Крашевский Иосиф Игнатий
«Сфинкс. 6 часть.»

"Сфинкс. 6 часть."

Вследствие этого разговора отправили письма и доверенность, но прошло довольно много времени, пока получили ответ.

Между тем приближались роды Ягуси, которая по мере того, как подходил момент, все больше печалилась и ежедневно плакала. Бедняжка заметила, несмотря на старания скрыть, что нужда их преследовала, накладывая уже свою костлявую желтую руку на плечо Яна. Ян ждал продажи земли, а тем временем влезал в долги, все больше и больше, уже не только увеличивая старый долг Жарскому, но и делал массу мелких, которые покрывают человека как язвы в конце болезни. Они были уже должны всем: прачке, молочнице, булочнику, мясникам, евреям, торговцам, за квартиру, везде. Работа оставалась мечтой: даже ни одного портрета не заказали Яну, хотя с болью в душе он прибил вывеску, в его глазах осуждавшую его стать ремесленником:

Художник-портретист.

Печальный, павший духом, всякий раз, как только ему являлась мысль великая, бодрящая, которую он хотел осуществить на полотне, он невольно себя спрашивал:

- Для кого? Зачем? Кто увидит? Кто оценит? Кто похвалит и поймет?

И в отчаянии бросал кисть.

Если бы при таком душевном состоянии хотя бы луч веры прорезал темноту, если бы религиозное вдохновение указало художнику высшую миссию и освятило страдание? Если бы он умел принести свои горести Богу и страдать с благородной гордостью, со спокойствием мученика? Но увы! Ян со времени пребывания в Италии не имел в сердце веры и разучился молиться, доверять Провидению, обращаться к Богу. Он рассчитывал лишь на себя! Он был доведен до отчаяния. Никакого утешения, никакой помощи ждать неоткуда; одно лишь глухое, убийственное молчание небытия окружало его.

Он удивлялся отсутствию вдохновения, отчаянию, остывшему воображению, угасшему чувству, а не видел, что с угасанием веры все, что с ней связано, что имеет к ней отношение, соединяется с нею - должно погибнуть.

По вечерам они с Ягусей плакали у камина, так как она со свойственным женщине предчувствием, усилившимся во время болезни, видела уже все как на ладони, оценивая по достоинству Яна, хотя он был сломлен обстоятельствами и судьбой. Она лишь удивлялась, почему он не ищет утешения в молитве? Почему никогда не вспомнит о Боге? На вопросы художник болезненно улыбался и молчал.

- Нет, нет, - говорила Ягуся, - я не хочу, чтоб сын был художником.

- Пусть лучше будет ремесленником, - тихо добавил муж. - Ремесло даст ему хлеб, искусство - лишь в избранных эпохах и странах; а мирный кусок хлеба, чистая совесть, ничем не омраченная семейная жизнь, - разве это не самые драгоценные сокровища?

- А привязанность жены? А сердце любимой женщины? Ты этого не считаешь?

- О! Это сверх всего! - воскликнул Ян, обнимая ее. - Это не в счет, об этом не упоминают, это тайна между Богом и нами, о которой говорить кажется иногда святотатством.

Поздно заметив опять нужду, Ягуся стала себе отказывать скрытно в наиболее необходимом и тем подорвала и так уже слабое здоровье. Она делала вид, что питает непреодолимое отвращение ко всякой более изысканной пище, которой, напротив, ей неудержимо хотелось; ночью плакала, а днем медленно угасала с деланно веселым лицом. Теперь она не хотела для ребенка красивой люльки, о которой раньше так мечтала; она приготовляла ему грубые пеленки вместо прежних прелестных рубашек и чепчиков, теперь героически отвергнутых.

- Пусть учится страдать, пусть привыкает к нужде, говорила Ягуся. - Горе верящим в счастье!

XII

Роды были уже близко, а письма с известием о продаже земли все еще ждали. Ежедневно Тит наводил в городе справки и возвращался печальный, с пустыми руками. А на это письмо и ожидаемые деньги рассчитывали до такой степени, что на него ссылались в разговорах с кредиторами, постоянно откладывали счета да письма. Работы не было. Два небольших портрета, выисканные стараниями Тита, написанные без внимания, без подъема, непохожие, так как слишком идеализированные, едва оплатили текущие расходы, а между тем отстранили других от художника, так как все, увидав их, говорили:

- Где же хотя бы малейшее сходство?

Для того чтобы портрет был оценен всеми, надо или чтобы он был шедевром, или карикатурой. Толпа, которая всякое лицо схватывает по большей части с прозаической стороны, ищет в рисунке будничного выражения, не идеала, не типа, к которому принадлежит оригинал портрета.

Оставалось несколько дней до ожидаемого давно момента: дома царила нужда, кредиторы все больше и больше надоедали, Жарский нажимал, удобств было меньше; один Мамонич понемногу снабжал деньгами, неизвестно как сумев их заработать.

Ночами он вырезывал из липы куклы и продавал их тайком в магазины по ничтожной цене. Чего ему стоило это бездушное занятие, трудно описать. Но так как это почти всегда находило легкий сбыт, то он их делал охотно. Сам питался булками и молоком, ограничивался одной комнаткой, а свой заработок отдавал Яну, или чаще служанке, говоря:

- Я понемногу возвращаю, что взял у твоего барина раньше, в лучшие времена.

Сам был весел и непринужден, никогда не жаловался, а взамен: по нескольку часов в день лепил из глины с тем огоньком, легкостью и вдохновением, которые отличают избранных.

Ян, между тем, писал картину, но бессильно, бездушно, поминутно ее бросая, не будучи в состоянии собрать мысли, не радуясь своей работе, устав от нее, оторопев от неудач. Долги (а Жарский давал ему больше всех) достигли пяти тысяч; земля до сих пор не была продана.

Старый любитель застал однажды Яна в таком отчаянии и горести, что момент показался ему самым благоприятным для того, чтобы сделать с Яном все, что вздумается. Он и предложил ему взять за долг все прежние работы.

- Возьму картины, - сказал он, - хотя знаю, что этого у нас никогда не продашь, одна потеря; но для вас, которого я так уважаю.

- Что же бы вы хотели взять?

- А! Понятно, в первую очередь самую лучшую: Адониса.

- Мое главнее творение! Его оценили в Риме в тысячу червонцев, и я его так ценю.

- Так ведь это в Риме; а в Вильно сто червонцев большая сумма, и за картину - неслыханное дело! Невиданная цена! Ну, я это делаю для вас, возьму в ста червонцах.

- Завтра! Завтра! Может быть, придут деньги.

- Ну, хорошо, пусть будет завтра, - сказал старик после получасовой борьбы. - Пока что, вижу, у вас дома не густо, вот еще десять талеров, потом рассчитаемся.

Ян обнял его и сейчас же побежал купить какое-то лакомство для Ягуси, о котором бедняжка упоминала сквозь сон. Сердце у него сжималось, но раньше не мог купить! Это лакомство, фрукты, в это время года стоили целый злотый, остальное разошлось между более настойчивыми кредиторами. Дали по несколько злотых давно напоминавшим: булочнику, мяснику, служанке.

Вечером в тот же день прибежал Мамонич, но бледный как стенка и очевидно смущенный. Он взял Яна под руку и на ухо сказал:

- Пойдем!

- Куда?

- Так, прогуляться, мне нездоровится, надо на свежий воздух. Он мигнул, что хочет что-то сообщить, а не может при жене.

- Только скоро вернитесь, промолвила Ягуся, - я одна скучаю, боюсь, и, оставшись одна, плачу и плачу.

- Тогда лучше не пойдем, - сказал Ян.

Мамонич, по-видимому, остался очень недоволен; но приход подруги Ягуси дал им возможность выйти на минуту.

- Хочешь мне что-то сказать?

- Ты мужчина и должен уметь переносить горе по-мужски: это наше дело! - сказал без всяких подвохов Мамонич. - Ничего не говори и вида не подай Ягусе: выкарабкаемся, как Бог даст, но выкарабкаемся. Вот письмо.

- Земля продана?

- Продана, но если б ты знал ее размеры и стоимость, то лучше было бы ее сохранить.

Ян стал читать письмо поверенного и сначала не мог его понять.

У него уже не было куска земли, который мог бы назвать своим, а продажа не дала почти ничего, ничего по сравнению с тем, что ожидали.

