Марко Вовчок
«Записки причетника. 5 часть.»

"Записки причетника. 5 часть."

Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая между многими стоящими тут бутылями "малиновенькую", отец Еремей с некоторою стремительностию подвинул матери Секлетее и искомое и сосуд.

- Ну, вот добрый! - оказала мать Секлетея, повидимому тронутая таким вниманием терновского пастыря, - ну, вот добрый! Я буду помнить твою доблесть, буду...

С этими словами она наполнила до краев сосуд, причем по неверности хотя пламенно сверкавшего, но уже неясно различающего предметы ока обагрила и ковер алою влагою, и выпила медленно, с наслаждением проглатывая по капле.

- Не осуждаешь? - спросила она терновского пастыря, внезапно переходя от буйства к смирению.

- Сказано: не осуждай, да не осужден будеши! - мягко и благосклонно отвечал ей терновский пастырь.- Я не осуждаю никого! Дух бодр, но плоть немощна...

- Ох, плоть, плоть! - задумчиво повторила мать Секлетея, грустно подпирая ланиту рукою. - И потерпела ж она, горькая эта плоть наша! И вспомнишь, так дух захватывает!

Терновский пастырь испустил глубоко сочувственный вздох и с тихою скорбию проговорил:

- Все мы обречены на испытания в сей юдоли плача и воздыхания! Юдоль сия...

- Врешь! все врешь! - горестно, но без буйства перебила мать Секлетея. - Чем тут "юдоль" виновата? То-то ведь и обидно сердцу, что одна юдоля, а разная доля!

- Божие предопределение, мать Секлетея. Провидение в неисповедимых путях своих...

- Перестань! Все это сама знаю досконально, - знаю, а все-таки обидно, что вот меня целый век за чуб трепали! Понимаешь?

- Небезызвестно мне, что вы претерпели многие страдания, мать Секлетея! За великие подвиги ваши господь сподобит вас венца славы своей и...

- Перестань! Сама все это знаю досконально!

- Покоримся...

- Перестань! Я покоряюсь, да ведь и тряпка трещит, как ее рвут, а я человек! Понимаешь? Ты это пойми. Берут тебя живого и... Дай-ка еще чуточку малиновенькой! где она?

На этот раз терновский пастырь не только пододвинул малиновенькую, но даже взял ее в десницу, сам ею наполнил сосуд и преподнес изливавшей перед ним душу собеседнице, которая, проглотив, как пилюлю, любезный ей напиток, продолжала еще с сугубейшим жаром:

- Ну, была я живой человек...

- Вы с младых лет ваших, мать Секлетея, в Краснолесской обители подвизаетесь?

- С младых подвизаюсь - с пятнадцати! Родитель-то у меня самодур был и к тому же выпивал. Сидит это он раз под оконцем хмельной и видит, идет мимо монашка, и очень ему с пьяных-то глаз показалась. "Хочу, говорит, чтоб у меня своя монашка была!" Взял да и отвез меня в обитель. И кланялась я, и просилась, и молилась, - "хочу, чтобы у меня своя монашка была и грехи мои отмаливала!" И конец! Вот и засадил меня в обитель... А матери игумении тогда надобна была служка... "Давай,- говорит родителю,- давай я ее наставлю!" И наставила ж! Косточки во мне немятой не осталось! Не осталось прежнего моего образа и подобия, измолола она меня, испорошила и свою из меня куколку слепила. Я не то что семь мытарств прошла, их бессчетное число!

Чем далее, тем тон ее речи все более и более переходил в минорный, а под конец она, как бы устыдясь своей чувствительности, прикрыла лицо рукавом своего черного монашеского одеяния.

- Господь зачтет праведным претерпенное!- сказал отец Еремей тоном пламенной веры. - Наградит... сторицею воздаст... Вы служили старшим с кротостию и смирением, и господь вознесет вас за добродетели ваши... поставит вас во главе... поставит во главе...

Он смолк на несколько мгновений, а затем снова повторил с мягким, но многозначительным ударением:

- Поставит вас во главе паствы...

- Чего попусту искушаешь? - уныло перебила мать Секдетея. - Какие нам, сиволапым, "паствы", да "во главы"! Нам посылушки да потаскушки, - вот что нам!

- Судьбы божий неисповедимы, мать Секлетея, - отвечал терновский пастырь, как бы вдохновляемый свыше, - судьбы божии неисповедимы... Господь возносит смиренных... Многие из святых апостолов были простые рыбари, и господь сподобил их соделаться ловителями душ... Все возможно господу - если только мы, рабы господни, будем пребывать в мире, любви и согласии. Мановения господни низвергают хребты гор и воздымают глубины долин превыше утесов - и его преосвященство власть имеет великую, дарованную ему от зиждителя миров... Господь милосердно склоняет слух ко взывающим к нему с верою, - и его преосвященство не отвергает прошений, приносимых ему священнослужителями из его паствы испытанными... Я вот, еще не долгое время тому назад, удостоился видеть успешное действие моего грешного ходатайства... Я со всем моим усердием готов, мать Секлетея, стараться о преуспении повышения вашего...

- Что ж, ты меня игуменьей, что ли, поставишь? - перебила мать Секлетея с прежним унынием, но несколько оттененным теперь ирониею. - Речи-то твои королевские, да дела-то нищенские будут. Нет! Уж как я не пирог, то я лучше и пирожиться не стану.

- Все возможно для господа, мать Секлетея! - возразил терновский пастырь с прежним вдохновением. - Все в руцех вседержителя! Он, творец милосердный, ниспосылает добрые мысли представителям своим на земле, указывает им достойных и, стараниями служителей своих, творит...

- Отец Еремей! не оплетай ты меня! - прервала мать Секлетея с видимым волнением различных чувствований, - не оплетай ты меня, не морочь!

Терновский пастырь смолк.

- Ведь ты только морочишь? Ну, что ж теперь молчишь, словно воды в рот набрал! Ведь морочишь?

Вместо ответа терновский пастырь возвел очи горе, как бы призывая небо в свидетели столь жестокого обвинения.

- Да говори же! - воскликнула мать Секлетея со страстию, - говори, мучитель! Чего ты меня пилатишь-то!

- Не смущайтесь, сестра Олимпиада,- обратился терновский пастырь к юной отшельнице. - Убирайте остатки трапезы...

Мне же он дал знак удалиться, безмолвный, одним мановением пухлой своей десницы.

Но я, лицемерно возведши очи к небу, показал вид, будто бы слежу за облачком, появившимся на ясной лазури небес, и помянутого мановения не заметил.

- Убирай, убирай! - крикнула мать Секлетея. - Чего ты буркалы-то уставила? Живо! Поворачивайся!

Затем, обращаясь к терновскому пастырю, прибавила.- Да ты на эту тетёху вниманья не обращай: она ничего не смыслит!

- Убирайте, сестра Олимпиада, убирайте, - хотя так же кротко, но настоятельнее проговорил терновский пастырь.

- Эх, не томи! - воскликнула мать Секлетея. - Говорю ж тебе русским языком: ничего не смыслит. Говори, говори... Хоть обморочишь, знаю, а все-таки послушать любо... А уж кабы вправду-то ты мне благодеянье такое... Что ж! ведь оно, точно, разные чудеса бывают у нас... Вон мать Аполлинария у нас кадушки мыла да хлев чистила, а теперь мать Аполлинария превыше лесу стоячего, превыше облака ходячего... Уж кабы ты мне такое благодеянье, так я бы тебе верой и правдой отслужила... я бы тебе... Уж ты был бы доволен!

Обращая речи эти, исполненные мольбы и страсти, к терновскому пастырю, мать Секлетея в то же время проворно делала нарезки на остатках окорока, вяленого зайца, жареного поросенка, копченых рыб, ватрушек, пирогов и прочего, внушительно взглядывая на сестру Олимпиаду при каждом нарезе.

Отец Еремей безмолвствовал, очевидно ожидая нашего удаления.

- Уходи, уходи теперь! - крикнула мать Секлетея, покончив нарезы и откидывая от себя нож.

Отец Еремей снова сделал мне знак торопиться, и на этот раз знак столь повелительный, что я счел за лучшее тотчас же повиноваться и, нагрузив себя елико возможно, отправился следом за сестрой Олимпиадой к повозке.

Солидные остатки монастырских яств - "невидимое" - исчезли снова в таинственных недрах сего нового рога изобилия, и на поверхности бездны снова появилось скромное и постное "видимое" в смиренном холщовом узелке.

Возница матери Секлетеи, испитой, почерневший юноша, как бы умышленно засушенный и выкопченный, уныло грыз кусок черствого серого хлеба, сидя около повозки и бесцельно глядя в пространство. Около него помещался возница отца Мордария, тоже не отличавшийся ни румяным цветом лица, ни особой бодростью и живостью движений, преждевременно состарившийся, но крепкий, сохранивший достаточный запас могучих сил, подобный громадной сосне, которая хотя и осуждена произрастать на неблагоприятной для нее почве, в расселине какого-нибудь каменистого утеса, однако зеленеет и крепко держится.

Сей последний, куривший столь короткую трубку, что дым се входил ему непосредственно в нос, при моем приближении, придерживая помянутую трубку передними зубами, спросил:

- А что, наши опочили?

- Опочили, - ответил я.

Он кивнул курчавою своею головою, как бы желая выразить: "так и следует!", и, сплюнув в сторону, снова начал пускать себе в нос, заражая притом и окружный воздух, зловоннейшие клубы табачного дыма.

Возница матери Секлетеи только взглянул на меня своим безучастным, угасшим взором, не переставая грызть серый хлеб, и снова так же бесцельно устремил очи в пространство.

Сестра Олимпиада, усевшись между тем на подножке повозки так, что кузов совершенно скрыл ее от взоров матери Секлетеи, если бы сия последняя вздумала их обратить в эту сторону, кивком главы подозвала меня и повелительно сказала:

- Поди, сорви мне лопухов! Пять сорви! Вон там, - видишь? Да живо! Ну, живо!

Имперский тон юной отшельницы сильно уязвил меня, но любопытство, на что ей понадобились лопухи, одержало верх над поднявшимся чувствованием собственного своего достоинства, и я, облегчив свою возмущенную душу мысленным восклицанием удачной клички, данной ей матерью Секлетеею: "тетёха", поспешно вырвал пять больших лопухов, спокойно их ей представил, а сам остановился около, как бы в ожидании дальнейших ее распоряжений.

Она тщательно разложила поданные мной листья на своих крепких, как гранит, коленях, и вдруг из ее рукавов, из складок, покрывающих ее девственный стан, из глубоких, как кладезь, карманов посыпался дождь кусков печеной, жареной копченой и вяленой снеди.

- Как же это вы?.. - спросил я. - А нарезки-то? (Спешу объяснить непосвященному читателю, что вышепомянутые нарезки делаются у нас хозяевами для ограждения собственности их от покушений коварных слуг и вообще лиц, подчиненных их власти, в надежде, что неопытная рука хищников не возможет воспроизвести принятых ими иероглифов, что, в случае преступления восьмой заповеди, оставляет утешение отплатить должным возмездием за беззаконие.)

Юная отшельница, в алых устах которой различный провиант исчезал, как бы опускаемый в бездонную бездну, ответила мне презрительно:

- Дурень!

Глубоко оскорбленный этим столь неприятным названием, я, однакоже, приняв подлый вид веселого раболепства, стал искать объяснения.

- Так вы, значит, умеете как мать Секлетея нарезывать? Умеете? - спросил я заискивающим голосом.

- Да я ее нарезок не трогала! - ответила она.

- Откуда ж вы?..

Недоумение мое заставило ее улыбнуться.

- А вот отгадай-ка, откуда! - сказала она с торжествующим видом.

Я уже начинал предполагать, что и она, подобно повозке, чудесно преисполнена "невидимого", и зорко оглядывал ее с пышновлаоой главы до широких пят.

Она же, польщенная, повидимому, моим удивлением, засмеялась и, раздирая белым зубом копченую рыбу, пояснила:

- А зачем же я за трапезой-то сидела?

- Как?.. за трапезой?.. - воскликнул я.

Мне живо представились ее скромно тогда потупленные взоры, стыдливый румянец, разлитый по девственным ланитам, застенчивые движения, робкие, чуть слышные ответы - я обомлел!

Я скорее бы заподозрил в подобном проступке изображение парящего серафима, с подъятыми горе очами и крылами, которым я не раз восхищался в терновском нашем храме, чем эту, блистающую юностью и алеющую невинностию, удаленную от мирских соблазнов деву!

Она же, все более и более польщенная моим изумлением пред ее талантами, еще благосклоннее на меня взглянула и сказала:

- Это еще что! когда большая компания, так всякий утянет, а вот как никого нет, так тогда трудно... А все-таки цапаю!

- И не ловитесь? - спросил я.

- Нет, - отвечала она, - никогда не ловлюсь!

Но по смущению, объявшему ее при моем вопросе, я понял, что она не признается в неудачных подвигах, желая явить, по свойственной всем художникам и художницам слабости, свое искусство не помраченным, а во всем блеске и сиянии.

- А если бы поймались? - спросил я, лукаво изворачивая вопрос.

- Я не поймаюсь! - ответила она раздражительно. - Чего пристал?

- Ну, другие если поймаются, что им бывает?

- Отдерут... да что ж такое, что отдерут? Это все равно: либо за то, либо за другое, а уж драть будут - так уж лучше за это.

- Как все равно отдерут? - спросил я. - Коли я ни-в чем не виноват, так за что ж меня драть?

