-за обеденного стола, нередко подавал руку высокой черной веселой панне.

Светлица была низкой, но обширной комнатой (она занимала почти половину дома Анзельма), с тремя окнами, с чисто выбеленными стенами, с полом из простых сосновых досок, ладно пригнанных одна к другой и гладко выструганных.

Вокруг потолка по краям, где толстые, выбеленные известкой бревна скрещивались с тонкими досками, темнели пустые треугольные щели; одну стену почти целиком занимала белая изразцовая печь с рядом маленьких выемок внизу: в зимние вечера в них, должно быть, трещали сверчки, оглашая всю комнату своими песнями. В углу стоял одинокий огромный столетний диван из ольхового дерева, выкрашенный красной краской и обитый клетчатой тканью домашнего изделия. Напротив дивана помещалась кровать из сосновых досок с массою высоко взбитых перин и подушек.

На ольховом комоде красовалась шкатулка с зеркалом, небольшое черное распятие, обвитое гирляндой из желтого молодильника, и маленькая лампа с грибообразным стеклянным колпаком.

Наконец, у стен стояли высокие зеленые или разрисованные цветами сундуки с выпуклыми крышками, обитыми железом, скамейки из белых досок и несколько стульев, еще не выкрашенных, с деревянными сиденьями и со спинками из гнутого клена или граба.

Сквозь дверь возле огромной печки виднелась боковая маленькая длинная комнатка с одинокою, но тоже изобилующею перинами кроватью. То была, вероятно, комната Антольки, потому что среди образков, покрывавших стену над кроватью, самыми большими размерами и самыми яркими красками отличалось изображение ее ангела, украшенное венками, освященными вербами и гирляндами только что сорванных ноготков.

В открытые окна врывались волны свежего воздуха, пропитанного ароматом сада.

Анзельм подвел Юстину к одному из столов.

- Садитесь в кресло, - вам удобнее будет в нем, чем на лавке, пожалуйте.

И с живостью, которой от него трудно было ожидать, он ловко и любезно подставил ей кресло. Эльжуся, тяжело перевалившись через высокий порог светлицы, глядя на хозяина дома, расхохоталась.

- Скоро конец свету наступит, - сквозь смех проговорила она, - коли пан Анзельм так расходился, будто никогда и не был ворчуном.

- Все ты пустое говоришь, - шутливо ответил Анзельм. - Если б у тебя был ум, ты бы знала, что кто медведя осилит, тот его и за нос водить может. Вот и меня панна Юстина, видно, осилила.

Он сел на скамейку и крикнул Антольке, чтоб она угостила гостью ужином.

- Я сам со вчерашнего вечера съел только кусочек хлеба, да и Ян, я думаю, проголодался после купанья, - прибавил он.

Анзельм еще вчера узнал от племянника о предполагаемой поездке на могилу и теперь расспрашивал молодых людей, как они укрылись от бури, сильно ли промокли, сколько времени провели в лесу?

Ему самому приходилось несколько раз сталкиваться на могиле со вдовой Андрея, которая тоже навещала это место, только очень редко и то как бы украдкой. Она - большая пани, на нее обращено всеобщее внимание, - понятно, ей труднее совершать подобные поездки, чем, например, ему, Анзельму. Кто за ним будет следить? Никто и не узнает, что он ходил помолиться на место, где его брат покоится вечным сном.

Их только двое было братьев, да третья - сестра, которая вышла замуж в Заневицкую околицу, откуда была родом их мать; а вот мать Яна - та из Семашек, и ведь так пришлось, что она уже в четвертой околице живет: сперва в родных Семашках, потом в Богатыровичах, когда вышла замуж за Юрия; потом за вторым мужем в Ясмонтах, а теперь, за третьим, в Стажинах.

- И кто знает, последний ли это муж и последнее ли это ее пристанище, - шутливо заметил он. - Только кажется мне, что случись сегодня овдоветь, и года не пройдет, как она выскочит за четвертого!

Юстина расспрашивала его, велики ли околицы, которые он ей назвал, и много ли в них народу. Он отвечал с охотой и весьма обстоятельно; но сам он уже много лет никуда не ездил и, не зная иных подробностей, иногда обращался к Яну.

- Вы всех увидите на свадьбе Эльжуси, - сказал Ян. - У Фабиана везде полно родни и знакомых, а он, конечно, захочет, чтоб о свадьбе его дочери слух прошел на весь мир.

Между тем Антолька и Эльжуся вытерли стол чистой тряпкой и в течение получаса заставили его всем, что только можно было раздобыть в хате Анзельма и Яна. Рядом с небольшим караваем хлеба появилась миска простокваши, смешанной с розовой сметаной, потом другая с медовыми сотами, только что вынутыми из улья; два сорта сыра - свежий и старый, масло на блюдечке; наконец Эльжуся, вся раскрасневшаяся, принесла сковороду с дымящеюся яичницей.

- Уж коли я сделаю яичницу, - вскричала веселая девушка, - то сам отец ест да похваливает. А ему угодить так трудно, как через этот дом перескочить.

- Я думаю, что ты когда-нибудь и через дом перескочить ухитришься; ты ведь у нас молодец, - засмеялся, было, Ян, но, увидав миску с медом, нахмурился.

- Кто это ходил за медом? - рассердился он.

- Кто же, как не Антолька? Только она одна и могла осмелиться, - ответила Эльжуся.

- Я ей раз навсегда запретил! - закричал Ян и ударил рукой по столу. - Неумелый человек все испортить может, а она коли не училась, как с пчелами обращаться, то пусть и не сует в улей своего носа!

Он собирался встать и идти побранить сестру, как из боковой комнаты появилась сама Антолька. Она чуть не плакала и прижимала руку к щеке.

- Что, укусила? - спросил Ян.

- Чтоб ей пусто было! - сквозь слезы простонала Антолька.

Ян, еще не успокоившийся, ничего не сказал, зато Анзельм поспешил на выручку племянницы.

- Экая важность, что пчела укусила! Зато меду достали! Болит немного? Ничего, до свадьбы заживет!

Он взял хлеб в руки и начал резать. На нижней корке явственно отпечатлелись следы сухих дубовых листьев, которыми устилают печь, чтобы хлеб не запачкался в золе и пепле.

Придвинув стулья и скамейку, все уселись за длинный стол и стали накладывать себе на глиняные тарелки яичницу и простоквашу. Несколько минут ели молча. Но и Анзельм с Яном и обе девушки ели необычно: отламывая маленькие кусочки от толстых ломтей хлеба, осторожно двумя пальцами подносили их ко рту. Изящно держали свои деревянные ложки, и их содержимое медленно опускали в рот, так же медленно и тихо жевали, после чего клали ложки на стол, и лишь через несколько секунд или даже минуту снова изящно их брали и медленно несли ко рту. В этой особой, чрезмерно медлительной и изящной манере есть сказывалось привитое с детства или унаследованное опасение показаться прожорливым или невежей. Первым заговорил Анзельм. Взглянув на Юстину, он, словно что-то вспомнив, спросил:

- Вам, пани, чаю, не угодно ли? Мы его редко пьем, но приготовить хоть сейчас можно.

В боковой комнатке, на ольховом красном шкафу, стоял небольшой самовар, и Антолька, вскочив со скамейки, собиралась, было идти ставить его. Анзельм, положив ложку на стол, с довольной улыбкой смотрел на Юстину, которая держала в руках кусок черного хлеба, намазанного медом. Юстина почувствовала на себе взор Яна и повернула голову в его сторону. Анзельму пришлось повторить свой вопрос.

- Кажется, после прогулки нам нечего пожаловаться на аппетит, - медленно сказал Ян. - Может быть, дело и без чаю обойдется?..

- Конечно, обойдется! - рассмеялась Юстина.

- Я теперь и на сестру не сержусь, что она сама полезла в улей за медом.

Он засмеялся так, как смеются счастливые люди, - без всякой видимой причины, громко, искренно, и погладил по голове сидевшую с ним рядом Антольку, потом взял ложку, зачерпнул молока и медленно понес ко рту. Рука у него была большая, загорелая, с широкой ладонью и длинными тонкими пальцами.

В этот день пан Анзельм был необыкновенно оживлен, разговорчив, и пытливый глаз надолго бы остановился на этом болезненном, изможденном человеке, который теперь, под влиянием только ему одному известных чувств, любезно и предупредительно занимал свою гостью. Вот этот еще не заживший красный шрам... Вероятно, пани поранила себе руку серпом? Юстина утвердительно кивнула головой.

- Тяжелая работа, да? Но все это от привычки зависит. Я только не знаю и очень сомневаюсь, чтоб особа, которая так хорошо играет на фортепиано, могла привыкнуть к грубым занятиям.

Он часто слыхал ее игру, когда проходил по берегу реки или переправлялся на другую сторону.

- Сладкая музыка, - усмехнулся он: - уши ласкает и в сердце проникает. Это, правда, но правда и то, что по целым дням стучать по клавишам, может быть, не меньшая работа, чем жать и косить.

На дворе послышалось мычанье коров; девушки вскочили и торопливо начали убирать со стола. Потом Эльжуся ушла домой, Антолька же с подойником в руках выбежала через сени во двор.

Солнце уже закатилось, в комнате царил сероватый полумрак. Ян зажег лампу на комоде и заявил дяде, что пойдет посмотреть - задал ли в его отсутствие работник корму скотине и лошадям. Анзельм и Юстина остались одни.

Неожиданно для Анзельма, а может быть и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу.

Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу.

- Новости! - прошептал он, - но...но...во...сти!

Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила:

- Я знаю, дядя, все, все знаю...

- Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал... Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов.

Он покачал головой.

- Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, - вот этого я уж и не понимаю... Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться... А с человеком еще трудней: с ним бог весть, сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь.

С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал:

- Все бывает на свете. У бога и муха, коли он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, что там делалось, какие речи там говорились... Казалось, все лучшее, что господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову... Много бы я мог порассказать об этом, да...

Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки.

- Сонные видения... мечты скоропреходящие...

Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, - бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой.

- В одной книжке написано: "Как мухи, падут в бою сыны человеческие...". Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего - и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило, - теперь опротивело; что радовало и веселило, - теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду бывало с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал... разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так бывало под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь бывало куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, - поют, веселятся, танцуют. "Что они с ума, что ли, спятили?" думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, - кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: "Вечный покой даруй им, господи!" Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: "Вечная память!" Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: "Вечная память!" Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате... Боже ты мой, милосердый!.. Место после покойного, брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете...

В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса:

- Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслышаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня... знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела... Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел, было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня... И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела...

С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих" надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И все мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным.

Такое сомнение меня охватило, что все, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: "Из земли мы вышли, в землю и обратимся", - и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, - как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: "Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?" Перед богом я преклонялся с мольбой, но просил его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я все утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы.

Но он был молод и вел до тех пор чересчур простую, правильную жизнь, чтобы застыть и окостенеть навеки в сомнениях о ценности и значении земной жизни. Наоборот, тоска по лучшим дням и воспоминание о любимой женщине вечно терзали его сердце.

- Не внешнюю боль я чувствовал, а внутреннюю, где-то глубоко в сердце. Если бы можно было горем и тоскою замучить себя до смерти, то я давным-давно вогнал бы себя в гроб. Я начал пугаться самого себя; все мне казалось, что я или с ума сойду, или руки на себя наложу, - так мне и мерещились сучья деревьев и неманские омуты. Стыдно мне было, что я сладить с самим собой не могу; я призывал бога на помощь, а слезы так сами и катились из моих глаз. А когда бывало успокоишься, то говоришь себе: "Собери силы, закрой глаза на горе, брось его подальше и ищи себе какого-нибудь утешения, чтоб не противиться воле божьей и не пропадать задаром", - казалось, что и уговоришь себя, и тоску как будто бы отгонишь, и день-другой проживешь, как все добрые люди. Нет, опять не мила жизнь! Я работал до того, что весь обливался потом, а в сердце все та же тоска по разбитым надеждам, то же горе безысходное. Раз даже я присватался к одной панне и сам поехал к ней. Еду и думаю: "Женюсь - и конец, в хате лишний человек появится, и я оживу!" А когда приехал и на панну взглянул, - нет! Ни безобразна она не была, ни глупа, я даже знал, что не противен ей... Нет и нет! Та все стоит перед глазами, а в моей невесте все не так: и речь не та, и обращение не то, и все мне не мило. Боролся я так с самим собой,, как пловец с водою, должно быть, года три, а горе все понемногу уносило да уносило здоровье, черные мысли съедали мои силы... и вот я, бессильный, с какой-то странной хворью, которая то проходила, то вновь появлялась, свалился на постель да девять лет и пролежал как пласт. Доктор не мог помочь моей болезни и назвал ее ипохондрией...

Он не понимал названия болезни, но один доктор растолковал ему, что это - болезнь скорее душевная, чем телесная, и что надо уврачевать душу, а не тело. Вот этим-то душевным лекарством и было страстное желание помочь племяннику выбраться из нужды и нищеты, а также и утешение при виде подрастающего сына любимого брата. Девчонка, которую они взяли по настоянию Яна, тоже оказалась очень милой, веселой; привыкла, привязалась к делу. В хате начал водворяться порядок, а невестка, хотя легкомысленная и пустая женщина, часто навещала своих детей, смешила своею болтовней и рассказами.

- Если бог повелит, то и убитый воскреснуть может. И я воскрес, хотя и не совсем... не совсем. Мне кажется, что у людей, сильно чувствующих и чересчур истерзанных, не только на теле, но и на душе образуются такие морщины, которые уже никогда не разгладятся. Так и я до сих пор не могу совсем возвратиться к прежней жизни. Всякого движения, шума, разговоров я избегаю, потому что от них почти теряю сознание. Увижу человека постороннего - испугаюсь, и мне много нужно усилий, чтобы перебороть себя и приблизиться к нему. Подчас и болезни старые на меня находят: душевная и телесная. От самой легкой простуды появляется страшная головная боль, а когда припомню старое - прежние горести и испытания, то лежу дня два-три, как мертвый, - видеть никого не могу, самого себя почти не чувствую. Но это еще не велика беда. Болезнь приходит редко, ее можно легко вынести, когда кругом все спокойно, когда можно с радостью остановиться на чем-нибудь душою.

Теперь его радовало многое: новый домик на месте старого почти рассыпавшегося впрах; сад, посаженный его собственными руками; пчельник, за которым Ян так отлично ухаживает; рослый и уважающий его парень, ласковая работящая девушка; хорошо поставленное хозяйство; наконец, ясное солнышко, пахучие цветы, гнезда ласточек над окнами, тишина и спокойствие, царствующие в усадьбе, - в той самой усадьбе, где жили его деды и прадеды, где он сам родился, вырос и состарился, где каждый кустик, каждая травка, каждая песчинка знакомы ему и отвечают приветом на его привет.

- Те страшные вихри, что замели дорогу моей жизни, прошумели, промчались и уже далеко от меня. Я теперь переживаю больше хороших минут, чем дурных, и об одном только молю бога, чтоб он и Яну послал частичку счастья. Я ни за что не пойду против его воли и желания, не стану поперек его дороги; напротив, постараюсь помочь ему всеми моими силами. Не враг я ему, чтоб принуждать его к чему-нибудь; я заступаю место его отца и, как отец, не желаю ему ничего, кроме добра и счастья...

Ян широкими шагами подошел к дяде, наклонился и поцеловал ему руку, потом встряхнул головой и откинул назад упавшие на глаза пряди светлых волос.

- Полно толковать о таких печальных вещах! Вам это нездорово, и у панны Юстины даже слезы навернулись на глаза... Что там вспоминать старое!..

Не успел Ян докончить, как под окнами послышались чьи-то шаги и громкий, хотя дребезжащий голос:

- Я его найду, найду соблазнителя, злодея, непотребника! Найду и убью... как бог свят, убью, словно собаку!

Двери светлицы широко распахнулись, и в комнату вошел неверной поступью старик, с палкой в руках, с красным лицом, резко отличавшимся цветом от седых волос и белоснежного халата. В двух шагах от него показалась высокая плечистая девушка. С первого взгляда в ней трудно было бы узнать ту Ядвигу Домунтувну, которая несла в огромном фартуке траву для коров, а в рабочую пору почти с мужской силой и ловкостью возила снопы с поля и правила лошадьми. Теперь на ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, когда она шла сюда по большой дороге, уже смоченной вечерней росой. На голове Ядвиги возвышалась прическа еще более, необыкновенная, чем платье, - высокая, качающаяся из стороны в сторону, густо пропитанная помадой, пестревшая лентами, утыканная блестящими шпильками. Аляповатая брошка красовалась у горла, в ушах висели огромные безвкусные серьги, на больших красных руках было надето несколько тоже аляповатых браслетов.