В письме сообщали, что согласно желанию Ругпиутиса и данной доверенности, отправились туда для оценки и продажи. Подаренный участок был меньше десятины. Продаже противился арендатор, которому Ян неосмотрительно отдал на несколько лет в аренду дом, огород и поля, не выговорив себе продажи, так как не думал, что будет к ней принужден. Наследники того лица, которое подарило землю Ругпиутису, составили письменный протест против дарственной записи, пытаясь отобрать участок обратно. Покупатели, сначала многочисленные, а потом устрашенные формальностями и зародышем тяжбы, устранились от торгов. Адвокат удачно обошел все трудности, договорившись с наследниками о продаже прилегающего к их имению участка и успокоив арендатора небольшим вознаграждением.

За землю уплатили по самой высокой оценке, не применявшейся в той местности, пятьсот злотых. Участок был небольшой, дом полуразрушенный, поля болотистые, а осушавшие их канавы заброшены. Отняв от этих пятисот несколько десятков для арендатора, стоимость поездки и т. п., остальные триста девяносто с лишним прислали вместе с письмом.

Ян читал, читал и дошел до окончательного итога; он решил, что получит три тысячи.

- А! - воскликнул он. - Три тысячи, этого не хватит.

- Три тысячи, думаешь?

- Да, 3900 и еще что-то.

- Да читай лучше! - вскричал в отчаянии Тит.

- Что же больше? И Ян стал читать письмо вторично, внимательнее, дошел до!

390, бросил письмо и заломил руки:

- Как? Только всего! Но это грабеж, это негодный обман!

- Ян! Что за помешательство! С этим письмом я хожу вот уже два дня от адвоката к адвокату, справлялся в судах, расспрашивал, следил, сам узнавал стоимость земли; иначе продать нельзя было. Даже цену уплатили слишком большую; но твоя земля больше не стоила!

- Ах!.. Что я теперь сделаю?

- Ничего не остается, как продать картины, отказаться от назначенной большой цены и отдать за что придется. Потом уехать отсюда и поискать счастья в другом месте. Я тоже вырежу себе на Закрете палку и оставлю город моих знаменитых прадедов без сожаления, бедным. Пойду вам служить и помогать.

Они в слезах бросились друг другу в объятия.

- А! Кто может так плакать, как мы сейчас, еще не назовется несчастным! - воскликнул Тит. - Только мужайся! Ты читал Васари, помнишь судьбы художников, твоих братьев, в лучшем отечестве, в Италии. Отдай картины Жарскому по той цене, какую даст. Это, конечно, большая жертва, так как дело не в деньгах, а в той большей, иной стоимости, какую ты придавал своим работам; однако, - что это значит в сравнении с другими человеческими нуждами! Ягуся будет спокойна. Бедность, как смерть, страшна лишь тем, которые страшными их себе представляют издали. Хлеб, воздух, чистая совесть; а если еще Бог даст одно дружеское сердце, даст два! Ах! Разве этого мало!

Кончая этот разговор, они подошли к дому, где с ними повстречался проходивший мимо, а может быть выслеживавший их Жарский, который с утра знал о письме. Он встретил их, как бы собравшись погулять.

- А, вы куда это? - спросил он с улыбкой.

- Идем домой.

- Значит, завтра, - сказал старик, - до завтра, пан Ян.

- Сегодня, если хотите, - ответил Ян, не сознавая, что говорит; раз решившись расстаться с мечтами, торопился сбыть картины, которые лишь напоминают ему его разочарование.

- О! Сегодня? К чему спешка?

- Сегодня, завтра, берите, покупайте все, так как я отсюда уезжаю, - продолжал Ян.

- Как! С женой накануне родов?

- Сразу же после родов уедем.

- Ну! Завтра.

И ушел.

Они были у дверей, Ян позвал Мамонича к себе, чтобы вечер провести вместе.

- Не могу, - сказал пятясь смущенный Тит. - У меня дело.

- Какое?

- О! Это моя тайна. Он улыбнулся и ушел.

В действительности Тит принужден был избегать квартиры Яна, так как вследствие самых невинных, но частых и в разное время посещений, вследствие частого пребывания с глазу на глаз с Ягусей даже в сумерки, самые грозные сплетни ходили по городу; а Мручкевич, о супруге которого говорили, что она напивается только потому, чтобы забыть о прежних любовниках, "quorum numerus erat infinitus" (Которых число было бесконечно.), - Перли, Розынка коего славилась веселым поведением, - воспользовались случаем, чтобы распространить о жене Яна самые негодные слухи, связывая ее имя с Титом.

Мамонич, заранее предупрежденный, хотел пресечь клевету, не подавая даже повода к ней. С этой целью он понемногу переставал бывать у Яна, встречаясь с ним преимущественно на прогулках вне дома. А когда Ягуся упрекала его, отвечал:

- Дорогая пани, у меня работа, да я люблю и веселиться, очень люблю. Не всегда найдется время.

Словно нарочно, молодая женщина в простоте сердца расхваливала веред посторонними Мамонича, громко жалуясь, что он их оставляет и таким образом дополнительно навлекала на себя подозрения.

Жарский явился около полудня, а Мамонич, почувствовав необходимость присутствовать при торгах, поторопился туда тоже, зная, что Ян, раньше слишком дорого оценивший картины, теперь готов отдать их за бесценок.

- Прежде всего сочтемся, - сказал старик и, достав красный бумажник, выписал мелом все долги, которые достигли уже трех тысяч, добавил к ним проценты, небольшие правда, но старательно подсчитанные понедельно.

- Адониса, - сказал он, - я оцениваю в сто червонцев, ей Богу, это хорошая цена.

- Берите, - ответил Ян.

- О, нет! - подхватил Тит, - если б ты так сделал, пользуясь положением Яна, то знаешь, старый, я бы тебя убил. Что слишком, то слишком. Дашь полтораста. За остальной долг сосчитаем твой портрет, а за другие картины уплатишь наличными.

- А, оставь меня в покое! У меня нет наличных! - воскликнул Жарский. - Три тысячи - это мой двухгодичный доход.

- Стой, старый друг, не обманывай себя. Ты, должно быть, чертовски потерял память. У епископа ты имеешь капитал...

Жарский заскрежетал зубами.

- Что имею, то имею! Это мое, это досталось тяжелым трудом! Считать незачем.

- Жарсик! Милый! - шепнул Мамонич, уводя его в сторону, - если будешь слишком растовщичествовать, ей Богу, все расскажу бригадирше.

Жарский взглянул на Яна и пожал Титу руку, упрашивая его помолчать.

Ведь старик, несмотря на возраст, был влюблен! Он стыдился своего увлечения, остатки волос вырывал с отчаяния, а не мог взять себя в руки. Красивая вдова бригадира Веймича была божеством старика, а это божество, отчасти за счет Жарского, вело состоятельную жизнь и сияло в нарядах.

Поговаривали, что Жарский одевал, а другие раздевали, но чего не говорят? Словом, старик боялся бригадирши, которая обращалась с ним надменно, безжалостно и, принимая от него подарки, иногда ругала вместо благодарности.

Упоминание о бригадирше весьма упростило дело. Ворча, Жарский согласился относительно Адониса и своего портрета, но большие картины не хотел уже приобретать. Напрасно Мамонич его сманивал, подговаривал - не помогло.

- Что мне дашь? - воскликнул в отчаянии Ян, прижатый необходимостью. - Не скрою, у меня долги, я должен просить тебя! Покупай!

- Все как есть, - медленно спросил Жарский, - не исключая Сивиллы, каштелянши?

- О! Не исключая! - живо добавил Мамонич. - Я хотел ее оставить! - шепнул робко Ян.

- Зачем? - строго взглянул на него Тит, заметив впервые, что Ягуся голубыми глазами не вполне стерла воспоминание о черных. - Не исключая ее! Что дашь?

- Но прежде всего, у меня нет свободных денег, разве возьму в долг.

- Возьми.

- И проценты уплачу, трудно купить.

- Что дашь?

- Осталось пять штук? Тысячу золотых.

- Две тысячи.

- Немыслимо!

- Полторы тысячи, - сказал Ян, чуть ли не умоляя.

- Ну! Тысяча двести и оставьте меня в покое! - сказал старик, взяв палку и шляпу.

- Согласен, - ответил Ян, закрывая глаза, чтобы не смотреть на картины, с которыми ему было так больно расставаться.

- Я иду за деньгами, а ты пришли людей за картинами! - воскликнул Мамонич.