Увы, любезный читатель! говоря это, я с отличною ясностию сознавал, что подобные казусы ежедневно и повсеместно в наших краях случаются.

Я возражал не потому, что меня поражал изумлением подобный, на взгляд философа, непоследовательный образ действий, а потому, что я тщился уяснить себе склад и строй жизни Краснолесской обители, дабы уведать мне, насколько то возможно, вступая в новый для меня мир, какие там меня ожидают опасности и испытания.

- Ишь ты, какой нежный! - отвечала мне юная отшельница. - Не виноват, так уж и драть его нельзя! Захотели, так и разневиноватого выдрали, - вот тебе и сказ!

- И часто? - спросил я.

- Часто, - ответила она, тщательно обгладывая утиную ножку.

- И больно?

- У-у-у! - ответила она, откидывая обглоданную косточку и принимаясь за кус ветчины. - У-у-у! Нигде так больно не дерут, как у нас! У нас и жигачами, и лихачами, и шипучками, и скородками - у нас погляди-ка, так рот разинешь!

На лице ее при этом рассказе выразилась благородная гордость.

- Как же это "жигачами"? - спросил я. - Какие это "жигачи"?

- Жигачи - это крапива, - ответила она.

- А "лихачи"?

- А лихачи это жгутики такие - тоненькие-претоненькие - так и свистят! Только и слышно зык-зык, зык-зык...

- А "шипучки"?

- А шипучки это тоже такие тоненькие, маленькие прутки,- они на болоте растут.

- А "скородки"?

- А скородки это с шипами, - так и впиваются! У нас еще есть соляночка и разварняшка.

- Какая же "соляночка"?

- А это выпорют да посолят.

Я не возмог удержать пугливого восклицания, что заставило ее самодовольно улыбнуться.

- А "разварняшка"? - спросил я, снова овладев собою.

- А это когда пареными хлещут. Запарят этак кипяточком, и лоза такая мякенькая станет... Как ножом режет!

Я в немом удивлении взирал на юную повествовательницу: красота ее, деревянная, так сказать, декоративная, оживилась - даже некое вдохновение озарило крутое, гладкостию и бессмыслием подобное мрамору, чело; она с торжествующим видом поглядела на меня своими выпуклыми зеркальными очами, как бы говоря: "Знай нашу доблесть! Ха-ха-ха!"

Белоснежный барашек, пасущийся на злачной долине, перекусив тупым зубом своим стебель прекрасного цветка, не возмог бы заблеять невиннее; питомица влажных лугов, юная кобылица, сокрушив резвым копытом гнездо с птенцами луговой чайки, не возмогла бы огласить окрестности более беспечальным ржанием!

- А то еще у нас есть голодушка!

- Какая ж это "голодушка"?

- А это голодом донимать: посадят в келью на целый день, выголодается она там, а ввечеру принесут ей кушанье - принесут, дадут понюхать, да и унесут! Ха-ха-ха! Иную так лихорадка станет бить, а кто - так кричит, рвет себе тело. Ха-ха-ха! Раз такая вышла у нас беда!.. пошли мы перепелов ловить...

- Перепелов? - прервал я изумленный.

- Да, перепелов. Мать игуменья до страсти любит этих перепелов. Целые бочонки у ней стоят. Нажарят и прильют маслом. Просто оторваться нельзя - все бы ел да ел! Ну, так пошли мы за перепелами...

- Эй, сестра Олимпиада! - раздался голос матери Секлетеи.

Сестра Олимпиада с быстротою и легкостию, какой нельзя было ожидать от ее деревянности и достаточной грузности и которая, очевидно, приобретена была ею частыми упражнениями, соскочила на землю. В единое мгновение ока весь провиант с колен исчез в карманах, рукавах и складках, обнимающих стан, и она, скромно потупив голову, сложив руки, как бы только оторванная от молитв, поспешила на зов начальства.

- Иваська! Пантелей! Идите, волочите их! Олимпиада, помогай! Бери за голову! - распоряжалась мать Секлетея. - А ты, эй ты! чего стоишь как кукла заморская? (Это было обращено к автору записок сих.) Иди, помогай! Вот этого сперва тащите!

Она указала перстом на бесчувственного отца Мордария, которого все мы общими силами тотчас же начали воздвигать.

Но соединенные старания наши не произвели желаемого действия: бренная оболочка отца Мордария, казалось, налита свинцом.

Пастырь терновский присоединился к нам - и это было тщетно!

Мать Секлетея, наскочив, как дикий коршун, на беспомощного Мордария, щипала его и даже, увлекшись страстностию своего характера, пронзала безжалостно булавкою, но одинаково безуспешно.

- Берите его за ноги и волочите! - крикнула она, видя бесполезность и тщету сих, всегда действительных, средств.

- Я поближе подъеду, - сказал Пантелей.

Но деревья росли густо, и подъехать возможно было лишь шага на два ближе.

Что исполнив, Пантелей поплевал на руки и, обхватив исполинские ноги отца Мордария, повлек его, между тем как мы тянули кто за рясу, кто за руку, причем мать Секлетея, изрыгая проклятия, теребила бесчувственную жертву хмеля за бороду и даже ударяла по обширным, как лесная прогалина, ланитам, а сестра Олимпиада, поддерживавшая косматую главу его, не раз упускала это отуманенное вместилище мозга на траву.

Наконец, достаточно исцарапанный и истерзанный, отец Мордарий был свален в принадлежащую ему бричку, которую он и занял так плотно, как бы то был умышленно на него сделанный футляр. Хмель как бы распространил его вдоль и поперек.

- Ну теперь поднимайте отца Михаила! - повелела мать Секлетея. - В нашу повозку!

С несравненно большею бережливостию, а потому и с несравненно большими трудами мы перевлекли юного патрона моего на указанное место. Мы сначала перекатили его, со всевозможною осмотрительностию, на разостланный ковер, затем, подняв его на вышепомянутом ковре, перенесли и сложили во всепоглощающую монастырскую повозку.

Когда это было благополучно окончено, мать Секлетея, хлопнув себя по бедрам, сказала:

- Убила баба лося, так ей довелося!

На что отец Еремей кротко и благосклонно улыбнулся.

- Ну, отец Еремей, полезай!- пригласила юркая отшельница терновского пастыря. - Садись по правую его сторону, а я по левую, - садись, вот тебе и подушечка под бок!

С этими словами она с легкостью молодой сороки впрыгнула в колымагу и крикнула:

- Сестра Олимпиада! садись в бричку - живо! И хлопца с собой посади!

Отец Еремей, не утрачивая свойственной ему плавности движений, поместился на указанное ему место справа, а сестра Олимпиада и я устроились, как позволяли неумолимые законы равновесия, на окраинах брички, наполненной отцом Мордарием.

- Ну, Иваська, с богом! - воскликнула мать Секлетея.- Катай, катай! Уж скоро присмерковать начнет!

Унылый, как навеки простившийся с утехами и радостями жизни, Иваська взмахнул кнутом, и бодрые монастырские кони побежали рысью, пофыркивая и помахивая хвостами и гривой.

- Эх вы, соколики! - воскликнула мать Секлетея. - Ги-ги-ги! По всем по трем, коренной не тронь! Пылай-гори-неси! Пускай вскачь! Пускай вскачь!

Последние слова сопровождались энергичными ударами пят, которые в пылу увлечения сыпались на Иваськову спину даже и тогда, когда он пустил коней вскачь.

Мы последовали за повозкой тихой рысцой, но и при этом условии я едва держался: каждый толчок грозил мне опасностию очутиться на дороге во прахе.

Описывая ежеминутно руками моими полукруги в воздухе, я невольно чувствовал зависть к практической непереборчивости средств для самоуспокоения, какую выказала сестра Олимпиада, равнодушно и безмятежно придавившая всею тяжестию своею плеча ниц лежащего отца Мордария, на обширном пространстве коих она удобно воссела и снова принялась за прерванное отъездом утоление аппетита.

Последнее обстоятельство тоже начинало меня смущать, ибо я, отправившийся в нежданное путешествие, не успев подкрепить сил своих пищею, уже чувствовал не только сильный голод, но и легкую тошноту, и чавканье юной спутницы, треск костей, запах снеди были для меня несносны. Плоть немощна, любезный читатель, и я, хотя смущаясь, хотя укоряя себя за малодушие, не раз глубоко вздохнул, надеясь привлечь на себя внимание и получить какую-нибудь кроху от избытка.

Надежда эта была тщетная: сестра Олимпиада не обратила на мои вздохи ни малейшего внимания.

Я чувствовал, что голова у меня начинает кружиться, и счел за лучшее громко охнуть.

- Что ты? - спросила, наконец, моя спутница.

Я поглядел на нее выразительными взорами.

- Ты что? - повторила она сурово.

Взоры мои стали еще выразительнее.

- Сиди смирно! - проговорила она.

- Я есть хочу! - воскликнул я горестно. - Я еще ничего не ел!:

И я, после вырвавшегося у меня восклицания, покрылся краской стыда, потупил очи в землю и уже чувствовал прикосновение протянутой с ветчиною или рыбою благодетельной руки...

Но рука не протянулась. Я долго замирал, не поднимая очей моих, уповал, чаял... но, слыша все один и тот же однообразный легкий треск ее исправно мелющих зубов, наконец решился взглянуть...

Читатель! юная отшельница равнодушно уничтожала свои припасы, нимало, повидимому, не намереваясь поделиться ими со мною.

Приведенный в негодование столь постыдным бессердечием, я уже настоятельнее и внушительнее воскликнул:

- Я есть хочу!

- Ну и хоти! - ответила она, обращая на меня свои черные зеркальные глаза. - На всякое хотенье есть терпенье!

- Мне тошно!- воскликнул я. - Дайте мне корочку хлеба.

- Ах ты, мужлан! "дайте"! Не может сказать: "пожалуйте"?

В это время меня тронули за плечо. Я поспешно обернулся и увидал загорелую рабочую десницу, протягивающую мне ломоть черного хлеба и луковицу: несообщительный на вид, но человеколюбивый Пантелей сжалился надо мною и уделил мне от скудного своего запаса.

- Переходи ко мне на козлы, хлопец, - сказал этот сострадательный смертный, - а то ты, пожалуй, слетишь.

Я радостно перебрался на предложенное мне место на козлах и с жадностию запустил зубы в хлеб.

Мы между тем мало-помалу настигали все ближе и ближе повозку матери Секлетеи, так как она, промчавшись безумно с версту, поехала умеренной рысью. Гиканья матери Секлетеи тоже смолкли, и, вместо удалых возгласов, она с приятностию звонко пела:

На дворе день вечеряется,

Солнце красно закатается,

Толпа в поле собирается...

Я окинул взором видимое пространство. Дневное светило уже скрывалось за лесистыми холмами, пронизываясь сквозь почти обнаженные кущи тысячами золотистых игл. Багряная полоса далеко протянулась, бросая алый отблеск на темнеющую землю. Мы ехали уже по чистому полю. Дорога слегка пылила. Сжатые нивы были тихи. Ни единого звука, кроме тарахтенья повозки и брички да голоса матери Секлетеи, не было слышно. Вечер был погожий, но пронимающая до костей осенняя свежесть заставляла вздрагивать и незаметно леденила члены.

- Дрожишь?- спросил Пантелей, бегло глянув на меня сбоку.

И, привстав на козлах, вытянул полу своей серой свиты и распространил ее так, что и я возмог под нее укрыться с головою.

Вынужденный этим обстоятельством прижаться к плечу моего благодетеля, я почувствовал невыразимую отраду и вместе с тем столь же невыразимую грусть, каковые чувствует воин, обнимающий своего собрата по потерянной битве.

"Ты тоже голодал и холодал, - думал я, прилаживая око свое к круглой дырочке, которую неумолимое, всеразрушающее время произвело на грубой ткани его серой свиты и сквозь которую мелькал мне абрис его бесстрастного, как бы из темной стали вылитого лица с тонким носом и энергически очерченными устами. - Ты тоже голодал и холодал и, мучительно искушаемый, взирал на пиршествующих, - на тех, о коих благочестивый царь Давид восклицает: "Яко несть восклонения в смерти их и утверждения в ране их: в трудах человеческих не суть и с человеки не приемлют ран. Сего ради удержа я гордыня их до конца: одеяшася неправдою и нечестием своим. Изыдет яко из тука неправда их: преидоша любовь в сердца".

Мерное, хотя быстрое покачиванье брички по гладкой полевой дороге скоро погрузило меня в дремоту. Скоро время и пространство перестали для меня существовать. Иногда, при сильном движении рамен Пантелея, служивших мне опорою, я приподнимал отягченные сном вежды, бессознательно созерцал несколько мгновений яркую звезду, сверкавшую сквозь дырочку защищавшей меня от холоду серой свиты, прислушивался к звонкому, немолчно раздававшемуся пению матери Секлетеи, затем мало-помалу вежды мои смыкались, и я с трудом шевелил губами, повторяя за неутомимой певицей:

Голова моя теперь при старости,

А рассудок мой при слабости,

Нога за ногу запинается,

Рука за руку заплетается...

Однажды, внезапно пробужденный резкою плясовою нотою, я привскочил, сбросил с головы свитку, огляделся во все стороны, и, пришед в себя, следил некоторое время за едущею впереди монастырскою повозкою, и с внезапно вспыхнувшим любопытством ждал окончания судьбы воспеваемой матерью Секлетеею чечетки.

Уродилось у чечетки сем дочерей:

Дарья да Марья, Арина да Марина,

Степанида, Салмонида,

Седьмая Катерина, -

Ой, да чечетка моя,

Белая лебедка моя!