Могучая фигура Ядвиги, посреди поля, напоминавшая Цереру, теперь, в узком и длинном платье, представлялась очень смешной и неуклюжей. Ее лицо с прекрасными голубыми глазами и роскошной каштановой косой, при ярких красках, поражало грубостью черт и почти кирпичным цветом кожи.

- Добрый вечер! - закричала, было, она с порога, но тотчас же запнулась при виде Юстины, стоявшей рядом с Яном.

Зато старый Якуб, спотыкаясь, приближался к хозяину дома и, видимо, волновался все более и более.

- Где Паценко? Извольте сейчас сказать, пан Шимон, куда вы спрятали моего врага и оскорбителя?.. А если не скажете, я сам, бог свидетель, обыщу всю хату, сам найду... А коли найду, то страшно отомщу за весь стыд и позор.

- Опять нашло на старика? - спросил Анзельм, глядя на Ядвигу.

- Опять нашло! - ответила девушка. - Сегодня он был спокоен, тих, лучше и желать нечего. Вечером говорит: "Пойдем, Ядвига, к какому-нибудь соседу". Пошли мы, а тут как на грех из-за плетня выскочили мальчишки да во весь голос и давай кричать: "Паценко приехал и опять бабушку увезет!" Дедушка весь затрясся, и если б не я, непременно упал бы. Тут уж с ним ничего не поделаешь, в хату ничем не заманишь, - идет, куда глаза глядят...

А старик тем временем, размахивая клюкой, с грозными криками, сновал из угла в угол, заглянул даже в темную боковую комнатку, сунул палку под диван и теперь намеревался обыскать печурку, но, нагнувшись, потерял равновесие и упал на пол. Юстина подскочила к старику и хотела, было приподнять его голову, как вдруг почувствовала, что кто-то бесцеремонно оттолкнул ее.

- Извините... прошу не трогать дедушку. .. я сама с ним управлюсь. Что касается дедушки, то его у меня никто не отнимет! - громко, запинаясь от волнения, заговорила Ядвига.

Она без всякого усилия приподняла старика с пола и тут же толкнула и Яна, который поспешил, было ей помочь.

- Успокойтесь, пан Якуб, - сказал Анзельм. - Паценки нет ни здесь, ни в другом месте, - он давным-давно умер.

- Нет нигде? - опираясь на клюку, повторил еще не успокоившийся старик. - Правда, нет нигде? Честное слово? - Честное слово! - торжественно повторил Анзельм.- Садитесь-ка, поговорим лучше о чем-нибудь.

В это самое время Ян шепнул Юстине:

- Очень бы мне хотелось, чтоб он рассказал при вас историю о двенадцатом годе, - историю, которая случилась с его братом в то время, когда здесь французы были... Он много помнит любопытных историй.

В свою очередь Анзельм (он знал, чем лучше всего успокоить старика) придвинул стул Якубу и заговорил:

- Садитесь, милости просим. Я все думаю, помните ли вы, что приключилось с вашим братом Францишком в двенадцатом году?.. Или забыли, может быть?

Старик был взволнован. Его сморщенное кирпично-красное лицо озарилось лучом сознания, как и тогда, когда Анзельм напомнил ему о гробнице Яна и Цецилии. Казалось, к нему вернулись былые силы, он выпрямился и, не обращая внимания на придвинутый стул, будто ноги его вдруг окрепли, оперся обеими руками на клюку и поднял голову кверху.

- Как же, как же! Помню... как будто вчера это было... Он старший был... нас было пятеро... я младший, Франусь старший... Мне лет десять было, а ему двадцать, когда пан Доминик Корчинский, теперешнего владельца Корчина, пана Станислава, отец, увел его с собой в наполеоновские легионы... Доминик был добрый товарищ... добрый... я-то уж об этом знаю, - лет через тридцать и сам я с ним на войну ходил... Пан Доминик заботился о Франусе, письма нам писал, как брат служит, как у них дела идут... а дела шли хорошо... А тут и двенадцатый год подошел... Французы идут! Отец говорит: "Должно быть, и наш Франусь с ними идет". А мать покачала головой и сказала: "Должно быть, идет! Может быть, и к нам заглянет! Может быть, мы его еще раз перед смертью увидим!" - "Может, и увидим",- говорит отец. Вот и стали мы его поджидать. Мать нет-нет, да и выйдет в поле, и мы, дети, чуть глаза не проглядели: всем нам хотелось увидать брата-офицера...

Во все время, пока говорил старик, Ядвига не спускала с Юстины своих гневных глаз, горевших злобой и "негодованием. Она не расслышала, что Ян шепнул Юстине, но хорошо ' видела, что, когда он наклонялся к молодой девушке, на губах его появлялась такая улыбка, которую ей видеть еще не > доводилось, что он просто глаз не сводит с ее распущенных волос. Юстина же смотрела на него снизу вверх взгляд дом, в котором светилась тихая робкая радость. К дрожащему голосу старика присоединился грубый шопот его внучки. Казалось, что она говорит шопотом потому, что ей от волнения трудно говорить громче, или потому, что она сама боится своих слов.

- О-о! - не спуская глаз с Юстины, удивлялась она, - теперь, знать, мода носить распущенные волосы... Скоро такая мода придет, что будут ходить в одних рубашках, а то, может быть, и совсем голые!

Юстина или не слыхала ядовитых слов Ядвиги, или сделала вид, что не слышит их. Ян бросил на Ядвигу грозный взгляд, но, ничего не сказав, только закусил губы и крепко скрестил на груди руки.

Старик продолжал свой рассказ:

- Так мы, в затишье нашем сидя, поджидали брата, а тут подошла зима, да такая лютая, каких и на людской памяти не бывало. Выйдет человек из хаты - того и гляди, или руку отморозит, или ногу; от мороза дух захватывало. Снегу все больше и больше подваливало, все дороги занесло, все плетни засыпало, только колокольни одни виднелись. Однажды, - рано утром это было, - отец приказал нам идти за ним в поле... не помню хорошенько, зачем... Всю ночь была такая метель, что за два шага своей хаты не распознаешь. Снегу страсть сколько насыпало. Идем мы по огороду, вязнем в снегу, - глядь что-то перед нами чернеется... не то пень вырос на том месте, где его прежде не было, не то человек стоит, к плетню спиной прислонился. "Что это такое стоит?" - говорит отец. Почем мы знаем! А мать (она за нами шла неизвестно зачем, - просто ей дома не сиделось, все в поле тянуло, на дорогу) говорит: "Уж, храни бог, не человек ли это замерз?"

Мы все прибавили шагу, так что мать осталась позади. Подходим, смотрим - и чуть со страху не попадали. "И то человек!" - крикнул отец. Я, хоть был моложе всех, подскочил к замерзшему и тоже закричал: "Офицер!" Мундир на замерзшем был весь в дырах, а была ли у него какая-нибудь обувь, - неизвестно: до колен он был завален снегом. Лицо желтое, как воск, глаза - как стеклянные, усы длинные, русые, рука спущена вниз, а другой держит булку. Мы догадались, что он искал, где спрятаться от вьюги, блуждал-блуждал по полю, да так смерть его и застала у плетня нашей хаты. Стоим мы, смотрим, отец крестится, а тут и мать подошла... Подошла, посмотрела, всплеснула руками, да как крикнет: "Иисусе, Мария! Ведь это Франусь!" - да так и рухнула на снег... В то время и мы разглядели, кто таков был замерзший офицер...

Раздражение Ядвиги все более усиливалось, шопот становился громче:

- Важное дело - распустить косу и волосами своими хвастать!.. Да нам, бедным девушкам, стыдно было бы так ходить. Ох! Волос длинен, да ум короток!

Теперь Ян быстро подошел к ней.

- Я покорнейше прошу вас в нашей хате не причинять никому неприятностей, - тихо, но отчетливо прошептал он, хмуря брови.

- Какое мне дело до вашей просьбы?- тоже шопотом ответила Ядвига. - Может быть, когда-нибудь ваша просьба и имела бы для меня цену, но теперь я вижу, что нам подобру-поздорову приходится убираться во-свояси. А то вы все с панами якшаетесь. Как бы и меня за свою батрачку не приняли!..

Посеребренные, позолоченные, с поддельными жемчугами браслеты звенели на ее красных руках, которые она то порывисто заламывала, то снова вскидывала; голос ее дрожал от волнения и сдерживаемого плача, на темных ресницах повисла слеза.

- Из-за чего вы так сердитесь? Разве не знаете, что злость красоту портит? - с сарказмом заметил Ян.

Старый Якуб, с высоко поднятой желтой рукой, оканчивал свой рассказ:

- Так-то вот и добрался Франусь до своего родимого гнезда и, как часовой, стал у отцовских ворот. Так мы его, закоченелого, и принесли на руках в хату. Мать упала наземь и завыла, как волчица...

На волчицу теперь походила и Ядвига, которая обхватила старика руками и потащила его к двери.

- Пойдем отсюда, дедушка... ну, пойдем! - повторяла она. - Довольно мы нагостились здесь с тобой и добрых слов наслушались. Не нужны мы здесь... Чего нам лезть на глаза гордецам? У них другое на уме. В знакомых у нас, слава богу, недостатка не будет...

Щеки Ядвиги покрылись багровым румянцем, глаза гневно сверкали. Старик покорно шел к двери, а она все не унималась:

- Одно подымается, другое падает. Мы здесь не нужны. Были хороши, а теперь плохи стали. Ну, и, слава богу! Ну, и пусть! Только как бы в этом деле не ошибиться, - известно ведь: кто за двумя зайцами погонится, - ни одного не поймает! Покойной ночи! Всякого благополучия!

В сдавленном голосе Ядвиги слышались и неудержимый гнев, и кровная обида, и слезы. Она вывела деда в сени, приподняла рукой загрязненный подол и с громким стуком затворила за собой дверь.

Оставшиеся молчали несколько минут. Ян опомнился первый и громко рассмеялся:

- Вот так язычок! - заговорил он. - Уж и злючка! Я и не думал, что она такая злая! Кому-нибудь, может быть, и нравятся такие бойкие и разговорчивые, а мне - нет!

Анзельм молчал и не потребовал от племянника никакого разъяснения. Он задумался, и, казалось, что-то соображал. Ян тоже немного смутился, ушел в боковую комнатку, но вскоре появился вновь и громко сказал с порога:

- Может быть, вы, панна Юстина, хотите посмотреть иллюминацию на Немане?

- Яцицу ловят? - спросил Анзельм.

- Да... только что с огнями выплывать начали.

- Мне домой пора, - сказала Юстина и встала с места.

- Я вас провожу, - на дворе совсем стемнело.

- И я пойду с вами, - тихо сказал Анзельм, медленно встал со скамейки и приказал Антольке принести палку.

- Вас утомит ночная прогулка, - заметил Ян.

- Не беспокойся. Если захочу, я и ночью скорее тебя пройду куда угодно, - шутливо ответил Анзельм.

За Антолькой в светлицу явился и Михал в канареечном костюме и, ради воскресенья, в огромном галстуке василькового цвета. Он не дурачился как вчера, но солидно поклонился всем присутствующим, пожелал доброго вечера и стал в угол, не спуская с Юстины пытливого взгляда.

Антолька налила из подойника в стакан парного молока.

- Не хотите ли, Юстина? Пожалуйста! - угощала она гостью.

А Анзельм, поправляя на голове огромную баранью шапку, шепнул в это время на ухо племяннику:

- Утомлюсь ли я или нет - это все равно; как бы о панне, по твоей милости, не стали болтать разные глупости. И то нехорошо, что мне не пришлось ехать на могилу, а гулять с девушкой ночью вдвоем и платить ей за добро злом уж вовсе не приходится...

Ян обнял его, повернул вокруг себя и с громким смехом расцеловал в обе щеки.

- Молодо-зелено! - с оттенком неудовольствия проговорил Анзельм и запахнул сермягу.

Вечер был темный, по небу блуждали дымчатые облака и заслоняли звезды.

- Если вы хотите все видеть хорошенько, то нужно сойти к тополю, - отозвался Ян.

Юстина быстро сбежала вниз; Ян протянул дяде руку, чтоб помочь ему спуститься.

Юстина сегодня уже в четвертый раз видела Неман, и всякий раз иным.

Спокойный вначале, он, казалось, до самой своей глуби отражал тяжелые тучи, а его поверхность, вспыхивавшую ослепительными огнями, ласточки задевали крылом; потом он мрачно бушевал, а по его вздувшимся волнам, покрытым белой пеной, медленно ползли под бурным ливнем желтые плоты и стремительно мчалась стайка черных челнов; а еще позже, когда гроза пронеслась, он убрался золотыми дымками, а над его зеркальной гладью, отливавшей золотом и лазурью, кружились торжественным хороводом белоснежные морские чайки и в испуге метались крячки; теперь он неподвижно застыл, расстилаясь внизу длинной лентой, разрезанной на две полосы: иссиня-черную в тени бора и темно-стальную на другой стороне.

Эта полоса расплавленной стали не отражала мерцания звезд, подернутых мутными разорванными облаками; она тускло поблескивала, когда вдали загорелись круглые, ярко-красные огоньки. Они выплывали то тут, то там из-за высокой горы и, приближаясь, растянулись в одну линию вдоль по реке. Теперь уже можно было разглядеть маленькие лодки и людей, разжигавших в них костры.

Всех лодок было около двадцати. Словно фантастические видения, они плавно скользили глубоко внизу по недвижной реке; плавно колыхались их отражения в темной пучине, а лица и фигуры людей, озаренные красноватым светом, со скульптурной четкостью выделялись на темном фоне неба и воды.

Но еще более странным, чуть не фантастическим явлением казалась густая туча, окутавшая лодки и сидевших в них людей мириадами мелких, как снежинки, хлопьев и застилавшая белой дымкой ярко горевшие костры.

Ни в воздухе, ни в промежутках между лодками хлопья эти не порхали, и нельзя было понять, откуда они брались. Вскоре, однако, стало видно, что это маленькие мотыльки, которые вылетали из воды, трепеща белоснежными крылышками. Их было несчетное множество, как песчинок на дне Немана, в глубинах которого они рождались. Покинув родную стихию, они в неудержимом порыве устремлялись к ослепительно пылавшим огням. Коварные рыбаки, проворно действуя руками, загребали в мешки эту крылатую вьюгу, заносившую с головы до ног их самих, а также их лодки белоснежными хлопьями.

Медленно и бесшумно, даже не всплескивая веслами, чтобы не вспугнуть ни малейшим шорохом боязливые водяные создания, скользили рыбачьи лодки. Вдоль всей реки, насколько хватал глаз, виднелись в темноте красные огоньки, а возле них красноватые силуэты сидящих людей.

Тихо было везде: в небе и в воздухе, на земле и в воде; только, где-то вверху над деревьями жужжали, кружась в вышине, рои неманских мотыльков. Казалось, что это монотонное металлическое жужжание издавала дрожащая струна, натянутая между темной лентой реки, усеянной огненными точками, и небом, где висели облака, подобные развевающемуся дыму или клочьям разорванного крепа.

Люди, стоявшие под тополем посредине горы, разглядели в одной из лодок Витольда Корчинского. Первым его заметил Ян.

- А вот и пан Витольд с Казимиром, сыном Валенты, плывет!

То действительно был Витольд, на этот раз, выехавший не с Юлеком, а с другим приятелем; весь в снежной мгле мотыльков, он, молча и усердно делал ту же работу, что и другие рыбаки. Тонкий его профиль отчетливо вырисовывался на фоне огня против грубоватого, но тоже юного и красивого лица его спутника.

- И сын пана Корчинского здесь, и племянница его с нами, - тихо заметил Анзельм. - Новости... но...во...сти! Вот уж чего не мог я ожидать!

Около полуночи Юстина тихо вошла в корчинский дом боковыми дверями, через гардеробную. Она остановилась на минуту и прислушалась. Из спальни пани Эмилии долетал голос Тересы. Сквозь полуоткрытые двери виднелась часть комнаты, освещенной мягким светом лампы с голубым колпаком. Тереса с увлечением читала по-французски:

- "Очутившись перед королем, я сделала глубокий реверанс и долго не смела, взглянуть в лицо великому Людовику. Когда, наконец, я подняла глаза, то увидала перед собой людей, составлявших цвет и славу всей Франции, окружавших короля, как звезды окружают солнце. Здесь был великий Конде, принц де Люин, герцог Монморанси, герцог Сен-Симон, герцог де Брольи, граф де Ларошфуко, маркиз де Креки и другие. Все смотрели на меня, и все, видимо, были очарованы моею красотой. Это новое подтверждение тому, что постоянно говорило мое зеркало, придало мне смелость поднять глаза на короля. Каков был мой восторг, когда по улыбке Короля-солнца я догадалась, что на горизонте его двора вскоре засияет новая звезда первой величины! Я чувствовала, что вступаю в святилище величия, блеска, изящества и роскоши".

