Ожешко Элиза
«Ведьма (Widma). 1 часть.»

"Ведьма (Widma). 1 часть."

Перевод с польского под редакцией Н. Славятинского

Вступление

В огромном, высоком зале предстала во всем своем грозном величии судебная машина. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и лампы проливали потоки света на пурпурное сукно, украшавшее окна и столы, на пестрые одежды и лица во множестве собравшейся в этот день публики. В глубине зала заседали члены суда; в стороне, у одной из стен уже заняли свои места присяжные на высоких разукрашенных скамьях.. У одного из окон прокурор, склонившись над ярко освещенным столом, напряженно вчитывался в раскрытый том свода законов, у другого - секретарь суда перелистывал кипы бумаг. Судебный пристав, одежде, украшенной золотым шитьем, пробежал быстрыми неслышными шагами через зал и сел поодаль с пером в руке.

Среди глубокой тишины, не нарушаемой даже сдержанным дыханием нескольких сот грудей, председатель суда громко и внятно изложил суть преступления, в котором обвинялись подсудимые. Это было не обыкновенное преступление; это было злодеяние, страшное злодеяние, одно из тех, которые иногда проходят перед глазами удрученного человечества как мрачный и зловещий сон. Кто же были эти несчастные и в то же время ужасные люди, совершившие его? К какому слою общества они принадлежали? Сотни глаз одновременно устремились на скамью подсудимых.

Против высоких разукрашенных скамеек присяжный защитник по назначению, задумчивый и взволнованный, нервным движением руки заносил на клочок бумаги какие-то отрывочные заметки. Позади него из-за высокого барьера поднялись и стали, облитые ярким светом, четверо мужчин в длинных серых тюремных халатах. Они только что вошли сюда через низкую дверь, за которой мелькнула темная внутренность боковых сеней.

Можно было подумать, что они вышли из пропасти. Низкие двери сейчас же затворились за четырьмя вооруженными солдатами, которые стали по обе стороны скамьи; торчавшие над их головами штыки засверкали под ослепляющим светом ламп. Четверо подсудимых, стоя в неподвижных и выжидательных позах между блестящими остриями штыков, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя. При ярком свете выступала каждая черта, чуть ли не каждая морщина на их лицах.

Как же их звали?

Четыре мужских голоса довольно внятно и громко, по очереди ответили:

- Петр Дзюрдзя.

- Степан Дзюрдзя.

- Семен Дзюрдзя.

- Клементий Дзюрдзя.

Звание их?

Крестьяне, землепашцы, хозяева. Только у последнего не было еще собственной земли. Это был сын и наследник первого из них, Петра Дзюрдзи, который не только владел землей, но несколько лет тому назад занимал в своей деревушке важную в общественной жизни крестьян должность старосты.

Теперь самый интересный вопрос.

Сознаются ли они в совершении того преступления, в котором их обвиняют?

Снова четыре голоса поочередно, то тише, то громче, но все-таки внятно ответили:

- Сознаюсь.

Сознаются. Итак, нет сомнения, что они совершили это преступление. Не бедняки, не бродяги, не босяки, живущие в отравляющей атмосфере жгучей зависти и грабежей, а землепашцы, которым ветры божий приносят свежесть и здоровье; хозяева, которым собственная земля дает обильные урожаи; труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами... Что это значит? Может быть, они и родились уже извергами? Или, когда они были еще в колыбели, гений преступности отравил их своим дыханием? Или у них не было ни сердца, ни совести, ни одной из тех струн доброты, сострадания, честности, которые человечество выработало в себе вековыми усилиями? Может быть, это были сумасшедшие, идиоты, глупцы, которые не могли отличить хорошего от дурного?

Удивительное дело! Напрасно несколько сот пар человеческих глаз впивались в их лица: невозможно было подметить соответствия между ними самими и тем, что они совершили. Они не походили ни на идиотов, ни на тех, кто приносит с собой на свет задатки преступности.

Первый из них, которого звали Петром Дзюрдзей, был высокий, довольно худой и уже не молодой, но еще крепкий и сильный человек. У него были очень густые, темнорусые с проседью волосы, настолько длинные, что падали на воротник арестантского халата. Обрамленное этими длинными седеющими волосами, его бледное лицо, с коротко подстриженными усами и бородой, производило привлекательное впечатление своим добрым и серьезным выражением. Щеки его, как видно, исхудали в заключении, губы слегка вздрагивали под русыми усами, на узком лбу темнело несколько глубоких морщин, а серые задумчивые глаза смотрели вокруг, из-под густых и выпуклых бровей, серьезно и очень грустно. В ту самую минуту, когда он сел на скамью, можно было уловить, как он чуть заметным движением руки осенил свою грудь крестным знамением, а когда он уже ответил на все заданные ему вопросы, то положил сплетенные вместе руки на барьер скамьи и поднял глаза вверх. Тотчас же лицо его приняло мечтательное выражение, говорившее о творимой в глубине души внутренней смиренной молитве. Вскоре, однако, веки его глаз закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь.

Так, со сложенными руками, серьезный, кроткий и грустный, сидел он все время. Совершенно непохож был на Петра его двоюродный брат Степан. Тоже высокий, но плечистый, с темными, как ночь, волосами и черными густыми усами, в напряженной позе, он был бы прекрасным типом сильного, стройного и красивого крестьянина, если бы не его бросавшийся в глаза преждевременно старческий вид. Ему не было еще сорока лет, но тонкие правильные черты его липа были сплошь изрыты и помяты морщинами. Притом казалось, какой-то сильный огонь так долго жег это лицо, что даже покрыл его темным, почти бронзовым цветом. Ясно было, что не материальная нужда сделала его таким, но что его изрыли и так сожгли пылкие страсти и тяжелые печали. Это было угрюмое и отчаянное, смелое и энергичное лицо, на котором мрачно горели умные черные глаза. В осанке и движениях Степана проглядывала энергия, избыток которой, вероятно, находил себе исход в необузданной и стремительной горячности.

Третьим и совершенно отличным от них крестьянским типом был Семен Дзюрдзя. Это был низенький, тощий, некрасивый человек, с глуповатым лицом, со спутанными волосами, закрывавшими почти весь лоб, и с чуть приоткрытым ртом да маленьким вздернутым носом, вдавленным на переносице, - человечек, поглупевший и почти озверевший, очевидно, вследствие злоупотребления алкоголем. Его бледноголубые глаза с болезненно-влажным блеском обличали в нем пьяницу; иногда он отирал слезу грубым, темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по впалой и желтой щеке. В его движениях, фигуре и взгляде виднелись ужас и сожаление. Испуганный, разжалобленный своим собственным положением, обалдевший, он не знал, что ему делать с руками, которые он то складывал вместе, то опускал вдоль тела, ни на минуту не закрывая рта.

Самым молодым из всех, еще очень молодым, - ему было всего лишь двадцать два года, - был Клементий, сын бывшего старосты, Петра Дзюрдзи. Этот красивый светловолосый парень, с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами, казался полевым маком, пышно расцветшим среди поля и неожиданно пересаженным в эту толпу, под этот яркий искусственный свет, в эту атмосферу, наполненную страхом перед неопределенностью участи; стыд выражался на его молодом и свежем, как заря, лице. Когда взоры толпы в первый раз обратились на него, огненный румянец вспыхнул на его щеках и залил его лоб. Он снова покраснел, когда проговорил: "Сознаюсь!" Затем он вспыхивал всякий раз, когда в продолжение судебных прений упоминалось его имя. Иногда он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда в глазах его показывались слезы. Иногда же молодое любопытство пересиливало все другие чувства, и он исподлобья, робко, но жадно вглядывался во все, что его окружало, о чем ему даже и не снилось под его соломенной кровлей. Боже мой! Здесь так светло, как будто небеса разверзлись и пролили весь свой блеск на землю; так многолюдно, словно сюда сбежалось полмира; такие красивые наряды, точно здесь готовились к какому-то большому веселому празднеству! А он здесь что? - злодей, которого будут судить. И к чему присудят - один бог знает. За этими стенами веют ветры божьи, летят к его родной деревне, летят к той избушке, где осталась, ломая руки, старая мать; летят к тому полю, которое он пахал уже почти два года тому назад, когда ярко светило солнышко, благоухали травы, сердце билось ровно, тихо, весело, - не так, как теперь, когда оно от стыда и страха стучит в груди, как погребальный колокол.

Итак, эти-то четыре человека совершили ужасающее злодеяние, мрачное, как сновидение зимней, бурной ночи! Ведь тогда была зимняя бурная ночь... Но почему? Каким образом? Под впечатлением каких искушений и нашептываний?

Из допроса свидетелей, судебного разбирательства, внимательно выслушанных рассказов и из признаний подсудимых защитнику перед глазами тех, кто пожелал узнать эту историю, раскрылась следующая картина.

Глава I

В Сухой Долине началось брожение умов, принимавшее форму открытого волнения. Что же так сильно возбуждало жителей этой деревушки, в сорок с небольшим хат и огородов, живописно растянувшейся среди слегка волнуемых ветром полей и осиновых и березовых рощ? У большей части хат был зажиточный вид; правда, были в деревне и низенькие, убогие, подгнившие хатенки, но было достаточно и таких, которые блестели белыми трубами, хорошими окнами и недурными крылечками, опиравшимися на столбики и снабженными узенькими скамеечками.

Эти волнующиеся, окруженные рощами поля были, повидимому, плодородны и неплохо обработаны; за ними зеленели небольшие луга и хорошие пастбища; в огородах росла готовая к уборке густая конопля, много обещал своим видом отцветший картофель, дозревали крупные кочаны капусты, а густо посаженные вишневые деревья давали, вероятно, обильные урожаи плодов. Нужда, следовательно, заглядывала сюда только изредка, и то лишь в самые убогие избы; наиболее зажиточные дома имели такой вид, как будто в них было вполне достаточно не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег.

Что же тревожило жителей этой деревушки в такой чудный летний вечер? О чем болтала толпа баб, собравшаяся перед одной из наиболее зажиточных усадеб? О чем говорили они с таким оживлением, что около них собралась куча ребятишек? Несколько девочек лет от семи до четырнадцати, в синих юбочках и серых рубахах, босые, в красных платочках, из-под которых выбивались пряди светлорусых волос, остановились длинной вереницей около забора и, сложивши на юбочках маленькие, темные, как земля, руки, широко раскрыли полные любопытства голубые или карие глаза, в которых заходящее солнце зажигало сверкающие искры. Они прислушивались к голосам женщин, а бабы болтали, жестикулировали, кричали. Мальчики разного возраста стояли позади баб, но не так уж неподвижно, как девочки, разместившиеся у забора. Босые, светловолосые, одетые в серый холст, они протискивались между взрослыми, поднимая к лицам женщин свои загорелые, смелые и веселые лица. Они кричали, шаловливо передразнивая ожесточенно, до беспамятства болтавших баб. Старшие, те даже дергали женщин за фартуки и назойливо вмешивались в разговор; один из младших, лет пяти, в длинной до пят рубашке, с вздувшимся животом и опухшими желтыми щечками все время неподвижно смотрел бессмысленными голубыми глазами в лицо матери, время от времени повторяя плаксивым, протяжным голосом:

- Тятя!

На узком дворе хаты, возле которой толпились бабы и дети, слышен был тоже какой-то шум, но значительно слабее, - тут была кучка мужчин, говоривших меньше и тише, чем женщины. Один из них, стоя на коленях у ворот конюшни, колол топором колоду дерева на мелкие щепки и так был поглощен этой работой, как будто он исполнял какую-то торжественную и очень важную обязанность. Этот мужик с опущенной головой и согнутой спиной, худощавый и уже не молодой, но еще сильный и бодрый, был одним из самых зажиточных и наиболее расторопных хозяев Сухой Долины, владельцем этой избы, и звали его Петр Дзюрдзя. Тут же сзади него стояли два сына, молодые, но уже взрослые парни; дальше - совершенно непохожий на Петра, двоюродный брат его, Степан Дзюрдзя; он присматривался к его работе с выражением угрюмости на преждевременно состарившемся и как бы обожженном лице; еще дальше стоял тоже Дзюрдзя, по имени Семен. У' него был жалкий и печальный вид, и от него несло винным перегаром. Должно быть, водка испестрила его белки кровавыми жилками, иссушила и выжелтила его щеки; она также, вероятно, была причиной того, что он был босиком и в изорванной рубахе, тогда как другие были одеты в добротные кафтаны из домашнего деревенского сукна и грубые, на прочные сапоги до колен. Кроме этих пяти Дзюрдзей, там было несколько крестьян, старых и молодых, охваченных возбуждением; все они казались сильно заинтересованными тем, что делал Петр Дзюрдзя; они глядели друг на друга с усмешкой на губах и выражением живого любопытства в глазах, иногда пожимали плечами и бросали отдельные слова или восклицания. А перед воротами двора бабы неустанно говорили, кричали, размахивали руками; иная от сильного возбуждения даже приседала к земле или хлопала рукой по плечам соседок, которые, поворачиваясь, быстро отталкивали ее и твердили свое до потери дыхания, повышая голоса до самых высоких и пронзительных нот, доступных человеческой гортани. Таким именно голосом закричала одна из них, повернувшись ко двору:

- Петр! Эй, Петр! Кончишь ты когда-нибудь или нет? А то солнце сядет, и тогда не люди, а собаки будут ходить по полю!

- Пора итти, ей-богу, пора! - хором повторило несколько пискливых женских голосов.

А иные прибавили:

- И не стыдно, Петр, так долго возиться? Ой, мужчина! Как будто сильный, а баба скорее бы наколола этих щепок, чем он... Тоже хозяин!

Петр Дзюрдзя как будто не слыхал обращенных к нему криков, не поднял головы, не пошевелил губами. Он, не останавливаясь, раскалывал поленья на мелкие щепочки с такой сосредоточенностью и торжественностью, что, казалось, вот-вот он сам перекрестится и перекрестит поленца, настолько его работа была для него важной и чуть не священной. Два мужика, стоявшие возле него, одновременно спросили его двоюродного брата, Степана Дзюрдзю:

- Нет?.. Так ни капли и нет?