Добыла чечетка семь зятьев:

Ивана да Романа, Николая,

Ермолая, Андрея, Алексея,

Седьмого-то Матвея, -

Ой да чечетка моя,

Белая лебедка моя!

Уродилось у них по семи ребят...

Двое избу метут,

Двое по воду идут,

Двое в луже лежат,

Двое каши кричат.

Невзирая на интерес, внушаемый мне этим семейством, мысли мои снова начали путаться, сон смешался с действительностию. Видения в луже лежащих и каши просящих чечеток приняли фантастические размеры и образы... Меня начал душить кошмар, представляющий мне мириады каких-то темных созданий, не походящих уже на пернатых, но не имеющих и подобия человеческого, которые, беспомощно пресмыкаясь во прахе, издавали жалобный гул, напоминающий и блеяние отдаленных стад и отчаянные стоны человеческой толпы, между тем как на возвышенных холмах, почти сплошь усеивавших землю, восседали тысячи каменных, деревянных и железных, равнодушно созерцающих общее бедствие Олимпиад, на крепких зубах которых с громоподобным треском мололись целые горы копченых рыб, вяленых поросят и прочее тому подобное.

Меня пробудил голос Пантелея, который мне говорил:

- Просыпайся! Приехали!

Причем мощная его десница слегка потрясла меня, посадила прямо и несколько притиснула.

Я протер глаза, пришел в себя, глянул на небо, осмотрелся кругом, прислушался...

Мы ехали по опушке большого леса. Сжатые поля, проселочные дороги, теряющиеся в густо разросшихся кустах, узкие тропинки, вьющиеся по ближней горе, далекая степь, катившаяся впереди повозка матери Секлетеи, гривы сытых монастырских коней - все это блистало, как алмаз, под пеленою легкого мороза при ярком сиянии луны. Направо, за кущами высоких дерев, воздымалась остроконечная колокольня, сверкал золоченый крест, поблескивали круглые куполы, вырезывались темные силуэты зданий обители. Тишина совершеннейшая повсюду безраздельно царствовала, и в тишине этой стук колес и топот коней отдавался с необычайною отчетливостию.

Сестра Олимпиада, которую я оставил спокойно и удобно восседавшею на обширном пространстве рамен отца Мордария, снова с подобающим смирением помещалась на окраине брички; воспрянувший же от хмельного забытья отец Мордарий являл собою подобие холма, подверженного первым ударам землетрясения: он испускал какие-то глухие, зловещие звуки, напоминающие подземное клокотание, вздрагивал, колебался, на некоторое время совершенно утихал и затем снова подвергался сугубейшему волнению, яростно зевал, неистово плевал, злобно запуская персты в гривоподобные власы свои и бороду, подкидывал их вверх, как будто они мучительно отягощали его, разметывал полы риз своих, - одним словом, видимо находился в крайне возбужденном, гневном расположении духа.

Мы подъехали к каменной высокой ограде. Громадные ворота были на затворе. Разноцветная фольга, украшавшая образ богородицы и лики шестерых святых угодников, вделанные в надворотные своды, мертвенно блистала под лунными лучами. Из-за ограды раздался задорный лай звонкоголосых псов.

Мать Секлетея проворно, как сорока, выскочила из повозки и ударила в ворота, которые не замедлили раствориться, поглотить всех нас и вслед за тем снова замкнуться на затворы и замки, бряцавшие и щелкавшие с каким-то, как мне почудилось, мрачным свирепством.

Двор обители был обширен и тщательно усыпан песком; направо и налево тянулись фигурные цветники, красовавшиеся под узкими келейными окошечками здания, походившего на некую исполинскую мышеловку. Далее, в глубине, воздвигались еще здания, образующие арку, сквозь которую я мог разглядеть каменные, сияющие при блистании луны, ступени возвышающегося за стройным рядом тополей храма н сверкающий бок колокола.

У помянутого здания с аркою мы высадились и стали в ожидании. Отец Еремей, троекратно совершив крестное знамение, как бы забылся, устремив задумчиво благоговейные взоры на сверкающий в высоте крест; патрон мой, иерей Вертоградов, охорашиваясь, круто повертывался во все стороны, озирался несколько припухшими, но победоносно блистающими очами, закидывал косы назад, встряхивался, чистился,- воображение мое нарисовало мне часто виданную сельскуюткартину, когда щеголь-селезень, в виду плывущего вдали чужого утиного стада, начинает производить на струях свои кокетливые эволюции, причем наглое его око заранее разгорается удовольствием предстоящей встречи с незнакомыми, но равно интересными для него кряквами. Отец же Мордарий свирепо копошился на месте, как будто стоял не на гладкой каменной плите, а зарыт был по пояс в муравейник.

Мать Секлетея и сестра Олимпиада мгновенно исчезли, как духи. Несколько из близу, но неизвестно откуда выходящих голосов усмирительно подействовали на лающих в своих конурах псов тихим, угрожающим шепотом: "Цыц! цыц! Цыц - у-у-у!" В келейных окошечках замелькали огоньки и засуетились быстро движущиеся фигуры; время от времени раздавалось звяканье связки ключей; под аркой промелькнуло несколько смятенных существ, которые в беге своем ударялись о ее стены, как испуганные, наобум залетевшие куда-нибудь летучие мыши.

Наконец окно над нами отворилось, а вслед за этим распахнулись двери, и на ступенях показалась мать Секлетея с ярко пылающей свечой в деснице; за нею, невинным и благочестивым видом, а также и красотою подобный полчищу херувимов, стоял отряд юных отшельниц с смиренно потупленными взорами и с пылающими светильниками.

Ослепленный Михаил Вертоградов двинулся вперед, остановился, снова двинулся... Робкие отшельницы подошли под его благословение, затем под благословение следовавшего за ним отца Еремея, а за отцом Еремеем - отца Мордария. Несколько минут мелькали в воздухе сложенные на благословение иерейские персты и наклоняемые головы, увенчанные остроконечными черными шапочками, - слышалось только: "Во имя отца и сына и святого духа" и звуки целования благословляющих десниц.

- Пожалуйте, пожалуйте, - сказала мать Секлетея, - пожалуйте, - вот преподобная мать игумения!

Кто бы узнал еще недавно столь необузданную в словах, столь дерзновенную в мыслях жену? Движения, хотя быстрые, были плавны, голос отличался такою ровностию, как будто бы она говорила по нотам. Только несколько сбившаяся набок шапочка да еще алевшие пятна на ланитах напоминали только что утихшее бушевание страстей.

- Пожалуйте, пожалуйте! - повторила она еще раз и распахнула двери во внутренний покой, преисполненный сияния от теплившихся там пред богатыми иконами лампад и на пороге коего появилась высокая и величественная, как монумент, фигура, закутанная в черную мантию и покрытая с головы до ног черным покрывалом.

В ответ на иерейское хоровое приветственное благословение она, сложив руки на груди и низко наклонив голову, тихим и как бы от поста угасшим голосом ответила:

- Аминь!

Затем она отступила от порога в сторону, живо напомнив мне прекрасную картину жен-мироносиц, которою я не раз любовался в терновском храме нашем: те же правильные складки, то же смиренное склонение телес, затем, высвободив или, лучше сказать, как бы из волн подъяв из черной, волнующейся на ней ткани белоснежную, нежную, как масло, руку, знаком попросила иереев войти.

Отец Еремей плавно, мой патрон переваливаясь, а отец Мордарий ежась переступили порог, и тотчас же двери за ними сомкнулись.

- Ну, вы теперь у меня повертывайтесь! - грозно прошептала мать Секлетея, обращаясь к сонму херувимоподобных дев. - Вы двое бегите, ловите кур... Ты засвети фонарь, в погреб пойдем... Ты ступку приготовь... Живо, живо! Поворачивайтесь! Где мать Евдокия?! Сюда ее!

По мере того как она грозно вышептывала свои распоряжения и приказания, означенные киваньем ее главы, девы, подобрав смиренные свои монашеские одеяния наподобие одежд канатных плясуний, с быстротою молнии исчезали,

- Ах, царь небесный!- воскликнула мать Секлетея,- про фимиамы-то и запамятовала!

С этим восклицанием она, подобно бурному порыву степного урагана, устремилась в боковые неосвещенные покои, остальные послушницы понеслись за нею, как легкие листки, увлекаемые вихрем, и я, забытый, как ни на что не нужный мешок, остался один в обширной, мрачной, высокой храмине, где теперь теплилась только громадная лампада пред образом спасителя мира, увенчанного терновым венцом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Краснолесская обитель

Долгое время оставался я одинокий, напрягая слух, ежеминутно ожидая благодетельного появления живого существа, которое бы, так сказать, прибрало меня к месту.

Но ожидания мои были тщетны. Никто не появлялся. До слуха моего непрестанно доносился резвый топот многочисленных ног, как будто бы где неподалеку метался из стороны в сторону устрашенный табун жеребят, раздавался звон посуды, бряцанье ключей; смешанный глухой шепот многих взволнованных голосов уподоблялся отдаленному шуму мельничных колес, среди которого время от времени прокатывалось нестройное глухое гудение, как будто вдруг ударяли по сотне испорченных, не издающих явственных звуков арф.

Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.

Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся матери и сестры вглубь опустелого сада, и ни разу удовлетворительно не решив его, я оставил наблюдения и, уныло присев на скамью, приклонив усталое тело мое к стене, задумался о безотрадном своем положении.

К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.

Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.

На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.

- Спит?.. - шепнула одна.

- Это его служка! - шепнула другая. - Иваська говорил, что у него служка... Спит?

Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.

- Разбужу! - шепнула одна.

- На что? - шепнула другая.

- Он порасскажет...

- Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?

С напоминанием об "архиерейском", повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.

- Скорей! Еще застанут того и гляди... - шепнула напомнившая об "архиерейском", и, по всем признакам, благоразумнейшая.

Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.

- Ничего не услышишь, пойдем! - шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.

- Погоди... погоди... - настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.

- Пойдем... я уйду!.. захватят!

- Погоди. Вот слышу, слышу!

- Что?

- Говорят!

- Да что говорят?

- Не слышно, что. Погоди!

- Уйду! Оставайся одна!

- Нет, нет, погоди! И я пойду, и я...

Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.

- Что ты! - воскликнула шепотом быстроокая.

- Ничего! Он маленький, глупый... у него можно спросить, - шептала низколобая скороговоркою. - А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.

- Забыла голодушку? забыла шипучку?

Низколобую передернуло. Она вздохнула и как будто сделала шаг к дверям, но неожиданно снова обернулась ко мне и вторично толкнула меня в плечо.

Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.

Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.

- Что, спал? - спросила меня низколобая дружественным тоном. - Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?

- Нет... не очень... - ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.

- Бедненький! Ты уж давно у него?

- У кого?

- У отца Михаила?

- Нет, недавно. Да ведь я не служка.

- А кто ж ты?

- Я только так...

- Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?

- Когда отдал? Кто сказал, что отдал? - воскликнул я.

- Тс... тс! Не кричи, не кричи! - зашептали они обе, пугливо оглядываясь.

- Кто сказал?

- Никто, никто! мы так это... Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?

- Я не хочу идти в служки! - ответствовал я с волнением.

Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.

О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!

- Бедненький! - снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. - Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!

И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.

- Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? - спросила она: - отчего?

- Я говорю, - отвечал я, все более и более смущаясь.

- Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..

Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.

Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.

Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, "медяк", ценностию в две копейки.

- Мы после тебе еще дадим... мы после тебе больше дадим, - прошептала со страстию низколобая. - Мы тебе, увидишь, сколько дадим! Ну, что ж он дал Олимпиаде, а?

- Не знаю, не видал, - отвечал я, желая обратно вручить медяк и протягивая его с этою целию той, которая меня им наделила.

- Мы после еще тебе дадим... мы тебе еще... ей-богу, еще дадим!.. - прошептала низколобая. - Ты не сомневайся! мы, ей-богу...

Ее осторожная соучастница, не произнесшая еще ни одного слова, тоже шепнула:

- Мы после дадим еще... Мы и крестов дадим... серебряных крестов дад...

Внезапно раздавшиеся тяжелые шаги заставили их обеих ахнуть и исчезнуть с быстротою молний небесных, оставив меня с полученным медяком в простертой к ним деснице.

В то же мгновение двери, ведущие во внутренние храмины, сильно распахнулись, и свирепая фигура отца Мордария вырезалась неуклюжими линиями и углами на блестящем фоне белых стен, сияющих иконами в дорогих окладах и пылающими пред ними лампадами.

Помянутый иерей ринулся было к выходу, но, заметив меня, остановился и, подозрительно вглядываясь в лицо мое, мрачно и грубо вопросил:

- Ты чего тут сидишь, а? За мной велено присматривать, а? За сколько подрядился, предатель, а?

Он бешено схватил меня за руку повыше локтя и тряхнул так, что в глазах у меня потемнело и сжатый в деснице медяк звонко покатился по каменным плитам.

Вид катящегося пенязя послужил ему несомненным доказательством моего предательства. Ярость его вспыхнула, подобно сухому стогу соломы, в который всунули пылающую головню. Он некоторое время не возмогал подать голоса, а только, широко раскрыв огромный зев, напоминавший бездонный овраг, обросший густым чернолесьем, бешено глядел на меня выкатившимися из орбит своих шарообразными очами, подняв ужасные размерами, не уступающие двухпудовым гирям, кулаки над моею злополучною головою и, подобно вышепомянутому загоревшемуся стогу соломы, пылал, грозя ежеминутно обрушиться и похоронить в своем пепле все окружающее.