- Милая Тереса, - перебил чтение другой женский голос, слабый и мягкий, - можешь ли ты себе вообразить подобное блаженство?

- Ах! - вздохнула Тереса, - трудно представить себе...

- Быть звездой первой величины при дворе великого короля... наслаждаться, сиять! ..

- Быть любимой!

- О, да! И кем любимой? Маркизом де Креки! И какова должна была быть любовь таких изящных, прекрасных, поэтичных людей!

- Ах! Я не могу себе даже, и представить такое счастье!

- При таких условиях и я была бы здорова, весела, довольна, могла бы танцовать, дышать полной грудью, - одним словом, жить! Правда, Тереса?

- О!

- Как неравномерно распределено счастье между людьми! - еще раз вздохнула пани Эмилия, и, вероятно, по ее нежной щечке скатилась слезинка, потому что вслед за этим послышался тревожный голос Тересы:

- Только, ради бога, не расстраивайте нервы, не плачьте, а то опять спазмы... Ну, ну, сдержите себя, будьте покойней...

В этот вечер пани Эмилия и ее подруга, оставив странствования по разным частям света, углубились в прошлое и теперь восхищались мемуарами одной из знаменитых куртизанок XVII столетия.

Юстина вошла в темную столовую и невольно заглянула в дверь соседней комнаты - кабинета пана Бенедикта. Корчинский сидел возле бюро и вписывал в большую книгу колонны цифр. При сильном свете лампы высокий, плотный, с длинными усами, загорелым лицом и густыми растрепанными волосами он казался еще более тяжелым и угрюмым. Чем-то печальным и суровым веяло от этого человека, работавшего в глубокую полночь в уединенной комнате большого старого дома. Казалось, он так погружен в работу, что ни малейшая забота, ни малейшая мысль, не имевшие связи с выходящими из-под его пера цифрами и заметками, не могли бы интересовать его в данную минуту. Но Юстина задела платьем за стул, и пан Бенедикт поднял голову.

- Витольд! - громко окликнул он.

Юстина остановилась у порога ярко освещенного кабинета.

- А, это ты! - воскликнул пан Бенедикт голосом, в котором слышалось чувство обманутого ожидания, и провел рукой по уставшим глазам.

- Не знаешь, где теперь он... Витольд?

Юстина сказала, что видела, как Витольд с рыбаками ловит на Немане "яцицу".

- А! - коротко сказал пан Бенедикт и снова наклонился над счетною книгой. Юстина приблизилась к нему.

- Покойной ночи, дядя, - тихо сказала она и крепче, сердечней, чем обыкновенно, поцеловала ему руку...

А в ушах ее звучали слова: "Он не вскрикнул, не заплакал, только подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий человек".

Юстина заглянула дяде в лицо. Господи! Сколько морщин, сколько морщин на этом лице! Они собирались в толстые складки и тонкой сетью разбегались по лбу, по щекам, окаймляли грустные карие глаза. В какой из этих морщин могила его брата? В каких погребены идеалы и светлые порывы его юности? Какие, наконец, провело время, падающее на его голову тяжелыми свинцовыми каплями?

- Покойной ночи, прощай! - рассеянно ответил он и жесткими усами коснулся лба Юстины.

Он ни о чем не спросил ее. Он никогда не расспрашивал домашних об их личных делах.

Вечно занятый, озабоченный, задумчивый, он ко всему, что не имело непосредственной связи с хозяйством Корчина, казался равнодушным, да, должно быть, он и был таким на самом деле. Однако, когда Юстина ушла, он снова поднял голову, бросил перо и сильно дернул себя за ус. В нем кипели гнев, беспокойство, сожаление.

- С рыбаками по Неману разгуливает... хорошо! - гневно громким шопотом проговорил он. - Никогда его дома нет, все норовит от меня подальше... не так, как прежде... Злой мальчишка... бессердечный... эгоист!

Он закусил конец уса, уставился в пространство бессмысленным стеклянным взором и, точно пораженный изумлением, несколько раз повторил:

- Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось?

Взойдя по лестнице на верхний этаж, Юстина тихонько приотворила дверь в комнату своего отца. Пан Ожельский мирно почивал, о чем свидетельствовало его сладкое храпение. Юстина отворила противоположную дверь.

- А, вот она! Вернулась, наконец!.. Паненка в полночь изволит возвращаться с прогулки. Поздравляю, но не завидую! Мне лучше в постели лежать. Вечная история!

Этими словами приветствовал Юстину из угла довольно большой комнаты низкий, слегка хриплый голос. В углу стояла кровать, на которой лежала Марта, покрытая ватным одеялом. При слабом свете лампочки ее сухопарая фигура казалась спеленутой мумией, резко отделявшейся от белых подушек желтизной лица. Глаза старой девы ярко светились.

Юстина не спеша, приблизилась к комоду, над которым висело небольшое зеркало, и молча начала снимать платье и заплетать волосы.

А Марта все не унималась:

- Откуда бог несет? И веника никакого не принесла с собой? Видела я сегодня, видела, как ты наряжалась в кисейное платьице и волосики перед зеркальцем приглаживала, - думала, что ждешь посещения богатого жениха. Вот редкая птица-то отыскалась, честное слово! Девушку бедную, не то чтоб очень хорошо образованную, не то чтоб особенно красивую, хотят взять замуж и сделать большой пани! "Ну-ну! - думаю себе, - нечего дивиться, что она и сама не знает, как ей для женишка принарядиться!" А она ушла и на целые полдня пропала... Да где ты пропадала-то? Опять там была?.. Зачем? Вечная глупость! А если б Ружиц приехал, а? Двум богам служить нельзя: или князь,- ну, не князь, положим, но в сравнении с тобой больше чем князь,- королевич, - или мужик. За мужицкими вениками ходить будешь - королевича своего потеряешь, а потом плакать станешь! И сделаешься ты такой же холерой, как я, или такой горлицей, что вечно свою шею к кусочку сахара вытягивает, как Тереса! Вот смех-то, честное слово! Ха-ха-ха! Уф, не могу...

Марта засмеялась, закашлялась и снова начала говорить. Кроме обычной живости и стремительности, в словах ее слышалось явное беспокойство. Она то и дело шевелила ногами под одеялом, а глаза ее все ярче блестели в полумраке.

- Ну, и что ты там слышала, а? Что ты там делаешь, о чем разговариваешь? Да умеешь ли ты говорить-то с ними? Они там ничего ни о французских романах, ни о сонатах, ни о ноктюрнах не слыхали... слова все употребляют смешные: сродственники, горюшко... помню, как же, помню! И я когда-то так привыкла к их говору, что порой и сама ошибусь и скажу: сродственники или горюшко, а потом так вся и сгорю от стыда... Вижу, тебя разбирает любопытство, небось, хочется узнать, приезжал сегодня королевич или нет? Будь спокойна, - не приезжал. Пани Кирло, точно, была. Эмилия пристала ко мне, чтобы я приняла ее. Сама она ожидала приступа мигрени и даже позевывать начала... Собственно говоря, не столько мигрень, сколько лень разговаривать... А вон Тереса говорит, что они сегодня очень интересную книжку читают. Вечная глупость! Ну, их!.. С пани Кирло я часа два просидела, хотя меня так с места и подмывало: булки в печи сидели. Прежде всего, о тебе спрашивает: где панна Юстина? Что делает? Как теперь выглядит? Повеселела ли? Потом деликатно навела разговор на Зыгмунта и тихонько спросила меня, забыла ли ты его или еще нет? А потом начала о своем кузене: какие имения еще остались у него, какой он добрый, какой несчастный! Я спрашиваю: "Отчего несчастный?" - "Ах, говорит, он столько прожил на своем веку, загубил свою молодость и к тому же..." Тут она мне сказала что-то такое, чего я понять не могла... "Наибольшее его несчастье. .." - она начала было, но покраснела, по своему обыкновению, и отвернулась в сторону. Меня разбирало любопытство, я начала допытываться, что такое за несчастье? Пани Кирло опустила глаза и прошептала: "Морфий!" И больше ничего я от нее допытаться не могла. Говорит, что очень желала бы, чтоб кузен женился и поселился навсегда в Воловщине, потому что это могло бы излечить его от всех болезней. Нужно только, чтоб он женился на женщине доброй, умной, рассудительной и, кроме того, такой, которая понравилась бы ему. Эта женщина была бы с ним счастлива, потому что он добр, умен, и вся вина его в том, что, обладая большим богатством, он многое себе позволял раньше. Ружиц все это понял и решил жениться... Слышишь, Юстина? Решил жениться, а пани Кирло, кажется, сегодня только для того и приезжала, чтоб выведать наше мнение... Как ты думаешь? В сваху обратилась, но в этом ничего нет удивительного: она хочет избавить кузена от танцовщиц, разорения и какого-то там морфия... кузен очень добр к ней и кое-что намекал в этом роде. Видишь, сколько я тебе наговорила? Что, могу я быть хорошим другом? Теперь можешь спокойно ложиться и мечтать о будущем богатстве. Только, честное слово, я не понимаю, почему ты сегодня дома не сидела и королевича своего не поджидала? Папенька твой целый день играл один, а под вечер ему захотелось поиграть с аккомпанементом... Какой-то новый ноктюрн выучил и тебя хочет научить... По всему дому дочку искал, а дочка как в воду канула. Где ты запропастилась? Уж, наверное, одна, как привидение, не таскаешься по полям и лесам! Прежде чем королевича окончательно зацапаешь, пастушка какого-нибудь себе отыскала. Да ну, вымолви хоть словечко! Онемела ты, что ли? Я ей говорю, выкладываю все новости, какие ее интересовать могут, охрипла даже, а она мне словечка сказать не хочет... скрытная, гордая, недобрая девушка... честное слово, недобрая! Уф!..

И действительно, можно было легко догадаться, что Марте очень хотелось услыхать хоть что-нибудь от Юстины: глаза ее горели в полутьме, сухощавые руки высвободились из-под одеяла и выделывали странные движения, в голосе слышались нескрываемое недовольство и раздражение.

- Скрытная, гордая, недобрая! - повторяла Марта.

Юстина, с заплетенной косой, в белой ночной кофте, подошла босиком к кровати своей старой приятельницы и опустилась рядом на колени.

- Тетя, отчего ты не захотела быть его женой? - тихо спросила она, низко наклонившись над Мартой и взяв ее за руку.

- А? Что? - вздрогнула старая панна и всем своим тяжелым телом повернулась в сторону Юстины. - Что? Отчего я... его женой? - громким и хриплым шопотом заговорила она, - его?. . Чьей? Ты с ним, в самом деле, видишься... знаешь? Он сам тебе говорил... обо мне говорил... вспоминал... правда, вспоминал?

- Вспоминал. Сколько ему пришлось выстрадать! Он и теперь не такой, как другие.

- Выстрадал! А я не выстрадала? Не такой, как другие? А я такая же, как другие? Вечное горе... вечное го-ре!..

Грудь Марты высоко поднялась от глубокого вздоха.

- Отчего? Да, отчего? Отчего? - сжимая сильней ее руку, с лихорадочной поспешностью спрашивала Юстина.

Разгоревшиеся глаза Марты пытливо смотрели ей в лицо, точно хотели проникнуть ей прямо в сердце, увидеть ее самые сокровенные мысли.

- Он не говорил причины? Все сказал, а причины не сказал, а?

- Не говорил.

Марта долго молчала, потом понемногу успокоилась, отвела глаза, в другую сторону и заговорила:

- А ты хочешь знать? Из любопытства? Положим, всегда интересно знать, почему девушка жениху, хотя бы и такому, отказала. Ты, вероятно, думаешь услышать что-нибудь интересное? Какую-нибудь любопытную историю... принуждение... преграды. .. интрига. .. трагедия? Ошибаешься. Ничего особенного, романического, как на сцене, не разыгралось. Было дело простое, прозаичное, - такое зелье повсюду может вырасти, даже там, где его не сеют. То была вечная глупость... моя собственная глупость... Видишь, как это прозаично...

Она засмеялась.

- Причины... гм... причины!.. Две причины были: раз, что панна боялась людских насмешек; во-вторых, испугалась тяжелой работы. Вот и все. Запрещать не запрещали, да и права никто не имел на это. Сирота я была, двадцати лет с лишком. Положим, надо мной смеялись, дурачились, глупости разные болтали. Пока вокруг все кипело, как в кастрюле, и люди ходили с разгоряченными головами и сильно бьющимися сердцами, до тех пор только и речи было, что о равенстве; все обнимались, целовались, братались; пан мужика в карете своей возил и нежно упрашивал: "Люби меня хоть немного и называй просто по имени, - слышишь ты, Василек, Юрась там или Анзельмик!" Но когда пожар погас, на пепелище снова показались горы и долины, как и прежде... и прежде... горы и долины... "А ты, Василек или Анзельмик, не смей из долины на гору взбираться! А ты, паненка, если с горы снизойдешь в долину, то мы тебя ни бить, ни преследовать не будем, - мы чересчур умны и деликатны, чтоб это делать; мы тебя просто осмеем, - осмеем так, что слезы на глазах покажутся"! Вот как было! Они не мешали, не преследовали, только насмехались: "Вот какого чудесного жениха Марта себе отыскала!" Дажецкие смеялись, этот шут, Кирло, кривлялся, даже вдова Андрея улыбалась при одной мысли, что я могу выйти замуж за человека, который пашет собственными руками. Кирло так и покатывался со смеху: "Пахать - это еще ничего, тут хоть поэзия; он сам навоз в поле вывозит!.. Воображаю, как от него пахнет!" И всякий, кто только слышал о моем женихе, хохотал до слез. А я, - ты слышишь? - в огне горела от стыда. Бывало так, что ночью плачу с тоски по нем, воображаю, как была бы с ним счастлива, - плачу, рекой разливаюсь, а днем перед родными и знакомыми, честное слово, отпираюсь от него, как Петр от Христа, и... знаешь ли? - вечная подлость! - сама смеюсь над этим женихом, даже больше, чем они. По временам слезы ручьем текут по лицу, а они думают, что это от смеху... Один Бенедикт не смеялся, ему тогда не до смеху было... Может быть, он не так скоро, как другие, забыл о том, что брат того, над кем так насмехались, лежит в одной могиле с его братом. Но и он тоже шел против меня, только с другого конца. "Работа тяжелая. Ты должна будешь сама полоть, жать, доить коров, готовить кушанье, стирать", - одним словом, целый список того, что я должна буду делать. "Не выдержишь, здоровье потеряешь, огрубеешь, омужичишься". Это меня больше оттолкнуло, чем насмешки и издевательства. В самом деле, как же это я стала бы полоть, жать, доить коров, стирать? Я измучаюсь, наверно измучаюсь, не выдержу, к тому же и омужичусь! Откуда у меня это барство явилось - чорт один только знает, потому что у меня ничего не было, порою я в дырявых башмаках ходила; учили меня чему-то, правда, но на медные деньги, и работала я в Корчине с малых лет, да как работала! Я и всем домом заведывала, и фольварком, и огородом, шила платья себе и другим (себе из того, что родные подарят). Но ведь я происходила из дворянской фамилии, родные мои были со средствами. Значит, и я королевна... Вот я и испугалась той работы, какая мне предстояла в будущем. Что ж делать? Потоскуешь сначала, а потом забудешь, успокоишься... А тут пани Дажецкая все на ухо шепчет: "Найдется кто-нибудь другой... более подходящая партия, я сама тебя сосватаю!" Более подходящей партии так и не представилось, а забыла ли я, успокоилась ли - это только одному богу известно. И то, слава богу, что я за мужика не вышла, не жала, не полола и коров не доила, а что касается приготовления кушанья и стирки, то это случалось, случалось.

Корчин из большого княжества сделался маленьким имением, приходилось, живя в нем, мало ли чем заниматься... Зато я не жала и не полола, а это много значит; ради этого стоит от многого отказаться, уж это одно за все вознаграждает - и за любовь, и за свой угол, и за тех детишек, которые, может быть, скрашивали бы мою жизнь, и за то, что я на холеру похожа, стала, - за все вознаграждает... За все я нахожу награду в том, что мне не пришлось жать, не пришлось омужичиться... Как мне не быть довольной? Я всю жизнь прожила с этим сознанием. К тому же, честь и слава мне, что я спаслась от стыда и унижения... честь и слава, вечная слава, вечная слава!

- Тетя, тетя, бедная тетя! - шептала Юстина, сжимая в своих руках руку взволнованной Марты.

Но Марта не успокаивалась, она повернула к ней свое желтое лицо с огненным румянцем на впалых щеках и хриплым шопотом спросила:

- Что с ним теперь? Каков он? Совсем выздоровел? С племянником ладно живет? Дом новый выстроил? Ну, что, как там, внутри? Светлица большая, чисто, порядок?