Ян убежал к Ягусе. Утешая ее и скрывая правду, он сказал лишь, что продал картины, что имеет деньги, что вечером купит люльку. У Ягуси уже начинались схватки, она молча пожала ему руку и с той ангельской нежностью, на какую способны только женщины, скрыла свои мучения, чтобы Ян не был их свидетелем; она услала его из дому, хотя чувствовала, насколько ей было бы легче, если б он присутствовал. Со страхом, с дрожью она простилась с ним поцелуем.

Весь вечер прошел в расчетах с кредиторами, в делах и беготне. Между тем Ягуся стонала, мучилась и после шестичасовых схваток еле живая родила ребенка, встретившего свет как всегда плачем. Когда вспотевший Ян входил в комнату, не подозревая ни о чем, ему сказали: "Тише, тише!"

Он проскользнул в комнату с опущенными шторами и увидя Ягусю бледную, в кровати, смотрящую на красного малютку, уже в пеленках после купания, который открывал рот и щурил глазки.

Кто решится описать подобные сцены?

Ян был счастлив и очень жалок: он стал отцом как раз тогда, когда сознал свое бессилие заработать для себя и дорогих ему существ. Дни проводил у кровати, не в силах оторваться от жены и ребенка; время уходило, деньги скоро иссякли, работы никакой не было.

Мамонич ходил сам не свой, молча, пригорюнившись, в отчаянии.

После двух недель, когда Ягуся начинала уже прогуливаться, Ян побежал искать работу. Забежал к Мручкевичу, но здесь встретился лишь с вежливым издевательством. Не зная, что делать, направился к Перли.

На лестнице его встретила Розина, веселая, напевающая и разодетая, как главный алтарь в праздник.

- А! Добрый вечер! Кажется, мужа нет. Чего вы от него хотите?

- От него? Может быть, дал бы мне какую-нибудь работу?

- Как! У вас не хватает?

- Давно уже нет никакой!

- Мой муж собирается писать капуцинский костел в ***. Слава Богу! Буду по крайней мере на время свободна от этого грубияна! Если б вы захотели когда навестить...

- А! Пани! У меня нет минуты свободной!

- А работы нет? - спросила женщина.

- Жена, ребенок...

Розина взглянула на его печальное лицо и с искренним сочувствием воскликнула:

- Действительно, у вас таки ничего нет, как говорят?

- Нет! Даже надежды!

- Это странно! Перли завален картинами, едва может поспеть. Но он, о! Я его знаю! Он ни с кем не поделится, он жаден! Представьте себе, что он жалеет даже для меня, собственной жены!

Дошли до дверей. Здесь к удивлению Розины нашли Перли. Она оставила Яна и побежала к себе, оставляя их одних.

Мысль о Ягусе, о ребенке лишила Яна всякой гордости; он вежливо поздоровался с художником, который чувствовал теперь свое превосходство и надулся вовсю.

- А! Вы хотели бы работать? - медленно проговорил он. - Может быть, я мог бы вами воспользоваться, но есть условия.

Перли, взявшись писать фрески и три большие картины, не знал, как с этим справиться, а главное, как быть со стенами. Больше всего его озабочивали рисунки. Он решил вытянуть из Яна все, что можно, а если б удалось, то приобрести большие образцы, хотя бы на три запрестольных образа.

- У вас есть работа! - воскликнул с увлечением Ян, - а! Как же я вам был бы благодарен, если б вы привлекли меня! Это было бы для меня милость, большая милость: жена, ребенок. В этой стране нечего делать! Так редко бывают заказы.

- Я этого не испытываю, - говорил Перли, - я завален работой.

- Вы очень счастливы!

- А! А вы умеете писать фрески?

- Я делал несколько картин в этом роде в итальянских костелах; имею опыт.

- Как же это делают?

Он стал рассказывать, но когда дело коснулось законов перспективы, потом механического процесса, приготовления штукатурки, быстрого накладывания красок на свежий грунт, Перли увидел, что научиться со слов невозможно.

- Будете мне помогать? - спросил он.

- Охотно.

- Но работа будет считаться моей.

- Как так? - спросил он.

- Так, что вы сделаете, а я подпишу, - ответил бесстыдно художник. - Вы будете только моим помощником.

Не ответив ни слова на это странное предложение, он поклонился и ушел. Розина сбежала по другой лестнице, встретила его внизу и быстро шепнула:

- Без тебя Перли не справится, только держись крепко.

Оглушенный странным предложением продать уже не свою руку, но голову, замысел, славу, он спустился в бессознательном состоянии, выслушал рассеянно совет госпожи Перли и почти шатаясь возвращался домой. С противоположной стороны несся Мамонич, но так чем-то поглощенный, с пылающим лицом, что не сразу заметил Яна. Только при встрече они остановились, узнав друг друга.

- Куда? - вскричал Мамонич, - откуда?

- А! От Перли.

- О! Ты был уже у него? Что тебя погнало туда?

- Я просил у него работы.

- Ты! У него! Это ужасно! И что же он тебе ответил?

- Согласен предоставить, но хочет, чтобы я под его именем...

- О, мерзавец! - воскликнул Тит, сжимая кулаки.

- Куда ты так торопишься?

- Прости меня! Прости, - сказал запыхавшийся скульптор, - у каждого есть свои минуты эгоизма в жизни; у меня как раз такой час. Тороплюсь, бегу, боюсь, чтобы не убежал от меня единственный, может быть, случай. Ты знаешь о моем колоссальном Геркулесе со львом. Это мечта моей жизни... Моя возлюбленная, Ягуся, ребенок, все! Я этим живу. Только что я узнал, что везут через Вильно двух африканских львов, настоящих нумидийских, напоказ в русскую столицу; бегу как сумасшедший посмотреть, просить, добиться, чтоб мне разрешили с них лепить,

- Дорогой Тит, скажи, что мне делать с Перли?

- Буду вечером или завтра! Теперь извини меня и пусти, так как не выдержу - этот лев давит меня! Что, если его отсюда увезут, я должен буду за ним гоняться. Он мне непременно нужен - бегу!

И исчез как молния.

Ян с завистью взглянул ему вслед. Этот был еще художником; Ян уже ремесленником, только без работы. Тит не спрашивал, кто ему уплатит за группу Геркулеса со львом. Он жил искусством и своим творением, вынашивая его в себе как мать ребенка, пока не настанет момент произвести его на свет.

Пока печальный Ян тащится домой к Ягусе и ребенку, считая оставшиеся деньги и думая о завтрашнем дне, Мамонич торопится к городской думе, рядом с которой в гостинице остановились два льва в железных клетках. Он взял с собой все деньги, какие нашлись, карандаш и бумагу и с увлечением стал добиваться входа.

- Завтра будут показывать! - ответил фактор еврей.

- Завтра! Но я хочу сегодня видеть хозяина, непременно сегодня... я заплачу!

Он сунул еврею два злотых, ворвался в комнату и стал объяснять, мешая все языки, флегматичному немцу, слушающему его терпеливо, внимательно, чуть ли не презрительно. Наконец, его пускают в помещение, где в клетках находятся нумидийцы. Цари пустыни, устав от тряски телеги, измученные, разбитые, легли на подстилку в дремоте и словно безжизненно. Тит лишь взглянул на них.

- Совсем не то мне нужно! - сказал он. - Это две большие скотины, два чучела в львиной шкуре, но не мой лев, о котором мечтаю. Всегда они такие спящие и ленивые? - спросил он немца.

- О, да! Мы даем им кушать вдоволь, чтобы отяжелели. Иногда встают, качаются на ногах, к чему привыкли на корабле и в Дороге на лошадях.

- И никогда не рычат? Не сердятся, не бросаются, не рвут?

- Да хранит Господь! - сказал с испугом немец. - Если б они были голодны, может быть, это бы и случилось, но мы их вдоволь кормим.

- Черт возьми! - прошептал Тит. - Такие львы мне ни к чему! Я даром потратил деньги; но подожди, немчура!

И уселся рисовать льва, но так медленно, так нудно, с таким; терпением разрисовывая его гриву, что хозяин, которому это наскучило, пошел в комнату, оставив около клеток мальчишку.

Тит дал ему денег и сказал:

- Пойди, купи себе пряников, а для льва кусок мяса, дадим ему кушать!