Затем, совершенно наклонясь надо мною и отуманивая меня спиртным дыханием своим, он, задыхаясь, проговорил:

- Иуда искариотский!

Уязви он меня сравнением с духом тьмы, искусителем рода человеческого, он не возмутил бы меня в такой степени, ибо, невзирая на мое неодобрение поступков падшего ангела как в отношении праотцев наших, так и в отношении последующих поколений, я не могу ему отказать в известной доле мужества, в некотором, так сказать, величии преступления, что, как известно, не лишено для невинного отроческого воз-раста своего очарования. Я хотя с осуждением, но не без интереса представлял себе блестяще-чешуйчатого, сверкающего очами змея, мягко извивающегося и манящего яблоком слабых смертных. Я тут видел возможность борьбы, подвигов, победы...

Но при представлении лобызающего меня, дабы предать за большее или меньшее количество сребреников, кровь застывала у меня в жилах от отвращения, и дыхание спиралось в груди, как бы от невыносимого смрада.

Услыхав столь душепретящее название, я вострепетал, изумление при неожиданном обвинении и робость, свойственная твари в моем положении, сковывавшие язык мой, уступили место бурному негодованию, и я, мгновенно поднявшись с места, со страстию воскликнул:

- Я не Иуда искариотский!

Истина, надо полагать, сильно зазвучала в моих словах, потому что раздраженный отец Мордарий, в единое мгновение ока чудесно смягчившись, опустил ласкательно свою тяжеловесную десницу мне на плечо и сказал:

- Ты непричастен!

Затем, не снимая десницы с плеча моего и тяжестию ее пригнетая меня, он погрузился в мрачную задумчивость.

Простояв некоторое время неподвижно, я, наконец, начал, елико возможно, протестовать: покашливал, вздыхал, переминался на месте, двигал раменами и употреблял прочие почтительные, но выразительные приемы для освобождения. Однако-же все вышепомянутые ухищрения остались безуспешны: отец Мордарий не замечал моих движений, как не замечал непрестанно приотворяемых дверей и в них различных типов физиономий, обрамленных черными шапочками, которые, сверкнув на мгновение горящими любопытством взорами, стремительно исчезали.

Неизвестно мне, долго ли бы еще длилось оцепенение грузного иерея, если бы не раздался вдруг сдержанный, но и в сдержанности своей пронзительный голос матери Секлетеи.

При первом его звуке отец Мордарий подпрыгнул, как бы ужаленный, кинулся к выходным дверям, как бы опасаясь упустить стремящуюся на него добычу, и, можно сказать, принял в свои объятия юркую мать Секлетею.

- Что это, преподобный, на людей уж метаться стал? - шутливо обратилась к нему эта нетрепетная духом жена. - Видно, головку-то ломит? Погоди, дай срок, не свали с ног, опохмеленье будет! Ну, пропускай! Чего ты остолбенел?

Сила ярости не только лишила отца Мордария дара слова, но как бы помутила его рассудок, отняла сообразительность, парализировала движение членов, обратила его из живого человека в каменное изваяние. Глаза его, налившиеся кровью, неподвижно-тупо устремились на мать Секлетею, гигантские кулаки сжались...

Но мать Секлетея казалась беспечнее молодой коноплянки, порхающей по цветущим кустам, и, отталкивая небрежно иерейскую массу, загораживающую ей вход, сказала по-прежнему шутливо:

- Чего ты буркалы-то выпучил? Пускай!

Она, говоря это, натиснула его своим маленьким, мускулистым, сухим тельцем, покачнула и этим натиском как бы возвратила ему свободу движений и дар слова.

- А!- зашептал он, и шепот его уподоблялся десятку купно шипящих паровозов:- А! Так вот меня как! Так вот как! Так теперь меня уж под лавку! Теперь я уже не надобен! Теперь я пошел вон! А! вот оно что! А! прежде и "пояс вышьем" и "благодарны будем", а теперь... Теперь уж не надобен! Я вам кто такой дался? Или я дурачок? Я иерей, я служитель храма господня! Я...

- Дурень ты! - безмятежно перебила его мать Секлетея: - Арина ты бессчетная!

Отец Мордарий снова "остолбенел", как выразилась красноречивая мать Секлетея. Этот вторичный прилив ярости был еще сильнее. Иерей вострепетал всем существом своим; кулаки его судорожно сжались, подъявшись над мелкою фигуркою издевающейся над ним жены, и замерли в воздухе, грозя ежеминутно, сокрушительно опустясь, превратить в прах дерзновенную.

Но мать Секлетея, под этими сокрушением грозящими естественными орудиями, прошла беспечно, как под цветочными арками, приблизилась к дверям во внутреннюю храмину, протяжным, как бы угасшим от страдания голосом протянула обычное: "Во имя отца и сына и святого духа", немедленно получила в ответ из внутренности храмины тихое, певучее и томное "аминь", приостановилась, смерила все еще неподвижного отца Мордария презрительным взором, покивала на него главою и, проговорив: "Борода-то с ворота, а ум с прикалиток!" - отворила двери храмины и скользнула туда, как змея в нору.

Тогда я, все это время не без тревоги державшийся в углу, в тени, бросаемой отцом Мордарием, быстро подкрался к выходной двери и, не замеченный свирепым, но все еще оцепенелым иереем, обратился в бегство, во избежание новых с его стороны буйств.

Сбежав со ступеней лестницы и очутившись во дворе, я, однакоже, остановился и, оглядываясь кругом, задал себе затруднительный вопрос:

"Куда же идти мне?"

Во дворе раздавался глухой гул, подобный шуму прорвавшего оплоты потока: то были возгласы и шептания смятенных отшельниц, снующих во все стороны.

Так как все они устремлялись в одном направлении, то и я, по свойственной мне любознательности, с подобающею осторожностию, стараясь держаться в тени от здания, устремился в ту же сторону, то есть к саду монастырскому, блиставшему под пеленой мороза за аркою.

Помянутый сад был обширен. Росшие тут деревья отличались необычайно великими размерами и образовывали даже в эту осеннюю пору столь густые и столь искусно расположенные чащи, что убегающий кары законов мог бы тут обрести убежище несравненно удобнейшее, чем в каких-нибудь диких, непроходимых дебрях лесных. Скрывающемуся в вышепомянутых дебрях предстоит сколько удобств, столько же и препон: он тут рискует встретиться с кровожадным зверем, не уверен, что не заблудится в бесплодных терниях, может, в случае преследования, очутиться запертым, как в тюрьме, в той или другой безвыходной чаще, между тем как в описываемом мной саду вы могли на пространстве в несколько десятков шагов довести преследующих вас до изнеможения, но в руки к ним не попасться: таково было тут обилие заворотов, поворотов, лазеек, уголков и ямок.

Очутившись в лабиринте тропинок и сообразив, что путаницей этой руководствоваться и путеводить себя невозможно, я, однако, не пожелал следовать широкою дорогою, прямо ведущею к благолепному храму, озаренному лунным сиянием, а бродил наудачу, пока одна из узеньких, скрытых под навесом ветвей стезей не вывела меня, совершенно неожиданно, к другому, ветхому и, судя по обвалившимся кускам штукатурки, по окраинам ступеней, покрытых мхом и даже поросших кустами черной смородины, по густой чаще окружающих его слив, вишен, орешника, бузины и калины, распространивших свои беспорядочные ветви на просторе, упраздненному давно храму.

Обойдя кругом помянутый храм и увидав позади его еще сугубейшее запустение и еще непроницаемейшую гущу древес и сорных зелий, я уже хотел повернуть обратно к арке, как вдруг меня поразили чуть заметные золотые искорки света, падавшие, сквозь сеть переплетавшейся растительности, на дуплистый ствол засохшей яблони.

Несколько мгновений я оглядывался в недоумении, но сомневаться. было невозможно: свет падал из окна упраздненного храма.

Первым моим движением было броситься к окну или, говоря точнее, к тому месту, где я предполагал окно, но бурьян, кустарники и молодые деревца заслоняли его столь сплошною плетеницею, что я, уязвляемый и царапаемый сверху, снизу и со всех сторон, вынужден был отступить.

Благосклонный читатель, может статься, уже успел заметить, что мною достаточно владеет бес упорства и что препятствия, вместо того чтобы пугать меня и сталкивать с пути, заставляют только неуклоннее по нем стремиться. Так случилось и тут.

Ощупав уязвленные и пораненные места, извлекши иглы и тернии, я, с большею только разборчивостию, но с такою же ревностью, начал продираться к окну, из которого истекал свет. Мужественно претерпевая непрестанные уколы и царапины, я подвигался к цели, но с величайшим трудом и несказанною медленностью.

Вдруг я опустил деятельно работавшие руки, как бы пораженный ударом смертоносного кинжала: меня ужаснула мысль, не святотатствую ли я, не чудотворный ли это свет?

Не ведаю сам, долго ли бы я пребывал в нерешимости и чем бы разрешились мои вышеписанные сомнения. В волнении чувствований я стоял неподвижно, как вдруг около меня раздался тихий, но резкий возглас:

- Чего ж стала? Иль дорогу уж позапамятовала?

Объятый священным трепетом, я, вероятно, бы упал, если бы падение могло совершиться среди колючей растительности, обнимавшей меня со всех сторон наподобие того, как крепкий футляр обнимает хрупкий сосуд.

Пришед несколько в себя и сотворив крестное знамение, я, замирающий всем существом моим, робко, но не колеблясь, двинулся по тому направлению, откуда слышан был мною глас.

Я не сомневался, что то был "глас". Продираясь между тернистых, иглистых, сучковатых, шероховатых кустов, как между четырехсторонних терок, я припоминал себе все древние и новые чудесные видения и явления, о которых слышал. То, что глас обращался ко мне, как бы к лицу женского пола, нимало не смущало моей веры, ибо я достаточно уже мог по слышанным повествованиям убедиться, что некоторые неправильности слога, неясность, запутанность всегда в таких случаях испытуют слабого смертного.

Я, трепеща, задавал себе вопрос, что представится моим взорам, и не ослепит ли меня чудесное явление, и как я повергнусь ниц среди окружающих меня сплошных, как спина ежа, шипов, когда вдруг я попал в некое, как мне показалось, глубокое корыто и очутился в глубокой темноте.

То, что я принял за корыто, был узкий проход, подобие крытой аллеи, но столь темной, что ее можно было принять за подземную галерею, какие мы видим при пещерах, ископанных святыми угодниками, с тою только разницею, что здесь не было ни духоты, ни сырости, ибо воздух приникал и сквозь сплошной покров ветвей; тоже не приходилось здесь сгибаться, ни подвигаться ползком, как то часто случается в галереях пещерных: человек высокого роста и достаточной тучности мог здесь пройти беспрепятственно. и даже удобно, ибо стенки были гладки, как будто заботливая рука постоянно тщательно их сравнивала.

Я остановился и соображал, куда направить стопы свои - вправо или влево, когда пахнувшая мне в лицо струя благовоний положила конец колебаниям; я двинулся в том направлении, откуда исходили ароматы, по мере того как я шел, все сильнее и сильнее поражающие мое обоняние.

Прошед шагов полтораста, причем мне казалось, что проход ведет не прямо, а полукружием, я уперся в небольшую низкую дверь, какие устраиваются иногда в храмах преимущественно для священнослужителей и причта и именуются у нас "краженками".

В нащупанной мною "краженке" находился ключ, который повернулся в замке так тихо и легко, как будто бы по-пертывался не в дубовом дереве, а в чистом елее, и помянутая "краженка" распахнулась бесшумно, как обделанная в мягкий бархат.

Пройдя благополучно через погруженный во мрак упраздненный храм, я достиг узкой тропинки, скрытой густой, растительностию и приведшей меня к полурастворенной двери какого-то деревянного здания.

После минутного колебания я распахнул дверь.

Неискусное, слабое перо мое отказывается выразить изумление, объявшее меня при виде представившегося мне зрелища.

Освоившись с опьяняющими ароматами, а также с ослепительным блеском, причинившим боль глазам моим и заставившим быстро сомкнуть вежды, я увидал обширную храмину, посреди коей возвышалось нечто столь сверкающее, столь яркое, что моему воображению тотчас же представилась неопалимая купина.

Сотворив дрожащею десницею крестное знамение, я уже чаял сподобиться видения, робкие взоры мои уже искали по углам храмины реющих семикрылых серафимов, мне уже чудился хвалебный хор ангелов...

В треволнениях часы летят быстро и я, мню, довольно долгое время провел в смятенном чаянии чуда.

Но смертный со всем освоивается, ко всему привыкает, и мало-помалу я хладнокровнее обвел испытующими взорами сияющую храмину.

Предмет, напомнивший мне неопалимую купину, походил на роскошный пиршественный стол, на котором пылало в высоких подсвечниках великое количество восковых свеч. Белоснежный убрус, покрывающий помянутый стол, блестел, как иней при лунном сиянии; кубки, чаши, амфоры из драгоценных металлов, радужные хрустали, пирамиды румяных плодов искрились и сверкали, подобно алмазам, между тем как в углублении темным пурпуром переливалось пышное ложе.

Ступив с порога, я почувствовал, что ноги мои утонули в некоем пуху: пол храмины был устлан роскошнейшим ковром, столь толстым, что ножки уложенных алыми атласными подушками кресел скрывались в нем почти до половины.