Когда Юстина ответила на все вопросы, Марта прошептала опять:

- А меня вспоминает, а?

Она задумалась на минуту.

- Так ты говоришь, вспоминает, и часто?

Женщина, в цвете молодости и сил, тихо и ласково отвечала другой, старой, ворчливой, раздраженной - старухе: да, вспоминает... он много говорит о ней.

На тонких увядших губах Марты появилась улыбка; ее взволнованное лицо начинало успокаиваться, ресницы опустились.

- Вспоминает! - еще раз прошептала она и совсем замолчала.

Она не уснула, но лежала тихо и неподвижно, только в ее груди, утомленной волнением, что-то громко хрипело.

Юстина встала, с минуту еще поглядела на неподвижно лежавшую женщину, потом нагнулась и тихо, с чувством поцеловала ее в губы. Наконец отошла, загасила лампу и села у закрытого окна. В голубоватом предрассветном сумраке, неподвижно окаменев, деревья стояли, как зачарованные стражи, белые облака подернули небо шелковистой фатой, а на бледно-серебристом Немане кое-где всплескивали рыбы, разбивая большими кругами зеркальную гладь воды или вдруг взметая мгновенно исчезавшие фонтаны.

Вскоре над бором в восточной части неба показался розовый краешек зари, по ветвям деревьев с шелестом пронесся легкий трепет, и в тишине раздалось звонкое, протяжное пение петуха - сначала близко, где-то возле дома, потом повторилось дальше, еще дальше, все слабей и слабей. Как бдительные часовые, что, издали, перекликаясь, передают друг другу пароль, так эти птицы в сонной тишине одна за другой возвещали торжествующим криком наступление нового дня.

Юстина, устремив взор на разгоравшуюся полосу зари, прислушивалась к пению петухов, которое теперь уже доносилось из околицы, - сперва из ближних домов, потом из дальних и, наконец, чуть слышно, откуда-то совсем издалека, может быть, из оврага Яна и Цецилии. Она закрыла глаза и облокотилась на подоконник. Мечтала она или спала?

Она видела перед собой отчетливо, живо, почти рельефно, усадьбу, розовеющую в сиянии утренней зари, сад, обрызганный сверкающей росой, и расхаживающего по двору молодого красивого парня. Вот он идет к конюшне, отворяет двухстворчатые двери и выкатывает плетеную телегу. Вот молоденькая босоногая девушка, мелькнув под старыми липами, пробегает к реке с коромыслом на плече; старик в грубой сермяге, с пучком морщин на высоком лбу, открывает окно напротив, подняв к небу поблекшие глаза. Но кто же там еще вышел на крыльцо и стоит под навесом, украшенным грубой резьбой? Да это она сама... она... Юстина, в короткой клетчатой юбке, с косой, падающей на широкую кофту, и счастливым лицом, как олицетворение счастья того красивого парня, который повернулся к ней и, не выпуская из рук серпа, смотрит на нее влюбленными глазами. Мечтала она или спала? Ей кажется, что на свете царствует сумрак, прозрачный сумрак, без дня и солнца, а она парит по небу и обнимает взглядом обширный кругозор, такой широкий, что видит ясно и корчинский двор, и околицу, и скрытый в глубокой зелени памятник легендарной пары, и унылую песчаную пустыню, а за нею, в замкнутом круге лесных пригорков, одинокую могилу. Все это погружено в прозрачный сумрак, а она держит в руках лампу... ту самую лампу, которая горела вчера на ольховом комоде Анзельма. Вероятно, Юстина и взяла ее с комода и теперь поднимает высоко-высоко. Лампа маленькая, горит тускло, но все-таки ее скудный свет падает на крыши домов, бросает золотые нити на сеть дорожек и тропинок, освещает с одной стороны памятник, с другой - одинокую могилу, и точно связывает все в одну цепь.

Спит или мечтает Юстина? Она чувствует на волосах, на лице, на губах теплые долгие поцелуи. Это лучи солнца, которое выбралось из-за леса, разорвало полог белого тумана и теперь пало своими огненными стрелами на деревья, на траву, на воду и на Юстину. Но во сне или наяву, а эти поцелуи неслись не от светила дня, а от чего-то другого, другого... Лицо Юстины вспыхивало румянцем, а на пунцовых губах играла улыбка счастья и упоения.

Часть третья

I

Вдова Андрея Корчинского вовсе не была "большой пани", как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много, - она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила, - и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека, - стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.

Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом) сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад, с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда аллеи и деревья сада осенью сбрасывали с себя зеленый убор, - луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.

В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце - возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Андрея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе не способна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами - и все бесполезно.

Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, - ее не понимали; когда заговаривали с ней, - она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.

Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий, она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей - из фактов, цифр, из мелочных усилий - сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость - бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость - не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, - она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла - не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.

Потом, когда Андрея не было уже на земле, а круг знакомств и связей вдовы как-то сразу сузился, пани Корчинская пришла к соглашению с самою собой. Да! Как огонь с водой, так организмы высшие и низшие - существа, летающие и ползающие не могут примириться друг с другом. Аристократия духа, основывающаяся на любви ко всему, что чисто и прекрасно, существует и имеет право на существование; даже больше: она-то, может быть, и составляет единственно разумный элемент всей жизни человечества. К тому, что внизу, что трудится, грешит и, хотя бы с прекрасной душой, но заключенной в безобразную оболочку, влачит свое жалкое существование, нужно иметь снисхождение, при надобности подавать помощь, но не жертвовать никогда своим спокойствием, порывами духа, облагороженными вкусами и стремлениями. Пани Корчинская пришла к этому решению и уже со спокойным духом, как ничем не запятнанный лебедь, плыла по жизненной реке высоко над низинами, в которых копошились муравьи, квакали лягушки, прыгали воробьи, - одинаково далекая как от трудолюбивых насекомых, так и от легкомысленных пташек и отвратительных пресмыкающихся.

Она не была слаба и не была чересчур снисходительна к самой себе. По одной ее наружности уже можно было составить себе понятие об ее энергии, не проявлявшейся внешне какими-нибудь делами, но обращенной внутрь и сдерживавшей ее дух в тесных границах. Энергия эта зажигала в ней пламя горячих чувств, может быть, даже страстей, но вместе с тем облекала ее непроницаемой броней, - это был огонь, прикрытый мраморным сосудом. Когда на двадцать шестом году своей жизни пани Корчинская расставалась с любимым мужем, отцом ее единственного ребенка, не зная, придется ли ей когда-нибудь вновь свидеться с ним, - злые языки утверждали, что она силится изобразить из себя спартанку. В действительности пани Корчинская не изображала из себя ничего; она чересчур горячо любила, чтобы в минуту разлуки думать о чем-нибудь постороннем.

Она никогда не жаловалась на физические страдания, однако ее румянец с той поры исчез навсегда. Ее отчаяния, слез никто не видал, но зато никто с той поры не слыхал и ее веселого смеха. Она холодно улыбалась мало знакомым людям, со счастливой улыбкой беспредельной любви и преданности смотрела иногда на сына, но не смеялась никогда. Тут ничего не было странного, - это так шло к ее серьезной, величественной фигуре. Сдержанность и холодность пани Корчинской многих отталкивали, вызывали в людях робость, но молодая вдова никого и не старалась привлечь к себе. Напротив, уединение, в котором она жила, отсутствие жизни и движения казались ей высью, вознесшись на которую она дарила над всем низменным и дюжинным. При таких условиях она легче могла скрыть свои физические, а может быть, и моральные страдания, которые согнали с ее лица румянец молодости и здоровья; ей легче было избегать невыносимых для нее столкновений со всякой прозой или грязью; легче безраздельно погрузиться в любимые занятия и отдаться тому образу жизни, который она окончательно избрала.

Какие же у нее были занятия и образ жизни в течение двадцатилетнего почти затворнического пребывания в двухэтажном осовецком доме? Это можно было угадать из обстановки комнаты пани Корчинской, когда она в августовский полдень сидела у большого окна в глубоком кресле и, опустив рукоделие на колени, рассеянно смотрела на расстилавшиеся перед ней парк и сад.

Комната пани Корчинской во втором этаже, угольная, выходила двумя окнами на целое море зелени. Высокий потолок, и круглая форма делали комнату похожей на часовню. Сходство это дополняли старые обои, кое-где полинялые, но все еще блестевшие позолотой, множество картин, развешанных по стенам,- и большое черное распятие на аналое. Аналой из темного дерева был покрыт превосходной резьбой; на темном фоне креста резко выделялось белое изображение Спасителя. Впрочем, кроме распятия да лежавшего на аналое богато переплетенного молитвенника, других священных вещей в комнате не было. На стенах, за исключением нескольких старых портретов и одного, изображавшего Андрея в самую цветущую пору его жизни, повторялось в фотографиях, акварелях, портретах маслом, в маленьких и больших, золоченых, бархатных, простых деревянных рамках все одно и то же лицо Зыгмунта: ребенка, отрока, мужчины. Портрет мужа был у пани Корчинской только один, написанный по ее настоянию в первые годы супружества весьма искусным художником, зато портретов сына в разных видах и разной величины было не менее двадцати. Еще больше здесь находилось его работ - от первых детских опытов до эскизов, копий, сцен, которые он в разное время набрасывал на бумагу и полотно. То был музей, собранный с необыкновенной тщательностью и старанием, - музей, который наблюдательному человеку мог бы сразу дать понятие о ее сыне, об истории его развития. То же самое отношение к памятникам прошлого было заметно в меблировке всей комнаты; тут были вещи ценные и красивые, но не модные и не новые.

Другие части дома перед свадьбой Зыгмунта подверглись радикальному обновлению; соседи перешептывались друг с другом, что на всякие переделки, поправки и улучшения ушла большая часть приданого панны Клотильды. Этому, впрочем, никто особенно и не удивлялся, - все хорошо знали изящные вкусы молодого Корчинского, знали, какое изысканное воспитание получила его жена. Но в покоях вдовы Андрея не изменилось ничего. В мужнином доме давно уже поселились чужие люди, но часть мебели оттуда ей с большим трудом и по дорогой цене удалось приобрести и вывезти в Осовцы. То были модные тридцать лет тому назад кресла и диваны, обитые полинялым бархатом, из-под которого торчала волосяная обивка, большой письменный стол красного дерева и прекрасный шкаф, наполненный книгами в истрепанных переплетах.

Однако, несмотря на благоговейную память о прошлом, в этой комнате интересовались и текущей жизнью. На столах лежало множество газет и новых книжек. Долгие часы и целые дни вдова Андрея посвящала тому, чтоб ознакомиться с новыми течениями жизни, новыми стремлениями того общества, которое она привыкла когда-то любить вместе с любимым человеком. На столах и стенах виднелись изображения современных тружеников мысли - ученых, писателей, артистов. Видно было, что пани Корчинская знала и почитала всех, приносящих жертвы тому божеству, на алтаре которого Андрей сложил свою жизнь.

Близ глубокого кресла у окна стояла большая корзина с кусками холстины и шерстяной материй. В минуты, свободные от чтения, пани Корчинская шила платья для бедных. Она редко видела людей, которым оказывала благодеяния, но очень хорошо знала о них из рассказов прислуги. Пустых женских работ пани Корчинская не любила, зато своими руками шила довольно много всякой одежды, которую потом раздавала бедным.

Так прошло двадцать три года, томительно и однообразно, если не считать нескольких моментов, игравших большую роль в жизни пани Корчинской и ее сына. Восемнадцать лет тому назад в этой же самой комнате между пани Корчинской и братом ее мужа происходил длинный и бурный разговор, который едва не порвал навсегда их дружеские отношения. Бенедикт Корчинский, законный и природный опекун малолетнего племянника, в то время часто бывал в Осовцах. Хотя тогда он был еще молод, недавно женился, но невзгоды, и его личные и окружающего общества, сильно отражались на нем. Пан Бенедикт попадал из беды в беду, из неприятности в неприятность, дичал, становился угрюмым. Однако в управлении имением своей невестки он принимал весьма деятельное участие, тем более что она, убедившись после многих усердных, но безуспешных попыток, что самой ей не справиться, потребовала его помощи ради осиротевшего племянника.

Сначала пани Корчинская принялась, было сама за хозяйство, но потерпела полнейшую неудачу, как и прежде, когда, по желанию мужа, пыталась, было сближаться с народом. Как там, так и тут столкновения с грубостью и невежеством оказались неизбежными, а это уж было вовсе не по силам молодой вдове. Счета, процессы, хозяйственные планы и занятия, словно железными цепями сковывали ее мысли и чувства. Слушая отчет управляющего, она бессознательно, несмотря на величайшие усилия над собой, начинала следить за игрой света и теней в зеленой глуши парка, прислушивалась к мелодии речки, весело журчавшей по камешкам, обдумывала только что прочитанную книгу или вспоминала последнюю шалость, последнее слово маленького Зыгмунта.

Если бы дело касалось ее, - только ее одной, - она предпочла бы ограничиваться самым малым, чтобы только избавиться от скучных и утомительных материальных забот. До некоторой степени они казались ей даже унижающими человеческое достоинство. Склонная к аскетизму, она чужда была всякого излишества: ее траурные платья стоили недорого, старые вещи вполне удовлетворяли ее вкусы; испытывая самое себя, она убеждалась, что долгое время может довольствоваться скудной и грубой пищей. В сравнении с сокровищем, которое она утратила и о котором не забывала ни на минуту, богатство казалось ей ничтожеством, за которым не стоило даже протягивать руку; в сравнении с энтузиазмом и самопожертвованием, которое она видела собственными глазами, заботы о копеечных барышах и приобретениях она считала, по меньшей мере, за пошлость; в сравнении с народными и общественными нуждами и горестями, к которым она с горячим сочувствием присматривалась из своего уединения, угождение личным страстям и накопление средств, необходимых для этого, казались ей стыдом и прегрешением... Но она была не одна. Пани Корчинская хорошо понимала, что для пользы сына, для его будущности, о которой она так любила мечтать в вечернюю пору, необходимо сохранить в целости, по крайней мере, хоть это имение, коль скоро другое, отцовское, навсегда и решительно для него потеряно. Она начинала вновь работать над собой, боролась, пыталась изменить свои привычки, и опять, как прежде, без всякой пользы.

К счастью, его брат был возле нее, и она пользовалась - с благодарностью пользовалась - его помощью; только в одно дело она не допускала его вмешательства, а дело это было самым важным в ее глазах. Бенедикт в этом случае походил на осторожного, несмелого полководца, который сначала несколько раз и с разных сторон подойдет к неприятельскому лагерю, прежде чем решится дать генеральную битву. Много раз заводил он с невесткой разговор о маленьком Зыгмунте, наводил ее на мысль, доказывал то и другое, но она делала вид, что не слышит его или не понимает. Но вот однажды он вошел в эту самую комнатку более угрюмый, чем когда-либо, и, дергая, свой ус (а усы пана Бенедикта в то время уже начали опускаться вниз, что придавало его лицу выражение вечной тревоги и уныния), заявил, что хочет, открыто, без всяких околичностей поговорить с невесткой о маленьком Зыгмунте.

Она спросила, что ему не нравится в ребенке. По мнению пана Бенедикта, Зыгмунт воспитывается как французский маркиз, а не как польский гражданин, - скорее как барышня, чем как мужчина.

Как раз на столе перед пани Корчинской стоял в красивой рамке чудесный портрет двенадцатилетнего мальчика во французском костюме прошлого столетия, из бархата и кружев, с длинными волосами, падающими на плечи. Ребенок, действительно, был красив, статен и в своей живописной одежде походил на какого-нибудь князька. Глаза матери и дяди сошлись на этом портрете; пани Корчинская смотрела как любящая и счастливая мать, в глазах Бенедикта виднелись презрение и насмешка.

С презрением и неудовольствием пан Бенедикт говорил дальше, что барчонка и на прогулку-то гувернер водит за руку, тщательно скрывая от него все, что могло бы дать ему понятие о. жизни; что он плохо развит физически, чересчур прихотлив и избалован, с окружающими обращается деспотически; что, наконец, единственное средство направить его развитие в надлежащую сторону, сделать пригодным для жизни и деятельности, - это отдать его в школу.