Нахмурившийся, опечаленный Степан ответил:

- Все равно, что нет! Капельку выпустит из вымени и, хоть убей ее, больше уж не даст. Ребенку, как раскричится, нечего в рот влить...

- А-а-а-а! - громко и протяжно удивлялись спрашивавшие.

- А прежде как было? - спросил кто-то со стороны.

- Прежде, - ответил мужик, - бывало, больше гарнца дадут...

- Каждая?

- Да, каждая.

- Это так, как и у меня! - заметил тощий Семен,- одна только, а, бывало, с гарнец дает...

Мужики стали толкать друг друга локтями и указывать взглядами на угрюмое лицо Степана.

При этом послышался чей-то шутливый голос:

- Ой! Беда ж тебе, Степан! У тебя теперь там чистый ад, должно быть...

Другой с грубым смехом прибавил:

- Я вчера слышал, как тая верещалав своей хате, как бесноватая...

- Кто? - спросил кто-то со стороны.

- Да Розалька, Степанова женка.

- Ой, злая баба! Вот злая, - как огонь... - прибавил один из разговаривавших.

Степан еще ниже наклонил голову и молчал. Из-за ворот донесся опять тот самый женский голос, что и раньше, но только еще более пискливый и рассерженный:

- Петр! Эй, Петр! Окончишь ли ты когда-нибудь или нет? Несколько мужчин засмеялись.

- Вот как орет степанора женка, - спешит ведьму ловить! Гей, Петр, хучей идзи, а то, как баба разойдется, беда будет... уж ты с ней не сладишь... поколотит!

Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, чтобы тот отнес его в хату, а сам поднялся с колен, не потому, конечно, что испугался гнева степановой женки, а потому, что уже окончил свою работу. Около стены хлева лежала большая куча тонких, сухих, легковоспламеняющихся поленьев и щепок. Он нагнулся, взял эту кучу в охапку и вышел с нею за ворота дома. Тут бабы приветствовали его дружным криком, рой детей окружил его. Девочки оторвались от забора и медленно подошли к нему, а мальчишки, как жеребята, прыгали кругом него, резвясь и горланя.

- Пошли вон! - закричал Дзюрдзя на детей, которые разбежались во все стороны, но, остановившись вблизи, не отрываясь разглядывали дрова, которые он нес, как будто они видели дрова первый раз в жизни. Одна из баб, именно та, которая шумела больше всех других, высокая, худая, смуглая, с черными жгучими глазами Розалька, жена Степана, выскочила вперед и, подбоченясь, возбужденно закричала Петру:

- А дрова-то осиновые?

- Ну а как же? - презрительно ответил степенный мужик.

- Наверно ли осиновые?

И она продолжала быстро и упрямо молоть языком:

- Потому что, если не осиновые, то ничего из этого не выйдет... ведьма не придет на другие дрова, кроме осиновых! Поклянись, Петр, что ты срубил осиновое дерево, поклянись сейчас же; сложи пальцы и перекрестись, слышишь, Петр, поклянись, что осиновое...

Захлебнувшись в потоке своих слов, она дергала Петра за рукава и полы кафтана и отталкивала от себя обоими локтями подруг, которые, хватая Розальку за плечи и рубаху, пробовали успокоить ее. Степан тоже попробовал было сделать это. Его темные глаза засверкали; он ударил стиснутым кулаком жену в спину так сильно, что она отлетела на несколько шагов и упала бы, если бы не плетень, за который она схватилась рукой. Но тотчас же она подскочила к мужу с быстротою молнии, закатила ему оплеуху, а затем, не интересуясь им больше, побежала за Петром, перебегая ему дорогу и повторяя беспрестанно на разные лады:

- А осиновое ли дерево? Верно ли осиновое? Побожись, Петр, что осиновое...

В толпе, следовавшей за Петром, хохотали и пискливо смеялись. Степан, молчаливый, как могила, шел понурив голову. Он даже не дотронулся до щеки, покрывшейся багровым румянцем от полученной пощечины, но темная и грубая кожа на его лице сложилась в такое множество морщинок, что нельзя было найти на ней ни малейшего гладкого места. Он уставился разгоревшимися глазами в землю и проворчал сквозь стиснутые зубы короткое, невнятное проклятие. Ему было стыдно, он весь кипел.

- Стыдно! - громко сказала немолодая и, очевидно, болезненная, но еще красивая жена Петра Дзюрдзи, одетая лучше всех женщин и меньше остальных кричавшая. - Я с моим век прожила, сыновей вырастила - вон они, как дубы, - а никогда не бывало между нами ни ссор, ни драки... Ей-богу, не бывало!

- Стыдно! - повторило несколько голосов, а один из мужиков, указывая на Степана, прибавил с усмешкой:

- Какой это мужик? Бабе дает верховодить! Я бы ее...

Все эти голоса заглушил крик Розальки, на этот раз такой резкий и отчаянный, точно ей приставили нож к горлу:

- А дерево осиновое? Наверно, осиновое? Поклянись, Петр, что осиновое... Из толпы выступил низенький худой старик. Его звали Яков Шишка. Он подошел к женщине, которую сомнение в породе нарубленных дров приводило в бешенство, и серьезно проговорил:

- Не дури, Розалька! Я был там и видел, что дерево осиновое... Ведь и у меня несчастье, и я тоже хочу увидеть в глаза эту проклятую ведьму; разве я согласился бы на другое дерево, не осиновое?..

Розальку будто холодной водой окатили. Она замолчала и, несколько отставши от Петра, пошла впереди других женщин поспешной и нервной походкой, свойственной пылким и беспокойным людям. Впрочем, толпа постепенно редела. Во дворах хат, мимо которых она проходила, мычали коровы, только что пригнанные с пастбища, жалобно блеяли овцы; невыпряженные плуги и бороны стояли так, как их оставили гонимые любопытством хозяева. Кое-где кто-то из оставшихся дома разводил огонь, и его золотые языки, извиваясь за небольшими окнами, возбуждали голод, напоминая об ужине. Тогда от толпы стали отделяться мужчины и женщины и исчезать за заборами дворов и внутри хат. Однако прежде чем уходить, они собирались на минуту небольшими группами и обменивались отрывочными восклицаниями, дававшими понятие о их настроениях и мыслях.

- Комедия! - пожимая плечами, говорили одни.

- Пусть эту комедию чорт возьмет! - сердито отвечали женщины. - Это беда, горе, большой убыток, а не комедия! ..

- Любопытно! Очень любопытно, кто эта ведьма?

- Придет она на огонь или не придет?

Последний вопрос был у всех на языке; мужские, женские, детские - старые и молодые - голоса повторяли его в хатах, хлевах, конюшнях, на дворах и у колодцев, из которых девушки черпали воду под скрип журавля.

- Придет она на огонь или не придет? Старшие отвечали:

- Отчего же ей не притти? При наших дедах и прадедах приходила, так и теперь должна притти...

Между, тем Петр Дзюрдзя шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя со двора своей хаты, он надел на свои густые длинные седеющие волосы старую шапку, обшитую вытертым барашком. В длинном кафтане из холста, выкрашенного в красный цвет, в высоких сапогах, в этой шапке, мех которой свешивался ему на густые брови, с большой вязанкой дров в руках, он имел вид жреца, готовящегося к совершению торжественного обряда, имеющего общественное значение. Его продолговатое лицо, обрамленное короткими волосами, не было ни угрюмым, ни сердитым, а только глубоко задумчивым, почти торжественным. Он хранил гробовое молчание, глядя прямо вперед своими серыми глазами, в которых выражалась смиренная, к кому-то обращенная просьба. Можно было предположить, что в глубине души он творит в эту Минуту жаркую молитву.

Следом за ним шли его два сына, рослые светловолосые парни, с открытыми, веселыми лицами; дальше, опустив низко голову, тяжелым шагом следовал Степан, рядом с которым тащился Семен Дзюрдзя в изодранной одежде и с лицом пьяницы, и очень важно шагал старый, низенький, седой Яков Шишка. Из женщин остались только жены трех Дзюрдзей и какая-то девушка с веселым лицом, то и дело поглядывавшая на молодого Клементия Дзюрдзю. Она замыкала все это шествие.

Все дети, как девочки, так и мальчики, очень желали присоединиться к идущим, но их отгоняли; только одного четырехлетнего мальчика в рубашке, со вздутым животом и распухшими- щеками, никак нельзя было прогнать. В нескольких шагах от идущих он быстро семенил своими маленькими босыми ножками по черным ухабам и колеям деревенской улицы и время от времени плаксиво, протяжно звал: "Тя! .. Тя! . ."

Однако люди, составлявшие шествие, не обращали никакого внимания на этот зов ребенка.

Там и сям голуби срывались с крыш и с нежным воркованием улетали на серебристых или розовых крыльях. Гордые петухи с яркими перьями, встревоженные топотом многих пар ног, тяжело взлетали с земли и садились на плетнях. Желтые, черные и пестрые дворняжки выбегали в открытые ворота и, узнав своих, только глядели на проходивших с любопытством или равнодушием. Там, далеко за деревушкой, за полями и рощами уже садилось солнце, и последние лучи его бросали на лица людей и на стены хат мимолетные розовые отблески. Стекла окон, за минуту перед тем горевшие рубиновым огнем, бледнели и потухали, и все сильней их золотил свет топившихся печей. Дым над трубами, прежде румяный и серебристый, темнел. Рев скота, блеяние овец, стук отпираемых и затворяемых ворот - все стихало и умолкало.

За деревней, за полем и лесом, темные густые тучи полукругом охватили западный край неба. Солнце еще окрашивало их пурпурным и фиолетовым цветом, но само уже скрылось из виду. Над темнеющей землей высился небесный свод, с западного края бледный, почти лиловый, дальше более темный, а к середине почти фиолетовый. На землю ложился сумрак, такой прозрачный, что в поле ясно можно было различить желтый цвет жнивья и вянущих лугов, серую зелень лесов и песчаную белизну дорог, пересекавших поля.

Менее чем за версту от последних хат деревушки, на перекрестке, разбегались по разным направлениям четыре дороги. Одна из них вела к деревне; другая, извиваясь вместе с волнистой почвой, пропадала где-то в недоступной для глаза дали; третья, прямая, ровная и длинная, стлалась, как лента, до ближайшего леса, в глубине которого и исчезала; четвертая, самая короткая, обсаженная там и сям вербами и дикой бузиной, оканчивалась у плетня, окружавшего хату, осененную несколькими старыми деревьями, одиноко, стоявшую на некотором расстоянии от деревушки. Вблизи этой хаты виднелась небольшая постройка, низенькая, без окон, в которой каждый сколько-нибудь знакомый с деревенской жизнью, узнал бы кузницу. Итак, это был перекресток. Здесь из густой зелени, окружавшей поле, подымался высокий старый крест.

Против креста лежал огромный камень, отделенный от него узкой полосой дороги и поросший седым мхом. В двух шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился и сбросил с плеч на землю свою ношу, после чего выпрямился, громко вздохнул, посмотрел на небо и, вытащив из кармана трут, молча стал высекать огонь. Глубокое молчание воцарилось среди его спутников. Все сбились в тесную кучку, уставились на его руки и затаили дыхание. Очевидно, они забыли обо всем, кроме ожидаемого события, ради которого они пришли сюда. Жена Степана сжала свои тонкие губы, а жена Петра и один из его сыновей, напротив, так широко разинули рты, что туда легко могла бы влететь какая-нибудь маленькая птичка. Яков Шишка выпрямился и принял такую торжественную позу, что казался гораздо выше, чем обыкновенно; его внучка, та самая девушка, что по дороге посматривала на Клементия Дзюрдзю, спряталась теперь за спину красивого парня! С любопытством и страхом на лице она вся прильнула к нему и положила свой подбородок ему на плечо.

Красивый парень, менее всех окружающих занятый совершавшимся обрядом, незаметно улыбнулся полунасмешливо, полудовольно: казалось, он слегка смеялся и над Франкой и над тем, что происходило и должно было произойти на его глазах.

В это время Петр Дзюрдзя нагнулся к земле, и часть принесенных им сухих щепок вспыхнула ярким пламенем. Четыре женщины в один голос закричали:

- О господи!

Почему огонь так сильно испугал или взволновал их? Ведь они привыкали к его блеску и жару с первого дня своего существования, каждый день с утра до вечера! Между тем на этот раз у них был такой вид, точно они никогда в жизни не видели огня. Все четыре еще раз воскликнули вместе:

- О господи! Господи милосердный!

Петрова жена громко вздыхала, а Семенова - качала головой из стороны в сторону и тоже вздыхала. Франя, схватившись обеими руками за плечо Клементия, так сильно, его стиснула, что парень оттолкнул ее локтем и с сердцем сказал:

- Атчепись! Что ты ко мне пристала... точно клещ!

Однако названная клещом девушка не отставала и, еще крепче прижимаясь к плечу парня, тихонько охала у него над самым ухом:

- Ой, Клементий, Клементий! Ой, ой, Клементий!

Мужчины молчали; вскоре умолкли также и женщины; все ждали, сдерживая дыхание, одни - сжав губы, другие - широко раскрыв рот. Ждали все... но чего? Действия огня, который, охватывая золотой лентой осиновые дрова, горел сначала низко над землей, а затем стал взлизывать огненными языками все выше.

На полях было пусто и тихо. Облака на западе совсем потемнели и только бледная золотая луна, выплывавшая из-за них, освещала горизонт. Где-то за холмом застучали колеса телеги и затихли вдали; из деревушки доносились лай собак и глухой шум людского муравейника. Ни на одной из дорог, расходившихся на четыре стороны от креста, не было видно ни живой души; только в конце одной из них двери кузницы озарились красным светом и раздалось несколько ударов молота, которые громко и протяжно повторило эхо в ближайшем лесу. Но затем, в течение нескольких долгих мгновений, уже не отзывался и молот кузнеца; зато в низких вербах, росших при дороге, ведущей к кузнице, раза два жалобно прокричал козодой. В кучке людей, толпившейся у огня, около мшистого камня против освещенного креста, мужской свежий голос громко и отчетливо произнес:

- Разве это правда?

