Ожешко Элиза
«Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 2 часть.»

"Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 2 часть."

Наконец реб Моше измучился, его силы истощились, и тело его, вздрагивая в исступлении, тяжело рухнуло на землю, у подножия большой печки, сложенной из зеленых кафелей. Однако через минуту он поднялся, тяжело вздохнул, громко засмеялся и рукавом своей серой жесткой рубахи принялся вытирать пот, крупными каплями стекавший по его раскрасневшемуся лбу и лицу.

Тут из-за стола встала Сара, дочь Саула, и начала подавать всем присутствующим для омовения рук серебряный таз, полный воды. Шепча благодарственные молитвы, присутствующие мочили свои руки в воде и вытирали их висевшим у Сары на плече полотенцем, белым, как снег, и украшенным вышитыми узорами. Субботнее пиршество окончилось.

В несколько минут посуда со стола была убрана. Все общество разделилось на несколько групп, наполнивших комнату шумом громких и оживленных разговоров.

Меир, несколько минут одиноко стоявший у окна, задумчиво вглядываясь в вечернюю темноту, приблизился к наиболее солидной по возрасту группе, которая расположилась на самом парадном месте в комнате, украшенном старинным диваном с большой желтой спинкой. Здесь Абрам и Рафаил, сыновья Саула, и Бер, зять его, давали отчет отцу в сделках, заключенных ими в продолжение недели; спрашивали его совета и просили его помощи. Здесь звучали названия всевозможных цифр при перечислении приобретенных бочек зерна и заплаченных за них денег, и быстро двигались пальцы нескольких пар рук. При упоминании о заграничных портах и о стоявших там ценах на зерно и лес глаза загорались радостью, опасением, жаждой наживы. Старый Саул выглядел так, словно он только теперь попал в свою родную стихию. Хотя высокие и мудрые науки мистических мудрецов общины и возбуждали в нем почтение и страх, все же мирские дела, казалось, были для его ума более близкими, жизненными и знакомыми. В глазах его, блестевших быстрой живой мыслью, уже не было заметно старости, и только белые волосы его и белая длинная борода делали его похожим на патриарха, на старейшину, распределяющего между членами своей семьи советы, похвалы и выносящего решения.

Меир стоял несколько минут с равнодушным выражением лица возле этой кучки людей, рассуждавших о торговле, о барышах и убытках. Видно было, что в подобных делах он никогда еще не принимал деятельного участия и что свежую натуру его еще не затронула и не захватила лихорадочная жажда наживы. С некоторым удивлением посматривал он на флегматического Бера, который, казалось, стал в эту минуту совсем другим человеком. Рассказывая тестю о своих делах и торговых намерениях и убеждая его в том, что ему крайне необходимо сделать крупный заем у брата своей жены, он сделался даже красноречивым, подвижным и чуть ли не запальчивым. Глаза его горели, губы двигались с невероятной быстротой, руки дрожали.

Меир отошел и остановился возле другой группы. В этой группе, собравшейся у другого конца стола, все еще застланного белой скатертью, царил меламед. Возле него был десяток с лишним человек, и он, широко расставив оба локтя на столе, торжественно ораторствовал среди сосредоточенно внимавших ему слушателей.

- Все, что есть на свете, - каждый человек, и каждое животное, и каждая травка, и каждый камень, корни всего сущего находятся высоко, в той стране, где живут духи. И поэтому весь мир является как бы огромным деревом, корни которого находятся среди духов. И является он как бы огромной цепью, последние звенья которой висят там, где живут духи. И является он как бы огромным морем, которое никогда не высыхает, ибо в него вливается неисчерпаемый источник духов и непрерывно наполняет его...

Меир отошел от группы, слушавшей меламеда, и приблизился к окну. Тут двое юношей, подперев головы руками, в глубокой задумчивости, рассуждали о том, где и как написано, что человек, который не увидит своей тени, идя в праздничную ночь, должен умереть в том же году.

Меир огляделся вокруг. В следующей комнате старшие женщины, собравшиеся тесным кружком, вели громкий разговор о своем хозяйстве и о великом уме своих маленьких детей, молодые же девушки, усевшись в уголке на корточках, перешептывались друг с другом, расплетали свои длинные косы, смеялись и тихо напевали.

По лицу Меира было видно, что его не тянуло ни к одной из этих многочисленных групп, наполнявших дом. Он находился среди своих, среди тех, которые были ему ближе всего по крови и сердцу, и, однако... Можно сказать, что он находился в пустыне, так одиноко стоял он посреди комнаты и таким грустным, усталым взором обвел он вокруг себя. Вскоре его уже не было в комнате. Он сбежал по ступенькам крыльца и направился через темную площадь к длинному, низкому дому ребе Янкеля...

***

После ярко освещенных обширных, чистых и красивых комнат в доме его деда жилище ребе Янкеля, владельца самого большого постоялого двора в Шибове, торговца водкой и члена кагала, должно было показаться Меиру тесным, грязным и печальным. Между тем как в его доме субботняя трапеза кончилась едва только несколько минут тому назад, здесь уже было убрано с семейного стола, потому что ужин, тянувшийся недолго, был скуден и проходил в унылом молчании, прерываемом только ворчливой бранью и язвительными замечаниями отца семьи. Впрочем, всем было хорошо известно, что реб Янкель был очень скуп, копил деньги, а о порядке и о домашних удобствах заботился мало, потому что сам редко бывал дома, занимаясь арендой винокуренных заводов и шинков по соседним деревням, в местечко же заглядывал только тогда, когда его вынуждали к этому религиозные обряды или кагальные дела. Жена его, Ента, и две взрослые дочери вели все хозяйство постоялого двора, исполняя обязанности и занимая место старших служанок в доме.

Дружелюбные шумные беседы, оглашавшие дом Эзофовичей, здесь не были известны. Достаток обнаруживался только тогда, когда реб Янкель принимал каких-нибудь почетных гостей - старого раввина, любимцем которого он был, своих кагальных товарищей или богатых купцов. Чистота и веселье никогда не заглядывали сюда.

В первой комнате, куда Меир вошел из темных, как пропасть, сеней, догорал на столе один только огарок желтой свечки, вставленный в засаленный медный подсвечник. Запах кушаний, недавно убранных со стола, смешивался с затхлым запахом грязных стен и с запахом жирных выделений от закопченной печки. Тихо здесь было и совсем пусто. Зато в другой комнате, где не было уже ни малейшего огонька, раздавалось громкое храпение хозяина дома, уже засыпавшего крепким сном. Третья комната была так заставлена кроватями и ящиками, что едва можно было пройти через нее. Меир увидел при колеблющемся свете лампы, стоявшей на обвешанной тряпьем печке, неясно вырисовывавшуюся в полумраке женщину. Качая ногой, колыбель и тихо напевая, она старалась усыпить тихо плакавшего ребенка. Проходя мимо, юноша поздоровался с ней кивком головы и приветливым словом. Ответив ему на приветствие, женщина продолжала напевать под мерное постукивание колыбельки и храпение нескольких спящих в комнате людей.

За низкой дверью слышен был глухой шум мужских голосов. Меир отворил эту дверь и оказался в комнате Элиазара, кантора с бледным лицом и чудным голосом.

Элиазар был не один. Вместе с ним за столом, на котором горела желтая свечка, сидело несколько молодых людей, принадлежавших к семейству Эзофовичей и ужинавших в этот день вместе с Меиром. Меир вздохнул свободнее, может быть, потому, что в этой комнате был менее спертый и зловонный воздух, или же, может быть, потому, что он оказался среди лиц, смотреть на которые ему было приятно. Лица юношей при виде его тоже осветились дружелюбными улыбками.

Элиазар поднял свои бирюзовые глаза на прибывшего, который молча занял место за столом.

- Меир! - сказал он мягким голосом.

- Что? - спросил гость.

- Ты был сегодня нетерпелив и говорил меламеду. Мне рассказали уже об этом они.

Элиазар указал на присутствующих молодых людей. Меир остановил на бледном лице певца проницательный и несколько насмешливый взгляд.

- Ты, в самом деле, думаешь, Элиазар, что я говорил сегодня меламеду что-то ненужное и нехорошее? - медленно спросил он.

Кантор опустил голову.

- То, что ты говорил, было хорошо, - сказал он, - но все же не следовало этого говорить, потому что у тебя могут быть большие неприятности из-за этого.

Юноша засмеялся печально и как-будто с принуждением.

- Ну! - сказал он решительно, - и пусть. Я не могу больше терпеть молча, как они морочат головы всем нам...

- Дитя, дитя! А что же ты поделаешь с этим? - отозвался за спиной говорящих протяжный и ленивый голос.

Все обернулись, Это был флегматичный Бер, который вошел в низкую дверь, старательно запер ее за собою и, ответив вышеуказанным способом на пылкое восклицание юноши, лег на кровать Элиазара, повернувшись лицом к потолку. Собравшиеся, по-видимому, привыкли к его присутствию в своем обществе, так как не обнаружили при виде его ни малейшего неудовольствия или замешательства. Наоборот, разговор продолжался дальше. Один из молодых людей, родственник Меира, начал передавать кантору, отчасти с недоверием и смехом, отчасти осторожно и с тревогой, слова меламеда об Эн-Софе и сефиротах, о пришествии Мессии и об огромной рыбе Левиафане. Другой спросил Элиазара, что он думает о том, будто бы достаточно углубиться в науку Мишны и Зогар, чтобы все прегрешения были отпущены.

Элиазар слушал молча, с опущенной головой. Долго не отвечал он, затем медленно поднял голову и сказал:

- Читайте Тору! Там написано: един бог, Иегова! Не находит он удовлетворения в жертвах ваших, в песнях и фимиамах, но требует от вас, чтобы вы любили правду, защищали угнетаемых, обучали темных и лечили бальных, вот ваши первые обязанности!

Двое юношей широко раскрыли глаза.

- Ну! - воскликнули они в один голос, - значит, меламед говорил неправду?

Элиазар снова долго молчал. Было видно, что он рад был бы не отвечать. Но молодые нетерпеливые руки дергали его за рукав одежды, добиваясь ответа.

- Да, неправду! - ответил он, наконец, несмело. В эту минуту Меир положил ему руку на плечо.

- Элиазар - сказал он, - так же ответил ты мне два года тому назад, когда вернулся из большого города, где тебя учили петь. Ты раскрыл мне тогда глаза, которые и сами уже начали искать света; ты объяснил мне, что мы не истинные израильтяне, что вера наша уже не та вера, которая была нам дана на горе Синае, что еврейство помутилось и загрязнилось, как вода, если бросить в нее горсть грязи, и что от этой грязи почернели наши сердца и головы. Ты сказал мне это, Элиазар, и я... прозрел. С этого времени я люблю тебя, как брата, который помог мне выйти из темницы, но с этого же времени я чувствую у себя в сердце великую тяжесть и великую тоску...

- Элиазар учил тебя, Меир, и Элиазар молчит... а ты, ученик его, начинаешь говорить! - отозвался голос Бера, в ленивых интонациях которого слышалась насмешка.