Из этого покоя я пробрался в другой. Одинокая толстая восковая свеча, ярко пылая, освещала небольшое сравнительно пространство, беспорядочно заваленное разнородными кулями и бутылями, оставляя стены в полутьме, а углы и потолок в совершенном мраке. Благовония смешивались здесь с запахом бакалейных припасов, которые я не замедлил открыть, дерзнув проникнуть в темные закоулки.

В неопытном детском уме священные предания столь легко и тесно смешиваются с легендами сказочными, с повествованиями волшебными и фантастическими, что явления, прямо противные логике, кажутся отроку возможными и в этих отраслях как бы естественными - чудесами, умствованию не подлежащими.

Однакоже, несмотря на все вышереченное, я, блуждающий любознательно в этой храмине, обращенной в складочное место прихотливых и изысканных припасов, удовлетворивших бы самого брашнолюбивого из слуг Маммона, неоднократно погружался в тревожную задумчивость, которую заключив тяжелым и глубоким вздохом тоскливого недоумения, снова продолжал исследования.

В ту минуту, когда я поставил себе один из наинеразрешимейших вопросов, слух мой был внезапно поражен звуками нескольких голосов из первого покоя, затем шумом размещавшихся особ, затем звоном сосудов и смехами, между которыми я, казалось мне, различал знакомое гоготанье патрона моего, Михаила Вертоградова.

Подобно ночному татю, неслышными стопами прокрался я к двери и узрел восседающую за столом мать игуменью, образ коей теперь напоминал уже не подвижничество, не посты и молитвы, но противное всему вышеисчисленному. Она быстро передвигала по столу сверкающие, звенящие сосуды, которые мать Секлетея, с свойственными ей ловкостию и проворством, наполняла сердце веселящими напитками. Патрон мой, Вертоградов, окруженный сонмом юных прислужниц, напоминал скорее языческого упитанного бога вина, чем благочестивого пастыря.

Приняв все видимое мною за злое бесовское наваждение, сотворив троекратное крестное знамение и прочитав мысленно "Да воскреснет бог и расточатся врази его", я ждал исчезновения помянутого наваждения, но ничто не исчезало, а, напротив того, преуспевало в буйстве и веселии.

Огромных размеров золотой крест, блеснувший на груди матери игуменьи, заставил меня усомниться, не была ли предо мною живая плоть и кровь, ибо, хотя бес, по неизреченным своим лукавству и коварству, готов и может воспринять образ всякого богоспасаемого мужа или жены, а следственно, мог в точности взять на себя образ преподобной матери игумении, а также и мгновенно усвоить бесовской своей природе ужимки сестры Олимпиады и юркость матери Секлетеи, но ведомо, что крест святой страшен нечистому бесу и от лица его враг рода человеческого бежит в смятении и ужасе.

Убедившись вышеизложенными соображениями в естестве созерцаемых мною пиршествующих, скоро уподобившихся беспорядком своим престарелому Ною, упившемуся соком виноградным, я...

Но да не уподоблюсь я нечестивому детищу оного Ноя и да наброшу на всю наготу сию непроницаемое покрывало.

. . .

Наконец смолкли смехи, дикие возгласы и неистовые крики, прекратился звон сосудов и стук трапезных орудий, свет погас - все стихло. Мощный храп, еще в общем шуме и гаме возвестивший мне об успокоении патрона моего, раздавался теперь одиноко под темными сводами.

Я осторожно вылез из своего убежища - из-за кучи старого хлама, сваленного у стены, - и стал пробираться к "краженке", надеясь обрести ее не на замке, ибо струя свежего воздуха была чувствительна и давала основание думать, что удалявшиеся жены не только не замкнули ее, но даже оставили полуотворенную.

Я пробирался ощупью; меня окружал совершеннейший мрак. Я уже добрался, задевая за оставленные в беспорядке скамьи, до "краженки", когда вдруг она распахнулась, и я имел только время отпрыгнуть в сторону пред упитанной, тяжело дышащей, как после усиленного бега, фигурой, которая, с тяжеловесностию быка соединяя верткость змеи, быстро направилась к нише, где на пышном ложе храпел патрон мой.

Вскоре раздались и загробные, уже известные мне и читателю, заклинания Ненилы, нарушившие сон Михаила Вертоградова, завопившего столь дико и зычно, что я мнил: ветхая храмина не устоит и разрушится.

Вдруг к его реву присоединился пронзительный дискант, за ним другой, за другим третий. Все они исходили с разных сторон, снизу. Казалось, некое фантастическое стадо, опочившее в таком же беспорядке, какое представляла пиршественная утварь, мгновенно очнулось и возметалось.

Чья-то находчивая десница, обретши зажигательные спички, лихорадочно зажигала их, но освещала ими только часть бледного, испуганного образа, ибо хрупкие эти запалки ломались и гасли вследствие быстроты и порывистости движении. - Вот бумага! - пролепетал чей-то дрожащий голосок, звуки которого я едва возмог уловить среди несмолкаемого рева Михаила Вертоградова.

Вслед за тем вспыхнувшая бумага осветила на мгновение незнакомые мне, запечатленные ужасом образы и огромную, окутанную белым, наподобие савана, покрывалом, фигуру, стремящуюся к выходу.

Пронзительный вопль нескольких голосов огласил снова потонувшие во мраке своды:

- Мертвец! Тень! Привидение!

Призрак между тем, с чисто плотскою разрушительностию ниспровергая встречавшиеся по пути препятствия, уже достигал выхода, когда я, сам ясно не сознавая, к чему и почто, подставил преградою его стремлению попавшуюся мне под руку скамью, а затем, проворно выхватив ключ из "краженки", распахнул ее, выскочил из храма, снова захлопнул, кинул ключ у порога и пустился бежать по темному проходу, который не замедлил вывести меня на одну из садовых тропинок, где я остановился и перевел занявшийся в груди дух.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Богомольцы

Собрав несколько расстроенные мои мысли, я огляделся; невдалеке от меня, всего шагах в десяти, расстилалась широкая аллея, ведущая к монастырскому зданию, таинственно и мирно почивавшему в ночной мгле.

Все было тихо вокруг и безмолвно. Только ночной петел заявит о течении ночных часов, и крик его резко пронесся в холодном воздухе темной осенней ночи.

Побродив у здания и не обретающий нигде приюта, я, погрузившись в головоломные размышления о явлениях окружающей меня жизни, направил стопы свои к монастырскому благолепному храму, на холодных ступенях которого и присел.

Члены мои, усталые и прикрытые сколь несложным, столь же и ветхим одеянием, ныли и коченели; немилосердный голод мучил, тяжелая дремота одолевала и, наконец, одолела.

Меля пробудили тихие печальные голоса.

Я скоро распознал тот сдержанный, звучащий безнадежным унынием говор, который неоднократно слыхал в родных Тернах, когда на ступенях церковного крыльца сбирался народ и, в ожидании начала богослужения, передавал простые и горькие события своего трудного рабочего жития.

Вглядевшись, я различил фигуры двух, судя по голосу, молодых женщин. Они сидели несколькими ступенями ниже меня. У одной лежал на коленях время от времени слабо стонавший ребенок.

- А вы откуда? - спрашивала одна.

- Да я, как и вы, тоже издалека, - отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. - Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?

- Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?

- Шла.

- Долго?

- Десять дней шла.

- А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет - сажусь... Вас погода не захватила?

- Захватила, да еще в чистом поле - ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.

- Давно она у вас хворает?

- Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам - не пособили!

- Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю...

Верить им нельзя!

- Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!

- Это правда...

Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.

Несколько минут длилось молчание.

- Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? - сказала ольшановская жительница.

- Да, пора бы, кажись, - отвечала ей ее собеседница.

- А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече. (В наших краях существует поверье, что обремененный недугом, приходя во храм до зажжения свечей, получает облегчение страданий. (Прим. автора.))

- Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает!- уныло заметила ей в ответ собеседница. - Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!

- У вас что болит?

- Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!

- Давно так?

- Другой год.

На несколько минут они смолкли.

Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.

При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.

- Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, - снова начала женщина с ребенком. - Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?

- Знаю.

- Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я...

- Не ходите! - перебила ее собеседница.

- Отчего?

- Незачем!

- А говорят...

- Что говорят! Я сама у него была.

- Что ж?

- Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.

- Дал лекарства?

- Дал.

- Не помогло?

- Нет.

- Нет? - повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.

- Я и в другой раз к нему ходила, - продолжала первая.

- Ну, что ж?

- "А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного - ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно..."

И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.

Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.

- Так и сказал: "Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила", - продолжала снова повествовавшая: - "чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой..."

И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.

В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.

Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.

Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.

Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.

Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие - покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.

Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.

Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: "Помилуй! помилуй! помилуй!".

В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; "великий постриг", мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.

Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:

- Свечи уж отперты!

Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.

- Свечи уж отперты!- с вящею внушительностию заметила им великопострижная.- Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.

Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:

- Каких вам?

- Уж вы возьмите беленьких, - наставительно сказала путеводящая. - Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно...

Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:

- Господь услышит вашу молитву, родные... Господь любит приношение православное... Пожалуйте, - заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.

В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец - катились серебряные пятачки, отставляла средний перст - сыпались полушки, поднимала указательный - являлся град копеек.

- Пять да пять - десять,- считала мать Евлампия: - да еще пять, да еще копеечками пять - двадцать пять. Полушечка, другая... А Николаю чудотворцу не поставите?

- Как не поставить!- вмешалась путеводящая.- Кому ж и ставить, как не великому чудотворцу нашему?

- Ну, вот еще свечечка... Держи, родная! А вот и тебе две... другую-то поставь угоднику Митрофанию. А ты Варваре великомученице не поставишь, родная, а? Ты ей поставь, голубушка, ты ей поставь: она за тебя господу богу молитву вознесет!

- Не на что, - проговорила поселянка с ребенком на руках.

- Ах, ах, ах! - воскликнули вместе и путеводящая и мать Евлампия: - жалеешь для господа-то? для творца-то небесного? Ах, ах, ах!

- Нету... нечего... - тоскливо проговорила поселянка.

- Ведь сторицею воздаст господь! - убедительно настаивала мать Евлампия. - Ведь сторицею... Мать Мелания, ведь правда, сторицею воздаст?

Мать Мелания, коей исклеванный образ выражал твердую уверенность, подтвердила:

- Сторицею, сторицею!

- Да ведь не на что! Ведь нету... - с сугубейшею тоскою возразила поселянка. - Ведь нечего... Ведь нету... Ах! Ведь голодаем!

- Поголодай для господа! - строго наставительным тоном прервала мать Мелания, поднимая как бы в предостережение могущей быть кары жирный, с алым оттенком перст свой. - Не можешь ты для господа, для славы вседержителя поголодать? А ты знаешь, как жили два брата да как один-то брат все ел да пил - о душе своей не заботился, - что ему на том свете-то было, а?

- Да ведь девочка у меня... девочка!.. - проговорила поселянка.

Измученное лицо ее все передергивалось, и две слезы быстро скатились по впалым ланитам.

- Что ж девочка? - строго спросила мать Меланин. - Девочке твоей господь поможет за твое усердие. Небесная-то манна лучше для нее всякого меду... Ну, купи дешевенькую, поставь: все лучше!

- Вот тебе, родная, вот! - подхватила приемистая мать Евлампия, ловко, единым мановением всовывая новую свечку поселянке. - Христос с тобой... Вот и тебе - бери, голубушка! - обратилась она к другой поселянке. - Ишь, ты болезная какая! Иди, ставь скорее. Помоги тебе творец милосердный... Иди, родная... Вон икона-то, видишь?

- А сдачу-то? - спросила поселянка.

- Сдачу? Я ведь дала тебе сдачу.

- Нет.

- Нет? Уж не знаю, голубушка! Я дала тебе... Ну, уж пускай господь нас рассудит! Вот тебе еще раз, два, три... ну, иди с богом! Вон икона-то, вон налево, где решетка-то золоченая... Вон-вон, там... вон...

- Нет, нет! прежде вот сюда! прежде вот сюда! - перебила путеводящая мать Мелания, схватываясь за обеих поселянок цепкими, как гарпуги, перстами и увлекая их к другому налоеподобному столику, на котором блестели металлические жертвоприношения.

- Мать Иосасрата, нам вот для исцеления недугов... - обратилась путеводящая к восседающей за этой торговлей великопострижной матери, черной, сухой и вместе как бы маслянистой, казавшейся слепленной из черной смолы.

Последнее предположение сильно подтверждалось тем, что вся она как-то чудесно растягивалась, подобно повиснутому тягучему веществу, что черты ее образа, при всяком ее повороте, то представлялись достаточно резкими и выразительными, то, как-то дивно слипаясь, сглаживались в один темный ком; что персты ее, не уступающие клейкой птичьей жерди, обладали волшебным даром единым своим прикосновением присасываться как к предметам ее торговли, так и к взимаемой за них плате.

Так, окинув приведенных пред лицо ее поселянок внимательно-деловым взором, она погрузила только персты свои в груду металлических вещиц и затем, приподняв их, представила огромный выбор колец, ручек, ножек, сердец, образков и крестиков, которые казались инкрустованными в ее темных телесах.

- Вот, - проговорила мать Иосафата протяжно и несколько гнусливо: - вот от ног, вот от рук, вот от живота, вот от головы...

- Почем? - спросила поселянка с ребенком на руках, указывая на микроскопический оловянный крестик.

- Пятачок, мое сердце, - отвечала мать Иосафата: - всего пятачок. И уж как помогает-то! Просто как рукой снимет!

- Подешевле нету? - спросила тоскливо поселянка.

- С господом богом-то не торгуйся ты, грешница! - с благоговейным ужасом воскликнула путеводящая мать Мелания.