Тогда пани Корчинская высокомерно и решительно заявила, что не сделает этого никогда. Как! Ей смешать своего единственного ребенка с толпой, обладающей самыми пошлыми, даже, может быть, самыми грубыми инстинктами, привычками, понятиями, подвергнуть его опасности заразиться грубостью, царящим повсюду духом карьеризма, наживы и корысти! Она не презирает толпу, напротив, горячо желает ей развития и счастья, но самое заветное желание ее - это то чтоб ее сын был выше толпы, чище, нравственнее. Там растут и воспитываются простые рядовые; Зыгмунт, по примеру отца, должен быть вождем, служить образцом, высших мыслей и чувств, вдохновлять других, толкать их вперед. Он возле матери, под ее бдительным надзором должен вырасти чистым от всякой нравственной порчи, со вкусами настолько разборчивыми, чтобы малейшая тень грязи или пошлости наполняла его душу отвращением. Она не забывает и умственного развития сына: его всему обучают дорогие опытные учителя, а со временем он поступит в какое-нибудь высшее учебное заведение. Но теперь, в детских и юношеских летах, он будет окружен атмосферой моральной чистоты и прекрасного. Роскошь в его одежде и обстановке - только средство привить ему известные привычки, которые потом, в течение всей остальной жизни, будут хранить его даже от малейшего стремления ко злу, так как зло есть не что иное, как моральная или физическая нечистоплотность. От этого воспитательного плана она не отступит ни на шаг, что бы ей ни говорили, какие бы возражения ни представляли. Поэтому она просит не возвращаться к этому щекотливому вопросу.

Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.

Сколько в этом воспитательном плане было гордости, - той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, - пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт, в виде последнего аргумента, заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зыгмунта; мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцырем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самоусовершенствованию.

Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.

Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз, - образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской), все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.

В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Андрея не требовали от его вдовы самопожертвования, - напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зыгмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, об его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она - не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба схороненного на дне ее сердца.

Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.

Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного - мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора... Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет, чуть ли не грехом и изменой, - то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Андреем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему - ранняя смерть и забвение, а ей - все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?

От одного предположения, что так могло бы случиться, за минуту душевной и умственной слабости пани Корчинская почувствовала такое угрызение совести, что в страстном порыве упала перед распятием, прося прощения не столько у бога, сколько у возлюбленного. Ее тело, объятое сокрушением и раскаянием, судорожно билось у подножия черного креста, а растерзанная душа с такой тоской взывала к памяти любимого человека, что он сам оставил могилу и явился на помощь страдающей женщине.

То была галлюцинация, но пани Корчинская вполне верила в ее реальность. Она увидала Андрея; он спустился к ней сверху, с кровавой раной на бледном челе и с кроткой улыбкой, улыбкой прощения и любви, и протянул руку над ее головой. Все это она видела ясно, до последней мельчайшей складки его одежды. Андрей молчал; она заговорила первая. Что и как она говорила, она так и не могла припомнить; она знала только, что эта минута была для нее минутой райского восторга, от которой она очнулась грустной, но более сильной, чем когда-либо, с горячим желанием, чтоб эта минута повторилась еще когда-нибудь. Но больше она никогда не повторялась, как не повторилось предшествовавшее ей событие.

Пани Корчинская хорошо понимала, что видение было только обманом чувств, вызванным болезненным напряжением ее духа, но впечатление, произведенное этим видением, навеки запечатлелось в ее душе. Мать Зыгмунта была глубоко религиозна, может быть, отчасти на свой лад. Внешние обряды она исполняла редко; разные мелочи, вроде образков, четок, статуй и т. п., казались ей языческими атрибутами, неэстетичными, не согласными с идеей божества. Сама эта идея была для нее бесконечно свята и дорога; вера в идеал, совершенный и недосягаемый, в силу и любовь, созидательную и покровительствующую, составляла неизбежную потребность ее души. Она не только ни разу не усомнилась в своей вере, но укреплялась в ней все более и более с каждым прожитым днем. Она верила в загробную жизнь; ей казалось невозможным, чтоб человеческая душа, как свеча, могла погаснуть сразу и навсегда. Творец не дал бы напрасно своему творению сознание и стремление к бесконечному. Она верила, верила свято в загробное существование Андрея, и сначала робко, а потом все с большей и большей уверенностью начинала думать, что - кто знает? - своей любовью, постоянством и силой, не купила ли она право проникнуть в область неизведанного, к тому, к которому она постоянно стремилась своей измученной страдальческой душой?

Если человек долго смотрит на неподвижный предмет, то ему кажется, что предмет этот начинает двигаться; достаточно собрать все силы духа и устремить их на одну цель, чтобы почувствовать что эта цель скоро может осуществиться. Простаивая долгие часы перед крестом, символом страдания за идею, которая в ее личной жизни играла такую важную роль, женщина, в течение двадцати лет не снимавшая траурной одежды, невольно и бессознательно привыкла разговаривать с тем, воспоминание о ком наполняло мукой ее сердце. Она беседовала с ним то с полной и радостной уверенностью, то с робкой надеждой, что ее речи дойдут до него. Никто из людей не слыхал, что она говорила и рассказывала ему, - не только о себе, но и о том, что он более всего любил на земле, за что пожертвовал своей жизнью. То был единственный ее поверенный, свидетель ее страданий, горестей, опасений и того проблеска счастья, только один раз на короткое время озарившего ее уединенную, тихую, почти отшельническую жизнь.

Вскоре после того, когда она уверила себя и других, что не может забыть прошлое и отдаться будущему, какими бы радужными красками ни сияло оно, один из учителей маленького Зыгмунта открыл в нем талант живописца. О том, сколько в этом открытии, торжественно возвещенном матери, было правды и сколько заблуждения, даже просто желания выслужиться в глазах хозяйки дома, пани Корчинская вовсе не думала. Она сама умела рисовать, хотя не обладала большими навыками в этом искусстве, по крайней мере, настолько, чтобы проверить сообщенное ей известие. Вряд ли, впрочем, это было возможно проверить у двенадцатилетнего ребенка. И она сразу и твердо уверовала в это открытие, приняла его без удивления и восторга, как нечто весьма естественное, чего она всегда ожидала и что рано или поздно непременно должно было явиться.

Она всегда была твердо убеждена, что у. ее сына, у сына Андрея должен же открыться какой-нибудь талант, который возвысит его над толпой и возложит на его голову неувядающий венок славы. Да иначе и быть не могло: сын ее и Андрея не может быть человеком обыкновенным, таким, из которых складывается серая, безыменная толпа. Без удивления и восторга, но все-таки с большой радостью приняла она весть о зарождающемся таланте Зыгмунта, и с тех пор все окружающее его должно было способствовать скорейшему развитию его таланта.

Прихотливый, избалованный ребенок, выросший в тепличной атмосфере осовецкого дома и настолько изолированный от окружающего мира, как будто ему суждено было жить на какой-нибудь другой планете, действительно, хватался за карандаш, а потом и за кисть с нетерпением и страстью - верными признаками будущего гения. Ученые и дорогие учителя сулили ему будущность великого художника. Зыгмунт с жадностью слушал эти пророчества, стараясь, каждый момент теперешней своей жизни запечатлеть чем-нибудь необыкновенным, как необыкновенна будет выпадающая на его долю роль избранника судьбы! Как солнечные лучи собираются в фокусе зажигательного стекла, так домашние Зыгмунта только на нем одном основывали свои надежды, только его одного окружали любовью и попечениями. Мало-помалу он и сам привык думать только о самом себе. Все, что жило ниже высот, на которые возвела его судьба, казалось ему дурным, недостойным внимания, даже грязным, отвратительным. Выше Зыгмунта Корчинского мог быть... только Зыгмунт Корчинский, но в будущем. Он был мировым центром в глазах своих близких и в своих собственных, в ожидании, что станет тем же для всего человечества, то есть той отрасли человечества, которая одевается в красивые платья и знает толк в изящных вещах.

О другой отрасли он кое-что слышал, кое-что читал, но не питал к ней никаких чувств, - ни дурных, ни хороших. Он просто не думал о ней, не заботился о ней, - она не существовала для него. Мальчик рос и созревал в абсолютной уверенности, что он принадлежит к числу достойных членов человеческого общества, а в будущем станет одним из его любимцев и кумиров.

Будущность эта улыбнулась ему не скоро, но все-таки один раз улыбнулась. После многих лет, проведенных вдали от родины, после долгих работ, долгих неудачных опытов Зыгмунт написал картину, выделявшуюся из ряда других картин и привлекшую внимание знатоков. Собственно говоря, это была не картина, а просто небольшой эскиз, очень незамысловатого содержания, даже не без некоторых технических промахов, но написанный довольно талантливо. Знатоки осуждали будничность сюжета и технические недостатки, но талант признали и поощряли к дальнейшим трудам. Успеху эскиза сильно содействовали рассказы о том, что автор его - человек богатый, независимый, принадлежащий к хорошему обществу. Потихоньку рассказывалась история отца Зыгмунта в более или менее правдоподобных версиях. То и другое искусственно раздуло успех первой работы, с которой Зыгмунт выступил на суд общества. Но ни сам Зыгмунт, ни его мать ничего не знали об этой искусственности и охотно верили всем похвалам и льстивым отзывам.

Для пани Корчинской эти минуты были минутами почти полного счастья. Ее самые горячие желания осуществились. С восторгом она думала, что на тот самый алтарь, на котором сгорел Андрей, ее сын будет возлагать жертвы своего гения и труда. Он будет вместе с горстью других избранников светом, разлитым во мраке, славой угнетенных и униженных, образцом для коснеющих в пороках и лени. Его вдохновение выстругает одну из досок спасительного моста, сооружаемого лучшими умами над пропастью унижения и гибели; его вдохновение слепит не один кирпич арки, по которой пламя жизни переносится на другую сторону заливающей ее реки человеческого горя и страдания.

Эта мысль господствовала в ее голове над всеми остальными. По-прежнему сдержанная внешне, внутри она чуть с ума не сходила от радости и гордости. Глаза ее не так сурово смотрели, морщины на лбу разгладились. Она стала чаще показываться среди людей, может быть, в надежде услыхать, что говорят о ее Зыгмунте, а может быть, потому, что радость делала ее мягче, общительнее. Зато в долгие зимние вечера, при свете лампы, освещавшей большую высокую комнату, или в летние звездные ночи, когда в открытые окна врывались потоки благоуханий цветущего сада, она все больше и больше времени проводила на коленях перед черным распятием. Она почти никогда не раскрывала богато переплетенного молитвенника, лежавшего на аналое, но из ее уст лились горячие слова благодарности и любви. Пора скорби и отчаянных воплей прошла; теперь только она рассказывала духу Андрея о своем счастье и надеждах.

Так было четыре года тому назад. Теперь пятидесятилетняя пани Корчинская казалась гораздо моложе своих лет. Ее статная фигура в последние годы слегка пополнела и стала еще более величавой. Недюжинной силой веяло от всей ее осанки. В чистоте и строгости почти монашеской жизни бледное ее лицо, чуть тронутое едва заметными морщинками, сохранило, словно в родниковой воде, удивительную свежесть и нежность. Она сидела одна в красивой круглой комнате, увешанной картинами и похожей на часовню. На фоне большого окна, за которым разливалось море зелени, в простом траурном платье, падавшем тяжелыми складками, она казалась особенно величественной и живописной. Тонкий ее профиль оттеняли кружева черной наколки, открывавшей две пряди золотистых волос, в которых пробивались еще редкие серебряные нити. В глубокой задумчивости она опустила на колени свои красивые белые руки. Даже оставаясь одна, она не покидала своей характерной манеры - потупив глаза, высоко держать голову.

Однако в выражении этого немолодого, хотя прекрасного и благородного лица теперь не было ни счастья, ни спокойствия. То счастье, которое светилось в ее глазах четыре года назад, исчезло бесследно. Углубилась ли пани Корчинская в воспоминания о прошлом? Нет, так задумываются люди только над чем-нибудь безотрадным, грозным, - люди, решающие какую-нибудь тяжелую задачу. Пани Корчинская провела рукой по лбу, тяжело вздохнула и с нервной поспешностью принялась сшивать куски грубой холстины, лежавшей у нее на коленях. Она казалась не человеком, над которым только что разразился удар, разрушивший все его надежды, но человеком, который издали, предвидит возможность такого удара и старается уяснить себе его причину. В течение двух лет с того времени, как Зыгмунт приехал с женой в Осовцы, даже посторонние люди замечали на лице пани Корчинской отпечаток беспокойства и грызущей, хотя тщательно скрываемой тоски.

Четверть часа тому назад она видела из своего окна, как молодая пара извилистыми дорожками парка шла по направлению к лугу, находившемуся между двумя реками и цепью небольших искусственных холмов. В течение нескольких месяцев это место было целью любимых прогулок Зыгмунта; он начал там археологические изыскания и недели две только и бредил своими раскопками. И теперь он шел туда же, в изящном костюме, точно с последней модной картинки, с гибкой тросточкой в руках, в шляпе с широкими полями, с портфелем подмышкой. За правую руку Зыгмунта уцепилась молоденькая женщина, легкая, воздушная, в щегольском летнем платье. Лиц этих людей пани Корчинская не видела, но заметила хорошо, что молодая женщина близко прижималась к руке своего мужа, поднимала кверху свою головку, чтобы заглянуть ему в лицо, - казалось, всеми силами души и сердца старалась вытянуть из него хоть одно ласковое слово, добиться хоть одного веселого взгляда. Зыгмунт шел около нее размеренным шагом светского человека, то ли скучный, то ли раздраженный, во всяком случае, молчаливый и холодный.

Так они прошли часть парка, окруженные пышной растительностью, залитые ласковым блеском летнего солнца. Но - увы! - проницательный глаз пани Корчинской видел, что они не были ни счастливы, ни даже спокойны. Вот на одном из мостиков, красиво переброшенном через шумящий ручей, Клотильда быстро выдернула руку, закрыла глаза ладонями и быстро пустилась бежать к дому. Зыгмунт, не оглядываясь и не уменьшая шагу, пошел дальше в противоположную сторону, по направлению к калитке, ведущей на лужайку. Он только несколько раз ударил своей тростью по кустам, растущим вдоль дорожки, - единственный признак испытанного им волнения, - и скоро исчез за густыми зарослями акации.

Клотильда все бежала по газонам и дорожкам парка, словно светло-розовое облако. Раза два она остановилась и обернулась в надежде, что тот, с кем она рассталась минуту тому назад, тоже оглянется или позовет ее к себе. И всякий раз, негодующе и гневно махнув рукой, бежала дальше; наконец остановилась у вековой лиственницы, пышно разросшейся среди газона, припала головой к ее толстому стволу и, насколько можно было судить по ее движениям, горько заплакала. Через несколько минут молодая женщина, с усилием сдерживая рыдания, свернула в темную аллею, ведущую к одному из боковых крылец дома. Вскоре пани Корчинская услыхала, как ее невестка легкими шагами взошла по лестнице, пробежала гостиную; вот дверь ее комнаты захлопнулась с громким стуком - и все утихло.

Так дело шло давно, такие сцены часто повторялись в последнее время. Почему? Пани Корчинская бесконечное число раз задавала себе такой вопрос, но никогда не осмеливалась произнести его вслух. Несколько раз она порывалась пойти к невестке, к сыну, расспросить, вызвать признание, посоветовать что-нибудь, предупредить, но всегда удерживала себя. Она видела, чувствовала язву жизни обоих, но боялась дотронуться до нее, чтобы не разбередить еще больше, боялась вторгнуться в тайники души даже таких близких и дорогих ей людей. И теперь вот она тоже встала, повернулась к дверям, ведущим в гостиную, которая отделяла ее комнату от комнаты Клотильды, но вдруг остановилась у стола, заваленного книгами и газетами.

Посередине комнаты стоял большой круглый стол, окруженный старинными креслами. На нем, среди книг и газет, стоял большой фотографический портрет Зыгмунта, снятый с него лет шесть тому назад, когда он двадцатилетним молодым человеком обучался живописи в Мюнхене. Фотография эта была сделана на память об одном из эпизодов его жизни. Немало таких сувениров наполняли комнату его матери в виде рисунков, снимков и портретов, написанных красками. На ней был изображен молодой человек в небрежной, немного искусственной позе, прислонившийся к обломку колонны; его красивое лицо не оживляла улыбка, тускло смотрели глаза, а изящные усики оттеняли капризный изгиб его тонких губ. Даже в том, как он скрестил ноги у подножья колонны, видно было, что он не ступал, а попирал ими землю с чувством собственного превосходства над всем и всеми.

Пани Корчинская опустила на стол свои крепко сжатые руки и долго всматривалась в портрет сына, который шесть лет тому назад радостно взволновал ее душу и пробудил в ней рой светлых надежд. Теперь вдруг, как-то сразу на нее пахнуло холодом от этого красивого лица, презрительная складка губ выступила с необычной отчетливостью. Пани Корчинская сделала движение рукой, точно хотела отогнать неизвестно откуда появившееся ужасное видение. Но видение это родилось не в ее голове: оно было следствием ее долгих наблюдений над Зыгмунтом со дня его приезда в Осовцы, - наблюдений, наполнявших ее душу несказанной горечью. Долго не спускала она с портрета своих потускневших глаз.