- Если б я только умел говорить! - воскликнул юноша с разгоревшимися глазами, - и если б я знал, что и как делать!

И через минуту он прибавил тише:

- Но я ни говорить, ни действовать не умею... У меня есть только великая ненависть в сердце к тем, которые обманывают, и великая любовь к обманываемым...

- И большая смелость! - вставил ленивым голосом Бер, продолжая лежать на кровати.

- Смелости до сих пор у меня не было, но... но, если б я только знал, что делать, она бы явилась у меня!

Несколько минут царило молчание. Его прервал Меир:

- Какой ты счастливый, Элиазар!

- Чем же я счастливый?

- Ты был в широком свете, видел разумную жизнь, слушал умных людей... Ах! Бели б и мне тоже в широкий свет!..

- Элиазар, расскажи нам что-нибудь об этом широком свете, - попросили двое из присутствующих помоложе. В их глазах, устремленных на лицо кантора, светились любопытство и удивительная грусть.

Из всей шибовской молодежи только один Элиазар видел "широкий свет". Этим он обязан был своему чудному голосу, для развития которого его послали учиться в большой город. Все, что он мог рассказать, давно уже было им рассказано. Но они всегда готовы были слушать его, хотя бы он каждый день рассказывал им одно и то же. Как выглядит большой город? Какие там высокие дома и какие красивые экипажи разъезжают по улицам? Какие люди, богатые, вежливые и ученые, живут там в этих домах, и сколько там, среди них, евреев, имеющих много денег, красивые комнаты, богатые платья и пользующихся у людей уважением? А почему все уважают их? За то ли, что они богаты? Нет, ведь и в Шибове есть богатые купцы, а пурицы только тогда оказывают им уважение, когда нуждаются в их деньгах, когда же не нуждаются, то отзываются о них очень скверно и с презрением.

Их уважают потому, что они многому учились и много знают: изучали они не только Мишну и Гемару, а и всякие другие прекрасные и полезные науки. А почему в Шибове нет таких школ, в которых бы учили этим наукам, и почему раввин Исаак и реб Моше говорят, что те науки подобны содомскому винограднику и являются чужими огнями, и что каждый истинный еврей должен от них бежать?

- Элиазар! Как это ездят там экипажи без лошадей, и кто их так мудро придумал?

- Элиазар! Все ли евреи соблюдают там кошеры?

- Элиазар! Что говорят там о наших раввинах Тодросах?

- Плохо говорят.

Общее изумление. Евреи на широком свете плохо говорят о Тодросах; не верят ни в Эн-Софа, ни в сефиротов, ни во всю Каббалу?

- А что они говорят о Талмуде?

- О Талмуде они говорят, что эта прекрасная и мудрая книга написана мудрыми и святыми людьми, но ее надо только сократить и многое из нее выбросить, потому что теперь настали иные времена, и то, что было когда-то полезно, теперь стало уже вредно.

Снова удивление! Талмуд надо сократить, потому что изучение Гемары очень трудно и забивает детям память и ум.

Правда! Спрашивавшие и сами помнят, с каким трудом давалось им изучение Гемары и как жестоко бил их меламед за то, что она не хотела укладываться в их головах, и как у них от этого слабела память и притуплялся ум, а маленький Лейбеле, сын бедного портного, навсегда остался от этого глупым и больным!

- А кто это сократил когда-то Талмуд и сделал его более легким для изучения?

- Сократил его великий и святой мудрец Моисей Маймонид, которого раввины потом прокляли.

Раввины прокляли и святого мудреца! Значит, раввины могут быть злыми и несправедливыми, и не всегда следует верить тому, что они говорят!

- А что написал еще Моисей Маймонид?

- Он написал еще Морэ-Небухим, путеводитель для заблудшихся, - мудрую и прекрасную книгу, читая которую человеку хочется плакать от умиления и смеяться от радости.

- А есть у тебя эта книга, Элиазар?

- Есть!

- А откуда она у тебя?

- Ее дал мне один мудрый еврей, живущий там, в большом городе... он известный адвокат!

- Элиазар, прочти нам что-нибудь из этой книги!

Таким-то образом перед этими наивными умами, бессознательно тоскующими по солнцу и по широкой жизни в общении со всем человечеством, открывался, частично и беспорядочно, мир явлений и мыслей, кружившихся по обширным пространствам. Из этого не могло выработаться каких-нибудь прочных убеждений, не могло определиться какой-нибудь ясной путеводной нити, иной лучшей жизни, но все же в душу закрадывались сомнения, в груди просыпались желания, молодые глаза заволакивались печалью, которую порождала мысль, начинающая чувствовать свои оковы.

Было уже поздно, когда после длинной беседы юноши поднялись со своих мест и остановились друг против друга с побледневшими лицами и горящими взорами. После минутного молчания Меир проговорил:

- Элиазар! Неужели мы никогда не крикнем народу громким голосом, чтобы он одумался и прозрел? Неужели мы всегда будем гнить, как черви, копошащиеся в земле, и смотреть, как весь народ задыхается и гниет?

Элиазар опустил вниз затуманившиеся от слез глаза, поднял вверх белые руки и своим певучим голосом сказал:

- Я каждый день пою и плачу перед господом, молясь за народ мой.

Меир сделал нетерпеливый жест, а Бер, тяжело поднявшись с кровати, засмеялся глухим, унылым смехом.

- Пой и плачь! - сказал он Элиазару. - Твой строгий отец нагнал на тебя такого страху, что ты никогда уже не будешь в состоянии делать что-нибудь другое...

Потом, положив руку на плечо Меира, он прибавил:

- Только этот один смел и поплывет против течения. Но вода сильнее человека. Куда занесет она его?

Покидая жилище Янкеля, Меир снова увидел в одной из комнат ту же самую женщину, сидевшую над колыбелью уснувшего ребенка. Только теперь она наклонилась и, поставив оба локтя на край колыбели, дремала. Свет от лампы, горевшей на печке, падал прямо на нее и освещал синюю изорванную кофту, прикрывавшую ей плечи и грудь; руки, видневшиеся из-под кофты, были покрыты только рукавами .грубой рубахи. На голове у нее был праздничный чепец с большим помятым цветком, красный цвет которого странно выделялся над желтой сморщенной кожей низкого лба и увядших щек. Эта женщина не была еще стара, но она была измучена, истомлена, изнурена. Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что жизнь ее проходила в трудах и унижениях и что ни одна капля домашнего счастья никогда не освежила ее. Глядя на нее, легко было угадать, что она не доживет, как Фрейда, жена еретика Герша, до своей столетней годовщины, и что ей не придется медленно и блаженно погружаться в вечный сон среди приятной ее сердцу суетни многочисленных внуков и правнуков. У Енты, жены благочестивого ребе Янкеля, была измученная душа в усталом теле.

Когда шум шагов расходящихся гостей, смешиваясь, некоторое время с храпением спящих, наконец, умолк, Элиазар показался в низких дверях своей комнатки и несколько секунд смотрел издали на дремавшую мать.

- Мама! - тихо проговорил он, - почему ты не ляжешь спать? Маленькая Хайка давно заснула и не будет уже плакать. Ложись и ты, мама... отдохни.

Шопот сына достиг до слуха дремавшей Енты. Она открыла глаза, мутным взглядом посмотрела на стройного юношу, лицо которого светилось в полумраке, как белый алебастр, и - о, чудо! - маленькие щурящиеся глаза ее перестали щуриться, а в выцветших зрачках блеснул свет радости.

- Элиазар! Иди сюда! - прошептала она.

Юноша приблизился и сел на край кровати.

- Как могу я заснуть? - печально шептали ему поблекшие губы женщины. - Бедная моя голова! Хайка больна и всякую минуту может заплакать, а если она громко заплачет, Янкель проснется и сильно рассердится!

- Спи, мама! - ответил шопотом сын, - я посижу тут и покачаю Хайку...

Желтое в морщинах лицо, с большой красной розой над лбом, склонилось, и женщина уснула не на высоко постланных, покрытых грязным бельем подушках, а на коленях сидящего рядом юноши.

Элиазар облокотился на край колыбели, положил голову на руки и задумался. Время от времени он покачивал колыбель ногой и тихо напевал.

- Ой, бедная, бедная моя голова! - шептала сквозь сон женщина с желтым лицом, дремавшая на коленях сына.

- Бедная твоя голова, о Израиль! - в задумчивости шептали розовые губы юноши, бодрствовавшего над колыбелью.

А спустя немного времени, маленькая проворная человеческая фигура промелькнула в темноте обширного двора молитвенного дома, направляясь к стоящей возле него низенькой избушке раввина Исаака Тодроса, и исчезла за низкими дверями, которые закрылись с громким скрипом.

В ответ на этот скрип изнутри избушки раздался мужской голос с чистыми, низкими, басовыми нотами:

- Это ты, Моше?

- Я, насси! Твой верный слуга! Жалкое подножие у твоих ног! Да навещают сон твой ангелы покоя! Да будет тебе каждое дыхание уст твоих приятно, как оливковое масло, приправленное мирром! А когда ты уснешь, пусть душа твоя с великим блаженством купается в источнике духов.

Низкий голос, исходивший из темной комнаты, расположенной за маленькими тоже совершенно темными сенцами, спросил:

- А где ты был так долго, Моше?

Человек, находившийся в сенцах, ответил:

- Я был в доме Эзофовичей на субботней трапезе. У Эзофовичей празднуется шабаш с большим великолепием, и я часто хожу к ним встречать шабаш, чтобы поддерживать свою душу в великом веселии!

- Ты хорошо делаешь, Моше, что в шабаш поддерживаешь свою душу в радости. А что там у них слышно?

- Худое слышно, насси! Между розами и лилиями там укрывается мерзкий червь!

- Какой это червь?

- Такой червь, что подтачивает нашу святую веру и из Израиля может сделать народ гоимов и хазарников!

- А в чьем сердце укрывается этот мерзкий червь?

- Он укрывается в сердце Меира Эзофовича, внука богатого Саула.

- Моше! Собственными ли глазами ты видел этого червя и собственными ли ушами ты слышал его? Говори, Моше! На моей голове лежит великое бремя всех душ этой общины, и она должна знать обо всем.

Минуту в сенях царило молчание. Человек, в скромной позе сидевший там, среди глубокой темноты, у закрытых дверей комнаты святого раввина, собирал, очевидно, свои мысли и воспоминания. Минуту спустя, хриплым голосом и растягивая слова, он начал говорить:

- Я видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Меир Эзофович не справлял сегодня субботнего кидуша вместе со всей своей семьей и пришел домой тогда, когда шабаш давно уже начался. Я спросил его, что он делал, а он мне ответил, что защищал от нападений хижину Абеля Караима и его внучки Голды...

Меламед умолк. Низкий голос, выходивший из закрытой комнаты, произнес:

- Он защищал отщепенцев и нарушил шабаш!

- Он в святой день шабаша не держит своей души в радости.