Все, даже серьезный и сосредоточенный Петр Дзюрдзя, оглянулись на говорившего: это был высокий красивый Клементий.

- Что такое? Что такое? Что ты болтаешь? - затараторила Розалька.

- Разве это правда, что ведьма придет на огонь? - повторил парень, переступая с ноги на ногу.

Тут все женщины широко разинули рты, а Франка опять застонала вполголоса: "Ой, Клементий, Клементий!" Но седой, худой, низенький Яков Шишка торжественным голосом произнес:

- При дедах, прадедах наших приходила... Отчего же ей теперь не притти?

- Верно! - повторил хор голосов.

Клементий опять переступил с ноги на ногу и уже не так смело, как раньше, заметил:

- Может быть, ее совсем и на свете нет...

- Кого? - воскликнула Розалька.

- А ведьмы... - ответил парень уже неуверенным голосом.

О, на этот раз против такого слишком уже крайнего сомнения вспыхнула целая буря. Розалька, взявшись руками в бока, подскочила к Клементию.

- Нет ведьмы? - закричала она. - А отчего же пропало молоко у коров, а? Отчего пропало? Разве я вру, что пропало? Если я вру, так спроси у родной матери, пропало ли?.. И у Семена спроси, и у Якова, и у всех... Ой! Бедная моя головушка! Капельки молока нет у коров... ребенку дать нечего... а он говорит, что ведьмы нет... Ой, доля моя несчастная! Ой, пакостник ты, недоверок такой, что господи упаси! ..

В этот поток бабьих слов и криков Клементий успел вставить еще несколько слов, скорее, кажется, сказанных из зубоскальства и наперекор бабе, чем по убеждению:

- Известно, засуха такая, что сохрани боже, пища плохая, ну, молоко и пропало...

На этот раз к сыну обратился сам священнодействовавший в этом торжественном обряде Петр Дзюрдзя и мягко, но с большой серьезностью заговорил:

- Г о д з и , Клемент. Коли наши дзеды, прадзеды верили в это, значит, правда. Не бреши напрасно и жди. Может, чудо божье совершится, явится нам, недостойным, и та, что сделала нам такую кривду, придет на огонь этого осинового дерева, на котором повесился Иуда, - собачья его душа, - что выдал в жидовские руки господа нашего Иисуса Христа. Аминь.

На эту тираду ответило несколько громких вздохов, которые заглушил стонущий, звонкий, пылкий голос Розальки:

- А дерево осиновое? Наверно осиновое?

Но Яков Шишка усмирил беспокойную женщину порывистым жестом, и снова в толпе водворилась тишина. В низких вербах у дороги простонал козодой, а в нескольких шагах от стоявших у огня людей заплакал ребенок и послышался слабый детский усталый голос:

- Тя... тя!

Никто не обратил внимания на этот бедный, слабенький голосок, кроме угрюмого Степана, который оглянулся, сделал несколько шагов и с глухим недовольным ворчанием поднял с земли мальчика в рубашке, со вздутым животом, опухшими щеками, пальцами во рту и голубыми глазами, полными слез. Это был единственный сын его и Розальки. Степан поднял его с земли, сердито ворча, но сейчас же крепко обнял ребенка, прижал к груди и прикрыл полой своего кафтана его босые ножки, мокрые от вечерней росы. Дитя склонило бледное, опухшее лицо на отцовское плечо и тотчас же закрыло глаза. Очевидно, оно нуждалось в том хорошем, сладком мо; локе, которое злая ведьма отняла у коров.

Тишина! На полях и дорогах все еще ни живой души. В кузнице снова послышался стук молота; эхо повторило его в ближайшем лесу; огонь медленно горит в спокойном воздухе и поднимается все выше. Петр подбросил еще порядочную охапку дров. Розальке снова ужасно хочется крикнуть: а дрова осиновые? наверно осиновые? Но она, немножко побаиваясь Петра и старого Шишки, молчит и только нетерпеливо теребит обеими руками свой фартук. Пламя высоко вспыхнуло, свет его упал на крест и заструился по нему множеством золотых змеек, поднимаясь все выше, до самых рук распятья... Увидев крест, внезапно позолоченный пламенем, все присутствующие склонили головы и медленно, набожно перекрестились...

В это мгновение за холмами, на дороге, которая, извиваясь, пропадала в далеком необозримом пространстве, послышалось еще отдаленное, но громкое пение. Пение это плыло мелодичной и широкой волной, разнося нежные и тоскующие звуки по тихой равнине, по пустынным полям и дремлющему миру. Это был женский голое, чистый, сильный и громкий. До собравшихся у огня ясно доносились любовные слова песни:

Через реченьку, через быструю

Подай рученьку, подай милую,

Через болото, через зруденько,

Хадзи до мене, мое серденько...

На лицах людей, стоявших у огня против креста, который теперь казался золотым, отразились различные чувства: удовольствие, испуг, больше же всего любопытство. Даже сам неверующий Клементий широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы перекреститься во второй раз, но от волнения она остановилась в воздухе.

- Идет! Уже идет... - зашептали женщины.

Франка от страха перед ведьмой присела к земле, не переставая изо всей силы держаться обеими руками за кафтан Клементия.

Невидимая женщина, все приближаясь, пела:

- Гдзе ты, дзеучыно, мыслями блудзиш?

Скажи ты прауду, каго ты любиш?

- Ой, знаю, знаю, каго кахаю,

Только не знаю, с ким ся звенчаю!

Тут три жены Дзюрдзей переглянулись, осененные одной и той же мыслью.

- Кузнечиха, что ли? - прошептала жена Петра.

- Да, - шепнула в ответ жена Семена, - никто так не поет, кроме нее.

По телу Розальки с ног до головы пробежала страстная дрожь; против обыкновения она не сказала ничего, только быстро, злорадно, загоревшимися, как угли, глазами посмотрела на мужа. Удивительное дело! Степан так вытянул шею и так весь подался вперед, как будто сквозь холм хотел увидеть ту, чей голос доносился теперь до него. При этом от напряжения мускулов темная кожа его лица совершенно разгладилась, и только морщины на лбу придавали его лицу страдальческое выражение.

На вершине небольшого холма показалась женская фигура, очертаний которой нельзя было еще различить, и начала быстро спускаться с него. Подвигаясь вперед, она пела дальше свою песню:

- Ой, пойду, пойду в лес и лясочки,

Гдзе расцветаюць дробне листочки:

Там я хадзила и гаварыла,

Судзи меня, боже...

Вдруг голос ее оборвался и замолк. Она очутилась в нескольких шагах от разведенного огня и остановилась, как вкопанная.

Теперь при угасавшем дневном свете и блеске пламени ее фигура и лицо выступили с рельефностью изваяния. Это была еще молодая, высокая, сильная и стройная женщина.

Из-под высоко подоткнутой синей юбки виднелись ее сильные босые ноги, ступни которых скрывались в густой траве. Кроме синей юбки, на ней была только грубая рубаха и большой полосатый фартук, обоими концами заткнутый за пояс и наполненный такой массой цветущих трав, что они свешивались на юбку и, цепляясь друг за друга, спадали до самой земли. Тут были: лиловый чебрец, анютины глазки, белый и розовый клевер, звездообразная ромашка и голубой полевой Цикорий. Кроме того, она держала в руках огромный сноп растений с длинными твердыми стеблями желтого девятисила и белоснежного золототысячника; этот сноп был так велик, что закрывал почти всю ее грудь и часть лица; из-за вороха виднелась только ее голова, полуприкрытая красным платком, из-под которого со всех сторон выбивались на грубую рубашку, загорелую шею и гладкий узкий лоб густые короткие пряди темных матовых спутанных волос. Ее лицо, полузакрытое цветами и волосами, казалось грубым и обыденным; загорелая, румяная, с алыми губами, полными щеками и вздернутым носом, она сверкала парой больших продолговатых глаз; серые, блестящие, выразительные, они, казалось, говорили, смеялись, ласкали и пели.

Ее голые ноги были красны от света огня; закрытая множеством цветов, высунувшихся из фартука и подымавшихся на грудь, с распущенными волосами и блестящим, смелым, смеющимся взглядом, стояла она под крестом, который словно купался теперь весь в огненном блеске. Первый звук, вышедший из ее уст, звучал удивлением:

- А-а-а-а!- сказала она, - что вы тут делаете, люди?

Но тотчас же, как бы припомнив что-то хорошо ей известное, вопросительным тоном прибавила:

- Ведьму на огонь ловите, что ли?

А затем кивнула головой и окончила уже с полной уверенностью:

- Ага! У коров молоко пропало...

И, качая головой, снова протяжно выразила удивление:

- А-а-а-а! Гм... гм! Диво, диво!

В толпе царило гробовое молчание. Казалось, что души всех этих людей слились на это мгновение в одну душу, которая всю силу своего мышления, чувства, зрения и слуха направила, как острое жало, на эту женщину. Все вытянули к ней шеи, устремили на нее глаза. В глазах, однако, не было ничего, кроме удивления и легкого презрения. Лишь Розалька быстро переводила разгоревшийся и полный язвительной насмешки взгляд с лица женщины, стоявшей под освещенным пламенем крестом, на лицо мужа, которое приняло особенное выражение; чуть заметная довольная улыбка разлилась по всему лицу его, на котором обычная угрюмость сменилась глуповатым на вид восхищением, как видно, проникавшим теперь все существо Степана. Он смотрел так, точно не мог вдоволь наглядеться на пришедшую. Между тем женщина, державшая травы, спросила опять:

- Что же? Приходила уже?

Никто не ответил. В ее блестящих и смеющихся зрачках промелькнуло беспокойство.

- Что же? - повторила она, - видели уже ведьму? Приходила она?

На этот раз из группы людей отозвался ласково звучавший, но очень серьезный голос Петра Дзюрдзи:

- Або не ведаеце, что ведзьма та, что первая придет на огонь?

- Ну, - возразила женщина тоном глубокого убеждения, - как можно, чтобы я не знала этого?.. Знаю! Так кто же первая пришла?

Два серьезных мужских голоса, из которых один принадлежал Петру Дзюрдзе, а другой Якову Шишке, ответили:

- Ты!

А затем, шипя, как взлетающая в воздух ракета, отозвался женский голос, бесконечно повторяя со всеми оттенками страсти, доведенной до какого-то бешенства и горя, граничащего с отчаянием, одно и то же слово: - Ты, ты, ты, ты!

Розалька не могла произнести ничего, кроме этого одного слова. Она вся дрожала с ног до головы, а из пылающих глаз ее на смуглые и. худые щеки струились потоки слез. Она смеялась, дрожала, плакала и, топая ногами, грозя кулаками, кричала:

- Ты, ты, ты, ты!

- Я??! - проговорила женщина, стоявшая под освещенным крестом, и опустила руки, так что желтый девятисил и белый тысячелистник рассыпались по траве и покрыли ее босые ноги. - Я! - повторила она и заломила темные, натруженные руки. Ее' алые губы широко раскрылись, и в глазах мелькнул ужас. Однако это продолжалось одну минуту, а затем на ее румяных, пухлых щеках и раскрытых губах задрожала насмешливая, веселая улыбка, пересилившая изумление и ужас. Звонкий, неудержимый смех вырвался из ее груди. Ее смех разносился по дороге и полю так же широко, Звонко и громко, как прежде неслось ее пение. В нем чувствовались живая и свежая душа, как бы детская наивность и невозмутимое веселье птицы. - Я! Я! - воскликнула она, продолжая смеяться. - Я первая пришла на огонь! Я отняла у коров молоко! Я ведьма! Ой, люди, люди! Что вы выдумали! Одурели вы, что ли, или у вас в головах помутилось?

И она все смеялась, схватившись за бока и изгибаясь во все стороны своим сильным и стройным телом. Нахохотавшись вдоволь до того, что ей пришлось обеими руками отирать выступившие от смеха слезы, она громко плюнула, с хохотом, от которого вздрагивала ее грудь.

- Тьфу! - воскликнула она. - Сказать такую гадость на христианскую душу! И вам не стыдно?

Минуту спустя она, нагнувшись, подбирала с земли упавшие травы и цветы. После этого она выпрямилась и, проходя мимо них, прибавила:

~ - Стойте ж тут и ожидайте ведьму, потому что она, как бог свят, еще не явилась. Мне надо поскорее к мужу и детям. Будьте здоровы!

Она кивнула присутствующим головой так весело и радушно, как будто совершенно забыла, как они ее встретили, и пошла скорым шагом по дороге, которая вела к одинокой хате и стоявшей около нее кузнице, блестевшей красным светом. На ходу она тотчас запела на плясовой, залихватский мотив самую веселую из деревенских песен:

Гиля, гиля, серы гуси,

Серы гуси на реку.

Ой, як свяжуць белы ручки,

Не развяжуць до веку!

Люди, оставшиеся у огня, стояли с поникнувшими головами, в молчании, которое прервал Петр Дзюрдзя.

- Вот и указал нам господь всемогущий нашу обидчицу.

Жены Петра и Семена громко вздохнули, а жена Степана подскочила и остановилась перед мужем, державшим на руках ребенка. Держась обеими руками за бедро, изогнувшись вперед с устремленными на него глазами, она проговорила сквозь стиснутые зубы:

- Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя милая! Ведьма твоя душенька!

Казалось, она бросала ему в лицо эти три восклицания, как три пощечины. Он наклонился к уснувшему ребенку и смотрел печально и мрачно, как всегда. Он как будто не видел жены и не слышал ее резких, шипящих слов. Он только проворчал потихоньку про себя:

- Это я уже давно знал, что она ведьма!