- Есть подешевле, - сказала не без укора и негодования мать Иосафата: - вот!

И, прикоснувшись к одной из многочисленных груд металлических изделий двумя своими волшебными перстами, представила три крестика, прильнувших к перстовым оконечностям.

- Ах, грешница, грешница! - шептала между тем мать Мелания.

- Почем?- спросила смущенная поселянка.

- По четыре! - с суровою непреклонностью отвечала мать Иосафата.

Поселянка мучительно задумалась.

- Ах, грешница, грешница! - повторяла мать Мелания.

- Что же, берешь, что ли? - спросила мать Иосафата с сугубейшею мрачностию.

- Беру, - ответила поселянка, меняясь в лице.

- А ты, родная, чем болеешь? - спросила мать Мелания, обратись к другой поселянке с материнскою заботливостию и участием.

- Вся больна, - отвечала поселянка.

- Ну тебе, значит, и ручку, и ножку, и сердце, и колечко... Я тебе сама выберу, родная...

- Да не на что! - проговорила поселянка.

- Выберу, выберу, родная, для тебя, - повторила мать Мелания, как бы недослышав этих тихих слов.

- С шнурочком аль без шнурочка? - спросила мать Иосафата.

- Пожалуйте с шнурочком, - ответила поселянка.

- С шнурочком-то, конечно, лучше: сейчас и наденешь на младенца. Девочка?

- Девочка.

- Постой, я ей надену. Во имя отца и сына и святого духа... как зовут-то?

- Катерина.

- Благословляется раба божия, младенец Катерина...

И, с ловкостью арабских героев, мать Иосафата единым мановением десницы закинула шнурок на тоненькую шейку больной девочки, затем протянула руку к поселянке, получила две медные монеты, тряхнула их и потребовала:

- Еще копейку!

- Да ведь четыре? - повторила поселянка.

- Четыре с грошом, - мрачно-негодующим тоном ответила мать Иосафата: - четыре с грошом, да грош за шнурочек: шнурочек свяченый, не простой... следует пятачок... Да вот у тебя пятачок и есть...

Поселянка подала пятачок.

- Сколько, мать Иосафата? - спросила путеводящая мать Мелания, уже тем временем успевшая навесить на больную шесть металлических изделий.

- Ножку тоже взяли? - спросила мать Иосафата.

- Взяли, - ответила мать Мелания.

Затем, оборотясь к поселянке, она прибавила:

- Давай, я за тебя расплачусь, родненькая. Где деньги-то? Ишь ты, чуть ведь стоишь... Давай...

Поселянка покорно, как бы машинально, исполнила требуемое.

- Пять да пять - десять! - начала считать мать Иосафата:- да семь, да три, да еще три, да две, да еще семь - сорок шесть. Вот вам сдача!

И она на оконечностях перстов представила покупающей сдачные монеты.

- Бери, бери, родненькая, не разроняй! - заботливо заметила мать Мелания. - Ишь, руки-то у тебя совсем высохли. Погодите-ка! Тебе, мое сердце, каких надо средств-то? Ведь свяченых? Или ты сама освятить попросишь?

- Свяченых, - отвечала поселянка.

- Ну, так за свяченые еще надо тебе три копеечки эти набавить.

- Да, да! - подтвердила мать Мелания. - Да! Зато ведь уж свяченые! Уж, значит, так подействуют... Как, рукой снимет!

- Что ж, вы дадите другие?- спросила недоумевающая поселянка.

- Какие другие?

- Свяченые.

- Это и есть свяченые, - холодно ответила мать Иосафата.

- Уж конечно свяченые, - прибавила мать Мелания: - уж конечно... Увидишь: как рукой снимет! Ну, пойдемте теперь вот сюда.

И, снова зацепив обеих поселянок гарпугоподобными перстами, повлекла их далее.

- Как тебя зовут-то? - спросила она.

- Ганна, - отвечала больная поселянка.

- Ганна? Так и записать тебя надо в поминанье... А тебя как зовут, родная?

- Одарка.

- А девочку Катерина?

- Катерина.

- Ну, всех и запишем. Вот сейчас и запишем за здравие...

- Мать Мелания! - раздался гнусливый голос матери Иосафаты: - мать Мелания! воротите-ка их! Грех вышел!

- Спаси, господи, и помилуй!- прошептала мать Мелания, на которую, казалось, обращенное к ней восклицание подействовало, как действует на пугливую лань звук охотничьего рога. - Спаси, господи, и помилуй! Что такое? Пойдем, пойдем, родные!

И она снова привлекла поселянок пред лицо матери Иосафаты.

Мать Иосафата с несказанными мрачностию и гнусливостию рекла:

- Пятачок фальшивый!

Мать Мелания ахнула и сотворила крестное знамение.

- И двугривенный фальшивый! - рекла с теми же невыразимыми мрачностию и гнусливостию мать Иосафата.

И с этими словами представила на оконечностях темных перстов своих обе помянутые монеты, ярко блестевшие, - те самые, которые сданы были при покупке свечей.

- Ах-ах-ах! Спаси, господи, и помилуй! Матерь божия, заступница милосердная...- горестно восклицала мать Мелания, осеняя свою утесоподобную грудь крестными знамениями. - Ах-ах-ах! Николай чудотворец, предстатель ты наш великий! И двугривенный фальшивый? Пресвятая великомученица Варвара! моли бога о нас...

- И двугривенный и пятачок фальшивые! - повторила мать Иосафата, простирая дальше персты свои с прильнувшими к их оконечностям монетами.

- Свечи покупали, - начали было растерявшиеся поселянки.

Но мать Иосафата прервала их:

- Я не про свечи говорю, а про фальшивые деньги! За эту фальшь-то знаете куда посылают, а? Знаете, что ль?

- Во святом-то храме! - простонала мать Мелания.- Пресвятая богородица! защити и спаси! Святые ангелы и серафимы, укройте под крыло ваше...

Мать Иосафата тряхнула перстами, и монеты упали перед поселянками на окраину столика.

- Пусть господь судит вас, а не я! - торжественно проговорила мать Иосафата. - Давайте деньги!

Поселянки поглядели на нее несколько мгновений.

Смолоподобная мать Иосафата застыла совершенно. В чернобурые ее очеса можно было кидать камешками, и они бы не смигнули, а все бы продолжали, казалось, отливать тем же грязновато-свинцовым цветом.

- Ох-ох-ох! - проговорила мать Меланин. - Уж отдавайте вы скорее! Святые угодники! спасите нас грешных! Уж отдавайте вы, родненькие, поскорей!

Поселянка Ганна безмолвно вынула из тряпицы последний рубль и подала.

Смоляные персты матери Иосафаты приклеились к поданной ассигнации, замок звонко щелкнул, персты опустились в бездны ящика с медью и затем на оконечностях своих представили сдачу.

- Мать Иосафата! - сказала мать Мелания: - вычти кстати уж и за поминанье, а то мне некогда ждать: сейчас фимиамы потребуются.

- Я вас, родненькие, и запишу и помяну, уж вы будьте спокойны, - прибавила она, обращаясь благодушно к поселянкам. - Ганну и Одарку? И младенец Катерина? Помню, помню... Господи вас благослови!

И она поспешно удалилась, пробуждая своими тяжелыми стопами эхо во всех углах величественного храма.

- За написанье - три; за поминанье - три; заздравных - пять!- считала мать Иосафата.

И по мере того как она считала, три перста ее загибались и свертывались, защемляя добычу, между тем как остальные, два расправлялись, вытягивались и, наконец, отпали от сдачи, сократившейся в самое ничтожное число копеек и грошей.

- Сколько ж это вы? - проговорила поселянка Одарка.

- Сколько следует! - кратко и сильно ответила мать Иосафата. - Идите с богом! Чего же вы стали? Грешницы вы, нераскаянные вы души! Вы сюда, во храм святой, чего пришли? Молиться или нет? Ох, что ж это за беззаконие такое наступило! Все только о житейском пекутся, о прахе заботятся!.. Господи! спаси и помилуй! Припадите к стопам всевышнего с чистою верою, с упованием... Или окаменели вы? Идите!

Это последнее слово, сказанное повелительно, казалось, привело дотоле стоявших неподвижно поселянок в себя. Они тихо побрели в противоположную сторону благолепного, все более и более освещающегося, все ярче и ярче сверкающего драгоценными металлами и каменьями, здания.

Не успели эти юные жены сделать десяти шагов, как их настигла "малопострижница" средних лет, приземистая, сытая и гладкая, как только насыщенная, отпавшая от крови, пиявица. Невзирая на замечательную округлость своих форм, обещающих немалую увесистость, она двигалась неслышно и быстро, как некий гигантский пузырь.

- Голубушки! голубушки! - шептала она, дотрагиваясь гладким тупым указательным перстом до исхудалых рамен поселянок: - эй, послушайте, голубушки!

Поселянки остановились.

- Коли вам потребуется деньжонок, так вы мне скажите, голубушки: уж я вам, так и быть, дам... Помню заповедь господню: ближнему твоему помогай последнею крохою... Я вам помогу. Надо жить, голубушки, по-христиански, надо ближнему помогать!.. Я знаю, все говорят: "Сестра Гликерия все одно что младенец", да мне это ничего! Младенец я, так и младенец: зато никого уж не обижу! Надо по-христиански, голубушки, надо по-христиански! Не то что язычники и язычницы, бусурмане окаянные... Им тьма кромешная за их дела, адские муки, огнь вечный... Да, да, голубушки! А я уж вам помогу... помогу... Вот подите-ка сюда! Вот сюда, голубушки, сюда!..

Она повернула их и направила к выходной двери, близ которой направо открывался, между нагроможденною цер-ковною утварью, столь узкий и извилистый проход, что поселянки остановились в недоумении.

- Идите, идите, голубушки! Пробирайтесь! - ободрительно шепнула сестра Гликерия. - За мною, милые, за мною!

И с беспрепятственностию скользкой пиявицы, она быстро извилась по змееподобному проходу и юркнула в некое подобие четвероугольной конуры, откуда, проворно выставив увенчанную остроконечной шапочкою голову, умильно поманила киваньем перстов и приморгиванием очес поселянок.

- Ну, сколько же вам надо, милые? - спросила она, когда, наконец, поселянки благополучно достигли конурки.

Поселянки переглянулись.

- Говорите, говорите, сердечные, не бойтесь. Чего меня бояться? Я точный младенец. Все говорят: "Сестра Гликерия точный младенец!" Что ж делать-то! Сердце уж такое, душа уж такая... Одна мягкота, одна мягкота! Увижу муху в паутинке, я и ту выну: лети себе, господь с тобой!.. Так сколько же вам, милые, надо?

Поселянки оставались, повидимому, в нерешимости.

Наконец одна из них сказала:

- Мне бы три злотых...

- Три злотых, милая? Тебя как зовут-то?

- Одарка.

- Хорошо, Одарка, я тебе три злотых дам. Уж бог с тобой, дам...

Затем она обратилась с неменьшим дружелюбием к другой:

- А тебе, сердечная, сколько? Эх ты, какая худенькая! Как тут не пожалеть-то! Поневоле сердце тает... Сколько?

- Полрубля.

- Хорошо, полрубля тебе дам, милая.

Сестра Гликерия юркнула в конурку, позвякала там монетою и не замедлила снова появиться, подкидывая на длани своей кучку мелкого серебра.

- Вот, - сказала она, ясно улыбаясь и глядя на поселянок светлым взором: - вот вам!

- Спасибо... спасибо... - проговорили поселянки.

- Господа бога благодарите, милые, а я что? Я прах! Мне не кланяйтесь - ему, творцу вседержителю, подобает поклонение!.. А я не могу уж не помочь, коли вижу кого в беде! Я не могу! Уж у меня душа такая... Да, одна мягкота, одна мяг-кота... Ты мне что ж, Одарочка, в залог-то оставишь, а? Платочек этот, что ли, а?

И она, дотронувшись до рамен поселянки, как бы с ласкающей приязнью, экспертскими перстами ощупала доброту платка.

- Платочек-то неважный, - продолжала она, - совсем неважный... Ну, да уж для тебя так и быть! Уж у меня душа такая... Ты сколько за него заплатила?

- Это еще мать в приданое дала,- ответила поселянка.- Он три рубля заплочен...

- Да уж бог с тобой, я его возьму. Давай! Видно, с сердцем-то своим не совладаешь! Ох, не совладаешь! Уж как душа у тебя мягкая... А ты что, сердечная, оставишь? Может, нитки, полотно есть?

- Нету, - ответила несколько угрюмо другая поселянка, - у меня только рубашка на перемену.

- Покажи, покажи, милая... Тонкая, может? Расшитая?

- Не тонкая и не расшитая.

- Ах-ах-ах! Ну, да ничего! У тебя вот это что на руке-то висит? Шугайчик, что ль? У, какой! словно крапива жжет! Сермяжный! Ну, да я возьму. Ведь не пропадать же тебе с голоду!

- Два рубли стоит... совсем новый... - проговорила поселянка...

- Ну, где там новый, милая, где там!.. Только по христианству и беру... Только потому, что уж крепко мне жаль тебя... только потому, что сердце к тебе лежит... Уж давай, давай - так и быть! Как тебя зовут-то, милая?

- Ганной.

- Ганною? Молись женам мироносицам, каждое утро клади семь поклонов и читай: "Святые жены мироносицы! подайте исцеление от болезней..." Так уж я возьму... уж я возьму, так и быть! Давай, милая!

Ганна безмолвно подала ей свою грубую белую корсетку.