- Пусть будет проклято учение это! Да бежит Израиль от него, и да не простит ему господь! - произнес за дверями низкий голос.

- Он говорил, что в святых книгах Израиля ничего не написано ни об Эн-Софе, ни о сефиротах, и что Предвечный не велит преследовать отщепенцев...

- Мерзости изливаются из уст этого юноши. В его тело перешла душа прадеда его Герша Эзофовича.

- Насси! - еще громче, чем до сих пор, воскликнул Моше. Неясное бормотание за дверями поощрило его продолжать.

- Он будет искать рукопись Михаила Эзофовича Сениора, я увидел это по глазам его; и он рукопись эту найдет! А когда он найдет ее и громко прочтет народу, взбунтуется против твоих поучений дух Израиля!

После этих слов наступило долгое молчание; наконец опять послышался низкий голос:

- Когда он найдет эту рукопись, на голову его ляжет моя тяжелая десница и повергнет его в прах... Моше! а что он делал после ужина?

- Он пошел в дом ребе Янкеля и долго разговаривал с кантором Элиазаром; я проходил там мимо и видел в окно.

- Моше! А кто там был еще?

- Там были: Хаим, Мендель, Арнель и Бер, зять Саула...

- А о чем они разговаривали друг с другом?

- Насси! Душа моя вошла в ухо мое, когда я стоял под окном... Они сильно жаловались, что их держат в большой темноте и что истинная вера Израиля загрязнилась, как вода, если в нее бросить горсть грязи... А Элиазар говорил, что он возносит на это к господу великие жалобы с пением и плачем. А Меир говорил, что недостаточно петь и плакать, а надо громким голосом крикнуть народу и что-то сделать, чтобы он стал другим, чем теперь...

- Отродье ехидны! - пробормотал голос из глубины хижины.

- Насси! Кто это отродье ехидны? - покорно спросил Моше. После минутного молчания в темноте раздался ответ:

- Род Эзофовичей!

III

Прошло несколько месяцев. Теплый майский день заканчивался благоухающим тихим вечером.

Незадолго до захода солнца вдоль узкой улички, застроенной самыми бедными в городе домишками, медленно двигались два существа: белая, как снег, коза и стройная худая девушка. Коза бежала впереди, то и дело, подскакивая, чтобы дотянуться до веток растущих здесь и там деревьев, - ловкая, резвая, счастливая. Шедшая за ней девушка была серьезна и задумчива. Возраст ее было бы трудно определить. Ей могло быть и лет тринадцать и лет семнадцать. Хотя она и была высока, - формы ее тела, с угловатыми, сухими линиями, быть может, задержанные в своем развитии, казались еще детскими. Но в походке ее и в выражении лица чувствовалась серьезность и грусть преждевременной зрелости. На первый взгляд она казалась некрасивой. Ее бедный наряд нисколько не украшал ее и не подчеркивал ее прелесть, если даже она и была ей свойственна. Он состоял из выцветшего ситцевого платья, из-под узких складок которого виднелись ноги в грубых туфлях. Лиф у платья висел и был широк; с шеи свисало несколько ниток мелких кораллов. От красного цвета этого единственного на ней украшения ее худые и несколько впалые щеки казались еще смуглее; под густыми бровями большие, глубоко посаженные глаза смотрели черными, как бархат, зрачками, а над узким темным лбом вились спутанными кольцами черные, как смоль, волосы.

Во всем облике этого ребенка или женщины было что-то гордое и вместе с тем дикое. Шла она, выпрямившись, серьезная, смело, глядя задумчивым взором куда-то вдаль; однако при каждом доносившемся до нее более громком звуке людских голосов она останавливалась и, прижимаясь к забору или к стене, опускала глаза, не тревожно, нет, а скорее мрачно и недовольно, как будто всякая встреча с людьми была ей неприятна. Только одна белая коза своим присутствием не причиняла ей никакого неудовольствия. Наоборот, время от времени девушка бросала на нее зоркий взгляд, и если ловкое создание слишком удалялось от нее, то она подзывала его к себе тихими короткими возгласами. Коза, по-видимому, хорошо понимала ее и, послушная зову, возвращалась к ней с каким-то вопрошающим блеянием. В конце тесной, бедной улички заблестела свежая майская, осыпанная росой и позолоченная солнцем зелень. Это была небольшая лужайка, находившаяся тут же за местечком, с одной стороны окруженная березовой рощей, с другой - примыкавшая к огромным пространствам полей, за которыми в бесконечной дали синела длинная полоса больших сосновых лесов.

При виде лужайки девушка не ускорила шагов, наоборот, замедлила их и через минуту, подозвав к себе козу и ухватив ее за маленькие рога, остановилась. Она стояла и смотрела на оживленную сцену, происходившую на лужайке, откуда к ней доносились шум и смех детей, и блеяние животных. На первый взгляд эта сцена казалась только хаотичным мельканием на зеленом фоне множества белых, как снег, животных и пестрых детских фигур. Только всмотревшись пристальнее, можно было понять, что десяток с лишним маленьких девочек гонят с пастбища несколько десятков коз.

Девочки были шаловливы и спешили домой. Козы упрямились и хотели остаться на лугу. Между ними завязалась упорная борьба, в которой животные по большей части одерживали победу над детьми. Они вырывались из рук пастушек и, подпрыгивая, бежали к растущим кое-где на лугу кустам орешника. Девочки гнались за ними, а, догнавши и ухватившись обеими руками за длинные космы жесткой шерсти, не знали, что делать дальше. Одни звали к себе на помощь своих подруг, занятых и озабоченных тем же, что и они; другие перебегали дорогу своим непослушным воспитанницам и, остановившись против них, вытягивали перед собой обе руки как бы защищаясь; были и такие, которые, вцепившись руками в свои кудрявые волосы, испускали громкие крики отчаяния или же падали на землю и. катаясь по мягкой мураве, заливались резвым смехом. Теплый ветер подхватывал эти крики, смех и возгласы, соединенные с непрерывным блеянием коз, и уносил их через унылые улицы местечка в широкие золотые поля и в далекую глубь леса. А на лужайке продолжали мелькать, быстрые маленькие ножки девочек, топчущие зеленую траву, и мелькали маленькие головы, покрытые волосами всех оттенков - от черного цвета воронова крыла до ярко-красного, как медь, и бледно-желтого, как лен.

Стройная серьезная девушка, проходившая вместе со своей резвой, но послушной козой по тесной уличке, ведущей к лужку, стояла теперь и равнодушно присматривалась к оживленной и шумной сцене. Видно было, что веселье это не манило ее к себе и не вызывало в ней любопытства. Как и раньше, когда она шла, она стояла теперь спокойная и серьезная. Казалось, она ждала чего-то, быть может, исчезновения с зеленого куска земли мелькавших там голов и звенящих детских криков.

Минуту спустя эти крики слились в один единодушный возглас. Он выражал радость и всеобщее торжество. Наконец-то, после продолжительной борьбы и усиленных преследований девочки справились с козами; ни одной козы не было уже возле заманчивых кустов орешника, все оказались во власти своих пастушек, которые теперь собрались в одну тесную кучку. Одни изо всех сил тащили за собой упрямых и всегда готовых взбунтоваться питомиц за их короткие рога, наклоняя им головы почти до самой земли; другие, обхватив обеими руками их шеи, торопливо бежали рядом, подпрыгивая вместе с ними на ходу; самые же смелые и сильные взобрались им на спины и, уносимые необыкновенными скакунами, крепко держась сжатыми ручонками за длинную шерсть, мчались к местечку. Вся эта кавалькада, многочисленная и крикливая, влетела в одну из улиц пошире и скрылась в клубах пыли.

Зеленый лужок теперь опустел и затих; только легкий ветер шелестел в ветвях берез и орешника, а от заходящего солнца опускалось на него прозрачное розовое сияние.

Смуглая девушка выпустила козу и, ускорив шаги, через минуту очутилась на краю лужайки.

Тут она остановилась и устремила свой взор в одну точку, как будто вдруг оцепенев от радости.

Она пристально глядела на толстый ствол березы, поваленной вихрями и находившейся у самой опушки рощи; на нем сидел молодой мужчина с большой раскрытой книгой.

Оцепенение девушки продолжалось недолго. С глазами, устремленными на склонившееся над книгой лицо юноши, прямая и легкая, она прошла всю ширину лужайки, остановилась возле ствола, на котором он сидел, нагнувшись, схватила его руку своими смуглыми руками и поднесла к губам.

Погруженный в чтение юноша быстро поднял голову, изумленным взглядом окинул девушку, стремительно выдернул у нее руку и вспыхнул горячим румянцем.

- Ты не знаешь меня? - произнесла девушка несколько глухо, но без дрожи в голосе.

- Нет, не знаю! - ответил юноша.

- Откуда же тебе и знать меня? Но я знаю тебя. Ты Меир Эзофович, внук богатого Саула. Я часто вижу тебя, когда ты сидишь на крыльце твоего красивого дома или когда ты проходишь с этой книгой мимо Караимского холма...

Все это она проговорила уверенным тоном, выпрямившись и серьезно. На лице ее не было заметно ни малейшего следа смущения или робости, не показалось даже слабой тени румянца. Только черные глаза ее как будто стали еще больше и загорелись горячим светом, а бледные губы приняли нежное и мягкое выражение.

- А ты кто такая? - тихо спросил Меир.

- Я Голда, внучка Абеля Караима, презираемого и преследуемого всеми твоими...

Теперь только ее голос дрогнул, и в нем прозвучало несколько мрачных нот.

- Все твои преследуют Абеля Караима и внучку его, Голду, а ты их защищаешь. Я давно уже хотела поблагодарить тебя!

Меир опустил глаза. Бледное лицо его все еще было покрыто румянцем.

- Живите с миром, ты и твой дед Абель, - тихо произнес он, - пусть над бедным домом вашим простирается десница Предвечного, который любит и защищает тех, кто страдает...

- Благодарю тебя за твои добрые слова! - уже тихо прошептала девушка. Говоря это, она опустилась на траву, у ног юноши, и, слегка приподняв сплетенные руки, шептала дальше:

- Ты, Меир, добрый, умный и прекрасный. Имя твое значит "свет", и мне становится светло каждый раз, как я вижу тебя. Я давно хотела найти тебя и поговорить с тобой, и сказать, что хотя ты и внук богатого купца, а я внучка бедного караима, плетущего корзины, мы оба все же равны перед лицом Предвечного, и я вправе подымать на тебя глаза и, созерцая твой свет, быть счастливой! . .

И действительно она казалась счастливой. Смуглые впалые щеки ее теперь покрылись заревом пламенного румянца, губы покраснели и вздрагивали, а в черных глазах, поднятых к лицу юноши и полных страстного обожания, стояли две серебряные слезинки.

Меир слушал ее с опущенным взором, а когда она замолчала, поднял глаза, минуту посмотрел на нее и тихо прошептал:

- Какая у тебя признательная душа, Голда, и... какая ты красивая!

В первый раз в продолжение всего разговора с Меиром Голда опустила глаза и начала машинально собирать возле себя растущую вокруг высокую траву с пушистыми метелками.