А Франя оставила в покое Клементия. Повернувшись в ту сторону, куда пошла кузнечиха, она глубоко о чем-то задумалась и глядела в сторону ушедшей, приложив к губам палец. Забытый костер угасал, и его отблески сползли уже с креста, который подымался теперь на фоне сумерек, высокий, черный и немой. Люди, которые поймали ведьму, как бабочку на огонь, разведенный из осинового дерева, могли бы уже уйти домой. Однако они не уходили, а думали и слушали. Около дороги, ведущей к кузнице, в вербах и дикой бузине все чаще стонали и всхлипывали козодои. Пара гонявшихся друг за другом летучих мышей быстро промелькнула над дорогой и упала на сжатое пола На дороге к кузнице снова раздался громкий и чистый женский голос, выводивший другую строфу удалой песни:

Гиля, гиля, серы гуси,

Серы гуси на песок.

Пацеряла лета молодые

И свой тонкий голосок.

Этому пению, казалось, вторили все учащавшиеся удары кузнечного молота, а из дверей кузницы стали вылетать в темное пространство целые тучи красных искр. Поющая женщина ускоряла шаги, а когда ее уже отделяло от одинокой избы несколько сажен, из наполненной искрящимся светом кузницы послышался густой мужской голос, который под непрерывный стук молота соединился с женским и звонко, весело стал вторить третьей строфе песни:

Гиля, гиля, серы гуси,

Серы гуси на Дунай.

Не хацела идци замуж,

Цепер сидзи и думай!..

Глава II

Давно уже, давно обитатели Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксиньи, в том, что она обладает такими познаниями и могуществом, какими нельзя обладать без сношений с нечистой силой. Правда, это были только предположения, никем громко не высказанные. Среди бесчисленных трудов и забот повседневной жизни никто особенно не занимался этим, да и никто не имел ясных доказательств, что Петруся причинила кому-нибудь зло. Тем не менее подозрения эти существовали, хотя смутные и зачаточные.

И как же им не быть, когда некоторые обстоятельства петрусиной жизни, а также некоторые ее поступки и особенности характера были исключительными, то есть не такими, как у всех других обитательниц Сухой Долины. Все другие родились, например, в той же деревушке, на глазах у людей, так что старики помнили их крестины и детские годы; затем после выхода замуж они жили в хатах, стоявших не одиноко среди поля, а выстроенных рядом с другими так, что из одной отлично можно было видеть и слышать все, что делалось в другой. Жизнь их проходила разнообразно: то в ссорах, то в согласии, то они трудолюбиво работали, то ленились, жили богато или бедно, смотря по тому, какая у кого натура или что кому бог дал, но ни одна не жила и не выходила замуж так, как Петруся, жена кузнеца Михаила. Ни одна из них не знала так много удивительных вещей, как она. Откуда она могла знать их? Разве от своей слепой бабушки Аксиньи, которая много лет тому назад прибрела откуда-то с маленькой внучкой и как милости просила у людей работы, - она еще не была тогда слепа; получая ее или исполняя разные обязанности у зажиточных хозяев Сухой Долины или в ближайших имениях, вырастила она из своей Петруси взрослую девушку. Казалось, что она только этого и ждала, чтобы ослепнуть, а когда это случилось, то не кричала, не жаловалась, но, взобравшись ощупью на печь, взяла в руки кудель и веретено и сказала внучке:

- Теперь ты большая и, слава богу, сильная девушка. Ты можешь работать и кормить меня до конца моей жизни, как я кормила тебя с малых лет, когда твои отец и мать померли в один год. На одежду я сама себе заработаю. Прясть я сумею и напамять.

Уже тогда это была сухая и старая женщина с лицом, как бы вырезанным из желтой кости, и глазами, подернутыми белой плевой. У нее был длинный, заостренный нос, губы ее настолько высохли и были так желты, что их почти не было видно, а лоб был покрыт массой мелких морщинок. Наряд ее был очень скромен, и можно было с уверенностью сказать, что на него она заработает сама, если даже будет прясть "напамять": домотканная синяя юбка, фартук, грубая рубаха и черный шерстяной чепчик, так плотно и гладко облегавший голову, что только немного белых, как молоко, волос, выбиваясь из-под него, окружали ее лоб. Как бы в доказательство справедливости своих слов она, сидя на печи, поднесла руку к кудели, а другую с веретеном вытянула перед собой и начала прясть. Она не видела решительно ничего, даже не могла отличить дня от ночи; однако под ее пальцами вытягивалась длинная нитка, такая ровная и тонкая, что и с самыми лучшими глазами было бы нелегко выпрясть такую. Время от времени она мочила пальцы и сучила эту длинную ровную нить; в ее желтой и как бы вырезанной из кости руке веретено вертелось и жужжало; на ее высохших губах обрисовалась едва заметная улыбка, а глаза ее, которые заволокла белая пленка, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили:

- А что? Видищь? Хоть я и слепа, а еще на что-нибудь гожусь. Дай мне только есть, а на одежду я сама заработаю.

Петрусе было в то время семнадцать лет. Это была здоровая и румяная девушка, гибкая и стройная, как молодой тополь. Она сидела на краю печи и готова была разразиться плачем и рыданьями над несчастьем бабки; однако видя, что старуха не плачет и даже слегка улыбается, а веретено жужжит и жужжит, она наклонилась, поцеловала ее колени и заговорила:

- Добре, бабуля, я буду тебя кормить и беречь, как зеницу ока, - так же как ты меня кормила и берегла с малых лет, когда мои отец и мать умерли в один год. Вот как бог свят!

При последних словах она ударила себя в грудь и всплакнула, но не долго, потому что и сама была не плаксива, да и бабка, погладивши ее по голове, сказала:

- Ну, цепер работаць идзи. Некогда болтать о пустяках. Петрова жена больна сегодня и сама не может подоить коров и накормить свиней. Иди, дои коров и корми свиней...

Петруся пошла, и скоро работа закипела в ее руках. Это была хата Петра Дзюрдзи, жена которого хворала уже несколько лет, а так как дочерей в доме не было и сыновья еще только подрастали и не могли покуда жениться, то женской частью хозяйства занималась раньше Аксинья за еду и одежду, теперь же здесь начала вместо нее трудиться Петруся.

Петр был зажиточным хозяином и мог позволить себе такую роскошь, чтобы его больную жену заменила работница. Впрочем, от этого он не оставался в убытке. Как прежде Аксинья, так теперь Петруся делала все, что требовалось, с усердием женщин, не имеющих решительно ничего и обязанных изо всех сил работать для людей, которые чем-нибудь обладают; они и работали, как только могли. В хате Петра требовалось много женского труда не только для сбережения и накопления добра: Петрусе приходилось заняться и той стороной жизни, которая не является ее необходимейшей частью, а служит для того, чтобы сделать ее более приятной и веселой.

Эти две женщины, из которых одна была слепая и очень старая, а другая - молоденькая, проворная и гибкая, наполняли избу Петра песнями и сказками. Сказки и песни были не местные, а принесенные Аксиньей из того, довольно далекого края, откуда она прибрела сюда несколько лет тому назад. Долго бродила она в поисках крова и работы, наконец зашла сюда, приютилась здесь вместе с ребенком и отдала жителям Сухой Долины все, что у нее было. Она рассказывала в зимние вечера собранные в разных местах сказки, и хотя сама уж никогда не пела, но все свои песни передала внучке, родной стихией которой, казалось, были движение, смех и пение.

Откуда у этой сироты и убогой скиталицы брались такая живость и веселье, что ее можно было бы сравнить с беспрерывно бьющей прозрачной ключевой водой? Трудно сказать. Вероятно, такой создала ее сама природа; много значило также то, что хотя она иногда переживала горе и голод, но никогда не испытывала худого обращения. Бабка оберегала ее от этого, стараясь услужить людям, чтобы те ее не обижали, а сама дорожила ребенком, как дорожил бы странник единственной звездой, освещающей в темную ночь его одинокий каменистый путь. Всех близких потеряла Аксинья в течение своей усеянной терниями жизни: дочь, родивши Петрусю, вскоре умерла; зятя стерло с лица земли дыхание эпидемии; муж умер в больнице, куда он ушел лечить руку, раздробленную в колесе молотилки; сын пошел в солдаты куда-то на край света и не вернулся: быть может, сделался негодяем и сгнил в тюрьме или погиб на войне... Кроме всех этих близких людей, она потеряла еще дорогую ей родную деревушку, песчаная земля которой без лугов и пастбищ была так бедна, что не могла дать ей куска хлеба, когда он ей понадобился. Не по своей охоте, а по необходимости пошла она на чужую сторону.

Зная все это, кто же мог бы отрицать то или удивляться тому, что внучка была для нее единственной звездой, освещающей темный и каменистый путь странника. Поэтому она никогда не била и не ругала ее. Правда, она редко награждала ее поцелуями и ласками. Но это происходило просто потому, что у нее не было для них времени. Притом, хотя и постоянно утомленная, но обладавшая твердыми мускулами и крепкими нервами, она не чувствовала в этом потребности. Но зато она никогда не съела сама ни одной ложки, не накормив раньше внучку, не купила себе какой-либо одежды, пока не приодела ее чисто и опрятно. На ночь брала ее к себе на печь и старательно укрывала ее шерстяным одеялом. По воскресеньям и праздникам она учила ее петь и рассказывала о давних временах и людях, о далекой родной стороне, о чертях, вампирах, разбойниках и об ангелах, которые оберегают сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья.

Петруся чувствовала себя точно под крыльями ангела и иногда говорила своим сверстницам:

- Она - как ангел надо мной...

Но она никогда не оканчивала начатой фразы. Нехватало ли ей слов, или ей становилось стыдно, что она собирается так смело высказать свои скромные мысли. Она умолкала, опускала веки с длинными ресницами на серые глаза и теребила пальцами угол фартука. Но это смущение да и всякое грустное и неприятное чувство исчезали у нее очень скоро. Она не могла долго ни грустить, ни молчать, ни оставаться неподвижной. На ходу она обычно подпрыгивала, точно ей хотелось плясать; работая, напевала, даже за едой болтала и болтовню пересыпала смехом. Такая уж у нее была натура. Когда бабка совершенно ослепла, она присмирела и умолкла, но это скоро прошло.

Аксинья совсем не жаловалась; напротив, она, сидя на печи, по целым дням и вечерам спокойно пряла, а когда ей хотелось, разговаривала с людьми, давала им советы и рассказывала разные случаи, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся приносила ей еду на печь, студила пищу, если она была горяча, толкла ложкой картофель в миске или выбрасывала пригоревшее сало из похлебки и каши, вкладывала ложку и хлеб в руки слепой, которые вытягивались за едой и блуждали в воздухе, и убедительным тоном прибавляла:

- Ешь, бабуля, ешь!.. Я подержу миску.

По воскресеньям, с утра, сделавши в избе все, что было нужно, она влезала на печь с ведром воды и гребешком в руках и целых полчаса трудилась над мытьем и причесываньем бабки. Лоскутком, намеченным в воде, она так старательно мыла и терла ее лицо, что потом оно два дня блестело будто действительно вырезанное из желтоватой отполированной кости. Затем надевала чепчик из красной или черной шерсти на ее белые волосы, а если у нее было времени больше, чем обыкновенно, и ей удавалось обшить чепчик шерстяной тесьмой или узеньким блестящим позументом, то она была уж очень довольна, с любовью качала головой перед приодетой таким образом бабушкой и, прищелкивая языком, повторяла:

- Вот как хорошо! Ой как хорошо!

Желтое, как кость, лицо старухи, обрамленное красной обшивкой или блестящим позументом, казалось, сурово вглядывалось своими слепыми глазами в круглое румяное, смеющееся лицо внучки. Старуха спрашивала, дотрагиваясь желтым пальцем до своего чепчика:

- А откуда ты взяла позументы?

- Петр ездил в город, так я его просила купить.

- А откуда у тебя были деньги?

- Я еще с лета спрятала, когда ходила жать в имение.

Старуха умолкала. Она слышала в голосе внучки искренность. Но минуту спустя она спрашивала опять:

- Не ухаживает ли кто за тобой?

Опустив глаза, девушка отвечала:

- Ухаживает... Это я тебе, бабуля, уже в прошлое воскресенье говорила.

- Степан Дзюрдзя? - вопросительным тоном шептала старуха.

- А как же!

- А еще кто?

- Да я уж говорила: Михайло Ковальчук.

- Ага! Это ничего... На то ты девка, чтобы за тобой ухаживали. Но ты от них не брала ни позументу, ни бус, ни денег, ничего? Не брала?

- Не брала.

- Верно?

- Ей-богу!

- Помни! Ты сирота, и один только бог тебя бережет: не давай себя обидеть, а то погибнешь, как капля воды в большой реке... Я на тебя теперь уж не гляжу, но глядит господь бог, и люди тоже смотрят. Помни, чтоб не было у тебя греха перед богом и стыда перед людьми. Если кто любит, пусть женится, а не хочет жениться, то ты его при всякой вольности раз, два, три - в морду и годзи. Девушка должна быть, как стакан, вымытый в ключевой воде, вот что!

И долго еще старушка говорила так внучке, и это повторялось каждое воскресенье. Однажды в воскресенье она сказала ей следующее:

- Если ты кого-нибудь полюбишь и пожелаешь непременно, чтобы он на тебе женился, то скажи мне. Я найду на это средство... на то уж я твоя бабка и твоя единственная покровительница на этом свете, чтобы помочь тебе во всякое время.

Сильно застыдившись, но с некоторым любопытством, Петруся прошептала:

- А какое это средство, бабушка?

Старуха потихоньку заговорила:

- Всякие на это есть средства. Можно летучую мышь закопать в муравьиную кучу, и когда ее муравьи совсем объедят, нужно уметь выбрать одну из ее косточек, или можно поискать такую траву, что называется "загардушка", а корни у нее, как две соединенные ручки... Можно и другую траву...

Все это старуха говорила очень серьезно, с некоторой таинственностью и перебирала бы еще очень долго всякие средства, если бы Петруся не потянула ее крепко за фартук. При этом она стыдливо, но вместе с тем радостно засмеялась.