Сестра Гликерия, схватив залог, пощупала его, погладила, подкинула, понюхала. Не ведаю, какие соображения помешали ей лизнуть его, но в твердой пребываю уверенности, что поползновение лизнуть было очень сильное...

Ганна же, получив деньги, прислонилась к выступу стены, закрыла глаза и как бы забылась.

Как раз над ее головою висела страшная картина истязаемых варварами мучеников, но весь ужас изображения изрубленных членов, раскиданных внутренностей утрачивал вою силу пред этим простым, безропотным мужицким лицом с закрытыми глазами.

- Плохонькая штучка, плохонькая, - говорила сестра Гликерия: - ну, да уж бог с тобой... бог с тобой... А ты, Одарочка? Что ж ты? Давай же!

И сестра Гликерия, игриво перебирая перстами, как бы приманивая домашних пернатых к воображаемому корму, с улыбкой ожидания глядела на Одарку.

- Дайте мне... - начала было Одарка.

- Вот три злотых, милая, вот они! - прервала сестра Гликерия с прежнею ясною игривостию, подкидывая на скользкой своей длани три легковесные монетки. - Вот они!

- Дайте мне рубль.

- Рубль? - повторила сестра Гликерия, как бы не доверяя своим ушам. - Рубль? Что это ты, голубка моя, что это ты? Это ты шутишь, а? Рубль! Просила три злотых, а теперь рубль!..

- Мне бы рубль...

- Зачем тебе рубль? Ну, зачем тебе рубль, скажи?

- Надо. Девочка больная, так, может... Мне рубль надо... А то лучше и не закладывать...

- Ну, уж я тебе, так и быть, дам четыре злотых... Уж так и быть, дам...

- Мне рубль.

- Эко ты затвердила: рубль да рубль! - воскликнула сестра Гликерия, видимо начиная приходить в волнение. - Даю четыре злотых, - чего ж бы еще? Ведь это тот же рубль, - малости недостает, так, пустяков!.. Бери четыре злотых...

- Нет...

- Ну, хорошо: бери четыре злотых с половиною! Это уж так, для твоего убожества... Ну, бери же, милая! чего ж еще стоишь?

Сестра Гликерия взволновалась. Ланиты ее покрылись густою алою краскою, уста сжались, очи забегали, как захлопнутые в мышеловке мыши, рамена ее подергивало, всю ее поводило.

- Ну, хорошо! Я дам тебе еще десятку. Теперь довольно? Ну, скажи ж спасибо сестре Гликерии!

- Мне надо...

- Погоди, погоди! Я тебе еще платочек дам. Тебе ведь без платочка-то нельзя, ведь время-то не летнее - осеннее, ведь холода пошли... Как же тебе без платочка-то? Невозможно! Девочка у тебя больная - еще девочку навеки захолодишь! Погоди-ка, я вот тебе покажу!

Сестра Гликерия юркнула в конурку, и тотчас же снова появилась, пыхтя под тяготою ноши, обремененная целою охапкою всевозможных головных и шейных платков, которые она с лихорадочною торопливостью начала раздергивать перед Одаркою.

- Вот, милая, вот! - говорила она, между тем как уста ее сжимались в умилительную, но судорожную улыбку, а глаза заискивающе, но вместе с тем пытливо и тревожно взглядывали.- Вот этот - а? Тепленький! В нем будет словно в гнездышке! Уж в нем девочку свою не захолодишь! Возьми этот, послушайся ты моего доброго совета! Или вот этот: тоже теплынь! Просто лето! Ах-ах! Как это между платками попалось? Не приложу ума, как это попалось! Как нарочно для тебя! Гляди-ка, видишь?

И сестра Гликерия с благодушною улыбкою игриво подняла на перстах мелкое, очевидно с детской шейки, ожерелье и неоднократно потрясла им пред очами Одарки.

- Как нарочно для тебя, милая! Ну-ка, примеряй-ка на девчоночку! Примеряй-ка, примеряй! Ведь это из Воронежа, от святого Митрофания угодника! Да, да, как нарочно для тебя! Сам господь, видно, тебе это посылает. Видно, уж сам господь милосердный!

И сестра Гликерия, схватив и приподняв головку девочки, быстро окружила ее шейку ниткою снизок.

Девочка тихо, едва слышно застонала, и в то время как сестра Гликерия тормошила ее, мне несколько раз мелькнуло ее испитое, желтое, прозрачное, измученное личико, с глубоко ввалившимися, совершенно потухшими очами.

- Вот, вот!- воскликнула сестра Гликерия. - Ну, это сам господь тебе послал! Это уж сам господь... Так вот тебе три злотых...

- Четыре с половиною, говорили...

- Ах, да! четыре с половиною... Ох, разорила ты меня! Ну, вот четыре с половиною...

- А платок-то?

- Какой платок, милая? Да ведь ты снизки взяла! Ах, ты, чудная какая!

- Нет... как же это? Нет... Ей-богу, я не...

- Ведь от святого угодника Митрофания! Да ты у кого хочешь спроси... Ведь от святого угодника Митрофания! Ну, чего ж ты на меня глядишь? Эх, с вами связываться-то беда! Все мне попрекают: "Сестра Гликерия, чего ты связываешься с этим народом? Смотри, не рада будешь!" Оно и точно. Да что ж делать! уж у меня сердце такое - одна мягкота!

И сестра Гликерия с видом безнадежной грусти махнула рукою, кивнула главою, а вслед за тем, быстро кинув Одаркин платок в свою охапку, приняла очевидное намерение направиться в свою конурку.

Но Одарка успела удержать развевавшийся конец своего платка, что заставило сестру Гликерию вдруг свернуться, сжаться, а затем она нервно вся закопошилась, как будто бы в самом деле она была пиявица и ее посыпали солью.

- Так вот ты как за мою добродетель! - возопила она. - Вот ты как за мое милосердие! Что ж это ты морочишь меня, а? Ах, царь небесный, царь небесный! Да уж Христос с тобой! Сказано: "Отыди от зла и сотвори благо!" И отыду... и отыду... На, бери любой! Бери, бери, а судит пусть нас господь!

И с этим последним восклицанием сестра Гликерия, отделив от своей охапки пук платков одинакового, наискромнейшего размера, с волнением начала их развертывать пред Одаркою.

Велико количество платков было у сестры Гликерии. Глядя, как развевалась их плохонькая ткань, я задавал себе многие любопытные вопросы:

Чьи убогие плечи, например, покрывал вот этот бурый, выцветший платок? Судя по скромной окраске, он, вероятно, покрывал плечи старого человека.

И как этот старый человек стоял пред лицом сестры Гликерии? И что тогда думала беспомощная старуха?

А вот этот, хотя редкий как сито, но яркоцветный, несомненно украшал, в виде чалмы или же в виде коронки, (В наших краях замужние повязывают платок на голову тюрбаном или чалмою, а девушка - узенькою короною, вроде кокошника. (Прим. автора.)) молодую голову.

Была эта молодая голова одинокая или несла тяготу семейных забот? С какими чувствами развязала она свой незатейливый убор?

Голос сестры Гликерии, раздавшийся хотя попрежнему под строгою сурдиною, но с достаточною резкостью, вывел меня из мира мечтательных предположений и догадок.

- Бери же, бери! - настаивала сестра Гликерия. - Что ж не берешь?

- Уж очень мал... Куда ж мне его? Очень мал... - проговорила Одарка.

- Мал? Этот-то мал! Да он больше твоего! Давай-ка, смеряю!

С этими словами сестра Гликерия с быстротою коршуна вцепилась в Одаркин платок, завладела им и стала мерить.

- Самую каплю поменьше, самую каплю... Самую-самую каплюночку... - говорила она, изумительно искусно передергивая и растягивая по объемистому платку Одарки измятый, пестрый четвероугольник. - Бери! Бери, да поминай сестру Гликерию!

- Нет... - проговорила Одарка: - нет, нельзя... Нет, уж лучше я обойдусь... Лучше не надо...

Она положила полученные деньги на стоявший поблизости и составлявший, вместе с другою церковного утварью, стенки прохода в конурку вышедший из употребления налой, но сестра Гликерия поспешно отступила.

- Полно, милая, полно!- сказала она внушительно, но кротко, оглядываясь и как бы поджидая подкрепления и выручки. - Помни: всевидящее око господне над нами! Помни: нелицеприятно судит творец небесн...

- Что тут такое? - вдруг раздался, подобный ржанию дикого коня, голос. - Что тут такое?

Из-за ближнего ряда темных колонн, поддерживающих своды храма, выдвинулась как бы некая, только разнящаяся несколько в архитектуре, колонна, окутанная черным покрывалом, и стала около Одарки.

- Ах, мать Серафима! - воскликнула сестра Гликерия.

- Что такое? - повторила мать Серафима.

Каждое слово ее сопровождалось икотою, изумительно напоминавшею ржанье табуна.

- Ах, мать Серафима! - воскликнула сестра Гликерия, видимо облегченная ее появлением,- посудите вы... Вы только посудите, мать Серафима! Вот пожалуйте, поглядите!

Мать Серафима придвинулась еще ближе, а я, по инстинктивному чувству самосохранения, поспешно подался вглубь храма, ибо в матери Серафиме, вместе с колонноподобной архитектурой, чудесно сочеталась каменная неподвижность монумента с необузданною дикостию четвероногих питомцев степей.

- Поглядите, мать Серафима, какой я ей платочек дала! А рна не хочет...

- Не хочет! - повторила мать Серафима, как бы готовясь или обрушиться на злополучную Одарку, или свирепо лягнуть ее. - Не хочет? А не хочет, так и не надо! Ты, сестра Гликерия, всех разбаловала!

- Ох, знаю, грешна я, мать Серафима! Да никак с собой не совладаю, с сердцем-то своим не справлюсь - одна мягкота... Одна мягкота, а они этого не чувствуют, мать Серафима, они совсем этого не чувствуют... Ведь говорю ей: бери, милая...

- Ты много слов тратишь, сестра Гликерия. Одного слова довольно!

- Ох, грешна, мать Серафима, грешна... Ох!

И, как бы подавленная и смущенная своею греховностию, сестра Гликерия быстро повернулась и исчезла с платками в глубине своей конурки.

Одарка, казалось, хотела что-то сказать, но мать Серафима, как бы закусив внезапно удила, ринулась на нее и заставила ее умолкнуть и отступить.

- Здесь не стоят! - воскликнула мать Серафима.

Широкие ноздри ее раздулись, покрывала развевались; мне, одаренному чрезвычайно живым воображением, даже явственно почудился страстный храп, яростное фырканье и ретивый стук копыт, еще не смирённых ковкою; даже померещилось мне, что из-под ниспадающих складок черного монашеского одеяния неоднократно сыпнули искры, выбитые дикими копытами из гладких каменных плит церковного помоста.

- Да как же мне теперь... - начала было Одарка.

- Здесь не стоят! - повторила мать Серафима.

И мне почудилось, что она, как пришпоренное дитя степных табунов, буйно устремляется вперед, готовая растоптать все растущее и живое, встречающееся по пути.

- Дайте хоть какой-нибудь платок! - проговорила Одарка: - хоть чем-нибудь покрыть девочку...

- Здесь не стоят! - снова фыркнула мать Серафима.

Последнее это восклицание уподобилось столь дикому ржанью, что я, невзирая на великую мою любознательность, с резвостью антилопы перелетел в не освещенную еще часть храма.

Уже слабо, едва внятно, донесся до меня тихий голос Одарки:

- Девочку пожалейте!

- Здесь не стоят! - глухо прокатилось издали грозное ржание.

Несколько успокоившись, я снова вышел из тени и снова увидал обеих поселянок.

Они тихо направлялись к чудотворной иконе. Гаина шла с тем же выражением тупой тоски; Одарка, показалось мне, тихо плакала.

Они уже достигали ступенек, устроенных перед возвышением, на котором сияла ярко освещенная икона, когда внезапно, как бы изрыгнутая каменными плитами церковного помоста, перед ними воздвиглась новая черная фигура, вооруженная орудием для сбора. Позванивая пронзительно колокольчиком, она с резким писком пропела:

- На построение! на обновление!

Две горькие копейки скатились в кошель, напоминавший своим видом гнездо звонкоголосой иволги, и поселянки двинулись далее.

Но едва они выбрались из этой новой Сциллы, как немедленно же попали в новую Харибду: не успели они ступить двух шагов, им преградила путь еще фигура в черном, подставляющая дощатый четырехугольник, покрытый белым полотном, и протяжно, нараспев взывающая:

- На ризу для святителя и великого чудотворца Николая!

Еще две горькие лепты были внесены.

- На оклад пресвятой великомученице Варваре! - пророкотало басом справа.

- На погорелый храм божий! - прозвенело дискантом слева.

Проходивший в эту минуту отряд крылошанок оттеснил меня далеко в сторону, таким образом разлучил с поселянками, и я потерял их из виду.

Без сна и отдыха проведенная ночь, голод, холод, а также страхи и волнения, какие я переиспытал в продолжение этого времени, начали между тем оказывать свое злотворное действие: все более и более мысли мои затмевались, голова кружилась, и ноги подкашивались.

Благовоние дымящихся кадильниц, запах горящего воска одуряли меня; сверкание лампад, блеск пылающих свечей, сияние золотых и серебряных окладов с переливающимися в них драгоценными каменьями ослепляли мои усталые глаза. Меня инстинктивно тянуло к дверям.

Я скорее выполз, чем вышел из храма, и снова присел, изнеможенный и одурелый, на церковных ступенях.