Меир молча и долго смотрел на нее. Удивительная невинность его сердца проявлялась в смущении, которое заставляло вспыхивать его лицо румянцем, и в робкой радости, от которой удвоенным блеском светились его серые глаза, все время опущенные к земле.

- Сядь рядом со мной, - сказал он, наконец, тихим голосом.

Девушка поднялась с земли и села на указанное ей место. К ней вернулась уже вся ее смелость и серьезность. Молча, она смотрела на юношу, который сидел, не глядя на нее. Они долго молчали. И кругом также царило молчание, только над головами их тихо шелестели стройные березы, а возле находящегося поблизости прудика, заросшего ивами, болотные птицы перекликались редким, отрывистым кряканьем и свистом.

Меир, все еще продолжавший смотреть на росшую у ног его густую траву, заговорил первый:

- Почему ты так поздно выгоняешь на пастбище свою козу?

Голда ответила:

- Потому что я не хочу приходить тогда, когда здесь находятся другие девочки со своими козами.

- Разве и они тоже преследуют тебя?

- Они смеются надо мной, когда меня видят, называют меня разными скверными именами и прогоняют, меня, чтобы я не подходила к ним близко.

Меир поднял на девушку взор, в котором светилось сострадание.

- Ты боишься, Голда, этих девочек?

Голда отрицательно покачала головой и серьезно ответила:

- Я выросла вместе со страхом, он мой брат, и я свыклась с ним. Но когда я возвращаюсь домой, старый зейде спрашивает меня: "Не встретила ли ты там кого-нибудь? Не причинил ли тебе кто-нибудь зла?" Я же не могу лгать перед ним, а когда я говорю ему правду, старый зейде сильно огорчается и плачет...

- Зейде сам воспитал тебя?

Девушка кивнула утвердительно головой.

- Отец мой умер и мать моя умерла, когда я не выросла еще от земли даже настолько, насколько поднялся этот маленький кустик. У зейде не было других детей, он взял меня к себе и ходил за мной, и укачивал меня, когда я была больна, и носил меня по комнате на руках, и сильно целовал меня. А когда я подросла, он научил меня прясть и читать Библию и всем этим прекрасным историям, которые караимы принесли с собой из далеких стран... Зейде добрый, зейде милый и такой старый, такой старый... и такой бедный. .. Волосы у него, как снег, от старости, а глаза от слез, как кораллы... Я часто лежу у его ног и, когда он плетет корзины, кладу ему голову на колени, а он своей старой трясущейся рукой гладит меня по волосам, вздыхает и говорит : "Иоссейма! Иоссейма!" (сирота).

Она говорила это сидя и наклонившись несколько вперед. Подперев лицо руками и слегка покачиваясь, она упорно глядела вдаль.

Меир смотрел теперь на ее лицо, не отрывая глаз, а когда она произнесла последние слова, повторил вслед за ней мягким, полным сострадания голосом:

- Иоссейма!

В туже минуту сзади, в нескольких десятках шагов от них, в глубине рощи раздалось блеяние козы. Меир оглянулся.

- Твоя коза не заблудится в лесу? - спросил он.

- Нет, - ответила спокойно девушка; - она не уйдет далеко от меня, а когда я ее позову, сейчас же вернется назад. Это моя сестра.

- Страх - твой брат, а коза - твоя сестра! - с усмешкой сказал юноша.

Девушка не спеша, повернула голову в сторону рощи и испустила несколько коротких отрывистых возгласов. Сейчас же в чаще зашумело от быстрого бега, а среди зелени березовых ветвей показалось млечно-белое животное с длинной шерстью; оно остановилось и стало смотреть черными глазами на двух сидящих рядом людей.

- Иди сюда! - позвала Голда.

Коза приблизилась и стала тут же перед ней. Темнооливковой рукой своей Голда провела по ее вытянутой шее; Меир также погладил ее, улыбаясь. Коза издала короткое блеяние, затем подскочила и в мгновение ока уцепилась за ветку разросшегося орешника.

- Как она послушна! - сказал Меир.

- Она меня очень любит, - серьезно ответила Голда; - как зейде меня, так и я выходила ее. Она была маленьким козленком, когда зейде принес ее однажды домой и подарил мне; я носила ее на руках и кормила из собственных рук, а когда она была больна, пела над ней так, как зейде пел когда-то надо мной.

Говоря это, она улыбалась; у нее был вид ребенка, она казалась не старше четырнадцати лет.

- А хотела бы ты опять иметь маленькую козочку? - спросил Меир.

- Почему же нет? - ответила девушка, - очень бы хотела. Если зейде продаст когда-нибудь много корзин, а я напряду много шерсти, мы опять купим себе на рынке такую белую козочку...

- А для кого же ты прядешь шерсть?

- Есть такие добрые женщины, что дают мне. Гана, жена Витебского, тетка твоя Сара, жена Бера, дают мне прясть шерсть, а потом платят мне медными, иногда же и серебряными деньгами...

- Голда, значит, ты приходишь иногда в наш дом к Саре, жене Бера, за шерстью для пряжи?

- Да, прихожу.

- А почему же я никогда не видел тебя?

- Потому что они тайно впускают меня и дают мне работу. Бер и жена его Сара очень сострадательные люди, но они не хотят, чтоб кто-нибудь, проведал, что они знают зейде и меня и что они нам помогают. Я прихожу к ним, когда никого нет дома, кроме разве одной Лии, твоей двоюродной сестры, Меир, и всегда иду так, чтобы меня не увидел черный человек...

- Черный человек? Что это за черный человек? - с удивлением опросил Меир.

- Раввин Исаак Тодрос! - очень тихим, таинственным шопотом ответила Голда.

При звуках этого произнесенного Голдой имени лицо Меира, проникнутое состраданием и рдевшее от возбуждения, нервно вздрогнуло. Он вдруг замолчал, в глазах его вспыхнули мрачные огоньки, а взгляд устремился куда-то вдаль. Так сильно задумался он, что на белом лбу его появилась глубокая морщина. Казалось, что он вдруг забыл о своей собеседнице.

- Меир! - послышался у его плеча ласковый шопот, - о чем ты так задумался, и почему глаза твои стали такими грустными? Имя твое означает "свет". Разве тебе не всегда светит солнце радости и счастья?

Юноша, не изменяя направления своего взгляда, задумчиво и медленно покачал головой.

- Нет! - шопотом ответил он. - У меня на сердце лежит большая печаль!

Девушка совсем близко наклонилась к нему.

- Меир! - воскликнула она, - а отчего у тебя эта печаль на сердце?

Юноша помолчал немного, потом медленно ответил:

- Оттого, что у нас есть черные люди и что у нас так темно, так темно!..

Девушка опустила голову на руки и, как печальное эхо, повторила:

- Ох, темно!

Меир задумчивыми глазами продолжал смотреть вдаль, в ту сторону, где длинная полоса леса отделяла золотую равнину от лилового небосклона.

- Голда! - проговорил он вполголоса.

- Что, Меир?

- Тебе никогда не хотелось знать и видеть, что делается там, за тем густым и высоким лесом, далеко-далеко на широком свете?

Девушка молчала. По ее фигуре, наклонившейся к юноше, и по ее глазам, широко раскрытым и горящим, можно было узнать, что ей, когда она смотрит на него, ничего уже больше на всем широком свете не хотелось видеть.

Меир продолжал:

- Я бы взял крылья у птицы, чтобы полететь туда, за тот лес, далеко...

- Разве тебе не мил красивый дом богатого Саула? Разве тебе не милы лица твоих братьев, родных и приятелей, что ты бы хотел улететь на крыльях птицы? - подавляя порыв грусти или испуга, прошептала девушка.

- Мне мил дом деда моего Саула, - задумчиво прошептал в ответ юноша, - и мне милы лица всех братьев и родных моих... Но я хотел бы улететь за тот лес, чтобы все узнать и стать очень умным, а потом вернуться сюда и рассказать всем, кто сидит в темноте и ходит в оковах, как им сделать, чтобы выйти из темноты и сбросить свои оковы...

- И мне очень интересно, - продолжал он дальше после минутного молчания, - я бы очень хотел знать, как ходят звезды по небу, и как растет трава из земли... и как живут все народы на земле, и какие есть у них умные и святые книги. И я бы хотел прочесть все эти умные и святые книги и познать из них мысль божию и человеческие судьбы, чтобы душа моя стала так полна знанием, как полны водою великие пучины морские. Мне так интересно... Я бы так хотел...

Внезапно он остановился, потому что вздох, вырвавшийся из его взволнованной груди, охваченной неугасимым желанием и несказанной тоской, прервал его речь.

Минуту помолчав, он прибавил тише:

- Я бы хотел быть таким счастливым, как равви Акиба...

- А кто такой равви Акиба? - робко спросила Голда.

Задумчивые глаза Меира просияли.

- Это был великий человек, Голда! Я часто читаю историю его жизни и теперь читал ее, когда ты подошла ко мне...

- И я знаю много прекрасных историй, - сказала Голда, - они вырастают в моей душе, как пунцовые душистые розы! Дай мне, Меир, еще одну такую розу; пусть она цветет передо мною, когда я не буду видеть тебя.

Взгляды их встретились. Мягкая усмешка пробежала по губам Меира.

- Ты знаешь древнееврейский язык? - спросил он.

Она поспешно кивнула ему головой.

- Знаю; зейде научил...

Меир перевернул несколько страниц большой книги, лежавшей у него на коленях, и начал громко читать:

- "Кольба Сабуа был очень богатым человеком. Дворцы у него были такие высокие, как горы; платья его блестели золотом, а в садах его росли благоуханные кедры, пальмы с широкими листьями и цвели душистые саронские розы.

"Но прекраснее его высоких дворцов, его благоуханных кедров и пунцовых роз, прекраснее всех девушек Израиля была его дочь, молодая Рахиль.

"У Кольба Сабуа было столько стад, сколько звезд на небе, а стада эти пас бедный юноша, высокий, как молодой кедр, и с таким бледным и печальным лицом, какое бывает у человека, который хочет душу свою освободить из темницы и не может.

"Юноша этот назывался Иосифом Акиба и жил на высокой горе, по которой паслись стада его господина.

"И случилось однажды, что прекрасная Рахиль пришла к своему отцу, упала перед ним на землю, целовала его ноги, сильно плакала и говорила: - Я хочу пойти за Акибу и жить в той низкой черной избушке, которая стоит там, на вершине горы и в которой он живет!

"Кольба Сабуа был человек гордый и черствого сердца. Великим гневом обрушился он на свою дочь, прекрасную Рахиль, и запретил ей думать о молодом пастухе.

"Но прекрасная Рахиль ушла из высокого дворца, не взяв с собой ничего, кроме черных глаз своих, блестевших слезами, как большие бриллианты, и черных волос своих, поднимавшихся над ее лбом, как большая корона. И пошла она на высокую гору, вошла в черную избушку и сказала: - Акиба! Вот жена твоя входит в дом твой.