- Будет, бабушка, - шепнула она, - будет! Ничего этого мне не надо. Ни нетопыря, ни загардушки или какой другой травы мне не надо! Он и так женится на мне.

Старуха насторожила уши.

- Который? - спросила она.

- А Михайло.

- Ковальчук?

- Да.

Бабка одобрительно покачала головой.

- Хорошо, - сказала она, - хорошо... отчего бы и нет?

У него собственная избушка и кусок наследственной земли. При этом он ремесленник... Аи, аи! Как бы это было хорошо! Кабы только он женился!

- Ой, ой! - торжествующе залепетала Петруся, - ей-богу женится! Он мне говорил это не раз, а сто раз...

Говоря это, она вся разгорелась. В ее молодых веселых глазах вспыхнул сноп лучей, зубы блеснули, как жемчуг, из-за красных губок. И сильная непоколебимая радость наполнила всю ее так, что не будучи в состоянии высидеть на месте, она соскочила с печи, запела песню и начала кружиться по комнате:

Есть у мене мой миленький,

Вся моя родзина,

Как приедзе он до мене,

Счастлива годзина.

В комнате было пусто, так как Петр с женой поехали в церковь, а парни играли на деревенской улице со своими сверстниками. У песенки, начатой Петрусей, была вторая, третья и четвертая строфа, и девушка пропела их все, вертясь по комнате, как юла, вытирая стол мокрой тряпкой, заглядывая в печь, где варилось кушанье, и, наконец,, загоняя под печь кур, повылезавших на середину избы. Когда, наконец, умолкло пение девушки, кудахтанье кур и хрюканье выгнанного в сени поросенка, с печи отозвалась Аксинья:

- Петруся!

- А что?

- Иди сюда.

Она вскочила на скамью, стоявшую у печи, и спросила:

- Что, бабушка?

- Вот что. Михаиле теперь двадцать первый годик идет?

- Да! - подтвердила девушка.

- То-то и беда. Как же он на тебе женится, когда ему нужно итти в солдаты?

Девушку испугало это замечание бабки.

- Не может быть! - вскричала она.

Старуха покачала головой.

- Ой, бедное ты мое дитя! Разве ты об этом не знала?

Что могла она знать о какой-то там военной службе? Она даже никогда не думала, что есть какие-то солдаты на свете! И ее милый не говорил ей ни разу, что пойдет на службу, хотя он хорошо должен был знать это; но известно - молодость: когда он любил девушку, шептался с ней у плетня или обнимал ее стан, тогда он не думал о том, что будет впереди.

Старая Аксинья обладала большим знанием людей и опытностью. Не раз .уж, не раз в своей жизни она видела парней, которых брали в солдаты, которые возвращались нескоро-нескоро, а иногда, как ее родной сын, и вовсе не возвращались. А ждала такого парня девушка, - так на всю жизнь оставалась старой девой; ведь когда кто-либо из них и возвращался, то уже с другим сердцем и с другими мыслями. А если она выходила за него замуж прежде, чем он пошел в солдаты, то было еще хуже, так как жизнь солдатки такая уж жизнь, что пусть лучше господь бог хранит от нее. Долго Аксинья шептала все это и многое другое на ухо девушке, пока Петруся, закрыв лицо ладонями, не расплакалась горючими слезами.

- Ну, - убедительно начала бабка, - так выходи за Степана Дзюрдзю. Он к тебе расположен, хозяйство у него порядочное... Тебе с ним сладко будет жить.

Девушка затопала по скамейке босыми ногами.

- Ни за что! - воскликнула она. - Чтоб там не знаю что, а женой Степана не буду.

- Отчего? Такой хозяин, молодой, здоровый, как дуб, и братья у него богатые...

Петруся не открывала, глаз и только беспрестанно повторяла с жестами непобедимого отвращения и нетерпения:

- Ни за что не пойду за него! Не пойду!

И только после настоятельных расспросов бабки открыла причину своего отвращения, вернее, две причины:

- Гадкий он и очень горячий. Бить будет!

Против этого Аксинья не могла сказать ни слова. Она давно знала Степана Дзюрдзю и знала, что он горячего нрава, опрометчив, скор на ссоры и драку. Сызмальства в его глазах вспыхивал огонек сильных и необузданных страстей. Жесты у него были быстрые и запальчивые, голос жесткий и грубый. Он был работящий, сообразительный и разговорчивый парень, напивался очень редко. Хозяйство у него было достаточное и долгов ни гроша. Однако в деревне он не пользовался симпатиями и уважением, так как всех вооружил против себя своею вспыльчивостью, грубой руганью и постоянной готовностью к драке. Девушки же так его боялись, что убегали от него. Уж несколько раз посылал он сватов в разные избы, но ему везде отказывали. Девушки, задыхаясь от слез, кричали благим матом: "Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!" и, бросаясь в ноги родителям, умоляли не выдавать их за этого ирода. Степан начал громко заявлять, что он и сам не хочет знать этих дур и пошлет сватов в другую деревню. Но в это время в доме его двоюродного брата Петра подросла Петруся, и Степан уж не смотрел ни на одну девку. Он не сводил с нее глаз, все только ходил и ходил в избу к брату. Бывало, придет и без всякой нужды сидит на лавке час и два. Иногда нужно пахать, или косить, или молотить, а он сидит и водит глазами за девушкой, смотрит на ее суетливые движения, слушает ее пение, и сердитое лицо его проясняется так, точно в душе засияло солнце. Один раз он уже говорил Петру:

- Бедная она или не бедная, а я к ней пришлю сватов...

- Приблудилась, - заметил Петр.

- Приблудилась или нет, а я пришлю сватов, как только замечу у нее какое-нибудь расположение ко мне.

Но расположения к нему у Петруси не было и следа. Как Степан заглядывался на нее, так и она заглядывалась на Михаила Ковальчука и так же, как и другие девушки, с плачем говорила теперь бабке:

- Не хочу! Ни за что не хочу! Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!

После того как бабка ей рассказала о неизбежной участи Михаила, она поплакала и опять принялась шнырять по избе и напевать:

Не там щчасце, не там доля,

Гдзе багаты людзе...

Прервавши пение, она заговорила:

- А вот, может, и не пойдет... чего там... Может, Михайло не пойдет в солдаты...

Затем прибавила:

- Если б только сегодня пришел...

Аксинья, которой, повидимому, жаль было, что своей болтовней она довела внучку до слез, отозвалась с печи:

- Брось веник в огонь.

- Зачем? - удивилась Петруся.

- Брось веник в огонь, - повторила старуха, - как сожжешь веник, то будут гости.

Петруся бросила в огонь старую метлу, а когда Козальчук действительно пришел в тот день в хату Петра, то свято уверовала в чудесную силу этого средства и советовала его после всем своим сверстницам. Да и разве один только удивительный совет давала людям Петруся? Все это она узнавала от бабки, а так как она болтала не переставая, то ничего не сохраняла в тайне и даже никогда не подумала утаить что-нибудь. Однако, несмотря на преждевременную мудрость, она однажды не отгадала предзнаменования, касавшегося ее собственной судьбы. Как-то раз вынимала она лопатой хлеб из печи. Обыкновенно хлеб удавался ей на славу: даже опытные хозяйки всегда удивлялись ее уменью, перешептываясь между собой, что ей, должно быть, помогает какая-то сила, потому что Петруся никогда не ошибается. На самом же деле этой силой была старательность и ловкость девушки, которая все делала от всей души и с удивительным проворством. Так и теперь караваи хлеба показывались один за другим на лопате и соскальзывали на стол - румяные, пухлые, хорошо выпеченные и такие пахучие, что вся комната наполнилась их запахом. Хороший кусок хлеба - радость для крестьянина. Петр сидел на скамье, опершись локтями на стол, и улыбался, как всегда, ласково и серьезно; постоянно недомогавшая жена Петра мыла у печи какие-то тряпки и что-то говорила, тоже с улыбкой; два взрослых парня с криком пробовали пальцами мягкие хлебы, и одна только Петруся не смеялась и даже не улыбалась. Такое важное дело, как вынимание из печи хлеба, она всегда исполняла с разгоревшимися от жара щеками, засучив по локоть рукава рубашки, надув губы и даже немного нахмурив лоб.

Вдруг она вскрикнула:

- Ай! Ай!

И, сбросивши на стол последний каравай хлеба, она опустила на землю лопату и заломила руки.

- Ой, боже ж мой, боже! - чуть не плача, причитала она. - Петр и его жена одновременно вытянули шеи, взглянули на хлеб и в один голос сказали:

- Треснул, что ли?

Они не ошиблись: последний каравай хлеба вышел из печи почти насквозь треснувший, как бы разрезанный ножом надвое.

- Треснул! - повторила Петруся.

Несколько секунд продолжалось молчание; наконец с печи послышался старческий голос Аксиньи:

- Кто-то отлучится!

Петрова жена поднесла руку ко лбу и груди:

- Во имя отца и сына... Пусть господь бог милосердный сохранит нас от всякого несчастья!

- Кто-то отлучится! - повторила старуха.

- Из избы или из деревни? - спросил Петр. Аксинья после минутного раздумья ответила:

- Может, из избы, а может, из деревни, но только кто-то такой, кто в избе Петра Дзюрдзи кому-то очень дорог.

И действительно, из Сухой Долины ушел тот, кто был дорог кому-то в избе Петра Дзюрдзи: Михайло Ковальчук вытянул жребий и отправился из деревни на службу. Однако перед этим в сумерки можно было видеть двух людей, долго сидевших за деревней на большом мшистом камне, там, где дороги расходились на четыре стороны света и возвышался старый высокий крест. Два парня проходили из усадьбы, в которой они нанимались на молотьбу, и рассказали в деревне, что Петруся прощается со своим Ковальчуком на камне под крестом. Говоря об этом, они смеялись во все горло. Смеялись и женщины.

- Пусть прощается, - говорили они, - ведь это уж на веки веков, аминь!

Все в деревне утверждали в один голос, что Петруся распрощалась со своим милым навеки. Вернуться-то он вернется, так как у него в Сухой Долине своя изба и земля, но через шесть лет, а это для девушки - целый век. Тем временем она выйдет замуж за кого-нибудь другого или состарится, и Ковальчук не захочет на ней жениться. Где уж там, через шесть лет! Он вернется с края света с другим сердцем и с другими мыслями. Даже старая Аксинья говорила то же самое внучке, но та, однако, отрицательно качала головой и беспрестанно повторяла:

- Он сказал, что женится на мне, когда вернется... сказал: жди меня, Петруся...

- И ты, глупая, будешь ждать?

- Буду.

Старуха сильно обеспокоилась; ее сухие губы и желтые, как кость, щеки так быстро двигались, как будто она с большим трудом что-то пережевывала своими беззубыми челюстями. Она еще несколько раз повторила внучке:

- Выходи за Степана... может быть, он и не будет бить, а если когда-нибудь и побьет, так что? Лучше сидеть в мужней избе, чем весь век убиваться для чужих.

Но на все эти убеждения и советы Петруся отвечала только одно:

- Не хочу!.. Не пойду!

Петрова жена тоже уговаривала ее выходить за Степана.

- Он богатый, - говорила она, - работящий, хозяйственный, непьющий. Будешь ты ходить в покупных ситцах и ложкой сало есть.

Девушка отвечала:

- Пусть степаново сало свиньи едят.

Все эти уговаривания пробудили в ней гнев, по всей вероятности, впервые в жизни. Она сжимала губы и не отвечала. Что бы ей ни говорили о Михаиле и Степане, она молчала. Бабы свое, а она свое. Они болтают, уговаривают, сожалеют о ее глупости, - она молчит. Бывало, доит ли коров или моет тряпье, свиней ли кормит или хлеб месит - все Молчит: уперлась на своем. Она, вероятно, думала, что люди поговорят-поговорят и оставят ее в покое, позволят ей жить по своему усмотрению. Так бы, вероятно, и случилось, если бы Степан отстал от нее, но он и не думал об этом. Уже не раз он пытался обнять и поцеловать ее, то во дворе, то на огороде, то в хлеву; однако ей всегда удавалось увернуться от него так, что ни до объятий, ни до ссоры не доходило.

Однажды он пришел в воскресенье, когда в избе, кроме нее и старой Аксиньи, не было никого. Увидев его в дверях, Петруся выскочила в клеть, где начала насыпать горох из мешка в горшок, будто на ужин; но Степан тотчас же очутился подле нее и, обнимая ее одной рукой, другой стал пробовать запереть изнутри двери клети. При этом у него был такой страшный вид и он таким пронзительным голосом заклинал девушку, которую ему, как он говорил, теперь уж, наверно, удалось поймать в западню, что она сразу закричала благим матом и в глазах у нее потемнело. Все же она мигом пришла в себя, а может быть, она вспомнила слова и советы бабки: с покрасневшим, как пион, лицом, с искрящимися глазами и стиснутыми губами она вырвалась из объятий мужика и подняла руки вверх. Раз, два, три - и в зубы! И довольно! Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а затем и из избы; он сделал это главным образом потому, что услышал в сенях шаги Петра и не желал иметь свидетелей своего посрамления. Петруся, раскрасневшись, в слезах припала к коленям бабки, которая спустилась на ее крик с печи и, опершись на палку, стояла перед дверями клети, быстро двигая своими запавшими щеками и как бы всматриваясь в пространство затянутыми бельмом глазами. Однако она и теперь не разразилась ни гневом, ни слезами, только ее желтые руки после минутного блуждания в воздухе, найдя голову внучки, обняли ее так, словно это была потерянная и вновь найденная драгоценность. Минуту спустя она сказала:

- Ну, Петруся, нечего уж нам тут околачиваться... Хорошего тебе тут не будет. Поблагодарим Петра с женой за их хлеб-соль и пойдем куда-нибудь в другое место.