Слегка поторговавшись, мальчишка ушел. Тит воспользовался своим одиночеством, сломал кусок загородки, которой был отделен хлев для еврейской коровы, ночующей тут же, и сквозь отверстия клетки стал дразнить зверя по носу.

Непривыкший к подобному обращению, но не понимая еще, что кто-то решился его задевать, лев поднял лапу и согнал палочку с носа, думая, что это муха. Глаза даже не раскрыл.

- А! Негодяй! Не хочешь сердиться! Прикидываешься дворняжкой! Подожди же!

И вытянул его по лапам, что есть силы. Лев встряхнулся, поднял голову, отрыл глаза, раскрыл пасть и... вкусно зевнул.

- Ей Богу! Это какие-то большие коты, а не львы! Это переодетые телята! Что за черт! - кричал Мамонич.

Боясь, чтоб кто-нибудь не пришел, Тит принялся хлестать все сильнее проснувшегося льва, который сначала не понимал, в чем дело, но, наконец, убедившись в злых намерениях противника, вскочил рыча на ноги и передними лапами схватил решетку клетки. Клетка стояла на телеге, но укреплявшие ее веревки были развязаны, она пошатнулась, задрожала, свалилась вместе со львом и разбилась. Если б Мамонич не отпрыгнул в сторону, то очутился бы под когтями разъяренного зверя. Лев пытался вырваться из своей тюрьмы, ломая ее и рыча.

О! Он был в самом деле красив в своем гневе! А другой, его брат, проснувшись и увидев того на свободе, тоже начал метаться и рваться, наполняя все ревом.

Мгновенно все сбежались; но увидев перевернутую клетку, мечущегося на свободе льва и Мамонича, уцепившегося за балку в потолке, с увлечением и восторгом рассматривавшего сцену, о которой он мечтал столько лет, убежали с криком, запирая все двери. Хозяин немец и еврей рвали волосы на голове и проклинали, но это мало помогало. Тит, вскочив на низшую балку, оттуда перебирался выше, тоже раздраженный, и не переставал дразнить льва. А лев, хотя и ослабевший в продолжительной неволе, пытался достать его. При третьем прыжке он так хватил лапой Мамонича, что едва его не сбросил. Тот пошатнулся на балке, служившей ему убежищем. Теперь он перестал его дразнить, чувствуя, как теплая кровь льется из поцарапанной руки; но не спускал глаз со льва; чтобы запомнить все его движения, физиономию, великолепные мускулистые формы.

Ведь это первый живой лев встретился у него в жизни. Он наслаждался им, как, может быть, никогда не наслаждается любовник желанным видом своей возлюбленной, о которой мечтал всю юность, как не наслаждается скупой грудами золота. Рана не болела, он не чувствовал ее. Так, наверно, выглядел Берне, привязанный к мачте во время величественной бури.

Между тем начался шум и движение в гостинице, в городе. Говорили, что лев вырвался из клетки и бегает по улицам, запирали дома, убегали в верхние этажи, а окна были переполнены выглядывавшими.

- Я натворил бед, теперь надо поправить... - сказал наконец, успокоившись, Тит.

По балке он поспешил на чердак и по лестнице спустился в комнату. Но здесь на него накинулись хозяин гостиницы и собственник льва с криком, ругательствами, жалобами, даже ударами. Немец бесился.

- Молчите, тысяча чертей! - вскричал Мамонич, - или вас всех загоню туда, чтоб было по крайней мере чего орать! Дайте мне, что нужно, а я его опять посажу в клетку.

Он проговорил это настолько уверенно, что немец, еврей и все остальные сразу ему поверили. Они заметили кровь, струившуюся из раны, и, видя проявленное им мужество, окружили его, спрашивая:

- Что ты хочешь? Что ты сделаешь?

- Дайте мне веревку, длинную палку, большой кусок мяса, а сами сидите смирно.

Все нашлось сейчас же, так как мясо, за которым пришлось бы посылать дальше всего, было уже приготовлено для львов.

Мамонич опять влез на лестницу и на чердак, потом на ниже помещенную балку и увидел усталого льва, который валялся вверх животом на мусоре.

У клетки была лишь сломана дверца, но она упала так, что поднять ее сразу было трудно. Поэтому ввести льва в клетку нечего было и думать. Но в углу стояла открытая отдельная загородка, совсем тесная и пустая. Следовало льва заманить туда и закрыть; но как? Мамонич прежде всего осмотрел, есть ли в ней потолок, не выходит ли куда окошко; потом, пробираясь по балкам, приблизился к льву и бросил ему кусок мяса.

Голодный лев поднялся, взглянул, схватил мясо и проглотил его. Так медленно, все меньше и меньше бросая куски по направлению к загородке, Тит пробирался верхом по балкам до самого порога. Падение означало бы смерть; надо было держаться крепко и решительно взбираться. У дверей предстояло самое трудное: бросить мясо в глубь загородки, а когда лев войдет в нее, быстро спуститься вниз и запереть ее. Дверь запиралась только на деревянную задвижку. Присутствие духа и храбрость создаются обстоятельствами.

Мамонич так ловко или, вернее, так удачно бросил мясо, выбрав самый большой кусок и с костью, что оно стукнулось о противоположную стенку загородки. Лев бросился за ним через высокий порог, а в тот же момент Мамонич спустился по веревке вниз, захлопнул дверь, закрыл ее палкой и сильно укрепил веревкой, а затем забаррикадировал лестницами, корытами, всем, что нашлось под рукой.

Усталый лев не тронулся даже с места и спокойно оставался за загородкой; а Тит побежал к хозяину зверинца с сообщением, что он благополучно запер льва.

- Теперь ступайте, - сказал, - почините клетку, приставьте ее к двери, положив в нее кусок мяса, а лев, увидев приманку, в нее войдет.

Немец не без страха решился войти в помещение, где второй лев в клетке, лишенный товарища и запертый в загородке, оба рычали вовсю.

Мамонич только теперь почувствовал сильную боль в левой руке, израненной львом, ушел незаметно и направился к доктору.

Час спустя с перевязанной рукой он лежал на кровати; но несмотря на боль и жар, схватил глину и на доске, опирающейся на край кровати, лепил разъяренного зверя, не чувствуя, как бежит время, как рвет руку, а жар усиливается. Глина под его пальцами оживлялась, раскрывала пасть и рычала; скульптор в сердце радовался своему творению.

По городу между тем с каждым часом ходили все более и более странные слухи. Рассказывали уже, что лев растерзал двоих мужчин, двоих детей и пять лошадей; говорили, что какой-то незнакомец, наконец, при помощи волшебства запер его в конюшне, и передавали это с такими подробностями, что не верить казалось невозможным. Доктор, который осматривал руку Тита, поспешил рассказать знакомым, как сильно и глубоко впились когти льва в человека, сколько задели жил, сколько вырвали мяса.

Под вечер все эти слухи долетели до Яна, а тот, не успев даже надеть фуражку, побежал на Бакшту. Но как он удивился, застав Тита на кровати за лепкой, возбужденного, очевидно в жару, но не бросающего работы.

- Видишь, сумасброд, чего тебе стоит лев!

- У меня лев! Лев! - перебил с увлечением скульптор. - Не говори мне, чего он стоит; это все пустяки! Что такое небольшая рана! Я бы купил его дороже, пожалуй, даже стал бы калекой! Посмотри на него! Теперь не хватает лишь Геркулеса. Разве скверный вид? Или не сильные лапы? Нехорошо раскрыта грозная пасть? Теперь, ради Бога, Геркулеса! А увидишь мою группу! Мог ли я лепить этого зверя с герба, где он с завитой гривкой и с поднятым хвостиком, как усы кавалериста, с улыбкой и грацией держит герб Великобритании? Тьфу! Я предпочел бы никогда больше не коснуться глины, не лепить, не высекать из камня, не трогать мрамора, но обделывать балки... Лев, лев, что за прекрасное животное! - восклицал он, все больше увлекаясь. - Какая в нем сила и ловкость, несмотря на столь продолжительный плен! Как у него спуталась его длинная, светлая грива! Как блестел его хребет! Жалко, что ты его не видал! Прекрасное, чудное зрелище и готовая модель для св. Иеронима!

Ян журил его, а Тит смеялся, счастливый и лихорадочно возбужденный. Всю ночь потом мечтал о борьбе со львом, воображая себя Геркулесом. На другой день он ослабел от потери крови и боли и проспал весь день. Доктор не очень-то был доволен его рукой, но вопреки всем ожиданиям рана заживала и художник быстро выздоравливал. Так счастье и радость являются действительным лекарством даже для ран.