"Акиба сильно обрадовался, выпил из глаз Рахили ее бриллиантовые слезы, а потом начал говорить ей прекрасные слова. Умные слова, как мед, лились из его уст, а она слушала и была счастлива; наконец она сказала: - Акиба! Ты будешь великой звездой, которая засияет над путями Израиля!

"Кольба Сабуа был человек гордый и жестокого сердца. Он не послал своей дочери на высокую гору никакой пищи и никакого платья и сказал: - Пусть она узнает голод и увидит нужду.

"Прекрасная Рахиль узнала голод и увидела нужду. Был такой день, когда ей нечем было даже накормить Акибу, и сильно задумалась она над тем, что ее муж голоден.

"Акиба сказал: - Ничего, что я голоден! - И начал ей опять рассказывать мудрые вещи, но она встала, сбежала с высокой горы, вошла в местечко и воскликнула: - Кто даст мне меру проса за эту черную корону, которую я ношу на моей голове! - И дали ей меру проса, а черную корону, которая была прекраснее бриллиантов и жемчуга, сняли у нее с головы.

"Она воротилась на гору, вошла в маленькую избушку и сказала: - Акиба! Есть у меня, чем накормить уста твои, но душа твоя голодна, и для нее пищи я не могу достать! Иди в свет и накорми душу свою великою мудростью, что течет из уст ученых. Я же останусь тут, сяду перед порогом дома твоего, буду прясть шерсть и пасти стада и буду смотреть на ту дорогу, по которой ты вернешься когда-нибудь, как солнце, которое возвращается на небо, чтобы разогнать тьму ночи.

"Акиба ушел..."

Тут голос читавшего оборвался, и он поднял глаза от книжки, так как у плеча его раздался удивленный вопросительный шопот.

- Акиба ушел? - проговорила Голда с широко раскрытыми глазами, сдерживая дыхание в груди.

- Акиба ушел! - повторил Меир и снова начал читать:

- "Прекрасная Рахиль села перед порогом его дома, стала прясть шерсть, пасти стада и стала смотреть на ту дорогу, по которой он должен был вернуться, сияя великою мудростью.

"Семь лет прошло. И был такой вечер, когда луна льет на землю море серебряного света, а деревья и травы стоят тихо и неподвижно, словно на них повеяло дыхание Предвечного, несущего миру покой и тишину.

"В этот вечер из-за высокой горы вышел высокий и бледный человек. Ноги у него тряслись, как листья, когда их треплет ветер, а руки поднимались к небу. Когда же он увидел маленькую бедную хижину, слезы Шотоком потекли у него из глаз, потому что это был Акиба, муж прекрасной Рахили.

"Акиба остановился у окна своей хижины, которое было открыто, и стал слушать, какие люди разговаривают в ней.

"Разговаривала там жена его Рахиль с братом своим, которого прислал к ней отец. - Вернись в дом Кольбы Сабуа,- говорил ее брат. А она отвечала: - Я жду здесь Акибу и стерегу его дом. - Брат сказал: - Акиба никогда уже не вернется; он бросил тебя и покрыл тебя большим позором. - Она отвечала: - Акиба не бросил меня. Я сама послала его к источнику мудрости, чтобы он пил из него. - Он пьет из источника мудрости, а ты обливаешься слезами, и тело твое сохнет от нужды! - Пусть глаза мои изольются слезами и пусть тело мое изгложет нужда, я буду стеречь дом моего мужа. И если бы теперь передо мною стал тот, к которому я чувствую любовь в сердце моем, и сказал мне: "Рахиль! Я вернулся к тебе, чтобы ты не плакала больше, но мало пил я еще из источника мудрости!", то я сказала бы ему: "Иди и пей еще".

"Бледный странник, стоявший под открытым окном, как услышал то, что сказала Рахиль, побледнел еще больше, сильно задрожал, отошел от своей маленькой избушки и вернулся туда, откуда пришел.

"Снова прошло семь лет. И наступил такой день, когда солнце льет на землю потоки золотых лучей, а деревья шумят, и цветы цветут, и птицы поют, и люди смеются, словно повеяло на них дыхание Предвечного, несущего миру жизнь и радость.

"На дороге, подымавшейся по склонам высокой горы к низенькой избушке пастуха, шумела большая толпа людей. Посреди нее шел высокий человек, лицо его сияло, как солнце, великою мудростью, а из уст его падали слова сладкие, как мед, и душистые, как мирр. Народ низко склонялся перед ним, жадно схватывал его слова и с великою к нему любовью восклицал: - О, равви!

"Но сквозь толпу народа пробралась женщина и, упав на землю, обняла колени учителя. В руках она держала веретено, лохмотья покрывали ее тело, лицо ее было изнурено, так как в течение четырнадцати лет нужда грызла ее, и глаза у нее глубоко запали, так как в продолжение четырнадцати лет они исходили слезами!

"- Иди прочь! Нищая! - крикнула толпа на женщину. Но учитель поднял ее с земли и крепко прижал к груди своей, так как это был Иосиф Акиба, а женщина была жена его, Рахиль.

"- Вот родник, который поил мое грустное сердце надеждой, когда голова моя в тоске и в неустанном труде погружалась в источник мудрости.

"Так сказал учитель народу и хотел возложить на голову Рахили корону из золота и жемчугов. - Рахиль, - сказал он, - когда-то ты сняла с головы свои прекрасные волосы, чтобы накормить мои голодные уста; теперь я украшу голову твою богатым венцом!

"Но она задержала руку его и, подняв на него глаза, которые опять стали прекрасны, как раньше, много лет тому назад, сказала: - Равви! Слава твоя - мой венец!"

Окончив читать, юноша медленно перевел свой взгляд на сидевшую рядом девушку.

У Голды все лицо пылало и было в слезах.

- Это прекрасно, правда, Голда? - спросил Меир.

- Прекрасно! - ответила она и, опершись лицом на ладони, несколько минут покачивалась своим стройным станом, словно охваченная мечтами или восторгом! Вдруг слезы высохли на ее глазах. Девушка побледнела и выпрямилась.

- Меир! - воскликнула она, - если бы ты был Акибой, а я дочерью богатого Кольбы Сабуа, я то же самое сделала бы для тебя, что и прекрасная Рахиль!..

Медленным движением она взяла обеими руками свою пышную косу цвета воронова крыла, небрежно свисавшую ей на плечо, и, обвивая ею голову, сказала:

- И у меня есть такая же черная корона, как у Рахили!

Потом подняла на Меира свои глубокие пламенные глаза и смело, серьезно, без малейшей улыбки, без румянца и увлечения сказала:

- Для тебя, Меир, я бы и глаза мои вынула из головы! И на что бы мне глаза, если б я не могла смотреть на тебя!

Сильный румянец разлился по лицу юноши, но это был уже не стыд, а волнение. Девушка была так наивна, так дика и вместе с тем так прекрасна со своей огромной растрепанной косой и со страстными словами на смелых серьезных губах!

- Голда! - сказал Меир, - я приду когда-нибудь в ваш дом и навещу твоего старого деда!

- Приходи! - ответила девушка, - вместе с тобой в наш дом войдет великий свет!

Солнце почти зашло уже за высокое пурпурно-фиолетовое облако. Маленький пруд блестел вдали лиловой поверхностью из-за чащи высоких ив. В ту сторону упал взгляд Голды и остановился на воде и на растущей вокруг нее зелени.

- Голда, почему ты так смотришь на этот пруд? - спросил Меир, который не мог уже больше оторвать глаз от ее лица.

- Мне бы хотелось нарезать много лоз, что растут там! - ответила девушка.

- А на что тебе эти лозы? Что ты будешь с ними делать?

- Я бы снесла их домой. 3ейде плетет из них корзины и кузовки, а потом продает их крестьянам на базаре и на эти деньги покупает хлеб, а иногда и рыбу. Теперь зейде давно уже не из чего делать корзины, и он сильно огорчается...

- А почему же ты не берешь их, если они тебе нужны?

- Мне нельзя их брать.

- Почему нельзя? Все в местечке могут пасти тут стада и срезать себе ветки. Эта лужайка и эта роща принадлежат Шибовской общине.

- Что из того, что принадлежат? Мне нельзя. Мы в Талмуд не верим, в субботу не зажигаем огня... нам ничего нельзя!

Меир резким движением поднялся с своего места.

- Идем! - сказал он Голде. - Нарежь себе, сколько хочешь этих веток. Я буду стоять возле тебя... и ты уж ничего не бойся!

Лицо Голды засветилось радостью. Она взяла из рук Меира складной нож, который он ей подал, и побежала к пруду. Теперь, когда она чувствовала себя в безопасности под охраной сильного и дорогого человека, когда ей улыбалась надежда доставить радость старому деду, движения ее утратили степенность, которая придавала ей вид взрослой женщины. Она бежала, все время, оглядываясь на Меира, который шел за ней, и призывая свою козу, бежавшую с противоположного конца лужайки.

Они остановились возле воды. Самые гибкие лозы росли уже в воде, в нескольких шагах от мокрого берега. Во мгновение ока Голда сбросила с ног свои туфли и, подоткнув немного свою длинную юбку за пояс фартука, чтобы сделать ее короче, вбежала в воду. Меир, оставшись на берегу, смотрел на девушку, которая, подняв свои темные руки, быстро срезала гибкие ветки. При этом она смеялась, открывая в улыбке ряд белых, как жемчуг, зубов; отблески ярких облаков обливали темное лицо ее розовым заревом и золотили обвитую вокруг головы черную корону.

Меир, не спуская с нее глаз, также улыбался. Белая коза стояла поблизости в зеленых кустах и, вытянув шею, смотрела на госпожу свою, стоявшую в лиловой воде. Вдруг Голда радостно вскрикнула и нагнулась.

- Что там? - спросил Меир.

Из зеленой чащи, в которой совершенно скрылась фигура девушки, отозвался веселый голос.

- Тут красивые цветы, Меир!

- Что это за цветы?

Стройная фигура наполовину высунулась из зелени, нагнулась к берегу и, вытянув худую руку, протянула стоявшему на берегу юноше широколиственную желтую кувшинку. Меир наклонился, чтобы достать протянутый цветок, но вдруг рука Голды дрогнула, розовое лицо ее побледнело, глаза широко открылись с выражением ужаса.

- Черный человек! - шепнула девушка, уронив в воду кувшинку, и с тихим тревожным криком скрылась в прибрежной зелени.

Меир обернулся. Шагах в десяти от них выходила из рощи и быстро подвигалась по лугу какая-то странная фигура. Это был человек среднего роста, очень худой, с очень темным лицом, с черными, несколько седеющими волосами и с черной седеющей бородой, спускавшейся до пояса. Одет он был в длинное узкое платье из грубого потертого сукна; шея его, голая и желтая, высовывалась из-под расстегнутой грубой рубашки. Сильно сгорбившись, он шел очень быстро. Шаги его не производили ни малейшего шума, так как на ногах у него были поношенные туфли. В обеих руках он нес огромные связки разноцветных диких трав; над его головой и за ним летело множество птиц, которые, по-видимому, хорошо знали его, так как время от времени пробовали садиться на его черные волосы и сгорбленные плечи.