Петруся легко нашла хлеб и соль, так как слыла во всей околице отличной работницей. Ее приняли в небольшом соседнем барском имении и позволили держать при себе бабку с условием, чтобы за еду старуха пряла лен и шерсть. Два дня спустя после этого последнего отпора, который Степан Дзюрдзя получил от убогой сироты в виде трех громогласных пощечин, отворились на рассвете двери петровой избы и из них вышла Петруся в короткой сермяжке и синей юбке, в плоских башмаках и красном платке на голове. Всю одежду, свою и бабки, она несла за спиной в полотняном мешке, а у груди держала завернутую в полотно прялку. За ней шла слепая Аксинья, тоже в сермяге, низких башмаках и черном чепчике. Одной рукой она опиралась на палку, а другой крепко держалась за рукав внучки. Обе они были почти одного роста и одинаково худощавы; они вышли из хаты Петра и молча, выпрямившись, шли через деревню. Над ними в весеннем небе еще носилась белая ночная мгла, с обеих сторон стояли запертые дома и неподвижные деревья садов. Коровы не мычали, куры не кудахтали, и даже собаки еще не лаяли. Кое-где около отпертых ворот или за низким забором показывался кто-нибудь из уже проснувшихся и, увидевши этих двух женщин, шедших через деревню в сером полусвете, равнодушно или с жалостью в голосе приветствовал их:

- С богом!

Они в один голос отвечали:

- Оставайтесь с богом!

И двигались дальше. Румяная девушка выпрямлялась и прибавляла шагу, а уцепившаяся за ее рукав старая бабка поспешно шлепала вслед за ней, спокойно устремив свои слепые зрачки на мир, которого она не видела, но прикосновение которого чувствовала в дуновении раннего ветерка, развевавшего кругом желтого, как кость, лица выбившиеся из-под черного чепчика пряди белых, как молоко, волос.

Жители деревни мало знали о том, как жилось Петрусе в.господской усадьбе, расположенной в трех верстах от Сухой Долины. Замуж она не шла. В том же году, когда она покинула деревню, Степан Дзюрдзя формально, согласно обычаям, сватался к ней. Она отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил водку в корчме и дрался с кем попало. Люди начали поговаривать, будто девушка что-то "сделала" ему, если он не может забыть ее и так по ней убивается; верно, дала ему чего-нибудь выпить, чтобы уж он никогда от нее не отстал. И на что это ей, если она не любит и не хочет его? Мать Степана, тогда еще живая, сильно озлобившись на Петрусю за сына, однажды сказала:

- Известно, бабка у ней ведьма, только и думает, чтобы людям бед наделать.

Но Степан вскоре женился на девушке из соседнего села, и людские пересуды о Петрусе прекратились. Ее видели редко. Иногда только девушки из Сухой Долины, идя со жнивья или сенокоса домой, встречали ее, возвращавшуюся с работы с серпом или граблями. Проходя мимо девушки, которой уже перевалило за двадцать лет, они начинали петь, обращаясь как будто к себе, а в сущности имея в виду ее:

Гиля, гиля, серы гуси,

Серы гуси на Дунай.

Не хацела идци замуж,

Цепер сидзи и думай.

Иногда кто-нибудь из старых знакомых, встретив ее, сочувственно качал головой или же шутил:

- А что, скоро твой Ковальчук вернется?

Он вернулся, хотя и нескоро; это было ему необходимо, так как невдалеке от деревни были доставшиеся ему после отца наследственная земля и изба, в которой все это время хозяйничал какой-то чужой человек, арендатор. В один прекрасный день разнеслась по деревне весть о том, что Ковальчук вернулся со службы и приводит в порядок свои дела с арендатором. А вечером, когда в корчме разговаривали, пили и танцовали множество людей, он и сам явился туда, но настолько изменившийся, что его едва узнали. Когда он уходил из деревни, он был худой, невзрачный, больше походил на подрастающего парня, чем на красивого мужчину, и одевался, как и все мужики в Сухой Долине, в суконную сермягу или кафтан из синего или красного холста. А теперь совсем не то. Годы военных упражнений и маршировки расширили его плечи и грудь, а лицо, прежде бледное, залили сильным, здоровым загаром; он возмужал и выпрямился; черные усы покрывали его верхнюю губу; глаза смотрели смело и умно; на нем были не сермяга и не кафтан, а темный суконный сюртук, хорошие сапоги на ногах, а на шее яркий платок. В этом наряде, с папиросой в зубах, явился он в корчму и в ответ на возгласы удивления и приветствия, посыпавшиеся со всех сторон, стал всех узнавать и со всеми здороваться. Заметно было, что он много видел, поумнел, сделался обходительнее, но тем не менее с радостью возвратился в свою деревушку. Прежним знакомым он поставил четверть водки и сам выпил шкалика два, но больше не хотел ни за что. Курил папиросы, рассуждал, рассказывал о широком свете и, вмешавшись в толпу танцующих, с таким ожесточением и ловкостью отплясывал с девушками "мяте-лицу" и "круцеля", как будто никогда не уезжал из деревни.

В корчме поднимались такие тучи пыли, что в них с трудом можно было различить тяжелые фигуры танцовавших парней и пестрые наряды девушек. Но Ковальчука каждый мог тотчас отличить в этой толпе, вертевшейся в облаке густой пыли, не только по темному сюртуку и яркому платку на шее, но главным образом по ловкости и гибкости движений. Никто так оживленно не выкрикивал среди танца: гу, га! Никто с такой размашистой грацией не водил по комнате свою тяжело дышащую танцорку после нескольких оборотов "мятелицы".

Он шутливо ссорился со всеми девушками, со всеми хоть по разу потанцовал, каждой заглядывал в глаза, а одну, стыдливо убегавшую от него, поймал между печью и дверьми и расцеловал, а о Петрусе не вспомнил и никого о ней не спросил. Ему напомнили о ней пожилые женщины, которые, прямо вытащив его из среды танцовавших, окружили его тесным кольцом и распустили языки. Так, мол, и так случилось с Петрусей, говорили они; то-то и то-то произошло между ней и Степаном, так-то советовали ей люди, туда-то она пошла, и надоедают ей порой и поют ей насмешливые песни.

Ковальчук слушал бабью болтовню и смеялся так, что у него зубы блестели из-под черных усов и его грубый смех заглушал бабьи речи, но он не говорил ничего. Он не сказал ни одного слова ни о Петрусе, ни о своих намерениях и, угостив баб водкой и сыром, опять принялся веселиться и отплясывать еще живее, чем прежде. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.

- С иным сердцем и иными мыслями вернулся он, - говорили все.

Другие добавляли:

- Где ему теперь о ней думать? Бродяга она, и только; одна какая-то рубашонка на плечах, да и старая уж девка: ей двадцать четвертый год идет. Он бы мог теперь жениться на какой-нибудь паненке...

Может быть, те, которые так думали, не ошибались, может быть, в самом деле Ковальчук не думал уже о Петрусе, и протекшие годы и столько новых впечатлений стерли у него из памяти образ девушки и те обещания, которые он ей когда-то давал. Целых две недели он не видел и не старался увидеть ее. Рассказывали, что он все время сводил счеты со своим арендатором; это попросту означало, что он выселял его из избы не без громких споров и обвинений в разорении хозяйства, с которыми он даже обратился в суд. Сразу было видно, что он намеревается ретиво взяться за труд не только хлебопашеский, но и кузнечный. Он заявил обществу, что так как отец и дед его занимались кузнечным ремеслом, то и он будет заниматься им; кому угодно, пусть пожалует в его кузницу.

Наконец, уже две недели спустя после своего воззращения, в жаркий летний день он пошел далеко по дороге, куда глаза глядят, меж широких полей. Он шел в белом полотняном сюртуке и военной фуражке, как видно, без цели, медленно, с папироской в зубах, слегка покачиваясь, как обеспеченный холостяк, уверенный в своем уме и ни о чем не заботящийся... Так он прошел березовый лесок, покрывавший один из окрестных холмов, за которым лежало поле, золотившееся спелым хлебом.

Как раз в этот день начали жать эту ниву; несколько жниц сгибались над золотистой волной, которая в такт движениям их рук, казалось, кланялась им в ноги.

Ковальчук остановился на опушке леса и засмотрелся на одну из жниц, которая, выпрямившись, подняла большой сноп ржи и, отступив несколько шагов, бросила его туда, где уже лежало много снопов. Затем в воздухе сверкнул серп, и она опять наклонилась и начала жать. С каждым разом она все больше приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, и только руки ее двигались все быстрее, очерчивая серпом стальные молнии над землей.

Ковальчук слегка приоткрыл рот и стал вглядываться в эту женщину, как во что-то необыкновенное; он бросил недокуренную папироску и скрестил руки на груди. Он долго стоял, как вкопанный, на опушке леса между березами, и вскоре под его черными усами появилась улыбка. Он понимал, что приближающаяся к нему жница, хотя и стоит наклонившись, прекрасно знает, что он там находится: иногда она бросала на него исподлобья взгляд, но не произносила ни слова и не подымала головы, а, наоборот, жала все скорей и старательней.

А когда она оказалась всего лишь в нескольких шагах от него, Ковальчук произнес:

- Добрый вечер, Петруся!

Тогда и она выпрямилась, опустила руки и ответила:

- Добрый вечер.

Но она не смотрела на него: веки с длинными ресницами закрывали ее глаза; она повернулась к нему в профиль и, казалось, чего-то ждала или же попросту отдыхала от работы. Ковальчук ловко оперся локтем на выступавший пень и, прищуривая глаза, проговорил опять:

- Разве это хорошо оказывать такое равнодушие старому знакомому?

Жница пожала плечами и, не поднимая век, ответила как бы сердитым тоном:

- Какое там равнодушие!

- А как же? Разве так Петруся должна со мной здороваться?

- Если со мной не здороваются, то и мне нет нужды здороваться.

Ковальчук отошел от дерева, о которое опирался, и приблизился к ней. Глаза ее все время были опущены, а руки ее бессильно падали вдоль бедер. Она жала уже несколько часов, день был знойный, и густые, обильные капли пота блестели на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как полевой мак, свесившийся с ее темных волос на ухо. Ковальчук загляделся на нее. Казалось, он присматривался к каплям пота, густо орошавшим ее лицо.

- Что же ты? - начал он снова, - работаешь и надрываешься?

- Надрываюсь... - отвечала она.

- Как вол в ярме?

- Как вол...

- У чужих людей?

- У чужих...

- И старая бабушка с тобой живет?

- Живет.

Он еще на шаг приблизился к ней.

- А отчего ты не вышла за Степана Дзюрдзю? - спросил он.

- Потому что не хотела, - ответила она.

- А уговаривали люди?

- Уговаривали...

- И бабушка приказывала?

- Приказывала...

- Так отчего же не пошла ? Нужно было итти! Работала бы в собственной избе, одевалась бы в ситцы и каждый день ела бы яичницу с салом...

На этот раз девушка быстро переступила с ноги на ногу и сердито ответила:

- Пусть Степанову яичницу свиньи едят...

- А теперь девушки смеются над тобой, поют, что ты уж старая девушка!..

Она пожала плечами.

- Пусть себе поют.

Глаза Ковальчука заискрились, и руки слегка задрожали.

- Что же ты так говоришь со мной, точно и не говоришь... как с собакой какой-нибудь?.. Бросит слово и опять молчит, в глаза даже не взглянет... Что я тебе худого сделал?

Тут Петруся выпустила из рук серп и, хватаясь руками за голову, застонала:

- Ой, сделал ты мне, сделал беду на всю жизнь!... И посмешище из меня сделал для людей... Уж две недели как вернулся, а обо мне и не вспомнил, не пришел даже доброе слово сказать, не взглянул в ту сторону, где я...

Из глаз у нее готовы были брызнуть слезы; она нагнулась за серпом и, делая такое движение, как будто собиралась уйти, воскликнула полуплача, полугневно:

- Не хочешь ты меня, и я тебя не хочу... Иди, венчайся с Лабудовой дочкой... Она самая богатая во всем селе, и глаза у ней такие, что один глядит вправо, а другой влево... Иди с богом от меня к Лабудовой дочке!

Вот эти-то глаза, которые у Лабудовой дочки были косые и противные, у Петруси обладали такими чарами, каких никакая ведьма не могла бы выдумать. Впрочем, в ней не было ничего особенного. Можно было бы найти множество таких же свежих и стройных девушек, как она; но глаза ее были замечательны тем, что прямо-таки говорили и, говоря, притягивали к себе, как золотым шнурком. В них отражалась вся ее душа, о которой уста не умели, да и не смели много сказать. И теперь в ее серых глазах, обращенных на лицо Ковальчука, светились страстный упрек и жалобная мольба, врожденная веселость и долгая тоска. Ковальчук схватил ее за руки и слегка притянул к себе.

- Ты не шла за Степана оттого, что меня ждала? - спросил он быстрым шопотом.

- А то кого ж? - прошептала она.

- А тяжело было жить?

Отирая со щеки слезы пальцем, на котором виднелась красная черта от пореза, она отвечала:

- Тяжело...

- Так ты жила в таком тяжком труде и среди людских насмешек, потому что ждала меня? - спросил он еще раз.

- А кого же?

- Побожись!

Она сложила пальцы как бы для крестного знамения и подняла глаза к сиявшим голубым небесам.

- Клянусь богом и пресвятой богородицей, что я в тебе души не чаяла и так тебя ждала, как птичку, вместе с которой и солнце начинает светить и приходит красная весна.

Он обнял ее за талию и потянул в березовую рощицу.

- Вот и дождалась! Богом клянусь, что я женюсь на тебе и введу хозяйкой к себе в избу. Забыл я немножко о тебе, это правда, но как только я увидел твой тяжкий труд и пот, то сейчас же что-то сжало мне сердце, как клещами, а когда твои глаза взглянули на меня, то на душе у меня стало сладко, как от меда...

Среди зеленых берез, в листве которых шумел ветерок и раздавался непрерывный щебет птиц, он крепко прижимал ее к груди рукой, как бы созданной для молота и наковальни, отирал с ее лица пот и слезы и покрывал поцелуями ее губы, из которых вырывались смех и рыданья.