Лев ,в общих очертаниях слепленный еще в первые же минуты, старательно обмотанный мокрыми тряпками, чтобы можно было его позже закончить, вырос, наконец, до натуральных размеров и занял полкомнаты Тита, который его любовно заканчивал, исправлял, наконец, отбросил резец и промолвил:

- Довольно; чувствую, что дальше я бы его испортил.

Этот прелестный образец, старательно запираемый на ключ, стал сокровищем скульптора; он ежедневно смотрел на него и только вздыхал, думая, где он найдет Геркулеса для такого льва, столь прекрасного выражением силы и бешенства. Сначала рана, а потом рубец после нее сделались для Тита памяткой, воспоминанием, которым он даже немного хвастался.

Обыкновенные люди, не понимая вовсе этой сцены, считали его попросту сумасшедшим; а итальянец Риги, скопировавший Моисея Микеланджело для входа в кафедральный собор, подражатель без души, первым насмехался над увлекающимся художником; он смеялся над ним до слез. С этих пор наш скульптор считался ненормальным, но чем это могло ему помешать, раз он так прекрасно умел пренебрегать людской болтовней, и если он обладал внутренней мощью?

XIII

Ян боролся, но только с судьбой! Тяжела борьба, когда она возобновляется ежедневно и безуспешно, а всегда побеждаемый человек все больше теряет силы!

Дома, при большой экономии, запасы были на исходе и близился момент, когда не будет спасения. Уехать из Вильно с Ягусей и ребенком не хватало средств. Ян ходил как помешанный, не будучи в силах взяться за работу, или сидел у люльки и, глядя на дитя, думал. С каждым днем хуже, все хуже. Мамонич старался помочь, но напрасно. Он уговаривал Яна работать, тот брался за картину, но без увлечения, и вскоре бессильно ронял кисть. Ему недоставало высшего вдохновения, недоставало мужества, которое дает вера; он чувствовал себя связанным этой непрерывной заботой о судьбе жены и ребенка, которая преследовала его даже во сне.

- Да, - повторял он в бессонные минуты, глядя на спящую рядом с люлькой жену, - художник не должен иметь ни жены, ни детей, ни семьи. Отречься от всех ради искусства, уметь, как Тит, быть довольным в бедности и жить сухим куском хлеба, обходиться без сочувствия, заранее презреть зависть и глупость. Для всего этого мне не хватило сил, а голубые глаза, давшие мне столько счастья, теперь отняли у меня храбрость... Будем работать! Слава уже для меня слишком высоко; надо отказаться от святых волнений восторга, которого я уже не могу испытывать, жить только ради нее и ради ребенка, быть ремесленником... А! Все для них! Что мне самому надо!..

На другой день опять пошел к Перли, но, к счастью, встретил его на улице, не то потерял бы много, явно обнаруживая свое безвыходное положение.

Перли сам к нему подошел.

- А! Привет! Только не сердитесь! - сказал. - Ведь вы не сердитесь?

- Я! На вас! - ответил Ян полупрезрительно, полуспокойно.

- Ну вот, так и хорошо! Ладно! Ладно! А что, работа есть? (Знал прекрасно, что не было никакой.)

- Надеюсь, мне обещали, но пока я свободен.

- Ну, может быть, мы бы сговорились?

- Говорите откровенно! - воскликнул Ян. - Сколько вам платят? Сколько хотите взять себе, ничего не делая и вдобавок приобретая славу? Сделаю, что надо и на ваше имя; это не важно, о здешней славе я не забочусь.

- Ну, ну! Вот именно! Мы сойдемся; очень хорошо, и напишем условьице.

- Как хотите.

- Видите, в чем дело, - сказал Перли, взяв его фамильярно под руку. - У меня много опыта, вы сами признали у меня удачное освещение. Я тоже дам совет и некоторые комбинации.

- Хорошо, хорошо! - ответил Ян, сбитый с толку своим положением.

- Хотя я и не бывал в Италии, но смекалка есть! Смекалкой со всем справляюсь. Ну, пане Янку, как-нибудь уж столкуемся. Вот так. Мне платят за потолок и три запрестольных образа масляными красками от четырех до пяти аршин вышиной, в общем, како тоже... Сказать правду?

- Кажется, что следует.

- Так вот дают мне за работу 3.500 злотых; да, три! А вы поверите ли, что этот мазурик Мручкевич под предлогом, что меня рекомендовал (како тоже), хотя пальцем не кивнет, берет у меня из этой суммы пятьсот злотых, которые оговорил в договоре под предлогом соучастия. Прохвост! Мазурик, говорю! Но пусть подождет, я отомщу! Итак, остаются нам 3000. Даю содержание, стол, мальчиков, помост, краски, все, с условием, чтобы на драпри в картинах не брать ультрамарина, а пользоваться более дешевой, антверпенской. Так вот остаются 3.000. Ну, сами скажите, что мне взять, так как я буду начальником, буду головой, а вы моей рукой.

Ян горько улыбнулся.

- Голове две тысячи, а руке...

- Пан Станислав! - сказал Ян, - разве совесть вас не мучает? Ведь вы ничего не можете делать, так как не умеете на стене; больших фигур даже не нарисуете.

Словно пораженный молнией, отскочил Перли.

- Кто это вам сказал? Это бестия Розына, которую я видел, как она что-то нашептывала под лестницей, или негодяй Мручкевич. Но это возмутительная клевета! Это оскорбление!

- Никто мне не говорил, ни Розына, ни Мручкевич; достаточно видеть твои картины.

Перли сжал синие губы и, взяв Яна за руку, сказал:

- Но ты этого не рассказываешь? - спросил он.

- Я? Разве когда я говорю о тебе!

- А когда будешь за меня работать...

- Раз мы договоримся, никто в мире не может знать, что я там писал; не знают меня. Монахи могут меня не видеть, я запрусь.

- Слово?

- Слово.

- Ну, так дам тебе полторы тысячи... недостаточно? Недостаточно?

- Дай две, вдобавок получишь имя, буду работать добросовестно, как бы для себя. Станешь знаменит.

- Ей Богу не могу, но для тебя (како тоже) что поделаешь? Тысяча восемьсот и ладно... А оставшиеся краски вернешь мне! - поспешил он добавить.

Ян равнодушно пожал плечами.

- Возьми их себе! - сказал он.

Итак, они пошли подписать отвратительный договор, а Перли дал задаток пятьсот злотых, так как сам взял тысячу.

Неся жене деньги, художник в душе плакал; но решил скрыть от нее, какой великой жертвой покупал хлеб насущный для нее и ребенка. Через два дня приходилось расстаться с ними и отправиться хотя бы пешком на место, где торопили начинать работу.

Были сумерки, когда Ян медленно вошел в квартиру. Это не было нарядное, веселое и разукрашенное надеждами, как венками, жилище новобрачных. Почти два года кончалось, а как многое тут изменилось.

Мастерская, раньше оживленная картинами, светлая, приятно ласкающая взор, как бы ожидающая труженика, теперь стояла пустой. Несколько неоконченных полотен, замазанных, свидетельствующих об отсутствии сил и порыва. Все было покрыто пылью, запущено. Папки, брошенные в угол, гнили, везде было полно мусора и обрывков. Кошка играла шариком, отвинченным от мальштока.

На боковой стене наброски голов выражали страдание и отчаяние; в чертах лица можно было узнать Яна. Давно начатый портрет Ягуси стоял неоконченный на треножнике.

То же и в гостиной, тесной, печальной, холодной. Исчезли дорогие сердцу мелочи и воспоминания; один лишь маленький сфинкс остался на камине.

Увидев его, Ян заломил руки, положил рядом с ним мешок с деньгами и сказал:

- Теперь я знаю, сфинкс, что ты значишь! Сфинкс это художник. Голова человека, это великий дух, это частица божества в его груди; тело животного, это узы животного характера, которые нас связывают; распущенные крылья, это восторг, который, однако, не унесет каменное чудовище от земли! Каменный, железный, никогда не живой; это художник, которого создала не природа, а потребности цивилизации, рука и ум человека! Поэтому он всегда в мире, но не для мира, и не может ему быть хорошо. Художник нуждается в высокой культуре, в счастливой эпохе и стране; а у нас! У нас!