"Не любит он ее! Через два года после свадьбы - и уже не любит..." Да и в самом деле, любил ли он когда-нибудь и кого-нибудь?

Подобный вопрос для женщины, которая сама умела любить так глубоко, так свято, был очень важным вопросом; заключавшееся в нем сомнение походило на тяжелое сомнение человека у смертного одра любимого существа. Не с большим страданием она спрашивала бы себя над изголовьем сына, сраженного тяжелым недугом: выздоровеет или нет? Она видела людей, умиравших ради великой любви, и чтила их как святых; человек без любви, даже самый обыкновенный, мелочный, казался ей трупом.

Она перевела глаза на одну из стен, до половины увешанную рисунками Зыгмунта. Она хотела уверить себя, что в его душе живет и жил тот священный огонь, который отличает избранников от толпы. Как бы то ни было, он художник, любит искусство, поклоняется ему. Но то, на что она смотрела, было только младенческими опытами, написанными вот здесь, около этого стола, под ее непосредственным наблюдением. Кое-где посреди этих ребяческих набросков виднелись более поздние работы, присланные или привезенные из далеких краев: какая-то женская головка, эскиз каких-то развалин, какой-то маленький пейзажик, срисованный с рабской верностью с красивого уголка чужой земли, - мелочи, свидетельствующие о бедности воображения и большом старании не особенно вдохновенной кисти. Ничтожность фантазии, кропотливая работа, к тому же не без технических недостатков, ни одного смелого движения мысли, ни одного оригинального удара кисти, - ничего самостоятельного. А ведь тут все, за исключением той картинки, которая четыре года тому назад внушила Зыгмунту надежду на блестящую будущность. Луч надежды мелькнул и исчез, а будущее... Да почему же, почему? Неужели он не был художником?

Всегда спокойное лицо пожилой женщины исказилось страхом и болью, кровь горячим потоком залила бледный лоб, руки судорожно стиснули развернутый лист газеты. Было видно, что утвердительный ответ: "да, не был" на вопрос, который с быстротой молнии промелькнул в ее голове, страшно поразил бы ее.

В мягком блеске августовского дня Зыгмунт Корчинский медленно шел по недавно скошенному лугу. На широкой зеленой равнине, пересеченной двумя реками, росли группы деревьев и кустов, там и сям прихотливо рассеянные рукой природы. Обилие красок, переливов света и теней, яркие солнечные пятна, мягко скользившие по изумрудной мураве, щебетанье птиц, металлическое жужжанье насекомых, волны аромата, носившиеся в воздухе, уже пропитанном кристальной прозрачностью приближающейся осени...

Зыгмунт шел размеренным шагом прилично воспитанного человека, который, по привычке, даже в одиночестве воздерживается от резких и неграциозных движений. Он шел, медленно переступая ногами в модных блестящих ботинках, и, когда из-под опущенных ресниц презрительно оглядывался вокруг, всякий посторонний зритель мог бы его счесть за туриста, поневоле осматривающего убогий и скучный уголок неизвестного ему края, или горожанина, случайно заблудившегося в сельской глуши.

Папка подмышкой ясно намекала на его намерение. Действительно, несколько дней тому назад на этом же самом месте он заметил чрезвычайно оригинальную и живописную группу ольх, могущую привести в восторг художника. Он так долго учился живописи, возлагал на нее столько надежд, что не мог оставаться равнодушным к красотам природы, не заинтересоваться хоть на несколько минут красивым пейзажем. Вот и сегодня в его воображении воскрес один из таких пейзажей; он почувствовал уже давно не посещавшее его вдохновение и тотчас же пошел на луг. Может быть, после четырехлетнего бездействия его займет новое дело, правда, мелкое, но которое хоть чем-нибудь наполнит пустоту его жизни и будет ступенью к более крупным делам.

Пройдя с полчаса по лугу, Зыгмунт замедлил шаг; взор его становился все более презрительным и скучающим, по мере того как он приближался к тому месту, куда еще недавно так стремился. Он остановился, разглядывая привлекший его пейзаж. Это было то же самое, что он видел несколько дней тому назад: тот же самый тонкий рисунок листьев, то же caмoe чудесное освещение верхушек деревьев, та же самая птица качается на тонкой ветке. Утром несколько минут он думал об этой картинке, теперь же стоял перед ней холодный, равнодушный, спрашивая самого себя: что он тут заметил особенного? Слабая искорка, которая вспыхнула было в нем, теперь угасла, и Зыгмунт не чувствовал ничего, кроме холода и апатии, которые, давно уже угнетали его. Он осматривался вокруг и думал, что все это так просто, убого, бледно... Световые пятна на этих ольхах, действительно, красивы и могут послужить материалом для этюда с натуры, но он попробует перенести их на полотно когда-нибудь, потом. А сегодня - нет. Клотильда так наскучила ему своею нежностью и неумолкаемым щебетаньем, а к тому же, что за вид кругом! - ровно, плоско, ничего выдающегося. Кроме того, Зыгмунт предвидит одну из самых невыносимых для него вещей: вечерний разговор с управляющим о хозяйстве. Это ожидание просто-напросто отравляет его, отбивает охоту не только рисовать, но даже жить на свете.

Он оставил группу ольх и направился к окопам, которые цепью низких холмов перерезывали часть луга. Один из холмов, только что раскопанный, издали, светился яркой желтизной глины. Зыгмунт остановился у раскопки и подумал о том, как это скучно - медленно добывать из земли предметы, покоящиеся в ней целые столетия. К этому занятию он почувствовал склонность месяца два тому назад, но рассчитывал найти совсем не то, что нашел на самом деле. Во время бесцельного пребывания в школе художества он бесцельно просматривал книги, трактующие об археологии; при книгах были картинки, и вот эти картинки возбуждали его любопытство, заставляли разыгрываться его фантазию. Правда, он знал, что здесь не Эллада, не Рим, но рассчитывал, что и здесь может найти если не кубки, украшения и статуи, то, во всяком случае, что-нибудь интересное. К продолжению раскопок побуждал его также муж его тетки, Дажецкий, по обязанности высокообразованного человека любитель всяких достопримечательностей, который ради чести рода свято верил в гениальность племянника своей жены.

Несколько дней они оба мужественно простояли на пригорке, чуть не изжарились на солнце, чуть не ослепли, впиваясь глазами в каждый кусок глины, выкинутый из ямы лопатой работника, радовались и огорчались, скучали и вновь загорались надеждами, но, в конце концов, скука взяла верх, и работы приостановились. Зыгмунт присоединил к своей коллекции несколько десятков почернелых монет с полузатертым шведским гербом, а Дажецкий увез домой заржавленный палаш.

Подобных вещей в окопах, по всей вероятности, находилось немало; для историка они представляли бы большой интерес, но Зыгмунту они казались лишенными всякого значения и важности. Если б это были погребальные урны, слезницы, ожерелья, может быть, они разбудили бы его дремлющую душу, вдохновили бы на новое дело. Стоя теперь перед желтой пастью широкой ямы, он пренебрежительно махнул рукой. Все здесь, на этой земле, было так бедно, пусто, прозаично; здесь он не мог найти чего-нибудь такого, что удовлетворяло бы его эстетические требования. Он мельчал здесь, просто-напросто мельчал.

Единственной пользой, которую принесли ему раскопки, было то, что он немного похудел. Зыгмунт подумал об этом и осмотрел свою особу. Снова растолстел! Странное дело! отчего он может толстеть? Скучает, терзается, тоскует и все-таки толстеет! Правда, лицо у него бледное, со страдальческим оттенком, но весь он, особенно в талии, округляется и толстеет. Для тридцатилетнего человека он чересчур тяжел; а кто в таком возрасте тяжел, тот лет через десять будет страшно толст. Эта мысль приводила Зыгмунта в отчаяние. Толщина - безобразие, а всякое безобразие пробуждало в нем чувство отвращения. Неужели страдания духа не мешают телу принимать прозаические формы? К несчастью, превосходный осовецкий повар так изумительно умеет соединять французскую и польскую кухни...

Вдруг Зыгмунт сбежал с раскопанного пригорка и гораздо быстрее, чем прежде, пошел по направлению к дому. Причиной поспешного отступления Зыгмунта была кучка крестьян, показавшаяся на тропинке, ведущей к окопам. Может быть, эти люди шли к нему, а может быть, и не к нему, но он предпочитал скрыться от них в стенах своего дома, куда без его дозволения не мог явиться ни один назойливый посетитель. Они, пожалуй, будут расспрашивать его о чем-нибудь, чего-нибудь просить, как это уже неоднократно случалось, к величайшему неудовольствию Зыгмунта. Такие встречи и разговоры были ему неприятны не потому, чтобы он питал к этому народу ненависть или злобу, - нет, Зыгмунт был к нему так же равнодушен, как, например, вот к этим облакам, скопившимся на синем небе. Пожалуй, даже еще больше, потому что облака иногда красиво группируются, а Зыгмунт часто любуется переливами их красок, но эти люди с грубыми лицами и ухватками всегда так одинаково безобразны, от их сермяг или полушубков всегда несет чем-то скверным. Разговаривать с тем, к кому равнодушен, вообще вещь утомительная. А Зыгмунту вовсе не хотелось себя утомлять, в особенности без всякого повода. Правда, и они были люди, но, вероятно, совсем другой породы, чем он, Зыгмунт Корчинский. Род людской разделялся на две половины: на ту, к которой принадлежали вот эти люди, и на людей приличного общества. О первой половине Зыгмунт думал редко, случайно и очень мало интересовался ею.

- Подавай завтрак! - коротко приказал Зыгмунт лакею, которого встретил на лестнице.

Он чувствовал себя очень несчастным и очень голодным.

Мастерская молодого художника была красивой комнатой с окнами, дающими столько света, сколько нужно, - ни больше, ни меньше. В комнате было множество различных вещей. Мольберты с холстом, завешенным белыми занавесками, груды папок, рисунков, эскизов, мраморные и гипсовые статуэтки, бюсты, группы, куски старинных материй, несколько оригинальных диванов, красивые растения в фарфоровых вазах - все это расставленное и разбросанное в строго обдуманном беспорядке; наконец, в одном из углов комнаты - шкаф с сотней-двумя книг в разноцветных переплетах. Скорее это были книжки, чем книги: маленькие, золотообрезные, легкие. Среди них преобладали стихи и романы, те и другие особого рода: очень немного польских поэтов, зато чуть не полностью чувственный Мюссе, кое-что Виктора Гюго, много - отчаявшегося Байрона, затем - чувствительный Шелли, раздушенный Фёйе, пессимист Леопарди и неожиданно, рядом с этим поэтом-мыслителем, россказни Дюма-отца и приключения бездумной Браддон, наконец, кое-что из современных любимцев французской аристскратии: Клареси, Кравен и т. д. и т. д.

Перед этим шкафом, красивым как игрушка, Зыгмунт Корчинский остановился после непродолжительной прогулки по комнате. Он только что позавтракал в обществе заплаканной жены и матери, которая как будто с полным равнодушием поддерживала за столом разговор, но все время как-то особенно пытливо вглядывалась в Зыгмунта. Заплаканные глаза жены и проницательный взор матери окончательно испортили ему расположение духа. Он чувствовал страшную потребность чего-то, что бы его развлекло, утешило, всколыхнуло его засыпающую душу каким-нибудь сильным впечатлением. Ему хотелось бы рисовать, - рисовать ему хотелось всегда, потому что только в искусстве, которому он принес в жертву все лучшие мечты молодости, заключалось все его назначение, оно составляло единственный пьедестал, который может высоко поднять его над миром. .. Но сегодня (и так четыре долгих года!) он не мог извлечь из себя ничего - ни малейшей мысли, ни малейшей искорки, ни малейшей энергии.

После юношеской поры, когда ему казалось, что он творит, - и действительно, один раз он создал вещь, положим, мелкую, но все-таки имевшую кое-какое значение, - для Зыгмунта наступил момент полного бессилия духа и тела. Он знал, что над полем искусства часто пролетают метеоры слабых бесцветных дарований, - блеснут один раз и более уже не показываются; он знал, что в голове самонадеянного человека возникают иногда миражи вдохновений, а направленная к одной цели воля может создать какое-нибудь произведение, которое с натяжкой может сойти за художественное. Но никогда, никогда Зыгмунт не предполагал, чтобы эти метеоры, миражи, самообман могли иметь к нему какое-нибудь отношение. В бесплодии своего гения он обвинял внешний мир. От внешнего мира он ожидал всего и на него возлагал все вины. На память ему не приходил ни Тассо, слагающий свою песнь под кровом темницы, ни Мильтон, воспевающий райский свет во мраке слепоты. Не приходило ему в голову, что в каждой волне воздуха, света, благоухания, в каждом придорожном камне и степной былинке, в линиях каждого человеческого лица, в каждом вздохе груди человека живет частичка мировой души, невидимой нитью связанная с душой художника, могущая взволновать ее лучшими чувствами, если в этой душе действительно горит божественное пламя. Он был глубоко убежден, что ему нужны горы, скалы, моря, леса, яркая лазурь неба, фантастические драпировки, суета, шум, движение, чтобы чувствовать, мыслить и творить... Если бы внешний мир осыпал его золотом и взволновал бы роем сильных впечатлений... А здесь - увы! - на него ничто не производило никакого впечатления. Расхаживая по своей мастерской, он хватался за голову. То был жест гнева или отчаяния, или гнева и отчаяния вместе.

Притом после завтрака он несколько отяжелел. Этот повар, что два года тому назад прибыл в Осовцы, очень хорошо умел готовить. Пани Корчинская довольствовалась старыми, до некоторой степени обленившимися слугами, но для молодых супругов было заведено все новое. От такой кухни, какая теперь была в Осовцах, человек невольно становился сибаритом. После всех этих блюд так манило поудобнее улечься на кушетку под тень пальм и драцен.

Подходя к шкафу с книжками, Зыгмунт вновь посмотрел на себя. Толстеет, без всякого сомнения, толстеет! Недостаток впечатлений. А чем же, как не разжиревшим волом, может сделаться человек, лишенный всяких впечатлений?

Он прилег на кушетке и начал перелистывать стихотворения Леопарди. Леопарди со своей глубокой грустью так близко подходил к его теперешнему настроению. Все вздохи, слезы, сомнения великого пессимиста Зыгмунт приурочивал к себе и, читая о ничтожестве и мелочности жизни, думал о своей жизни. Он не заметил, что дверь мастерской отворялась два раза, что из-за двери показывалась и вновь пряталась прелестная русокудрая головка. Два раза головка появлялась и исчезала, наконец, дверь тихо отворилась в третий раз, и в мастерскую вошла Клотильда.

Ее заплаканные глаза робко и почти покорно остановились на лице мужа, который, казалось, совсем углубился в маленькую книжку. На ее полудетском личике виднелся мучительный вопрос: "Подойти или не подходить? заговорить или нет?" Она колебалась не потому, что до сих пор чувствовала нанесенную ей обиду... Правда, он не приласкал ее сегодня ни одним словом, ни одним взглядом даже; он, казалось, даже не слышит ее речей; правда, равнодушие, с каким он теперь почти постоянно относится к ней, привело ее в такое негодование, что в ее головке начали складываться планы один другого страшней, - от вечной разлуки с мужем до самоубийства включительно. Но жить с ним в ссоре более двух часов - это превосходило ее силы.

По природе она была существом кротким, всепрощающим. Она теперь больше ничего не желала, как помириться и хоть час пробыть с ним наедине. Если б он только взглянул на нее, она с криком радости бросилась бы к нему на шею. Но он, не замечая или притворяясь, что не замечает ее, не отрывался от книжки. Темно-голубые глаза Клотильды, блестящие и глубокие, начинали темнеть и опять наполнились слезами. Бессильно опустив руки, она долго стояла среди комнаты, прежде чем заставила себя улыбнуться. Клотильда на цыпочках потихоньку приблизилась к мольберту, отдернула полотняную занавеску и начала рассматривать свой портрет. Иметь портрет, написанный рукой Зыгмунта, было ее давнишней мечтой. После годичной бездеятельности в Осовцах Зыгмунт начал писать портрет, но до сих пор не окончил его, откладывая работу со дня на день. Перед этим неоконченным, хотя уже довольно ясно очерченным произведением Клотильда глубоко присела и заговорила:

- Добрый день, пани! Отчего вы сегодня так грустны? Не оттого ли, что кто-то не хочет вас рисовать? Кто-то очень недобрый человек... Он хорошо знает, что вы его любите, любите, любите... но не хочет забыть вашего маленького каприза, дуется, молчит и закрывается книжкой, когда вы пришли сюда и всем сердцем хотите помириться... Бедная вы! Может быть, вас уж больше не любят? О нет! Не думайте об этом, это было бы чересчур ужасно... Кто-то немного избалован, немного скучает... но за что же обвинять его в непостоянстве?.. Да и за что бы он перестал вас любить? Ведь вы нисколько не изменились к худшему... напротив, даже немного похорошели, и любовь ваша к кому-то осталась все та же, не уменьшилась ни на каплю.