Долго после этого люди в Сухой Долине болтали, что Петруся, должно быть, и этому тоже что-то "сделала": где же слыхано, чтобы парень, который ходил в широкий свет, да еще такой парень, которому самые богатые девушки готовы были вешаться на шею, помнил шесть лет о девушке, чтобы он женился на ней, не очень молодой, совсем бедной девушке... Она "сделала" Степану, и этому тоже "сделала", только того потом отворожила, а этого уж забрала себе. Какое-то такое зелье знает, что ли?.. А может быть, и еще что-нибудь похуже...

Глава III

Действительно, Петруся знала множество таких средств, которые могут помочь в разных превратностях жизни; в успешности этих средств она сама не сомневалась и при помощи их оказывала не раз услуги другим. Это одновременно испытали на себе, хотя и в разной форме, Петр Дзюрдзя и Яков Шишка. Первый из них был одним из самых богатых хозяев Сухой Долины. Земля ли ему досталась в надел лучшая, чем другим, или он был трезвей и трудолюбивей других, - какая бы ни была тому причина, но во всяком случае дед его, отец, и он сам считались в деревне богачами. Вскоре после освобождения крестьян Петр выстроил избу с трубой, двумя хорошими окнами, небольшим крылечком и выбеленными изнутри стенами. Внутри на первый взгляд нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и обширная клеть; в горнице - огромная печь для варки и для печения хлеба, скамьи, столы, ткацкий станок, домашняя утварь из дерева - ничего больше: все такое же, как и у других. Но нужно было заглянуть в клеть, хлев, конюшню, амбары! Там уж было что-то необыкновенное. Хлеба хватало и в самый большой неурожай, так как из года в год всегда оставался кое-какой запас, и избыток одних лет покрывал недород других. Четыре коровы, две лошади, из которых одна, кобыла, приносила каждый год жеребенка, шесть овец, свиньи, куры, голуби, гнездившиеся на крыше, в саду густая рощица вишневых деревьев, перемешанных с дикими грушами, плоды которых доставляли на зиму отличные "гнилки", - всего там было полно. В клети на полках громоздились мешки и горшки со всяким добром; одна стена вся чернела от мотков ниток; стоявшие около стены сундуки были полны до самых краев мужской и женской одежды, еще непочатых штук серого холста и крепкой домотканной материи, вытканной на домашнем станке и окрашенной в синие и красные полосы. Впрочем, избу Петра наполнял не один только незаурядный достаток, но и необыкновенный покой. Петр был человеком флегматического характера, с медленными движениями, обстоятельной речью. Жена его была женщина высокая, красивая и ласковая. Еще в молодости она заболела ревматизмом и какой-то другой болезнью, сделавшей ее медлительной в движениях и менее других женщин склонной к ссорам. Она часто стонала, протяжно и долго жаловалась на свои страдания и спрашивала у кого только могла совета. Когда ее начинала мучить жестокая боль, то она плакала где-нибудь в углу или громко вопила на всю избу, но никогда не ссорилась с мужем. Да и где уж ей было ссориться, ей - со слабыми ногами, с искривленными пальцами на руках, несчастной, которая, словно какая-нибудь барыня, нуждалась в чужой помощи! Для нее было уже большим счастьем, что муж не выгонял ее из избы, не ругал за бессилье, а даже иногда жалел, - участливо покачивая над ней головой и по-человечески разговаривая с нею. Она была достаточно рассудительна, чтобы оценить это счастье и уважать каждое желание мужа, как волю божью. Рассуждения ее с этой точки зрения были просты. В минуты излияний она говорила соседкам:

- Зачем он женился на мне? Женился он не ради приданого, - у меня ведь его не было, - но для того, чтобы иметь в избе хорошую хозяйку. Какая же из меня хозяйка? К работе я рвусь, как лошадь к колодцу, что смогу -і то сделаю, но мало ведь я могу. Как схватит меня хворь, так руки от всего и отваливаются. А он мне за это никогда ничего... хоть бы одно слово сказал худое! Терпит и молчит. Еще иногда спросит: "Может быть, тебе, Агата, чего-нибудь надо? Может, опять повезти тебя к знахарю?" Добрый человек! Уж я ему ни в чем не противоречу. Пусть ему господь бог пресвятой за все это сторицею воздаст...

Впрочем, противоречить Петру было делом нелегким. Бывали и у него приступы гнева, - редкие, но страшные. Можно было сказать, что в этой тихой и степенной натуре буря разыгрывалась тем стремительней, чем медленней и дольше она собиралась. Некогда, смолоду, он был покорным сыном и заботился о родителях, когда пришли их преклонные годы. Однако у его матери от старости завелись некоторые причуды: она постоянно надоедала ему ссорами с невесткой. Однажды она заперла от нее клеть, так что он, вернувшись с поля, увидел, что обеда нет, и остался голодным. Тогда Петр ударил старуху так сильно, что она занемогла, пролежала некоторое время на печи и умерла. Может быть, она умерла и не от сыновнего удара, потому что и прежде у нее уж почти не было сил; но Петр до того огорчился этим, что долго ходил как помешанный. Он говорил тогда жене и куму, которого очень любил, что так боится себя самого, как будто бы уже продал дьяволу свою душу. С этого времени он стал очень набожен. Он ездил в церковь и исповедывался чаще других; идя за плугом, он читал молитвы, а в каждый торжественный праздник жертвовал в церковь большой каравай хлеба и толстый сверток полотна. Мысль, будто обида, нанесенная им матери, отдала его душу во власть дьявола, наполняла его ужасом и желанием очиститься перед богом. Со временем это пробудило в нем некоторую склонность к мистицизму; ей не позволял развиваться беспрерывный и тяжелый физический труд, но она проглядывала в том слегка мечтательном выражении, с каким, его серые глаза глядели по временам из-под густых бровей, и в проявлении особенного любопытства по отношению к чудесам, чарам и всяким рассказам о сверхъестественном.

Эта наклонность еще увеличилась после случая, происшедшего с его младшим сыном Ясюком. Мальчик появился на свет как раз в то время, когда Петровна начала болеть, и на пятом году жизни высох и пожелтел так, что больше походил на восковую фигуру, чем на дитя. Ноги у него искривились, рот был всегда открыт; когда он хотел побежать, то падал.

Клементий был совершенно здоров и рос в длину и ширину, как на дрожжах; мать плакала над Ясюком, соседки с сожалением покачивали головами, а отец, по обыкновению тихо бормоча что-то про себя, угрюмо опускал голову. Дошло до того, что Агата, которой надоели и стоны мальчика и постоянный уход за ним, как за младенцем, под влиянием горя и гнева сказала соседкам:

- Эх, пусть бы его лучше прибрал господь бог...

Тогда Петр рассердился опять. Со времени смерти матери в течение многих лет он ни разу не сердился; теперь он снова впал в ярость и побил бы жену, если бы она с плачем не припала к его рукам, умоляя его сжалиться над ее болезнью и несчастьем. Поэтому он только ужасно кричал, с большим позором выгнал из избы соседок, которые своей болтовней раздражали материнское самолюбие Агаты, и вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на храмовой праздник к чудотворному образу. Если господь бог являет другим свои чудеса, то отчего же он не явит чуда и ему, Петру?

Кто-то сказал ему, что для ниспослания ему такой благодати он должен купить восковую фигуру, какие продают на некоторых церковных папертях, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигуру и, кроме того, заказал обедню за здравие ребенка и прослушал! ее, стоя на коленях и читая молитвы громко, с жаром, тяжело вздыхая и ударяя себя кулаком в грудь.

Когда у подножия алтаря стали при возношении даров звонить, он обеими руками поднял вверх своего ребенка, как бы поручая его милости бога, а сам, высоко запрокинув свое смуглое, густо обросшее лицо, устремил мечтательный взор на голубой дым, который подымался над головами людей, блеском свечей, резьбой алтаря и уходил под мрачные своды храма.

Дитя вернулось с храмового праздника в избу таким, каким и уехало: высохшее, желтое, слабое, с искривленными ногами и раскрытым ртом, но вскоре, - может быть, месяца два спустя, - начало явственно поправляться: белело, полнело, выпрямлялось, оживало. Правда, весна была теплая и солнечная, от которой оживало все: деревья, трава, цветы, а также и дети. Правда, Аксинья, которая в то время только что поселилась в избе у Петра, посоветовала Петровне, чтобы та каждый день отправляла Ясюка на тот сухой песок, который белой полосой расстилался в конце деревушки.

- Пусть бедняжка роется себе в этом песке, - говорила она, - как солнце его крепко разогреет, так дитя и будет здорово. Такая уж святая сила есть в горячем песке, что он прибавляет здоровья детям, - закончила Аксинья свой совет и приказала Петрусе, которая была тогда еще подростком, чтобы она водила Ясюка на песок и там стерегла его и забавляла.

Правда, Ясюк никогда не стал таким сильным и рассудительным, как его старший брат Клементий. Но все-таки он выздоровел, не охал уже так, как раньше, не падал при каждом шаге, стал говорить больше прежнего и побелел. В избе Петра часто говорилось об этом выздоровлении и отыскивались его причины.

Одни из баб говорили, набожно складывая руки на животе:

- Это пожертвование Петра на храмовом празднике!

- Это песок, что Аксинья посоветовала, - твердили другие.

Петр же говорил:

- И жертва в храме и песок. А все устроил пресвятой господь бог... потому что, - убежденно говорил он дальше, - если песок имеет такую святую силу, то ему дал ее господь бог. Вот что!

- Есть на свете и нечистая сила, - заметила одна баба.

- Есть! - с убеждением подтвердил Петр и, подумавши, прибавил: - Но в песке - божья сила, потому он сделал добро; а если бы в нем была нечистая сила, то он сделал бы зло...

Он еще раз приостановился, поднял указательный палец вверх и окончил:

- Бесовская сила всегда делает зло человеку, а божья - добро. Вот что!

Петр Дзюрдзя старался снискать расположение к себе божьей силы еженедельными поездками в церковь, молитвами, пожертвованиями хлебом, сыром и полотном; дьявольской же силы он ужасно боялся, хотя никогда не испытывал на себе ее действия,-по крайней мере явного, - и чувствовал к ней отвращение и большую ненависть.

Если кто-нибудь рассказывал при нем о людях, которые, как, например, ведьмы и разные чародейки, устраивали людям злые козни, он с отвращением отплевывался и со злостью говорил сквозь зубы:

- К а б им руки поломало! К а б им тяжкая смерть! К а б они царства божия не увидели!

Петр часто вспоминал о небесном царствии; кажется, что именно оно было тем видением, которое высоко и в смутных, неопределенных очертаниях носилось над ним в то время, когда его глаза под густыми, выпуклыми бровями принимали задумчивое и слегка мечтательное выражение.

Однако, мечтая о дивных образах небесного царства, он заботился и о земных делах. Хозяйство свое он вел трудолюбиво и расторопно и был весьма доволен, когда жители Сухой Долины выбрали его в старосты. Тогда стало очевидно, что он очень самолюбив и что почет, который ему оказали, приятно льстит его самолюбию. Раньше он держался слегка понуро; сделавшись старостой, он выпрямил спину, а улыбался так широко и свободно, как никогда раньше; в его движениях появилась еще большая, чем прежде, важность, и он с очевидным наслаждением, чуть ли не торжественно, прибил с наружной стороны своей избы доску, на которой большими белыми буквами было написано: "Петр Дзюрдзя, староста". Он старательно и терпеливо занялся общественными делами, которые свалили на него соседи. Когда ему досаждали соединенные с его обязанностью труды и неприятности, он говаривал с сокрушением в голосе:

- Иисус Христос больше терпел!

Или:

- Господь наш Иисус Христос зачтет мне это в царстве небесном.

И он делал свое дело, не обращая внимания ни на людскую назойливость, ни на свою усталость. Часто им овладевала гордость. Тогда он поднимал вверх палец, широко улыбался и медленно говорил свойственным ему тоном:

- Цепер, яктой казау, я тут первый и изо всех самый высший...

Старшему сыну он тоже давал иногда наставления вроде такого:

- Смотри, Клементий, будь таким, как я, а пресвятой господь бог даст тебе власть земную и царство небесное. Не пей, чужого не желай, делай то, что тебя касается, а во власть бесовскую не отдавайся, потому что хозяйство пропадет и душу сгубишь, як той к а з а у... Вот что!

Это важное происшествие - выбор в деревенские старосты- имело место в жизни Петра два года спустя после свадьбы Михаила Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого среди жителей Сухой Долины произвело переполох дело большой важности. Деревенский склад, в котором помещались запасы хлеба, назначенные для помощи в неурожайные годы, был уже настолько стар, что ему грозило полное разрушение; становой несколько раз заявлял о необходимости постройки нового, и обитатели Сухой Долины сами чувствовали эту необходимость, но оттягивали с году на год начало работ. Известно: боялись расходов, да и не особенно желали новых забот. Однако теперь наступил конец проволочкам. Хочешь не хочешь, а склад надо строить, потому что так решительно и непреложно приказано было свыше. В избе старосты даже потемнело от людей, собравшихся туда для совещания об этом дорого стоящем и довольно сложном деле.

Петр Дзюрдзя председательствовал с присущей ему важностью и рассудительностью, обдумывая и решая, как и когда следует собрать деньги на эту постройку, где и какое купить дерево, кого и за какую цену пригласить мерить землю, которую должна занять постройка, переносимая на другое место. Во всех этих рассуждениях и вычислениях ему много помогал двоюродный брат Степан, - одна из лучших голов в деревне, когда он не был пьян и не впадал в раздражение. Он имел еще то преимущество перед другими, что умел бегло считать. Его никто никогда не учил, но у него от природы была эта способность, и научился он сам. На этот раз он был трезв и ни на кого не сердился, притом он надеялся на ближайших выборах попасть в деревенские судьи; поэтому, сидя около Петра, он подробно и обстоятельно рассуждал, складывая и умножая разные числа; одним словом, забывая о том, что его мучило и огорчало в семейной жизни, он отдавался целиком исполнению общественного долга. При этом несколько прояснялось и разглаживалось его лицо, преждевременно покрытое морщинами и чаще всего угрюмое и сердитое. Однако, несмотря на рассудительность и авторитет обоих Дзюрдзей, в комнате подымалась такая сумятица, что люди не могли понять друг друга. Все одновременно начинали говорить, отталкивали друг друга локтями и плечами от стола, за которым сидел староста, из-за каждого гроша подымали ссору и на каждое предложение отвечали возражениями. Петр переносил это терпеливо; нескольким более внимательным слушателям он продолжал говорить свое, а иногда, когда уж и соседи начинали его ругать и проклинать, бормотал:

- Господь наш Иисус Христос больше терпел!