Когда человек этот, не глядя на Меира, проходил мимо него в нескольких шагах, юноша машинально низко склонил перед ним голову в знак покорности и уважения. Однако тотчас же поднял ее. Лицо его было бледно, брови сдвинуты с затаенной болью. Сумрачным взглядом он посмотрел вслед сгорбленной фигуре, не спеша двигавшейся по лугу, и сквозь стиснутые от боли или гнева зубы проговорил:

- Равви Исаак Тодрос!

IV

На наружности раввина Исаака Тодроса, а может быть, и в духовном его укладе были заметны следы многовекового пребывания его предков под палящим небом Испании.

Скитальческий народ, удивительно стойкий в сохранении своих черт, выделяющих его из среды других племен, в силу непреоборимого влияния природы все-таки почерпнул кое-что там и сям из чужих кладезей, среди которых рассеивала его доля изгнанника.

Поэтому, кроме общего сходства, здесь существуют и крупные различия. С одной стороны, здесь встречаются люди, сравнительно недавно прибывшие с юга или востока, с другой - те, над которыми целые века уже простирается бледное небо, и веют морозные вихри; души покорные и страстные, мистические и погруженные в действительность; волосы черные, как самое черное перо ворона, - и голубые глаза, как ясное небо; лица белые и смуглые; организмы сильные, закаленные, - и тела худые, сухие, нервные, страстно вздрагивающие, поглощенные мечтами, преследуемые фантазиями.

У Исаака Тодроса было самое смуглое из всех наиболее смуглых лиц, самые черные волосы и глаза из всех наиболее черных, самая страстная и мечтательная душа из всех пламенных душ.

Какое, собственно, положение занимал он в своей общине и на чем оно основывалось? Священнослужителем он не был: раввины не бывают священнослужителями, и, быть может, ни один народ не стоит так далеко, как израильский, от теократического управления и теократических степеней. Администратором в своей общине он также не был, потому что гражданскими делами в ней занимались должностные лица кагала; раввины же в организации кагальной играют только роль хранителей религии, ее постановлений и обрядов. Однако он обладал более высоким достоинством, чем все упомянутые выше. Происходил он из старинного княжеского рода, среди своих предков в отдаленном прошлом насчитывал много мудрецов, а в более близком - много праведных и почитаемых раввинов, был истинно благочестивым, следовательно, цадиком и хахамом, был аскетом, почти чудотворцем, а также необыкновенно глубоким ученым.

Ученость его была исключительно религиозная, но в глазах Шибовской общины это как раз и была единственная достойная признания ученость.

Ученость эта состояла в несравненном знании святых книг: Торы или Библии меньше всего, Талмуда больше, а больше всего Каббалы.

Исаак Тодрос был наиболее сведущим каббалистом новейших времен, и это составляло краеугольный камень, на котором зиждилось здание его величия.

Кто-нибудь, совершенно незнакомый с обстоятельствами, касающимися веры израильского простонародья, наверное, предположил бы, что шибовское население являлось остатком многочисленной и мрачной секты хасидов, которая ставит во главе всех духовных и светских наук Каббалу.

Нет. Жители Шибова не считают себя отщепенцами, наоборот, гордятся тем, что они правоверные талмудисты и раввиниты. Но принадлежат они к тем талмудистам, впрочем, довольно многочисленным в наиболее низких общественных слоях, которые к Торе и Талмуду присоединили Каббалу, признали ее за святую книгу и с такой страстностью полюбили ее, что первые две книги оказались отодвинутыми в тень.

Впрочем, над шибовским населением пролетел также и хасидизм, близко столкнулся с ним и оставил в среде его многочисленные следы. Значительная часть этого населения и в самом деле была хасидской, сама не зная об этом. А молва передавала, будто дед Исаака Тодроса, тот самый реб Нохим, который вел борьбу за идею с Гершем Эзофовичем, был некоторое время учеником Бешта, основателя этой удивительной секты, часто виделся с ним и, хотя и не присоединился к ней вполне, внес в общину, духовным руководителем которой он был, многие из основных ее элементов.

Главными этими элементами являлись: безграничное почитание Каббалы, почти идолопоклонническое преклонение перед цадиками и благочестивое отвращение, глубокое, непреодолимое, к эдомитам (чужим народам) и их наукам.

Элементы эти укреплялись и все более разрастались под влиянием сына Нохима, Баруха. Внук же его, Исаак, принял сан, принадлежащий предкам, в период наибольшего расцвета этих элементов.

Таким образом религия шибовских обитателей не была ни мозаизмом, ни талмудизмом, ни хасидизмом, но хаотическим смешением всего этого, - смешением, которое господствовало на протяжении многих десятков миль вокруг Шибова, а наивысшее выражение свое находило в лице шибовского раввина.

У равви Исаака был темный лоб, весь изборожденный глубокими морщинами, которые появлялись на нем в то время, когда он напряженной мыслью старался проникнуть в тайны неба и земли с помощью соответственного расположения букв, составляющих имена бога и ангелов. В его черных, как угли, глазах пробегали мрачные или восторженные огоньки, которые разгорались при размышлении о безмерных ужасах и несравненных радостях сверхъестественного мира. Плечи его были сгорблены от сидения над книгами, руки дрожали от непрерывного возбуждения духа, борющегося с видениями, тело высохло, и щеки глубоко впали от духовных мук и физических лишений.

Безбрачие, пост и бессонные ночи оставили свои следы на лице этого человека, наряду с мистическим экстазом, тайным ужасом и не знающей прощения ненавистью ко всему, что жило, верило и чувствовало иначе, чем он.

Смолоду он был женат или, вернее, его женили в то время, когда на лице его еще не показалось ни единого волоска мужской зрелости. Вскоре он развелся с женой, которая своей суетливостью нарушала его набожную сосредоточенность и мешала ему возноситься душой; трое детей его росли в доме его брата, а он сам, уединившись, как отшельник, в своей низкой черной избенке, жил жизнью, напряженной до последних пределов, жизнью фантазии, страстных молений и бездонных мистических размышлений.

Существовал он приношениями, которые доставляли ему его ревностные почитатели. Приношения эти, впрочем, были невелики и состояли из предметов первой необходимости. Больших ценных подарков равви Исаак не принимал и даже не брал никакой платы с приходящих к нему верующих за свои советы, лекарства и предсказания.

Но ежедневно перед восходом солнца через двор молитвенного дома проскальзывали какие-то робкие фигуры и без малейшего шороха ставили на деревянную скамью, находившуюся у окна избушки, глиняные сосуды, наполненные пищей, и клали куски хлеба или праздничных печений.

Обыкновенно в это время равви произносил утренние молитвы, так как это был тот час, когда можно было уже отличить белый цвет от светло-голубого и когда всякий правоверный израильтянин должен был произносить утренние шемы и тефили.

Потом он отворял окно и долго смотрел огненным взглядом своих черных глаз с покрасневшими от напряжения белками на розовые отблески утренней зари. Там, в той стороне, был далекий Восток, Иерусалим, уже исчезнувшие развалины соломоновой святыни, Палестина, плачущая по сынам своим, и вянущие от печали пальмы Сиона...

Время от времени огонь, горевший в глазах раввина, погасал в слезах, которые, стекая, охлаждали сожженные внутренним пламенем щеки. Иногда их охлаждали также морозные ветры и сырые туманы, но Исаак Тодрос, несмотря на туманы, дождь или снег, каждое утро долго смотрел на восток. Потом наклонялся и брал со скамьи пищу, приготовленную для него набожной рукой. Никогда не съедал всего, так как хлеб и печения он ломал на мелкие кусочки и полными горстями бросал их птицам, которые большими стаями слетались тогда с соседних крыш, с улиц, отовсюду, заслоняя прозрачной сеткой проворных крыльев маленькое открытое оконце. Некоторые из птиц схватывали крошки и с радостным щебетанием уносили их в свои гнезда; другие, насытившись, влетали в оконце и усаживались на черных сгорбленных плечах своего кормильца. Многочисленные ласточки, гнездившиеся под низкой крышей избушки, также выглядывали из своих гнезд и, протягивая к нему клювы, смотрели на него смелыми глазами. Тогда темное лицо раввина, заросшее густыми волосами, несколько прояснялось, а порою, хоть и редко, на его сжатых губах играла ласковая усмешка.

Его хорошо знали птицы, - не только те, которые находились в местечке, но и те также, которыми была полна густая березовая роща.

Исаак Тодрос часто уходил в рощу и даже углублялся иногда в смежную с ней огромную сосновую пущу. Что делал он там? Кормил птиц, которые, заметив его, тотчас же слетались со всех сторон и сопровождали его в продолжение всей его прогулки. Иногда молился, поднимая вверх трясущиеся руки и вызывая своими страстными криками, отголоски лесного эха, искал различные дикие травы и злаки, которые и собирал, унося их с собой огромными связками в свою маленькую избенку. Растения эти обладали целебными свойствами, знание которых переходило в роде Тодросов от отца к сыну. Все Тодросы принадлежали к числу тех первобытных лекарей, которых было так много в средние века и которые свое искусство лечить телесные страдания получали не от какой-нибудь академии, а из рук дикой природы, вопрошаемой скорее фантастической и любознательной, чем научной мыслью. Один из далеких предков Исаака Тодроса был, впрочем, когда-то знаменитым лекарем в Испании в то время, когда в злополучиях израильского народа произошел некоторый перерыв и когда вместе с другими народами они могли черпать всесторонние жизненные блага из всяких источников. Это был короткий перерыв, и после него со света исчезли знаменитые и действительно ученые израильские, врачи. Но тот из них, который носил имя Тодроса Галеви, передал, познания своему сыну, и пошли, потом эти познания гулять из поколения в поколение, переиначиваясь всевозможными способами, облачаясь в разнообразные фантастические одеяния, укладываясь в удивительные чудесные легенды, героями которых были скромные растения, пренебрежительно попираемые ногами невнимательных прохожих, растения с очень скромной окраской, но с пронизывающим запахом. Исаак Тодрос усердно искал и старательно собирал эти драгоценные предметы старой науки и своих старинных семейных преданий; бережно уносил их с собой и, вернувшись в низкую мазанку свою, раскладывал их тонкими слоями по грязному полу тесной избы, чтобы редкие и бедные лучи солнца, попадая сюда, насквозь пронизывали их своею благодетельной силой.

Поэтому-то атмосфера в маленькой избушке раввина была всегда, особенно же в летнюю и осеннюю пору, насыщена сильными и удушливыми запахами сушащихся злаков и диких цветов. Бледные краски увядших растений печально светились на окружающем фоне стен, серых от пыли, за десятки лет накопившейся толстыми слоями; среди сора, наполнявшего углы и покрывавшего простой пол, растения выглядели потускневшими алмазами, похищенными из зеленого рая.