Пахнувшая мне в лицо струя свежего воздуха не замедлила оказать благотворное свое действие: я несколько оправился и пришел более или менее в себя.

Но мыслить, осуждать, соображать я не мог. Происшествия и таинственные видения ночи, равно как и только что наблюденные сцены, как-то вдруг странно смешались, затуманились и ушли на дальний план.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Первый день в обители

Подпершись рукою, я тупо обозревал двор и строения Краснолесской обители, машинально улавливая слухом несшиеся со всех сторон различные звуки.

Удары церковного колокола торжественно гудели, и благовест отдавался в окрестных горах; первые лучи утренней зари алели, разгораясь все ярче и ярче, и серебристая пелена изморози, облекавшая монастырский двор, сад, крыши и куполы, как бы тихонько сдергивалась невидимою десницею.

Толпы верных непрерывными вереницами беспорядочно стремились с разных сторон монастырского здания к заутренней службе.

Вглядываясь пристальнее, я, однако, заметил, что к храму притекали три совершенно различные волны верных, не только между собою не сливающиеся, но и не соприкасающиеся.

Так, мужички и мужички шли от левого крыла монастырского странноприимного помещения, отличавшегося не только запыленными, но даже во многих местах побитыми стеклами в оконницах и вообще являвшего признаки небрежения и запущенности; верные в кумачных щегольских рубашках, вычурных душегрейках, непоношенных чуйках, сапогах со скрипом и прочих тому подобных атрибутах большего или меньшего достатка стремились от правого крыла, далеко превосходящего левое опрятностью; князи же мира сего, богатые дворяне и купцы, текли от пышнозданного фасада.

Верные из левого крыла шли, понурив голову; на изнуренных их лицах, опаленных зноем только что отбытого тяжелого рабочего лета, лежала печать безустанно грызущих забот и горьких недоумений; они шли как бы на последнюю попытку и, идя, казалось, вопрошали себя, вонмут ли молению их власти небесные и не свершится ль в их томительном житии какая-нибудь облегчающая перемена, какой-нибудь освежающий переворот чудодейственным вмешательством пресвятых угодников?

Верные из правого крыла стремились оживленнее, увереннее. Этим, казалось, святое небесное заступничество на земле не было жгучей потребностью; они скорее имели вид людей запасливых, ведающих жизненные перевороты и невзгоды, а потому застраховывающих себя на будущее и в положенные сроки более или менее аккуратно вносящих свой процент молитв и поста.

Верные из пышнозданного фасада текли медленно, и на их изнеженных, раскормленных или закормленных лицах благочестие выражалось несравненно более яркими чертами.

Дворяне и дворянки вздыхали тихо, возводили очи горе, шептали: "Господи!" и общим видом своим напоминали изображения мучеников и мучениц, писанные не талантливою, но достаточно искусною кистью. Купцы и купчихи пугливо вскидывали выпученными глазами на отверстые двери храма, осеняли себя раскидистым крестным знамением, от плеча до плеча и от лба до желудка, ахали громогласно, сжимали уста сердечком, восклицали: "Ох, грехи!" и пухлыми дланями тискали животы свои, как будто вышепомянутые грехи были ими нечаянно проглочены вместе с разварной осетриною, засели в холмообразном чреве их и начали теперь производить там острые схватки и мучительные колики.

Течение всех вышереченных верных к заутрене задерживалось в аллее, которую образовали ряды налоеобразных, обремененных металлическими крестиками, складниками, кольцами, сердечками и прочими чудноисцеляющими средствами, столиков, мгновенно, как бы мановением какого чародея, воздвигшихся от первой ступени до самых дверей храма.

Вдруг внимание мое было привлечено стуком колес, раздавшимся из-под монастырской арки, и, оглянувшись, я увидал бричку отца Мордария, выезжающую из-под свода и направляющуюся к воротам обители.

Я вскочил, не рассуждая, невольно, быстро пересек пространство, отделявшее меня от ворот, и остановился у будочки, увенчанной крестом и во внутренности своей вмещающей две освещенные цветными лампадами иконы, под коими находились объемистые кружки для приношения лепт.

Закаленное лицо возницы, приютившего меня во время путешествия в обитель под полу своей свиты, являло обычную безмятежность; он равнодушно понукал сытых, но лукавых иерейских коней.

В бричке восседали иереи Мордарий и Еремей.

Создатель! в каком виде были сии твои священнослужители!

Отец Мордарий уподоблялся некоей огнедышащей горе, уже испытующей действие подземного огня: он извергал потоки глухих, но тем не менее ужасных ругательств и целый дождь яростных плевков.

Отец Еремей сидел неподвижен и безмолвен, но лицо его цветом своим напоминало золотистые плоды юга - померанцы, все черты заметно исказились как бы мучительным недугом, а мягковолнистая, патриархальная борода торчала во все стороны, как клок сена, от которого только что отогнали голодных коз.

Когда бричка подъехала уже к самым воротам и дряхлая привратница, кашляя, задыхаясь и восклицая: "Господи помилуй!", всем своим бессильным существом налегла на тяжелую дубовую массу, внезапно, как бы из-под земли, выюркнула мать Секлетея и с криком: "Погоди, я сама отворю пречестным отцам!" одним толчком штыкообразного плеча своего далеко откинула старицу и, распахнув ворота настежь, с троекратно низким поклоном, сопровождаемым исполненными как бы смиренности, но на деле исполненными язвительнейшего сарказма улыбками, медовым голосом сказала:

- Счастливого пути, преподобные отцы! Не забывайте своими святыми молитвами нас, смиренных и убогих!

При первых звуках ее голоса отца Еремея всего перекосило, но он не встрепенулся, не шевельнул бровью; он только приподнял десницу и, сложив три перста, с брички осенил ее крестным знамением, присовокупив обычным в таких случаях пастырским тоном:

- Господи благослови!

Но отец Мордарий!

Мятежные чувствования до такой степени овладели им, что он завертелся в бричке, как волчок, пущенный мастером в этом искусстве шалуном школьником; он закричал, заплевал, завизжал, заскрежетал зубами, зарычал; замелькали и его страшные каблуки, и космы длинных щетинистых волос, и мощные, выразительно стиснутые кулаки... Затем он выставился из брички, как бы намереваясь низринуться на дерзновенную, и мгновенно в этом положении замер, с широко отверстым ртом, с свирепо выпученными очами, окруженный ореолом всклокоченных косм...

Бричка выехала за ворота.

- Счастливого пути, отцы пречестные! - повторила мать Секлетея.

Это вывело его из оцепенения. Отец Еремей должен был ухватить его за полы рясы...

- Цыгане!.. Цыгане!.. Конокрады!..

То не был крик, а какое-то яростное хрипение. Мать Секлетея, с проворством юной серны пробежав за отъезжающей бричкой несколько шагов, опять крикнула;

- Счастливого пути, отцы прелестные!

- Погоняй! - повелительно раздался голос отца Еремея: - погоняй!

Возница махнул кнутом, лошади рванулись вперед, но отец Мордарий, презирая в ярости своей все опасности, сначала повис на воздухе, подобно некоему гигантскому хищному ястребу, и в таком положении несколько мгновений барахтался и парил, бешено силясь вырвать полы свои из рук отца Еремея, затем, брыкнув сильными пятами своими, рухнулся на дорогу, перевернулся на земле, воспрянул и пустился обратно, жаждущий сокрушить...

Но мать Секлетея быстро прихлопнула ворота и засунула их тяжелыми, болтами.

Несколько мгновений он бешено ударял в крепкое древо, сокрушая плоть свою и не чувствуя этого в одурении гнева.

- Счастливого пути, отцы преподобные! - время от времени между тем повторяла мать Секлетея, сопровождая эти повторения свои легким смехом.

Последний удар, раздавшийся в ворота, был столь силен, что нанесший его, по всем вероятиям, должен был тотчас же сам упасть от сверхъестественного усилия.

Все затихло, а спустя еще минуты две послышался стук отъезжающей брички.

Мать Секлетея, осторожно приотворив калитку в правой части ворот, просунула туда свою голову и еще раз крикнула:

- Счастливого пути, отцы пречестные!

Но бричка все удалялась. Мать Секлетея выюркиула за калитку и опять, звонко как свисток, послала им вслед:

- Счастливого пути, отцы пречестные!

Затем, сияя довольством, как бы облегчив душу свою и обновив телеса, легкой рысцой направилась к храму.

Невзирая на дикое буйство отца Мордария, у меня не оставалось и искры сомнения в том, что он и отец Еремей удалились с какого-то таинственного сражения побежденные, подписав самую для себя позорную и горькую капитуляцию и даже не удержав за собою оружия.

Что касается собственно буйного отца Мордария, то он занимал меня сравнительно очень мало. Он был для меня не более не менее как только объяснительным аксессуаром в исторической картине или тем герольдом трагедий, который, входя в сияющих латах, громогласно оповещает: "Повелитель! принц бежал!" или: "Ваше высочество, неприятельские силы приближаются!" и получает в ответ мановение руки, дающее знак удалиться.

Меня занимал терновский пастырь.

Голод, усталость, бесприютность и разные другие личные мои заботы и недоумения, сильно меня волновавшие, вдруг утратили свою жгучесть, словно отлетели. Вместо того чтобы уныло вопрошать себя: "Что со мной будет? надолго ли меня завезли сюда? когда дадут мне есть?" - я вопрошал: "Что он теперь думает? что такое вышло? что ему сделали?"

И я представлял себе его искаженное пожелтевшее лицо, его опущенные долу очи, его безмолвную злобу.

Что означал бешеный вопль отца Мордария: "Цыгане! конокрады!" Имеет ли это какую-либо связь с явлениями прошлой ночи? И какую именно?

Что сталось с моим патроном Вертоградовым?

Затем беспокойство о собственной моей участи весьма естественно взяло верх.

Что же ожидает меня в ограде этой исполненной таинственных и страшных сил обители?

В подобных головоломных размышлениях, соображениях и самовопрошаниях часы пролетели быстрее, чем я ожидал.

Сильный аромат роскошной ухи, внезапно пахнувший из монастырской кухни, мгновенно смешал весь строй моего мышления и сосредоточил все интересы на насущной потребности бренной моей оболочки.

Инстинктивно я кинулся по направлению одурявшего меня съестного аромата, но, сделав несколько торопливых шагов, остановился и, бросая вокруг себя томные, безнадежные взоры, воскликнул в сердце своем:

"Кто даст мне? К кому обращусь?"

Но как бы в ответ на беспомощную мою жалобу, из глубины монастырского сада показался мой патрон.

Мне достаточно было окинуть его одним беглым взглядом, дабы убедиться, что последние происшествия возымели на него действие не подавляющее, а, так сказать, окрыляющее.

Он, освещаемый золотыми лучами солнца, шел слегка переваливаясь, изгибаясь, понюхивая хотя не душистый, но громадных размеров цветок малиновой георгины и вообще всеми движеньями своими и жестами являя свое естество дев соглядатая, героя и сердцееда.

Уразумев, что обстоятельства сложились для меня благоприятно, я, не колеблясь более, пошел к нему навстречу.

Он обратил ко мне сдобную физиономию свою с очевидною благосклонностью и в веселии сердца своего сказал мне:

- Мы здесь теперь пороскошничаем!

- Слышите, как уха пахнет? - заметил я, помахивая рукой в ту сторону, откуда несся помянутый аромат.

- Что уха! - ответил он с небрежным удальством, впрочем не без примеси томности, и снова нюхнул малиновую георгину.

Но прежде чем он ответил, я уже сообразил по пылающим его ланитам, по замасленным уголкам уст, хранящим признаки жирных яств, по отпущенному шитому гарусом поясу на подряснике, что он уже не только достаточно, но с избытком упитал бренные телеса свои.

Однако, видя его сердечное веселие и из веселия того исходящую снисходительность и благодушие, я, не впадая в уныние, сказал ему:

- Я со вчерашнего дня ничего еще не ел! Я есть хочу!

- Есть хочешь? - спросил он, как бы не совсем понимая, зачем мне есть, когда он сыт и нюхает малиновую георгину.

- Хочу! - отвечал я не без волнения, ибо начал уже чувствовать колики и тошноту.

- Что ж, можно и есть! - снисходительно промолвил он.

- Кто ж мне даст? - вопросил я. - У кого мне попрос...

Я не докончил, ибо с патроном моим вдруг содеялось нечто изумительное; его начало поводить, он то страшно закатывал круглые глаза свои, то их жмурил; он то широко, умильно улыбался, то сжимал пухлые губы в бутончик; затем он весь, так сказать, всколебался и нюхнул малиновую георгину с силою, заставившею отделиться и рассыпаться ее лепестки.

Я оглянулся и понял причину свершавшегося.

По боковой садовой дорожке, скромно опустив очи долу, сложив руки, отягченные четками, на груди, шли две молодые отшельницы.

Приблизившись, они смиренно, но не без умильных ужимок остановились пред лицом юного героя и приветствовали его низким, чуть не до земли достающим, поклоном.

Он же, как бы внезапно подернутый маслом и медом, сделал к ним еще шаг и, деликатно сложив короткие персты свои на благословение, отставив мизинец завитушкою, благословил их.

Марко Вовчок - Записки причетника. 5 часть., читать текст

См. также Марко Вовчок (Мария Александровна Вилинская) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Записки причетника. 6 часть.
- Какие прекрасные цветы цветут у нас! - с двусмысленным ударением ска...

Затейник
I Жила-была одна почтенная семья, которая, вовсе того не ожидая и не ж...