Он медленно вошел в комнату Ягуси. Здесь еще сохранились проблески жизни. Маленькая комнатка с кроватями была по-прежнему чиста, свежа и мила. В ней прибавилась лишь люлька, в которой спал маленький Ясь, а сидящая над ним мать вязала чулок. Платье на ней было скромное, бедное, а черты лица обнаруживали долгое, тайное страдание. Видя ее ежедневно, Ян не замечал перемены, какая с некоторых пор проявлялась все резче в ее чертах. Она все больше бледнела, румянец угасал, а веселое личико девушки превратилось в строгое лицо женщины, которая задумывается, мечтает и боится, лицо, углубленное торжественным выражением, не менее красивое, хотя уже не столь свежее. Правда, при виде Яна, при виде протянутых к ней ручек ребенка, на устах Ягуси появлялась улыбка; но сколько раз после нее без всякого перехода, без видимой причины появлялась глубокая задумчивость, серьезная, как печаль христианина! Восторгов девушки, ребячества молодой жены, веселого смеха радующегося жизнью создания, столь красивших ее раньше, она уже теперь не знала. Глаз иногда долго смотрел вдаль, где перед ним ничего не было, в лазурь небес, в темноту ночи, словно ища там разгадки непонятной загадки.

А песнь юности утихла, раздавалась лишь еще у люльки, где перешла в меланхолический, бесконечный, медленный напев, звучащий, как мысли, однообразно, печально, тяжко. Когда она смотрела на Яна, слеза иногда навертывалась на глаза; взглянув на ребенка тяжело, болезненно вздыхала.

Такой была Ягуся, такой ее нашел Ян у люльки с чулком в руках. Положил перед нею мешок и сказал с улыбкой неискренней радости:

- Вот все-таки задаток работы! Первой, за которую я принимаюсь. Весь костел, три запрестольных картины, за нищенское вознаграждение; но это начало!

Ягуся недоверчиво взглянула на него.

- Правда? - сказала она.

- Видишь доказательство, но...

- Есть оно? - спросила жена, бросая чулок и смотря ему в глаза.

- О! И довольно неприятное! - промолвил, наполовину скрывая свою мысль, Ян. - Я должен с тобой на время расстаться.

- Как так? - спросила Ягуся, вдруг поднимаясь.

- О! Не беспокойся! В десятках двух верст отсюда я буду расписывать капуцинский костел. Буду торопиться, буду спешить, обещаю тебе. Оставлю тебя под опекой Мамонича, а этих пятьсот злотых при твоей экономии хватит тебе на время. Я ничего не беру, пойду пешком.

- Ты! Пешком! Боже!

- Да ты не знаешь, - торопливо воскликнул он, - сколько удовольствия в путешествии пешком. Я так предпочитаю. Не устаю, напротив, развлекаюсь, рисую, наслаждаюсь тысячей видов. Подпрыгну, остановлюсь, распоряжаюсь собой как хочу.

Ягуся уже села, задумавшись и отталкивая рукой деньги.

- А! Так надо! - промолвила она. - Но видит Бог, сколько мне это стоит.

- Иначе у нас не было бы работы, так как другой не найду.

- Когда же ты собираешься? - спросила Ягуся.

- Завтра, самое крайнее, послезавтра. Пойду только к знакомым, к Мамоничу, чтобы тебя им поручить. Рука Тита уже вполне зажила, ему я тебя смело поручу, это единственный настоящий друг.

Ягуся встала, поправила что-то у люльки и отошла скрыть слезы, набежавшие на глаза. Она притворилась, что занята укладкой вещей для Яна, а сама плакала. Несколько раз она болезненно улыбнулась, говорила быстро и опять укладывала вещи. Крупные слезы, как капли дождя перед бурей, падали ей на руки, на белье, которое она держала, на личико спавшего ребенка.

Ян, погруженный в свои мысли, ничего не замечал.

Потом они уселись около люльки Яся, стали тихо беседовать, прижались головами, руками. Ничего не говорили они, но одна мысль занимала обоих, мысль, которую слышали в собственном молчании. Уже поздно ночью легла Ягуся, скрывая слезы, прикидываясь спящей. Ян бешено метался на кровати.

Рано утром побежал к Мамоничу и рассказал ему все.

- Слушай, - сказал он, - необходимость гонит меня отсюда, от нее, от ребенка; я тебе их поручаю, передаю. Пятьсот злотых, взятых у этого мазурика, оставляю ей, сам иду с палкой в руках... О! Смотри за ними! Пусть люди болтают, что хотят, ты их не оставляй, ежедневно наведывайся. Ягуся, очевидно, нездорова. Сообщи мне, если бы, Боже сохрани, ей было хуже, пригласи доктора.

И бросился на кровать.

- Ян! Ян! - воскликнул Мамонич, - не будь же бабой и либо имей отвагу жить в нищете, либо отважно исполни, что решил! Одно из двух. Ты исполняешь обязанность, тяжелую, но святую. Ты должен быть покоен и иметь гладкое чело. К тому же будешь творить, писать, будешь жить. Если б здесь не нужно было мое присутствие, о, как охотно я бы пошел с тобой лепить модели по твоим рисункам. Мы бы вдоволь пошутили с добрыми бородачами, насмеялись, напроказничали как в юности.

- О! У меня сердце к этому не лежит.

- Несносный Ян, что же в самом деле! Мужчина ли ты? Насчет своей Ягуси не беспокойся. Буду ей отцом, братом, твоему ребенку буду нянькой, бабушкой, чем хочешь; они ни в чем не почувствуют недостатка.

Ян отправился к Перли, которого застал опять в ссоре с женой. Сообщил ему, что завтра уходит. Перли дал письмо к настоятелю и равнодушно сказал:

- Я вскоре там буду.

Прощание с Ягусей было очень тяжелым. Напрасно Ян пытался прикинуться веселым, равнодушным, утешая ее; она ухватила его за шею и не хотела пускать, обливая лицо горячими слезами.

- Ясь мой! Дорогой мой! Береги себя, возвращайся скорее!

И она давала ему целовать ребенка раз, другой, десятый. В узелок с его вещами тайком положила половину денег, провожала его на лестницу, до дверей, на улицу, до конца ее, наконец, когда пришлось расстаться, вдруг убежала, не поворачивая головы, как безумная, бросилась в комнате на колени около кровати и, спрятав лицо в постель, разразилась таким плачем, что не слыхала даже, как проснулся ребенок.

Ян шел торопливо; оглянулся, она уже исчезла, - поднял голову. Мамонич его провожал.

- Ян! Ян! - сказал он, - где твое мужество? Я тебе это постоянно повторяю! Разве ты женщина, что шагу не можешь ступить, не полив его слезами и не разразившись жалобами? Что значит разлука на несколько недель, на месяц? Ты едешь работать!

- Да! Ради славы другого!

- Подожди! Настанет время, что будешь работать для себя!

Они протянули друг другу руки.

- Тит! Жена и ребенок!

- Я говорил тебе: переезжаю напротив, чтобы не спускать с них глаз. Не беспокойся о них. Почему я не могу пойти с тобой! Мой лев как бы пригодился тебе для св. Иеронима! Ведь ты должен будешь, по уговору, писать им его.

Обнялись.

- А в случае чего извести меня.

- Будь здоров! Будь здоров!

Художник сделал несколько шагов, но потом машинально поднял глаза вверх. Из окна на него смотрела каштелянша теми незабвенными глазами, которые помнил до сих пор Ян. Она узнала его в скромной одежде путешественника, внимательно посмотрела, презрительно улыбнулась и отошла от окна. Он пошел дальше.

Так прощался с ним город, который он встретил со столькими надеждами, куда торопился как в гавань.

Каштелян прошел мимо, узнал или нет, но только не поклонился в ответ. Мручкевич задел его рукавом, посмотрел, засмеялся и громко сказал:

- Что! На жалованье у Перли! Сам виноват!

В еврейском переулке он прошел мимо кого-то, не заметив, так как шел с опущенными глазами. Это был Иона Пальмер. Еврей узнал его, хотя видел только несколько раз, и пошел за ним, не подходя к нему, пока они не очутились за городом.

- Пане, пане! - сказал тихо еврей, когда они были за городскими воротами.

- Кто? что? - спросил, оглядываясь, Ян.

- Это я! - ответил тихо еврей, униженно его приветствуя. - Куда? Почему так одеты? Что это значит?