Хотя она говорила шутливым тоном, глаза ее наполнились слезами. В ее детской игривости чувствовалась горечь раздираемого сомнениями женского сердца. Все движения ее, жесты, мимика были проникнуты невыразимой прелестью. Два года тому назад ее исполненное грации веселье восхищало Зыгмунта; очарованный прелестью Клотильды, так же как ее пением и прекрасной игрой на фортепиано, он стал добиваться руки изнеженной панны, которая к тому же в качестве единственной дочери получала большое приданое; старания его увенчались успехом и привели к брачному алтарю. На с того времени прошло два года. Правда, он и теперь улыбался, но как-то пренебрежительно, скорее, от скуки, нежели от удовольствия.

-Ты мешаешь мне, Клотильда, - проговорил он.

При звуке его голоса она подбежала к нему и опустилась на колени перед кушеткой.

- Заговорил, наконец! Видишь, я первая, я, женщина, пришла, чтобы помириться с тобой. Нужно было бы как раз наоборот, да не в этом дело! Когда человек любит, он не обращает внимания на то, любят ли его. Посмотри на меня ласково, сердечно, как ты теперь уже редко смотришь, и подай мне руку.

Но он не только взял ее руку, но даже нежно поцеловал ее.

- Значит, теперь мы не сердимся? - воскликнула радостно Клотильда.

- Ах, нет! Только... ты мешаешь мне немного.

- Мне казалось, что ты ничего не делаешь, - опять робко заговорила Клотильда. - Ты перелистываешь страницы давно знакомой книги, а это нельзя назвать работой.

- Сколько раз я тебе говорил, что если я не занят каким-нибудь видимым делом, из этого вовсе не следует, чтоб я ничего не делал. Я думаю... мечтаю... а это материал для будущей моей работы.

- Это правда, - важно согласилась Клотильда, - я знаю об этом, только... Или, может быть, ты хочешь остаться один? В таком случае я уйду.

Зыгмунт, может быть, тронутый ее покорностью, ласково остановил ее:

- Напротив, напротив! Мне всегда приятно, когда ты бываешь со мной.

Она осыпала поцелуями его лицо, руки, но вдруг вскочила с места.

- Хорошо! Боже мой, как это хорошо! Я возьму книжку и буду тихо-тихо сидеть вон в том углу... Когда у тебя будет время, мы, может быть, вместе почитаем, а потом пойдем гулять, и тоже вместе... тра-ля-ля!

Чудесное, звучное сопрано Клотильды огласило всю комнату радостной гаммой; она взяла с мозаичной доски стола книжку и пошла к софе в противоположный угол комнаты, как вдруг услыхала торопливое восклицание Зыгмунта:

- Tiens! Tiens! Clotilde! покажи мне книжку, что ты взяла. Что это?

- Третий том Мюссе, - немного удивилась Клотильда.

- Откуда он здесь взялся? - раздумывал вслух Зыгмунт, взял книжку из рук жены.- Как я мог не заметить его на столе?..

Молодая женщина печально посмотрела на мужа. Его лицо как-то сразу, неожиданно оживилось, полусонные глаза сверкнули огнем.

- Эту книжку, - медленно сказала Клотильда, - несколько дней тому назад привезли из Корчина... Я сама взяла ее от посланного и положила здесь... Ты, вероятно, давал читать тете, панне Тересе или...

Он протянул руку за красиво переплетенным томиком.

- Дай мне сюда, а себе возьми что-нибудь другое Тебе ведь решительно все равно.

- Решительно все равно, - повторила Клотильда и, подняв с полу упавшего Леопарди, уселась в противоположном углу комнаты.

Вся ее веселость, счастье, пробужденные одним словом мужа, исчезли без следа. Она догадалась, кому Зыгмунт давал читать Мюссе.

Зыгмунт нетерпеливо, почти лихорадочно перелистывал страницы книжки, что-то отыскивая. Та, которой он послал книжку, желая пробудить в ней воспоминания прошлого, возвратила ее назад при первом представившемся случае, а письмо так и осталось без ответа. Может быть, между листами книги вложена какая-нибудь бумажка, может быть, на какой-нибудь странице подчеркнута хоть одна строчка? Он искал и не находил ничего, но вдруг Юстина, как живая, предстала перед его глазами, и он вздрогнул.

В это время из противоположного угла комнаты послышался саркастический голос Клотильды:

- Ты слышал, что панна Ожельская собирается замуж?

Зыгмунт живо повернулся к жене.

- За кого? - коротко спросил он.

- За пана Ружица.

- Что за вздор! Ружиц никогда не женится на ней.

- Ты думаешь? - сухо и резко переспросила Клотильда. - Она ему очень понравилась и нравится с каждой минутой все больше и больше. Elle a de la chance, cette... cette. .. cette. .. rien du tout!1 Пани Кирло, которая имеет большое влияние на кузена, всеми силами старается устроить эту свадьбу, и я слышала, что согласие пана Ружица - только вопрос времени.

Зыгмунт криво улыбнулся.

- Не может быть! Как она, которая могла бы служить моделью Дианы, выйдет замуж за этого молодого старца?!

Смеясь, он сделал несколько шагов по комнате, но глаза его гневно смотрели из-под нахмуренных бровей. Клотильда не спускала с него глаз и тем же сухим, ироническим голосом продолжала описывать огромное, невероятное счастье, выпавшее на долю какой-то панны Ожельской. .. В самом деле, что она такое? Дочь разжиревшего, впавшего в детство идиота, приживалка, живущая из милости у родственников, девушка совсем простая, без образования, красоты, остроумия, совершенно бездарная. Играет она посредственно, говорит по-французски так, что ушам больно становится... Une fille sans naissance, sans distinction... une rien du tout... Интересно знать, что будет делать Ружиц, когда женится на ней, как ее будет в свете показывать?.. Модель для Дианы! Конечно, она здорова, сильна, как будто бы родилась крестьянкой, но ее руки, например... Или, может быть, художники представляют себе Диану в образе приживалки с огромными загорелыми руками?

Грудь молодой женщины сильно поднималась и опускалась, когда с ее языка сыпались все эти оскорбительные и несправедливые слова. Разгоревшимися глазами она не переставала следить за мужем, который прохаживался из угла в угол, и, казалось, не обращал на нее ни малейшего внимания. Вдруг он позвонил и коротко приказал вошедшему лакею:

- Запрягать лошадей!

Лакей исчез за дверью. Клотильда вскочила с дивана.

- Ты едешь? - печально воскликнула она.

Негодование и злоба, за минуту перед тем кипевшие в ней, исчезли без следа; она только сознавала, что муж уезжает и что планы ее - счастливо провести с ним день - рушатся.

- Нужно, - равнодушно ответил Зыгмунт.

- Куда?

Она попробовала обнять его, но он отвернулся в сторону и немного погодя ответил:

- В Корчин.

Клотильда побледнела.

- Зыгмунт...

Голос ее теперь еле-еле звучал.

- Que veux-tu, chere enfant?

- Ты не поедешь туда, Зыгмунт.

Он быстро повернулся к ней и спросил с глубоким удивлением:

- Почему?

- Потому... - начала было Клотильда, - потому... - и не докончила.

Ей было неловко, стыдно.

- Я давно не посещал дядю, к тому же у меня к нему есть дело. Конечно, ты не хотела бы, чтобы я порвал все связи с Корчином?

- О нет, нет! - воскликнула Клотильда. - Сохрани меня бог вносить разлад в твою семью.

- Чего же ты хочешь?

Клотильда то бледнела, то краснела. Она не могла, не хотела быть вполне чистосердечной.

- По крайней мере, возьми меня с собой! - чуть не плача, сказала она.

- И это невозможно, - ответил Зыгмунт. - Ты хорошо знаешь странности тетушки... наконец, ее слабое здоровье. Часто делать ей визиты не годится.

- Это правда, - шепнула Клотильда, перебирая в руках кружево тонкого платка.

Видно было, что она сильно страдала.

- Какое у тебя дело к дяде, Зыгмунт? - спросила она, и тревожные глаза ее уставились в лицо мужа с таким напряжением, как будто бы она хотела ценой своей жизни прочесть на нем всю правду.

Зыгмунт усмехнулся.

- Ты заставляешь меня говорить об очень интересных вещах... Мне нужно посоветоваться с дядей относительно перемены экстенсивного хозяйства на интенсивное...

Клотильда поняла, что больше ей делать ничего не остается. После недолгого колебания она обняла мужа, прильнула к нему всем телом и шепнула умоляющим голосом:

- Ну, хоть сегодня не езди туда... дорогой мой... только сегодня... я прошу тебя!

Зыгмунт тихо освободился из ее объятий, поцеловал в лоб и взял со стола шляпу.

- До свидания! Ne derafsonne pas, ma mignonne ! Через несколько часов я возвращусь!

Он вышел из мастерской. Перед крыльцом загромыхали колеса экипажа. Клотильда, прикусив губы, стояла посреди мастерской; вся кровь до последней капли отхлынула от ее лица, руки ее повисли, и только спустя несколько минут она схватилась за голову.

- К ней поехал! - закричала она, с быстротой птицы пробежала гостиную и, очутившись в комнате свекрови, громко зарыдала.

Пани Корчинская сидела на своем кресле, но уже не занималась шитьем. На коленях у нее лежала развернутая книжка, а у колен, на низенькой скамейке, сидела маленькая девочка в грубой юбке и перкалевом платке на голове. Одним из занятий вдовы Андрея Корчинского за последние двадцать лет было обучение крестьянских детей. В осовецком доме и ближайших деревнях можно было насчитать не один десяток уже взрослых людей, которые в детстве входили в эту красивую комнату и по целым часам просиживали у ног ее хозяйки. Снисходить к ним, смешивать свою жизнь с их жизнью она не могла и не хотела, - это превосходило ее силы и вместе с тем (как она твердо убедилась) не составляло ее прямой обязанности. Но эти чистые дети, иногда красивые, почти всегда добрые, не оскорбляли ее вкусов и привычек; трудясь над ними, она думала, что исполняет заповедь о любви к ближним и, самое главное, соединяется с Андреем в том, что было самою заветной его идеей. Мысль о невидимой связи, которая благодаря этой работе возникала между ним и ею, доставляла ей волнующее, чуть ли не мистическое наслаждение. Давно и безвозвратно ушедший муж для нее по-прежнему оставался источником вдохновения, а соединение с ним - главной целью.

Когда двери с шумом отворились, и прелестная женщина в бледно-розовом платье с громким рыданием вбежала в комнату, девочка тихо исчезла. В первый раз Клотильда поверяла свекрови свои горести и опасения, просила у нее совета и помощи и отчасти возлагала на нее ответственность за свою судьбу.

Ответственность эту пани Корчинская и сама признавала. Не она ли на первый призыв Зыгмунта поспешила приехать в дом отца Клотильды и склонила его отдать ее сыну прелестного талантливого семнадцатилетнего ребенка? Положение, связи, приданое, недюжинный музыкальный талант, который со временем мог еще более развиться, - все это сулило Клотильде блестящую будущность. Должна ли она быть несчастлива по вине Зыгмунта? Его вина страшной тяжестью падала на душу и совесть матери. Она знала хорошо, что жалобы молодой женщины были справедливы, понимала, что ее страдание было тяжело и незаслуженно. Она дрожала при мысли, что будет с этим нежным существом, когда жестокая истина откроет глаза бедняжке, когда она увидит свою любовь - единственное свое сокровище, осмеянной, попранной?

Нося в своей груди ничем непреоборимую верность любимому человеку, пани Корчинская решительно не могла понять сына два года тому назад она видела его влюбленным в Клотильду, а теперь хорошо знала, что это чувство почти остыло. Два месяца тому назад она прогнала одну из своих горничных, которую Зыгмунт называл моделью для Фрины и с которой пани Корчинская встретила его два раза в парке. А теперь эти поездки в Корчин... Может быть, он действительно любил только одну Юстину, а любовь к Клотильде была ошибкой? Но если бы он любил Юстину по-настоящему, он женился бы на ней. Пани Корчинская не хотела этой свадьбы, противилась ей - это правда; но скажи он решительно о своем намерении, она не стала бы оказывать давления на его волю... Он сам колебался, думал, хотел и не хотел; наконец уехал и, казалось, забыл обо всем, что связывало его с Юстиной. Теперь же снова... Что значит все это?

Она нежно, как мать, обняла невестку, прижала ее голову к своей груди и ласково начала утешать. Она обещала поговорить с Зыгмунтом, но в ее душе вставали опасения одно за другим.

Когда молодая женщина, бледная и заплаканная, но успокоенная и снова улыбающаяся навстречу жизни и счастью, вышла в сад осматривать свои любимые цветы, пани Корчинская встала и позвонила в колокольчик. На пороге появился лакей.

- Куда поехал пан Зыгмунт? - спросила вдова.

Она все еще, хотя и слабо, надеялась, что Зыгмунт поехал куда-нибудь к соседям, только не в Корчин. Но нет...

- Когда он возвратится, попроси его сейчас же прийти ко мне.

Она осталась одна и тяжело оперлась на стол, заваленный книгами и газетами. На ее бледные щеки выступил огненный румянец. В своем одиночестве она так привыкла обдумывать и взвешивать всякие явления, что даже страстная материнская любовь не могла ослепить ее. А то, что она видела, хотя издали, хотя неясно, было темной тучей, которая заволокла все ее надежды и радости.

II

В один из последних дней июля, когда еще часть хлеба стояла нескошенной на корчинских полях, Витольд и Юстина шли по дороге, ведущей из Богатыровичей в Корчин. Шли они быстро, разговаривали живо, - так живо и с таким интересом, что на щеках молодой девушки выступил горячий румянец, а ее глаза, грустные в обыкновенное время, теперь сияли радостью. Не останавливаясь и даже не уменьшая шага, она протянула руку своему спутнику.

- Спасибо, Видзя, от всей души спасибо, - сказала она с несвойственной ее горячностью. - Все, что ты сказал, глубоко меня тронуло. В последнее время и у меня в голове явились такие же мысли, только я не умела их так ясно выразить. Видишь ли, я женщина простая, неученая... но тем не менее сумела подметить в жизни кое-что важное наряду со множеством неважных вещей.

Она весело улыбнулась.

- Я страшно скучала и, может быть, от скуки пришла к тому, что ты знаешь гораздо лучше меня...

- А теперь не скучаешь?

Витольд искоса и лукаво посмотрел на нее.

Юстина отрицательно покачала головой.

- Нет, с некоторого времени не скучаю! Хотя, признаюсь тебе, и сама хорошенько не понимаю...

Она сразу умолкла.

- Чего не понимаешь?

Юстина с минуту колебалась и потом тихо ответила:

- Того, что чувствую, и того, что думаю...

- Недостаток подготовки, - заметил Витольд, но тотчас же весело прибавил: - Это, наверное, выяснится. Да и в самом деле, почему бы тебе не пойти новой дорогой?

Юстина еще более покраснела и прошептала:

- Не знаю... не знаю... может быть, я сама себя обманываю... боюсь...

- Чего? - нетерпеливо спросил Витольд.

Но она отвернулась в сторону и в смущении крепко сжала в руках пучок только что сорванных флоксов, посередине которых красовалась огромная пунцовая георгина.

- Не особенно изящный букет, - усмехнулся Витольд, глядя на ее цветы. - Во всяком случае, явление очень интересное, - что эти люди любят цветы! Даже прозаичная Эльжуся, которая за две недели до свадьбы считает, сколько штук скота у жениха, и думает о векселях, и та ухаживает за цветами в отцовском огороде...

Обращаясь к своей спутнице, он спросил:

- А ты, в самом деле, будешь на этой свадьбе?

- Непременно!- с живостью ответила Юстина.

- Подругой Эльжуси?

- Конечно.

- А твоим дружкой будет пан Казимир Ясмонт? Тебе придется вышить его инициалы на тонком платке и платок этот подарить ему взамен его миртового букета?.. Да?.. Ты, вероятно, помнишь это наизусть, как много и других вещей, которым научилась за последнее время. Вчера, например, когда панна Тереса со слезами сочувствия на глазах поздравляла тебя со сватовством Ружица, ты расхохоталась и сказала: "Вы свое дело знайте, а я свое!" Если б я не смотрел на тебя в это время, то подумал бы, что это говорит старуха Стажинская! Ты грубеешь, Юстина, явно грубеешь!