- Быдло! Проклятое быдло! К а б на вас холера! - восклицал вспыльчивый Степан и, впадая уже в бешенство, отпихивал кулаком от стола самых навязчивых; как вдруг пронзительный и растерянный женский крик прорезал, будто острым ножом, сварливый шум мужских голосов. Это была жена Петра, которая, выбежав из клети, заломила руки и, покачиваясь из стороны в сторону, причитала и кричала благим матом:

- Боже мой, боже! О, господи мой, господи милосердный! - Тут и девушка, помогавшая ей по хозяйству вместо Петруси, также выскочила из клети и стала рвать на себе волосы, бегая по избе и вторя ей еще звонче и пронзительней:

- Матерь божия! Пресвятая! Смилуйся, смилуйся ты над нами несчастными!

Мужчины перестали рассуждать и ссориться и с открытыми ртами, в остолбенении, следили встревоженными взорами за женщинами, которые, как в судорогах, метались по комнате. Прошло довольно много времени, пока владелец избы сначала убеждениями, а затем угрозой познакомить их со своими кулаками сумел допытаться у женщин, что такое случилось. Случилось, действительно, нечто печальное: из клети исчезли два куска сала, двенадцать пар колбас и десять свертков недавно вытканного полотна. Все это было украдено неизвестно когда кем-то, кто перепилил внутреннюю ставню, отодвинул запиравший ее засов и, влезши через окно в клеть, вытащил из нее столько добра. Окно из клети выходило в сад, пустой в эту позднюю осеннюю пору и покрытый грязью; ночи же осенние длинны и темны...

Жена Петра была в отчаянии. Петр не так близко принял к сердцу понесенную потерю, но все-таки опечалился и больше всего вознегодовал на неизвестного вора. Крестьяне, которые не только не окончили своих переговоров, но и не рассчитывали окончить их за один-два раза, понемногу разошлись. В комнате остался Петр, сидевший в раздумье на скамье и облокотившийся на стол, и три женщины, громко рассуждавшие перед ярко пылавшим в печи огнем о случившемся. Это были жены Петра, Степана и Семена Дзюрдзей, три совершенно различных типа крестьянок и каждая со своей особой женской долей. Уже немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая Агата, жена хорошего мужа, хозяйка зажиточной избы и мать двух взрослых сыновей, скрестила на груди руки и, грустно покачивая головой, тихонько повторяла:

- Какие злые люди! Аи, какие скверные!

Вертлявая, как змея, черноглазая, смуглая и горячая Степаниха, славившаяся на всю деревню своей сварливостью и сплетнями и о которой все знали, что муж терпеть ее не может и что она постоянно бьет его или бывает бита им, при первом известии о том, что случилось в избе у Петра, бросила недавно рожденного ею ребенка, единственного за четыре года супружеской жизни, и, примчавшись сюда, кричала, проклинала воров и возмущалась так яростно и шумно, как будто ее самое постигла во стократ большая потеря. Жена Семена, напротив, приплелась медленно, таща на руках ребенка, который был уже шестым или седьмым. Она была еще не стара и не безобразна, но страшно истощена, с покрытым морщинами лбом и с вечно искривленными губами. Агата казалась на вид гораздо моложе, несмотря на то, что была болезненна и значительно старше ее. Понятно, что жена пьяницы, запутавшегося по уши в долгу у кабатчика, жизнь которой проходила в курной избе, наполненной к тому же маленькими детьми, и с почти пустой клетью, не могла полнеть и жить беззаботно.

На Агате ясно отражались спокойствие и благосостояние; на степановой Розальке - вспыльчивый характер, доведенный почти до неистовства неудачной супружеской жизнью. А на Параске, жене пьяницы Семена, - озабоченность и нужда; унимая и укачивая ребенка, который, не находя пищи в материнской груди, не переставал кричать благим матом, она беспрестанно повторяла с удивлением, полным какого-то благоговейного почтения:

- Два куска сала и десять свертков полотна! Ой, боже ж мой, боже, два куска сала, десять свертков полотна и двенадцать пар колбас... Ой, боже ж мой, боже! . .

Она не могла достаточно выразить свое удивление и восхищение перед таким богатством, при котором можно было потерять столько вещей и все-таки не разориться окончательно. Она ничуть не завидовала: напротив, она жалела родственников, которых постигла такая неприятность, и глаза ее наполнялись слезами. Но это открывало перед ней ее собственную нищету и заставляло живее чувствовать ее. Черные глаза Розальки все сильнее разгорались, блестели и вращались, как в припадке безумия, а язык не умолкал. Она проклинала неизвестного вора. Впрочем, все знали, что она всегда должна была кого-нибудь проклинать: это приносило ей облегчение в ее постоянном горе, которое у других вылилось бы слезами, а ее наполняло огнем и кипением.

Среди крикливых причитаний Розальки послышался грустный голос уже успокоившейся Агаты.

- Хоть бы там не знаю что, - сказала она, - а я все-таки дознаюсь, кто этот вор.

Она повернулась к Петру.

- Петр! - проговорила она голосом, в котором чувствовались согласные и приятельские отношения с мужем, - пойди к Аксинье... расспроси ее. Может быть, она знает что-нибудь такое, чтобы открыть этого вора...

К удивлению женщин, Петр, не возражая ни слова, встал, надел на голову баранью шапку и вышел из избы.

Вечер был осенний, темный... Ветер шумел в садах и рвал кустарник; обрывки туч, пролетая, как тяжелые птицы, то закрывали, то опять открывали звезды. Высокий, плечистый мужик, в полушубке и бараньей шапке, широким и тяжелым шагом шел, слегка сгорбившись, болотистой тропинкой, извивавшейся между стенами хлевов и гумен, по направлению к усадьбе кузнеца. Издали уже виднелась кузница, пылавшая красным светом, и слышался стук отъезжавших телег. Перед этой кузницей всегда было как на храмовом празднике или на ярмарке. Люди съезжались к Михаиле Ковальчуку со всей околицы, потому что нигде в округе не было такого кузнеца, как он. Но теперь уже был вечер, и те, что подковывали здесь сегодня лошадей и заказывали топоры и шины на колеса или налаживали плуги и повозки, ехали домой по дороге между вербами и зарослями бузины, где гнездились и уныло покрикивали филины и козодои. Перед открытыми дверями кузницы не было никого. Здесь широко раскинулось болото с глубокими следами от колес телег и от конских копыт.

Петр Дзюрдзя остановился среди этой грязи и с минуту вглядывался не без удовольствия во внутренность кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей снаружи темноты. В этом освещении красиво выдавалась фигура молодого кузнеца, который, несмотря на поздний час, еще работал. В шароварах и рубашке с высоко засученными рукавами, сильный и ловкий, он быстро подымал жилистые руки и изо всей силы бил молотом по раскаленному железу; из-под молота дождем сыпались искры и столбом взлетали вверх, освещая красным блеском смуглое с черными усами лицо. Он работал быстро и весело, - главным образом весело. Он поминутно заговаривал с помогавшим ему мальчиком, иногда напевал. Когда же он наносил сильный и ловкий удар, то вскрикивал, как бы в пляске, подымая и опуская руки:

- Гу! Га!

Петр одобрительно поглядел на эту живую и веселую работу и. пройдя еще шагов двадцать, вошел в избу кузнеца.

Помещение в ней было почти такое же, как и у Петра, обширное, с деревянным полом и свободное от дыму, который выходил через трубу, но в ней можно было заметить некоторые новшества, каких не бывало у дедов и прадедов.

Здесь стояли, кроме столов и скамеек, три деревянных стула, у больших окон зеленело несколько низеньких растений в горшках, на небольшом шкафчике с двумя стеклами блестел жестяный самовар. Эти новшества привез с собой Ковальчук с широкого света, а может быть, Петруся познакомилась с этими предметами в том господском имении, где она была батрачкой. Однако эта любовь к новшествам не дошла до того, чтобы поместить где-нибудь в другом месте огромную печь с закопченной внутренностью, в которой, как и в печи любой крестьянской избы, в это время горел большой огонь. Здесь не было ни свечей, ни лампы; горящая лучина, воткнутая между кирпичами печки, освещала красноватым и дымным пламенем старую Аксинью таким образом, что она прежде всего должна была броситься в глаза каждому входившему в комнату. По давней привычке костлявая старушка сидела на печи в хорошей сермяге и черном чепчике и, выпрямившись, вытягивала одной рукой из кудели льняную нить, а другой вертела веретено. Петруся носила по комнате годовалого ребенка, стараясь усыпить его укачиванием и тихим пением. В дверях комнаты послышалось приветствие Петра, произнесенное серьезным и приветливым голосом:

- Слава Христу...

- Во веки веков... - явно обрадованная, ответила Петруся и, держа на руках ребенка, с блестящими от удовольствия глазами, подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксинья, у которой, когда она ослепла, обострился слух, тоже узнала Петра по голосу и, перестав на время прясть, так закивала в знак приветствия головой, что ее седые волосы стали развеваться вокруг черного чепчика. При этом она хриплым голосом и шепелявя за отсутствием зубов принялась благодарить его за то, что он вспомнил о них и наведался в их хату. Тем временем Петруся уложила в люльку уснувшего ребенка, вытерла фартуком один из стульев и с радостной улыбкой, открывавшей ее белые зубы, приглашала своего бывшего хозяина сесть на него.

Петр посмотрел на стул, как бы опасаясь, не сломится ли он под его тяжестью, и с некоторой осторожностью уселся на нем.

- Ну, - начал он, оглядывая комнату, - по-пански тут у вас, красиво... Стулья выдумали и самовар... ого!

- По-пански, не по-пански, - подхватила Аксинья, у которой от большого удовольствия чуть видные губы растянулись до ушей, - но, слава богу, всего хватает... все есть... и хлеб есть и святое согласие... как господь бог велел!..

- И сын есть... - прибавил Петр, глядя на Петрусю с шутливым добродушием.

Она слегка застыдилась и опустила глаза, но, все же весело улыбаясь, ответила:

- А есть, дяденька...

- И другой скоро будет... - шутил дальше староста.

На этот раз молодая женщина покраснела, как бурак, отвернула лицо и тихонько захихикала. Аксинья, с своей стороны, смеялась на печи своим старческим смехом, походившим на треск деревянной трещотки.

- Разве один еще... ой, ой, разве один еще будет?.. - говорила она.

- Дай боже счастья! - доброжелательно закончил Петр.

Тут в комнату вошел кузнец.

Перед уходом из кузницы он надел на себя серый суконный пиджак, обшитый зеленой тесьмой, который был ему к лицу. Лицо его разгорелось от работы и было покрыто потом; при виде Петра он очень обрадовался и поцеловал у него обе руки. Ни он, ни Петруся никогда не забывали о том, что старая Аксинья и ее внучка много лет ели хлеб в петровой избе, правда, не даром, но он был обильно приправлен теплым радушием со стороны обоих хозяев. Если потом обстоятельства сложились иначе и им опять пришлось скитаться, то Петр в этом не был виноват.

- Петруся! - обратился к жене кузнец, - приготовь-ка для дяди чай.

Петр уселся поудобнее на стуле. Он очень любил чай, хотя пивал его только иногда в местечке, когда приезжал туда в церковь или на базар; в собственной избе он не желал иметь самовара, потому что его не бывало у дедов и прадедов.

- Ого! - заметил он, - вы, как паны... чаи распиваете...

- Каждый день не пьем, но иногда пьем... - ответил кузнец. - Что ж делать? Водки в рот не берем, так иногда нужно чем-нибудь другим живот прогреть... Да и старой бабушке зелье это прибавляет жизни, а когда и гость случится, попотчевать недурно...

- Хорошо, отчего не хорошо? - подтвердил Петр и принялся расспрашивать кузнеца о разных разностях, которых тот знал множество, так как скитался по свету, да и теперь, как ремесленник, имел сношения со множеством людей.

Михаила не надо было долго принуждать к разговору, он от природы был веселого и разговорчивого нрава; он тотчас же стал обстоятельно и длинно рассказывать гостю о каком-то большом городе, в котором пробыл, будучи солдатом, два года; тем временем Петруся быстро вскипятила в самоваре воду и через несколько минут налила из глиняного чайника чаю в три стакана из толстого зеленоватого стекла и, положив в каждый по оловянной ложечке, подала на белом блюдечке несколько кусков сахару.

Два стакана с чаем она поставила на стол перед гостем и мужем. С третьим она вскочила на скамейку и примостилась на печи; в то время как мужчины разговаривали, она вылила горячий чай на блюдечко и, надув щеки, стала громко, изо всей силы дуть, на него. Затем она дотронулась пальцем до жидкости и, убедившись, что она уже остыла, поднесла край блюдечка к губам бабки, говоря:

- Пей, бабуля, пей!

Она сидела на краю печи и поила чаем слепую бабку. Дома она не носила на голове платка; ее темные волосы слегка рассыпались, лоб же у нее был так гладок и чист, глаза блестели таким весельем, что, хотя в люльке спал годовалый ребенок, она походила на девушку.

Михаил, разговаривая с Петром, взглянул на жену раз-другой, а затем прервал какой-то рассказ и спросил:

- Петруся! Ты опять чаю не пьешь?

Ожешко Элиза - Ведьма (Widma). 1 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Ведьма (Widma). 2 часть.
Она слегка надула губы и, забарабанив босыми ногами по стенке печи, от...

Ведьма (Widma). 3 часть.
А первый опять: - Як старшине! .. А что из этого будет?.. Должен я шин...