Избушка Исаака Тодроса напоминала собою суровые кельи пустынников и анахоретов. В ней ничего не было, кроме низкого твердого ложа, белого стола, поставленного у одного из оконцев, двух-трех деревянных стульев и нескольких крепких досок, вделанных в стену и заваленных книгами. Среди этих книг было двадцать томов огромной величины, напечатанных древним шрифтом и переплетенных в пожелтевший пергамент. Это был Талмуд. Выше лежали Озарга-Кабад, - произведение, написанное одним из предков Исаака, тем самым Тодросом Галеви, который был первым талмудистом, уверовавшим в Каббалу; Тольдот-Адам - эпопея, воспевающая историю первого человека и изгнанника; Сефер-Езира (книга сотворения) - апокалиптическое изображение происхождения мира; Каарат-Кезеф, в которой Эоби предостерегает израильтян от пагубного влияния всякой светской науки; Шиур-Кома- пластическое описание бога, просвещающее читателей насчет его фигуры, исполинских размеров головы, ног, рук и в особенности бороды, имеющей, по словам творца этого произведения, десять тысяч пятьсот парсангов длины! Но на самом верхнем месте была положена больше всего потрепанная от частого употребления Книга сияния, Зогар, самая обширная и самая глубокомысленная диссертация о Хохма-Нистиже (Каббала), книга, изданная Моисеем из Леона в XIII веке от имени раввина Шимона-бен-Иохая, жившего много веков тому назад.

Такова была коллекция книг Исаака Тодроса, над которой он проводил бессонные ночи, почерпая из нее свою великую ученость и мудрость, тратя над ней силы. Оттуда исходил тот аромат, который наполнял его душу мистическим трепетом и горьким острым ядом безграничного отвращения ко всему, что было чужим или враждебным заключенному там миру, полному сверхъестественного блеска и мрака. Над ней-то и просиживал он ночи, не только обыкновенные, будничные, но даже и праздничные. Только в праздничные ночи он бывал не один; у ног его садился ученик и любимец его реб Моше, меламед, чтобы обрезать, когда понадобится, черный фитиль у желтой сальной свечки. Ведь человеку благочестивому, читающему в праздничные ночи святые книги, нельзя снимать нагар со свечи, и нужно, чтобы в это время возле него была для этого заботливая рука другого человека. Раввин читал, таким образом, в праздничные ночи Шиур-Коме и Зогар, а сидящий возле него маленький человечек в грубой рубахе время от времени подымался со своего низкого сидения, оправлял тускнеющее пламя желтой свечи и впивался своими круглыми глазами в лицо учителя, ожидая каждую минуту, что вычерчиваемые, устанавливаемые и перестанавливаемые рукой учителя буквы, составляющие имена бога, нотариков и гематрия, вдруг дадут слово, которое будет совершать великие чудеса и откроет перед людьми все тайны неба и земли.

Вернувшись сейчас же после захода солнца домой с большой связкой диких растений в руках, Исаак Тодрос нашел своего верного почитателя сидящим в углу темных сеней. Скорчившись и подперев голову руками, он сидел, погруженный в глубокие размышления.

- Моше! - позвал раввин, быстро и неслышно проходя через сенцы.

- Что прикажешь, насси? - покорным голосом спросил Моше.

- Иди, Моше, сейчас к старому Саулу и скажи ему, что раввин Исаак Тодрос посетит завтра его дом.

Скорченная, сереющая в темном углу фигура вскочила с земли, как подброшенная пружиной, и босиком помчалась через площадь к высокому дому Саула. Тут, влетев на крыльцо и пробежав длинный коридор, меламед приотворил дверь и, просунув голову в обширную комнату, провозгласил громким и торжественным голосом:

- Реб Саул! Тебя ожидает великое счастье и великая честь! Равви Исаак Тодрос, истинно благочестивый человек и первый мудрец в мире, завтра посетит твой дом!

Из глубины обширной приемной комнаты богатого купца ответил сухой от старости, но сильный голос:

-Я - Саул Эзофович, дети, внуки и правнуки мои будем ждать посещения равви Исаака с великой радостью и с великим нетерпением в сердце. Да здравствует он сто лет!

- Да здравствует он сто лет! - повторил высунувшийся из двери человек с темным лицом и круглыми глазами и исчез.

Двери закрылись. Старый Саул сидел на диване и читал Зогар, глубоких откровений которого, однако, несмотря на величайшие усилия, его ум, привыкший к светским делам, не мог охватить. Изборожденный морщинами лоб его вдруг нахмурился, и беспокойство засветилось в его глазах. Он обратился к старшему из своих сыновей, Рафаилу, который, сидя за соседним столом, вписывал в счетную книжку цифры месячных доходов и расходов, и спросил:

- Зачем он придет сюда?

Рафаил пожал плечами в знак недоумения.

- Или у него есть к нам какая-нибудь придирка? - снова спросил старик. Рафаил, подняв голову от счетной книги, ответил:

- Есть.

Саул вздрогнул.

- Ну! - воскликнул он, - а что это за придирка может быть у него? Разве кто-нибудь из нашей семьи согрешил?

Рафаил бросил коротко:

- Меир!

Лица отца и сына были печальны и неспокойны. Исаак Тодрос навещал членов своей общины очень редко и только тогда, когда дело касалось каких-нибудь важных религиозных обстоятельств или проступков. Но и эти редкие посещения выпадали на долю только самых достойных и влиятельных членов общины. Бедный, серый люд сам осаждал мазанку раввина и по каждому его мановению устремлялся к ней с невыразимой радостью или тревогой.

***

Раввин Исаак Тодрос был аскет и презирал маммону. Однако от почестей и знаков отличия, которыми его чтили, он не отказывался, и люди, посвященные в его затаенные мысли и чувства, знали, что эти почести он очень любит. Если бы кто-нибудь когда-нибудь вздумал их отменить или хотя бы только уменьшить, он, наверное, даже, настойчиво потребовал бы их восстановления. Поэтому-то все бедное население и все те, которым особенно хотелось заслужить его расположение, говоря с ним, давали ему княжеский титул насси. Поэтому-то также всякое появление его в местечке, бывшее всегда для населения событием настолько же любопытным, насколько и торжественным, сопровождалось некоторым, довольно пышным церемониалом.

Часа два оставалось еще до полудня, когда Саул Эзофович, стоя у окна своей приемной комнаты, несколько встревоженным взглядом смотрел из-под сдвинутых бровей, на процессию, медленно подвигавшуюся через площадь. Смотрели на нее также и члены его семьи: невестки, сыновья, дочь, зять и старшие из внуков, все празднично разодетые, с торжественными лицами собравшиеся тут, чтобы приветствовать у порога своего дома самое почетное лицо в общине.

От двора молитвенного дома через площадь к жилищу Эзофовичей двигалась кучка людей, одетых в черное. Посредине шел Исаак Тодрос, наклонившись, как всегда, несколько вперед, в своей поношенной одежде и грубой рубахе, открывавшей целиком его длинную желтую шею; он шел своим обычным быстрым, неслышным шагом. С двух сторон его выступали два члена кагала: маленький и юркий реб Янкель с своим белым, покрытым веснушками лицом и с рыжей, как огонь, бородой и Давид Кальман, один из почетнейших лиц местечка, морейне, богатый торговец скотом, высокий, прямой, степенный, чисто одетый, с руками в карманах атласного кафтана, с улыбкой блаженного благополучия на пухлых губах. А вокруг них теснилось еще с десяток лиц, подобострастно улыбающихся и покорных.

Впереди всей толпы двигался реб Моше таким образом, что лицом он был обращен к лицу раввина, а спиной - к цели их путешествия.

Не шел, а пятился, при этом подпрыгивал, хлопал в ладоши, низко наклонялся к земле, задевал своими голыми ногами о неровности почвы, спотыкался, снова подпрыгивал, поднимал лицо к небу и испускал отрывистые крики радости. Наконец, в некотором отдалении, за процессией бежало несколько десятков детей различного возраста; с необыкновенным любопытством смотрели они на процессию и, видя пляску и скачки меламеда, начали подражать ему, делая такие же прыжки, жестикулируя, падая на землю, хлопая в ладоши и наполняя воздух неописуемым гамом.

Через минуту в приемной комнате Эзофовичей с треском отворились двери, и в них влетел меламед, весь красный, запыхавшийся, облитый потом, сияющий необычайной радостью. Радовался он искренно, шумно, страстно. Чему?.. Бедный меламед!

- Реб Саул! - воскликнул он охрипшим от крика голосом, - встречай великое счастие и великую честь, которые идут к тебе!

По лицу Саула можно было угадать, что тайная тревога борется в нем с действительно испытываемой радостью. Что же касается его семьи, члены которой жались по стенам и возле мебели, то она радовалась явно и притом сильно; лица у всех сияли от гордости и испытываемого блаженства, за исключением Бера, молчаливого и апатичного как всегда, когда дело не касалось торговли и денег. Старый Саул стал возле самого порога своей приемной комнаты; на крыльце реб Янкель и морейне Кальман подхватили раввина под обе руки, приподняли над землей его сухое тело и, перенеся через коридор и порог, поставили против Саула.

После этого они низко поклонились, вышли из дома и уселись на крыльце в ожидании той минуты, когда им нужно будет сопровождать обратное шествие.

Саул тем временем склонил перед гостем свою седую почтенную голову. Примеру его последовали все его домашние, стоявшие у стен комнаты.

- Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! - сказал Саул.

- Приветствующий мудреца приветствует... - начал повторять за Саулом хор мужских и женских голосов. Но в ту же минуту Исаак Тодрос поднял вверх указательный палец, метнул вокруг пылающим взором и зашикал:

- Шааа!

В комнате водворилась гробовая тишина. Палец гостя описал широкий круг, указывая на весь ряд стоящих у стен людей. - Вег! (Прочь!) - закричал он.

В комнате зашелестели платья и послышались быстрые шаги; замелькали огорченные и испуганные лица; все присутствующие, теснясь, прошли к двери, ведущей во внутренние комнаты, и исчезли.

В совершенно пустой комнате остались только двое: убеленный сединами широкоплечий патриарх и сухой с огненными глазами мудрец.

Когда мудрец коротким приказанием и повелительным жестом изгонял из комнаты его семью: седеющих сыновей, почтенных дочерей и красивых девушек, седые брови Саула дрогнули и взъерошились на минуту. Видно, в нем закипела родовая и отцовская гордость.

- Равви! - сказал он несколько глухим голосом и с менее низким, чем раньше, поклоном, - соблаговоли занять под моей крышей то место, которое кажется тебе наиболее удобным!

Он не наделил гостя княжеским титулом. Не назвал его насси!

Раввин Исаак сумрачно взглянул на него, прошел по комнате и сел на диван с высокой желтой спинкой.

В эту минуту он не был сгорблен. Наоборот, держался прямо и сидел вытянувшись, неподвижно устремив взгляд на лицо старика, который занял место напротив.

- Я их выгнал! - сказал он, указывая на двери, через которые удалилась из комнаты вся семья. - Для чего ты собрал их сюда? Я хочу поговорить только с тобой!