Он смеялся весело, громко и при этом ласково смотрел на Юстину.

- Правду мне говорила жена Фабиана Богатыровича, пее Гецолд, что ты научилась недурно жать?

Юстина, улыбаясь, показала ему обе руки с загрубевшими ладонями и следами свежих порезов.

- Целую неделю я жала по нескольку часов... Тяжелая это работа, но все-таки жать легче, чем...

- Чем что?

- Чем вечно и ежечасно твердить себе: "Увы, я только, только прах", прежде чем успеешь в прах рассыпаться! - горячо воскликнула Юстина.

- Браво! Ты совершенно права. Есть на свете люди, которые от таких мыслей действительно могут с отчаянья рассыпаться в прах, и ты, как видно, принадлежишь к их числу.

Он остановился на минуту и спросил, но уже совершенно серьезно:

- По силам ли тебе это будет? Юстина выпрямилась во весь рост.

- А разве я напоминаю тебе такое существо, которое вот-вот и готово вспорхнуть на небо?

Оба они разразились звонким смехом, несколько секунд вторя сверчкам, которые оглушительно громко трещали в придорожной траве. Тем временем они вышли к корчинскому амбару. Это была старая постройка, но благодаря каменным столбам и содержавшейся в исправности крыше она казалась крепкой и прочной.

- Надо сказать, - начал Витольд, - что отец изумительно поддерживает Корчин. Он работает, как вол, и день и ночь, только у вола нет таких беспокойств и тревог... Хорошо, что теперь я в состоянии хоть немного помочь ему. Вот и сегодня он посылал меня в поле к рабочим. Я возвращался домой, когда встретился с тобой в околице. Бедный, милый отец!..

Он вдруг остановился и точно прирос к земле, бледный, с нахмуренными бровями. Из-за амбара слышался громкий, грубый, сердитый крик Бенедикта. Слов нельзя было различить, но можно было догадаться, что кричащий сильно разгневан. Витольд поднял руку ко лбу.

- Как это мне больно! Боже мой, как это меня огорчает!..

Он чуть не бегом пустился дальше, совсем позабыв о своей спутнице.

Солнце зашло уже четверть часа тому назад и только оставило над занеманским бором широкую яркую полосу, которая залила верхушки деревьев и кровли Корчина красноватым светом. На дворе около конюшни, откуда открывался широкий вид на Неман, на багряном фоне заречных облаков вырисовалась наподобие черного силуэта фигура пана Бенедикта, высокого, грузного, усатого. Черты его сливались в отдалении, но руки энергично жестикулировали, а длинные усы тряслись от гнева. Напротив этого силуэта стоял другой, тоже черный на фоне облаков, но значительно ниже, с грубыми чертами лица и робко поникшей всклокоченной головой. Между ними стояла какая-то земледельческая машина, запряженная парой лошадей, меланхолически щипавших траву. Кучка людей у дверей конюшни с напряженным вниманием следила за разыгравшейся сценой.

- Что тут такое, отец? - спросил он, запыхавшись.

Веселое настроение, с каким он только что разговаривал с Юстиной, исчезло бесследно, но пан Бенедикт не обратил внимания на выражение лица сына. Отчаянным жестом, указывая на стоящего работника, он еще громче, чем прежде, закричал:

- Вот уж божеское наказание-то! Чистое несчастье! Тут совсем пропадешь с этими ослами, с этими негодяями! Жнею испортил! Недели не поработал, а уж испортил! Да знаешь ли ты, сколько мне пришлось ломать голову, прежде чем я собрался купить ее?.. Впрочем, что вам за дело, вам только бы шкуру драть с живого и с мертвого. Разве у вас есть сердце или совесть, ослы вы этакие, негодяи, мошенники?..

- Отец!.. - попробовал было перебить его Витольд.

Но Бенедикт не обращал ни на что внимания и продолжал громить мужика:

- Ты думаешь, это тебе даром пройдет? Жнею я пошлю чинить, а что возьмут в городе за починку, то вычту из твоего жалованья...

Приземистый мужичонка в первый раз поднял свою лохматую голову и впервые глухо проговорил:

- Не вычитайте, пане... чем же я с детьми жить буду?

- Небось, с голоду не подохнете! - крикнул Бенедикт. - Харчи месячные получаешь... крыша над головой не течет... я даже корову вам держать позволяю... Да хоть бы ты и голодным насиделся, я все-таки вычту, бог свидетель, вычту... тогда ты, скотина проклятая, научишься уважать чужую собственность.

- Отец! - громко заговорил Витольд (он успел уже осмотреть поломку). - Отец, мне знакомо это дело... В прошлом году там, где я жил летом, жнеи часто портились, а я присматривался, как их чинили. Эту можно будет поправить и дома... это займет немного времени... я сам поправлю. У Максима из жалованья вычитать ничего не нужно; это будет стоить сущие пустяки.

Он обратился к батраку, который мял в руках шапку, переминался с ноги на ногу и бормотал себе под нос что-то невнятное.

- Слушай, Максим, ты понимаешь, как эта жнея устроена и как с нею нужно обращаться? Конечно, не понимаешь, потому и сломал ее, что не понимаешь... Поди сюда, посмотри, послушай: я тебе сейчас все объясню и покажу...

Мягко, не спеша, подбирая простые и понятные выражения, Витольд говорил добрую четверть часа, объясняя значение каждой составной части машины. Батрак слушал сначала лениво, просто по необходимости, но через несколько минут нагнулся и начал разглядывать жнею со все возраставшим интересом. Он то кивал головой от удивления или в знак согласия, то тихо ворчал что-то, то притрагивался грубыми пальцами к разным частям жнеи.

- Ну, вот, видишь, - Витольд кончил свое объяснение и выпрямился: - ничего здесь мудреного нет, только обходиться с этой машиной нужно осторожно и со вниманием. Завтра мы с тобой встанем на рассвете, машину отвезем к кузнецу, а через час, через два ты с нею и в поле выедешь. Убытка никакого не будет ни тебе, ни нам...

При последних словах заросшее густой бородой лицо мужика прояснилось. Он наклонился, громко чмокнул Витольда в рукав сюртука и с довольной усмешкой громко сказал:

- Спасибо, панич! Дай бог вам здоровья!

Бенедикт с той минуты, когда его сын вмешался в дело, стоял в стороне мрачный, понурясь и молча, теребя, свой ус. Наконец работник удалился, и только тогда пан Корчинский поднял глаза на сына.

- Ты дал мне урок, как надо обходиться с людьми. Верно, теперь такие времена пришли, что яйца начинают курицу учить. Меня удивляет только одно: как это ты, сидя за своими книжками, научился так хорошо, так понятно разговаривать с мужиками?

- Если тебе это не нравится, - живо ответил Витольд, - то пеняй на самого себя. Когда я рос под твоим призором, да и после, когда приезжал на вакации, ты не запрещал мне сближаться с народом...

Бенедикт повернулся к дому и громко сказал:

- Я для самого себя палку приготовил. Ты теперь судишь своего отца по тем идиллическим образам, какие когда-то сложились в твоей детской голове...

- По идиллии! - торопливо перебил Витольд. - Уверяю тебя, что я смотрю на вещи очень трезво и что... в случае... самое большое мое желание, чтоб люди не обращались с людьми, как с бессмысленным скотом... что я говорю - со скотом!.. Как с чурбанами... потому что на белом свете есть такие чудаки, что и скотину жалеют.

Бенедикт пренебрежительно засмеялся.

- Когда ты сам хорошенько испробуешь свои силы в хозяйстве, тогда и узнаешь, какая разница между теорией и практикой, между действительностью и идиллией...

Витольд перебил его:

- Когда я буду, убежден, что теория моя никоим образом не может примириться с практикой, я пущу себе пулю в лоб, но от теории не отступлю никогда.

Бенедикт остановился, как вкопанный, и посмотрел на сына так, как будто увидал его на краю пропасти, но через минуту усмехнулся.

- Ребенок!.. Всякому смолоду кажется, что если он не станет звезд с неба хватать, то ему, кроме пули, ничего не остается, а там, глядишь, довольствуется вонючею сальной свечкой.

- Или, - возразил Витольд, - гибнет за свою звезду и, чтобы не чувствовать смрада сальных свечек, свой лоб под пулю подставляет... Ты хорошо знаешь такие примеры...

- Не знал, не знаю, и знать не хочу! - резко сказал Бенедикт.

- Дядя Андрей... - дрожащими губами начал Витольд.

Бенедикт опять остановился, как вкопанный.

- Тише! - сказал он сдавленным шопотом.

Он быстро, с тревогой осмотрелся вокруг, но вблизи никого не было.

На губах Витольда показалась болезненно-ироническая улыбка.

- Не бойся, отец, - медленно проговорил он, - никто не слыхал, что я с уважением упомянул имя твоего брата.

Лицо Бенедикта от седеющих волос до воротника рубахи вспыхнуло густым румянцем. Он смутился еще более, чем от упреков и унижений после сцены с паном Дажецким.

Отец и сын подходили к воротам, ведущим на панский двор. Бенедикт успокоился и заговорил более мягко:

- У всякого человека в молодости бывают свои мечты и теории, да в жизни-то они не осуществляются. Лбом стену не прошибешь, а те люди, за которых ты заступаешься, останутся все-таки лентяями и будут смотреть искоса, как их медом ни корми.

- Что же будет, если мы станем кормить их перцем? - усмехнулся Витольд.

- Да какой чорт собирается их кормить перцем? - с пробуждающимся неудовольствием пробормотал пан Корчинский.

- Прежде всего, - начал Витольд, - и прошедшее достаточно насыпало перцу в их горшки, а потом...

Он остановился, обернулся назад и указал пальцем на ряд изб рабочих.

- Ведь ты, конечно, не думаешь, что человеческая энергия и достоинство могут хорошо развиваться в этих закопченных, битком набитых лачугах? Несколько минут тому назад ты говорил, что у них есть кровля над головой, что они получают содержание... сверх тридцати рублей в год, из которых делаются вычеты при всякой неисправности... Действительно, такие условия могут сильно помогать их развитию и усердию, а также возникновению дружеских отношений между обеими сторонами.

- Ты красиво умеешь говорить, - раскипятился Бенедикт, - ну, так найди средства построить для них дворцы и кормить их страсбургскими пирогами, потому что я и сам дворца себе не выстроил и страсбургских пирогов никогда не ем. По одежке протягивай ножки. Когда с мелом в руках ты сам начнешь кроить материю, вымеривать, вытягивать так, чтоб конец с концом сошелся, когда у тебя порой от этого приятного занятия ум за разум зайдет, тогда ты и узнаешь, что значит практика вообще и условия нашей жизни - в особенности... да, нашей жизни!

Он горящими глазами посмотрел на сына.

- Мне хотелось бы, - тихо закончил он через минуту, - очень хотелось бы, чтоб, возвратившись домой по окончании курса, ты уже не нашел меня здесь... чтоб я в это время убрался туда... ну, да, именно туда, откуда люди не возвращаются... И мне лучше было бы, и тебе...

- Отец! - испуганным голосом вскрикнул Витольд. Но пан Корчинский ничего не хотел слышать.

- Да, да, гораздо лучше было бы!.. Если б ты хоть сколько-нибудь был привязан ко мне...

- Отец, ты не веришь мне!..

- Не верю. Никакой привязанности нет... Ну, так вот, если б я старый хрыч убрался восвояси, ты мог бы распоряжаться в Корчине по своему усмотрению, нарядил бы мужиков пастушками, лег бы с ними у сладко журчащего ручейка и начал бы играть на свирели.

Он закусил конец уса, сгорбился и тяжелыми поспешными шагами пошел по направлению к дому. Витольд стоял в воротах страшно взволнованный и решительно не знал, что ему делать.

Прошло несколько минут, прежде чем он успокоился и мог переступить порог дома. В столовой, за накрытым столом, уже сидело несколько человек. Тут были все свои, за исключением Кирло, который после ужина собирался уезжать домой. Пани Эмилия чувствовала себя хорошо и тоже вышла из своей комнаты. Возле хозяйки сидела Тереса, с левой рукой на перевязи (она страдала ревматизмом); в конце стола блаженно улыбавшийся Ожельский, стараясь получше разглядеть стоявшие на столе блюда, придвинулся к лампе, свет которой упал на его серебряные волосы; рядом с ним очень прямо сидела хорошенькая, болезненная Леоня, а Кирло, приняв из рук хозяина рюмку водки, все так же умильно улыбался и, сверкая белоснежной, туго накрахмаленной манишкой, с такой поспешностью занял место против Юстины, словно боялся, чтобы его кто-нибудь не опередил.

С некоторого времени Кирло относился к Юстине с почтительностью, граничившей с подобострастием; шутки и издевательства над паном Ожельским давным-давно были оставлены. Теперь, завязав салфетку вокруг шеи, он ухитрялся в одно и то же время и есть и занимать не особенно оживленное общество. Он говорил о Ружице. Вообще он говорил о родственнике своей жены часто и с особым удовольствием, видимо гордясь таким родством. Впрочем, он и сам не скрывал, что гордится. Теперь же он преследовал совсем другую цель.

- Уверяю вас, - трещал он, - что если бы перерезать у него какую-нибудь жилу, оттуда потекла бы кровь такая голубая... как, например... как, например, неманская вода в погожий день.

Тереса потихоньку захихикала.

- Вы вечно шутите! Кто же видал когда-нибудь голубую кровь?

- Так, моя милая, говорят о хороших, старых родах, - ласково объяснила пани Эмилия.

- Прекрасное сравнение!.. - проворчал Бенедикт. - Голубая ли у него кровь, не голубая - это все равно, но что воды в ней много, это - верно.

Витольд поднял глаза и долго смотрел на суровое, морщинистое лицо отца, наклонившегося над тарелкой.

- Но все-таки, уважаемый пан Бенидикт, весьма приятно происходить из такого рода. Правда, титула у него никакого нет, он не князь, не граф... но такая дворянская фамилия, как Ружиц, стоит любой графской или даже княжеской. А какое родство!.. С самыми лучшими фамилиями... родная тетка за князем...

Он посмотрел своими блестящими глазками на Юстину и, заметив, что ей нужно соли, поспешно, с любезной улыбкой подвинул солонку. Затем, наложив себе из блюда, омлет с вареньем, продолжал:

- Странный малый этот Теофиль! Отца потерял на двадцать втором году... мать еще жива, в Риме грехи замаливает... Ну да, так вот он на двадцать втором году остался сиротой и получил в наследство... так, пустяки, вздор... ни больше, ни меньше, господа, как миллион рублей, всего-навсего один миллион рублишек...

- О, боже! - простонала Тереса.

Ожельский прищелкнул языком.

- Недурное состояние... недурное... Хорошо иметь хотя бы... хотя бы десятую часть этого!

- Еще бы! Конечно! - подхватил Кирло. - Десятую часть! Да ведь это сто тысяч!.. Что же вы яичницы? Позвольте мне передать вам...

И пан Кирло со слабым оттенком прежней шутливости подал отцу Юстины блюдо.

- Теперь, - продолжал он, - на тридцать первом году жизни Теофиль обладает только тремя стами тысяч рублей, потому что Воловщина, на самый худой конец, даже при теперешних дурных обстоятельствах, стоит никак не меньше трехсот тысяч. В восемь или девять лет ухлопал семьсот тысяч, а? Как это вам покажется? Хорош мальчик?

Пан Кирло засмеялся добродушным смехом и обвел взором всех присутствующих. Колоссальность приведенных им цифр приводила в восторг владельца маленькой Ольшинки. Он с видом знатока прихлебнул из стакана дешевого французского вина, которое на корчинском столе появлялось только при гостях, и начал распространяться о способах, при помощи которых Теофиль прожил семьсот тысяч. Собственно говоря, это было повторение тех сплетен, которые ходили по околотку о жизни Ружица, - сплетен, которые приводили в смущение скромных местных жителей, напоминая им Содом, Вавилон и тому подобные нечестивые города. Легче было сосчитать то, чего не говорили о Ружице, чем-то, что о нем говорилось и что теперь широким потоком лилось из уст пана Кирло. Виллы в окрестностях Вены и Флоренции, отели на парижских бульварах, игра в рулетку, знакомство со знаменитыми представительницами полусвета, пари и дуэли, удостоившиеся попасть на столбцы газет... Сколько в этом было правды и сколько преувеличения, трудно было решить; вероятнее всего, преувеличения было больше, но и правды не мало.

Ожешко Элиза - Над Неманом (Nad Niemnem). 6 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Над Неманом (Nad Niemnem). 7 часть.
Сидевшие за корчинским столом знали большую часть этих историй, но выс...

Над Неманом (Nad Niemnem). 8 часть.
- Господи Иисусе! - вопил он, вскидывая руки, - да лучше бы мне на мес...