- Нужда! Нужда и все, что за ней следует. Сядем тут, расскажу, что было со мной; давно мы уже не виделись.

Уселись на горке, откуда открывался вид на город. Художник подробно рассказал еврею свои приключения, потом молча оба взглянули вниз, на старую столицу, и задумались.

Внизу, между гор, сжался и сел над двумя реками у подножия глинистых холмов старый литовский город. Почему так низко? Почему так скученно? Почему церковные башни, как стебли громадных растений, идут так вверх, словно желая поближе приглядеться к солнцу и небу?

Почему узкие улицы вьются среди высоких каменных домов, с выступающими на улицу зданиями, неровные, кривые? Почему кругом рынка столько домов, когда на предместьях так пусто, а ветер тут же разметает песок?

Почему? почему? Города растут, как грибы; нельзя и узнать, почему у одного из них круглая или острая шляпка, а у другого серая или красная. Очевидно, этому грибу следовало вырасти именно здесь, а не в другом месте, в закрытом горами, влажном уголке. И вокруг центра, замка, около рынка собрались хижины, дома, здания, лавки, костелы с высоко торчащими стеблями, расцветшими в кресты, и возник город, и стоит.

А сколько уже столетий пролетело над ним! Каждое с розгой в руках, с мечом в ладони и заступом для рытья новых могил. Одно хоронило людей, другое здания, третье остатки древности. И не всякое поставило на могиле знак, что под ним гроб; много скелетов исчезло в земле и нет даже следов их. Мать сыра земля перерабатывает эти скелеты в новую жизнь, а сверху зеленеет, когда внутри происходит этот тайный процесс бессмертия, непрерывный, но скрытый от наших глаз.

Посмотрите на крыши, пашни, хижины, покрытые соломой, и придет к вам тоскливая мысль: сколько здесь прошло человеческих поколений? Сколько забытых событий? Сколько суетных добродетелей и напрасных геройств? Кто воскресит древность? Кто? Может быть, современность. Это родные сестры: одна кровь, одна жизнь, одно лицо, только одна бледная, а другая румяная. Вторая растет на могиле первой, в тех же формах появляется беспрестанная жизнь, так как смерть есть семя жизни.

Вот осеннее солнце ярко прячется за горы; из труб поднимается серый дым; верхушки башен чернеют на синем небе; стены высоких зданий снежно сияют; дальше во мраке домики пониже, крыши скромных жилищ; только кое-где сверкает блеск заката, отраженный от оконного стекла. Горы синеют вдали, а облака, одетые как девушки в воскресенье, сверкают всеми цветами радуги.

О! Только Господь Бог умеет живописать так, но не человек! Там соединены гармонически все цвета, идеального напряжения и силы, идеально согласованы, и как бы отражают своими проблесками какую-то великую мысль, которую мы неясно видим.

Но вот вдруг темнеют цвета еще минуту назад столь блестящие; остаются лишь синева и пурпур; наконец, угасает румянец туч и заменяется синим, однообразным одеянием. Глаз печально обращается к земле: окончилось торжество в облаках, наступает серый будничный день.

Колокола звучат разными голосами, словно перекликаясь, спрашивая и передразнивая. Одни согласно аккомпанируют друг другу, другие идут вразброд, а старик Смоленский с высокой башни серьезно, медленно, жалостливо как бы упрекает звонко поющую молодость. Среди этого шума где-то раздался бой часов и, опередив молитвенный звон, звучит быстро пять раз. Еще раз, другой закачались колокола как бы засыпая - и... тишина.

Теперь из города, как из котла на сильном огне, доносится шум. В нем не различить отдельные голоса. Все слито, неясно, спутано, а шум тысячи людей, стоны, смех, разговоры плывут вместе наверх.

А есть Некто высоко, Который из тысячи спутанных людских голосов допустит к себе избранные. Но человеческому уху нечего и пытаться распутать эту песнь жизни. Насторожишься, кажется тебе, что ты что-то разобрал, но вдруг нити скрещиваются, закрывают пойманное - и опять ничего не понимаешь.

Этот шум, когда в него вслушаешься, уже потом кажется глухим молчанием, настолько он объединился.

Такова была картина перед ними. Ян растроганный сказал:

- Там, под этой нависшей крышей оставляю все самое дорогое для меня на земле: жену, ребенка! Почему ничто не живет одним лишь искусством, мыслью? Я должен работать как ремесленник, чтобы как он заработать на хлеб! Иду теперь писать как наемник и даже не подпишу на работе моего преходящего имени. Купили мой труд и мою славу.

- Как же это?.. - воскликнул, подымаясь, еврей. - Почему раньше не поделился со мной своим горем? Почему не сказал мне об этом? Я почти богат; почему было не потребовать от меня, чтобы я поделился с тобой? Думаешь, что во мне такая же любовь к деньгам и к себе, как у моих бедных соплеменников? О, нет, нет!

- Спасибо тебе! Я довольно делился с другими; пора работать самому. Но как знать, не сможешь ли быть здесь еще ангелом-хранителем для меня? Я оставляю здесь жену и детей; их охраняет лучшее сердце, Тит. Но он так же беден, как и я; может быть, им будет не хватать, хотя я оставил деньги. Повидайся как-нибудь с Титом, скажи, что в случае чего одолжишь им на хлеб, если бы его не хватило...

Сказав это, Ян пожал ему руку и хотел уходить; но Иона еще его не отпустил.

- Подожди, - сказал, - я тебя провожу. Если бы тебе не было стыдно иметь во мне друга, я бы сказал тебе, что чувствует мое сердце... я люблю тебя!

Ян повернулся к нему.

- Дорогой мой, для меня существуют на земле только два человеческих поколения: дети божьи и дети дьявола, хорошие и дурные. Первых люблю, других жалею. Ты принадлежишь к первым. С тобой и Титом я провел под этим холодным небом несколько единственных роскошных минут в беседах об искусстве, о красоте. Эти минуты памятны мне навсегда, навеки! Если вернешься в Германию, в свою страну, вспомни там когда-нибудь обо мне, изгнаннике в собственной земле!

- Но почему же ты идешь, если это тебе столь многого стоит? - спросил Иона. - Ты взял задаток, но это нечестное и позорное условие. Нарушь его, я верну задаток, снабжу тебя средствами на первые расходы. С завтрашнего дня, если хочешь, если тебе не противно, я устрою тебя в торговой конторе. Я поручусь за тебя, если позволишь; возьмешь на себя кассу, а свободные часы посвятишь живописи. Ян! - воскликнул он, - прошу тебя, согласись!

- Не могу! Не могу, но поверь мне, что я тебе сердечно благодарен.

- Дай уговорить себя, прошу тебя!

- Должна свершиться моя судьба.

- Пусть Бог тебя благословит, мой бедный Ян! - воскликнул Иона, - Бог един для всех нас! Будь здоров! Жизнь - странствие: может быть, где-нибудь еще встретимся в дороге; если нет, вспомни обо мне; кто знает, где мы еще увидимся?

Когда расстались, солнце уже закатилось, а Ян, потеряв время в прощании и разговорах, переночевал в соседней корчме, откуда еще был виден город. Во сне мечтал о Ягусе и ребенке.

XIV

Спустя два дня усталый путник постучался в двери монастыря, где его радушно встретили. Это не был, правда, такой сострадательный капуцинский монастырь, как тот, что он знал раньше, но тихое, бедное убежище, богатое людьми, в которых Ян теперь нуждался больше, чем когда-либо. Настоятель, пятидесятилетний старик, был знатного происхождения и прекрасного образования; братия, окружавшая его, благодаря счастливому совпадению, все были люди образованные и тихого характера. А самое главное, здесь царил монастырский покой, блаженная тишина сердец и души виднелась на ясных челах.

При виде чистого потолка, который должна была заполнить его мысль, полотен и приготовлений, в Яне проснулись остатки художественного воодушевления. Великие мысли Священного Писания, из которых ему надо было черпать сюжеты для картин, проникли в глубину его души и, удивив ее, взволновали. Громадные, величественные фигуры и спокойные лица, возникавшие под карандашом художника, пробуждали в голове вопросы религиозной жизни, которые он не умел решить. Он работал быстро, но под влиянием чисто светского вдохновения, не умея влить в них душу и удивляясь сам своему бессилию.