Саул молчал.

- Я приношу тебе новость, - снова проговорил раввин, быстро и угрюмо, - у твоего внука, Меира, нечистая душа. Он - кофрим! (вероотступник).

Саул все еще молчал, только морщинистые веки его нервно вздрагивали над выцветшими от времени глазами.

- Он кофрим! - громче повторил раввин, - он произносит скверные слова о нашей религии, не почитает мудрецов, нарушает шабаш и ведет дружбу с отщепенцами.

- Равви! - начал Саул.

- Ты слушай, когда я говорю! - перебил его раввин.

Губы старика сжались так сильно, что совершенно исчезли среди молочно-белой растительности.

- Я пришел сказать тебе, - снова начал Тодрос, - что ты плохо воспитываешь своего внука, что это - твоя вина, раз он такой. Зачем ты не позволял меламеду сечь его и бить, когда он ходил в хедер и не хотел учить Гемары, а над словами меламеда смеялся и подбивал смеяться других? Зачем ты посылал его к эдомиту, который живет там, среди садов, чтобы тот учил его читать и писать на языке гоев и другим еще эдомитским мерзостям? Зачем ты его не наказал своей отцовской рукой, когда он нарушил шабаш и за твоим столом препирался с меламедом? Зачем ты портишь его душу своей грешной любовью, не склоняешь его к святым наукам и на все его мерзости смотришь так, словно ты ослеп?

Раввин устал от длинной речи и, сопя, остановился.

Тогда старый Саул начал говорить несколько глухим голосом:

- Равви! Пусть сердце твое не гневается на меня. Я не мог поступать иначе, как поступал. Ребенок этот - сын моего сына, самого младшего из всех моих детей, скрывшегося очень быстро из моих глаз. После смерти отца его и матери я взял этого ребенка в свой дом и хотел, чтобы он никогда не вспоминал о том, что он сирота. Я был уже тогда вдовцом и сам выходил его своими руками. Его выхаживала также и старая прабабушка, которая отдала бы душу свою богу, лишь бы только купить счастье для его души. Он лучший бриллиант в короне на ее голове, и теперь ее уста от глубокой старости ни для кого уже больше не открываются, как только для него. Вот, равви, все причины, по которым я позволял ему больше, нежели другим моим детям, и держал его более слабыми руками. Вот почему душа моя сильно болела, когда меламед в хедере бранил и бил его, как других детей. Я согрешил, когда, как сумасшедший, вбежал в хедер, наговорил меламеду скверных слов и увел мальчика с собой. Я согрешил, равви, потому что меламед мудрый и святой человек; но пусть грех этот исчезнет из глаз твоих, равви, когда ты подумаешь о том, что я не мог молча смотреть на эти синяки, которые носил на своем теле сын моего сына! Когда такие синяки носили на себе дети сына моего Рафаила, и сына моего Абрама, и сына моего Ефраима, я молчал, потому что отцы их были живы, благодарение богу, и сами смотрели за детьми своими; но когда я увидел синяки на спине и плечах сироты... Равви! Я заплакал, закричал громким голосом и согрешил!

- Это не единственный твой грех! - произнес равви, выслушав слова Саула с неподвижной суровостью и торжественностью судьи. - А зачем ты посылал его к эдомиту в науку?

- Равви! - ответил Саул, - а как бы он стал, потом справляться в жизни, если бы не понимал языка, на котором говорят все люди в этой стране, и не умел подписать своего имени ни на одном контракте, ни на одном векселе? Сыновья мои, равви, и старшие внуки мои ведут большие дела, и он будет вести их, как только женится. Все наследство отца его принадлежит ему. Он будет богат, и ему придется разговаривать с важными господами. А как бы он стал с ними разговаривать, если бы я не посылал его учиться к эдомиту?

- Да погибнет Эдом со своей пакостной наукой, и пусть никогда его не простит господь! - пробормотал раввин.

Через минуту он продолжал:

- А почему ты не сделал своего сына ученым, а делаешь его только купцом?

- Равви! - ответил Саул, - семья Эзофовичей купеческая семья. Мы купцы от отца к сыну, и такой уже у нас обычай.

Говоря это, Саул поднял немного голову, до тех пор опущенную. При воспоминании о своем роде он почувствовал себя гордым и более смелым. Но ничего не может сравниться с тем презрением и с той насмешкой, которые прозвучали в голосе раввина, когда он проговорил вслед за Саулом:

- Семья Эзофовичей!

- Семья Эзофовичей, - повторил раввин громче, - всегда была зерном перца во рту Израиля.

Саул вдруг поднял голову.

- Равви! - воскликнул он, - в ней были бриллианты, глядя на которые, сами эдомиты начинали уважать народ Израиля...

Дрогнула и закипела между этими двумя людьми старая взаимная ненависть Эзофовичей и Тодросов.

- В вашей семье, - сказал раввин, - есть одна мерзкая душа, которая переходит от одного Эзофовича к другому и не может очиститься. Ибо так написано: все души, которые ушли от сефиротов, как капли воды, вытекшие из наклоненной бутылки, совершают ибур-гильгул, странствование по телам, переходя из одного тела в другое, пока не очистятся от всех грехов и не вернутся назад к сефиротам. Когда человек благочестив и праведен, душа его возвращается к сефиротам, а когда она возвращается туда, то на ее место другая душа идет в свет и берет себе тело. И до тех пор горе, печаль, болезни и грехи будут пребывать на земле, пока все души, оторванные от сефиротов, не отбудут ибур-гильгул и не пройдут через тела. А как могут они все пройти через тела, если на земле будет много мерзких, нечистых и не уважающих святую науку душ? Эти мерзкие души постоянно держат для себя какие-нибудь тела, переходя из одного в другое, а там высоко ждут другие души, чтобы те освободили от себя тела и оставили бы их им. Они должны ждать, потому что столько тел не может быть одновременно на свете, сколько существует душ среди сефиротов. И сам Мессия ждет, потому что он не придет на свет, раньше, чем последняя душа не войдет в тело и не начнет ибур-гильгул. Мерзкие души, занимающие одно тело за другим, не допуская к ним ожидающих душ, отодвигают в далекое будущее Иобельга-Гадель - день пришествия Мессии, великий праздник радости! В вашей семье есть такая мерзкая душа. Она вступила сперва в тело Михаила Сениора, потом была в теле Герша, а теперь она сидит в твоем внуке Меире! Я узнал эту душу, надменную и мятежную, по глазам и по лицу внука твоего, и поэтому сердце мое отвернулось от него!

Пока Тодрос излагал сидящему напротив него старику учение о переселении душ и о последствиях его, в этом старике произошла поразительная перемена. Перед этим он уже значительно ободрился и даже поднял, было, голову с некоторой гордостью и достоинством; теперь он опять низко опустил ее; печаль и тревога разлились по его морщинистому лицу.

- Равви! - смиренно отозвался Саул, - будь благословен за то, что открываешь перед глазами моими святую мудрость твою! Слова твои истинны, а глаза твои умеют познавать души, что живут в людских телах. Равви, я расскажу тебе следующее. Когда маленького Меира привез ко мне сын мой Рафаил, я взял ребенка из рук его и нежно поцеловал, потому что мне показалось, что он похож на моего Вениамина, своего отца; но старая прабабушка отняла его у меня, поставила его перед собой на землю и начала сильно приглядываться к нему, а потом крикнула громким голосом: "Он не на Вениамина, а на моего Герша похож!" Слезы текли из ее старых глаз, губы ее повторяли: "Герш, Герш, мой Герш!" А ребенка она прижимала к своей груди и сказала: "Это мой клейнискинд, самый любимый! Это глаз в моей голове и бриллиант в том венце, который образуют собой мои внуки и правнуки, потому что он похож на моего Герша!" Она от него без ума и теперь, только его одного и зовет к себе, потому что он очень похож на мужа ее, Герша.

- Душа Михаила вошла в тело Герша, а из тела Герша перешла в твоего внука Меира, - повторил раввин и прибавил: - Это гордая, мятежная душа! Нет в ней покорности и спокойствия!

Казалось, Тодрос смягчился, видя смирение Саула и доверие, с которым тот отнесся к его словам.

- Почему ты не женишь его, когда у него выросли уже большие волосы на подбородке и на лице? - спросил раввин.

- Равви! Я хотел его женить на дочери благочестивого Янкеля, но ребенок лежал у моих ног и просил, чтобы я не принуждал его.

- Почему ты не поставил тогда ноги своей на его спину и не сделал так, чтобы он был тебе послушен?

Саул опустил голову и молчал. Он чувствовал себя виноватым. Любовь к внуку-сироте постоянно толкала его на путь греха.

Тодрос снова начал говорить:

- Жени его как можно скорей, ибо написано, что когда у молодого человека растут волосы на подбородке, а он еще не имеет жены, то душа его впадает в скверну... Душа внука твоего уже впала в грех... вчера я видел его наедине с девушкой...

Саул тревожно поднял глаза на говорящего.

- Я видел его, - тянул раввин, - как он разговаривал на лугу с караимкой.

- С караимкой! - повторил Саул голосом, полным удивления и испуга.

- Он стоял на берегу пруда и брал из ее рук какие-то цветы, а по их лицам я читал, что души их, охвачены нечистым огнем.

- С караимкой! - еще раз повторил Саул, как бы не желая верить своим ушам.

- С еретичкой! - сказал раввин.

- С нищенкой! - проговорил Саул.

- Равви! - начал опять Саул, - уж я иначе буду теперь обходиться с ним! Я не хочу, чтобы на старости лет стыд выел мне глаза из-за того, что внук мой ведет нечистую дружбу с нищенками. Я женю его!

- Ты накажи его! - воскликнул раввин. - Я для того и пришел сюда, чтобы сказать тебе, что ты должен поставить ногу на спину его и должен согнуть его гордость в дугу. Ты не жалей его. Твое потворство будет великим грехом, которого не простит тебе господь. А ежели ты сам его не накажешь, то я наложу мою руку на голову его, и тогда всем вам будет великий стыд, а ему такое несчастие, что он рассыплется в прах, как жалкий червь!

При этих словах, произнесенных грозным голосом, Саул вздрогнул. Самые разнообразные чувства все время боролись в груди этого старика: тайное отвращение к Тодросам и глубокое почтение к учености раввина, гордость и опасение, сильное раздражение на внука и любовь к нему. Угроза Тодроса затронула эту последнюю струну.

- Равви! - воскликнул Саул, - прости ты ему! Он еще ребенок! Когда он женится и начнет вести дела, он станет другим! Когда он родился, отец его написал мне: "Отец! Каким именем назвать твоего внука?" А я ответил: "Пусть будет имя его Меир, то есть свет, чтобы он светил передо мною и перед всем Израилем великим светом! . ."

Ожешко Элиза - Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 2 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 3 часть.
Он не мог говорить дальше от волнения, и две слезы скатились по его об...

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 4 часть.
- Ответил, что когда он расскажет об этом своей семье и своим товарища...