Картины, хотя и неудовлетворяющие художника, но прекрасные для посторонних, были созданы почти без труда; в них была умелая компоновка, правильный рисунок, красивы фигуры, линии, полные прелести и серьезности, были признаки большого таланта; но недоставало того, что придает неописуемую прелесть старым картинам XV и XVI столетий, рожденным в молитве, и чего не даст никто, если у него в груди нет огня веры, пламени молитвы. Ян их давно не имел - и удивлялся, что лица его фигур не хотят идеально оживиться, согреться и заговорить.

Посередине свода, в воспоминание о виденной в юности картине у капуцинов, Ян решил изобразить Вознесение, апофеоз Божьей матери или торжество церкви.

По углам разместились четыре пророка, великие фигуры вдохновенных старцев; по их колоссальным телам спускались в строгих складках платья. Две боковые фрески изображали два момента из жизни основателя ордена. На одной получение буллы, утверждающей орден, на другой смерть святого. Три запрестольных полукруглых образа должны были представить: средний - Святую Троицу в сонме ангелов и в сиянии; один боковой - святого Антония с Иисусом на руках, другой - святого Франциска.

Добродушные монахи, поражаясь талантом и скорбя над глубокой печалью художника, нашли для него по соседству два заказа на портреты и заказали еще две работы для костела, не оговоренные в условии; это все было сделано, пока готовили помост и другие принадлежности. Заплатили за это как могли, пополняя небольшую сумму теми вежливыми и сердечными словами, тем дружеским сочувствием, которые дороже всего. Ян несколько успокоился, видя кругом только спокойные лица, почувствовал в душе давно не ощущавшуюся тишину и позавидовал монахам свободы. "Ах, - сказал он мысленно. - Если б я верил, как раньше, и умел молиться, как я вздыхал бы по жизни монаха-художника, который ничего после себя не оставил в мире и остался только наедине с Богом в сердце!"

Незаметно пребывание в монастыре действовало на Яна; но особенно на него повлияло одно обстоятельство, которое, может быть, решило и его будущее. Сначала богослужение, обряды он встречал чуть ли не иронически, потом равнодушно, наконец, задумчиво и как бы пытаясь проникнуть в тайну глубокой утраченной им веры. Он задумывался и беспокоился. В людях, его окружающих, в особенности в настоятеле, он встретил такое образование, столько светской науки наряду с искренней и сердечной верой, что это должно было обратить на себя его внимание. До сих пор Ян приписывал веру слепоте; здесь с изумлением увидел ее в соединении с наукой и руководящей последней; услышал на свои частые обвинения легко и без удивления даваемые ответы, встретил улыбку ласкового сожаления.

Обращение вовсе не навязывалось ему, не искушало его, но приходило, когда он как бы его жаждал, как вода из чистого источника, к которой надо наклониться, чтобы испить.

Сердце его билось в неизвестной тревоге и каком-то неопределенном желании.

Пока это происходило, а Ян мучился, чувствуя недостаток вдохновения, однажды, в полдень, сойдя с помоста, он стал прогуливаться по пустому костелу. Черные мысли налетели на него, как вороны на труп, вороны-мысли, которые налетают только на грудь с умершей верой. Ходил и думал, тоскуя и мучаясь, презирая себя за слабость и падение. Вдруг не раз уже без внимания оставленные двери в маленький боковой притвор, не включенный в условие, запертые на ключ, обратили на себя его внимание неизвестно почему. Разве он должен был остаться нерасписанным? Или кто другой должен был его расписать? Частый стук и хождение туда означали, что там что-то делали; почему же всегда был заперт? Он попробовал двери, но они не открылись на его стук; недовольный, он направился в зал.

- Отец-настоятель, - спросил после обеда он, - что будет с притвором, который вы так старательно запираете? Думаете оставить его белым? Или хотите поручить кому другому?

На это настоятель взглянул украдкой на проходившего мимо монаха, который молча пробирался к выходу, и, слегка прислушиваясь, ответил:

- Этот притвор... не входит в ваше условие.

- Я знаю это, - сказал Ян, - и потому меня разбирает любопытство.

- А! Это нехорошо, сударь, что вы любопытны! - ответил со смехом и шутя настоятель. - Там нет ничего интересного

Молчаливый монах стоял еще у дверей, поглядывая умоляюще на настоятеля, остановился на пороге, потом исчез. Разошлись.

Но Ян, еще больше заинтересованный молчанием настоятеля, не переставал следить, что творилось в этом притворе. В следующие дни он заметил, что кто-то раньше его проходил туда и запирался; несколько раз прошел мальчик, неся что-то в эти столь тщательно запираемые двери.

Он опять спросил настоятеля, но тот обратил тайну в шутку и повернул разговор иначе. Ян стал беспокоиться и терять терпение. Заметил, что каждый раз, когда он заговаривает о притворе, всегда этот неизвестный, молчаливый монах умоляюще смотрел на настоятеля. При чем тут был монах, он не понимал, но решил наблюдать и по возможности сдружиться. Может быть, это удивит кого, что Ян, столь занятый собой и своим положением, мог быть настолько заинтересован неважным обстоятельством. Но движения души необъяснимы, и тут никакая психология не поможет.

Монах, о котором речь, был лет около сорока пяти. Маленького роста, худой, очень бледный, с блестящими странно черными глазами, с седеющими висками, длинной бородой, еще темной, он обращал на себя внимание физиономиста прекрасным челом оригинальной формы. Лицо его было спокойно, улыбалось, привлекало; сам он молчал. Ян мало его видел в монастыре; чаще всего он приходил лишь в зал и исчезал после трапезы. Во время торжественных богослужений, временно идущих в часовне, он выделялся своим молитвенным увлечением. Часто художник замечал тогда слезы в его глазах.

Какая-то тайна окружала этого человека. Монахи ничего о нем не говорили. Настоятель на вопросы отвечал:

- А что? Это брат Франциск!

- Откуда он родом? Какого происхождения?

- О происхождении точно не знаю, а родом из наших мест. И этим кончилось, так как больше ничего не мог Ян выследить. Однажды придя пораньше, художник с помоста заметил, как

брат Франциск пробрался в притвор, тихонько заперся там и больше не появился. Ян пытался завязать с ним более близкие отношения, но несмотря на вежливость, веселый разговор, несмотря на то, что монах, по-видимому, его не избегал, Ян убедился, что тот хочет держаться от него в стороне.

Все это вместе взятое до того подзадорило художника, что он решил узнать тайну притвора и этого загадочного монаха.

Мелкое наблюдение, пятно от краски на рясе брата Франциска навело, наконец, на мысль, что он расписывает запертую часть костела. Таким образом, все объяснялось скромностью монаха, который не хотел хвастать своей работой.

- Ну, уж я должен посмотреть, что он делает и как, - сказал себе Ян.

В воскресенье во время всенощной он отправился в костел и так ловко утащил ключ, зная, где его обыкновенно кладут, что никто не успел помешать. Он уже раньше изыскивал способы, как его добыть.

С любопытством, подогретым долгим ожиданием, влетел наш художник в притвор, воображая себе, что увидит нечто наивно чудовищное в работах Франциска. Но как он изумился!

Посередине стоял начатый запрестольный образ; стены были уже покрыты красками легко, воздушно, с веселым колоритом. Около треножника лежали молитвенник, disciplina (Так называлась деревянная линейка, какой били себя монахи, испрашивая у Бога отпущение грехов.) и четки. Сбоку временный небольшой крестик, совсем простой, показывал, где молиться. Ян внимательно осмотрел все. Работы монаха настолько отличались от его работ, так были отмечены особым стилем, что он на минуту остановился в нерешительности и изумлении, прежде чем рассмотреть их подробно. Фрески и картина напоминали старую итальянскую живопись, которую Ян видел в Италии, из эпохи, предшествовавшей Возрождению. В них был какой-то готический стиль, полный строгости и в то же время жизни, соединяющий в себе одновременно простоту и выражение. Прелестных линий, искусственных противоречий и художественных ухищрений здесь нельзя было найти; впечатление, производимое картинами, было спокойное и серьезное. Свет и тени не были произвольно разбросаны и не усиливались напоказ, но были использованы как средства.

Ян, который привык к изысканному и изыскивающему искусству, перешедшему от Перуджино и Анджелико да Фиезоле к Рафаэлю и носившему на себе следы манерности, принужденности, видел здесь нечто отставшее, готическое, но в то же время поражающее простотой. А это было выражение не земных лиц, нарочно изображающих какое-либо чувство, но идеальные лица, проясненные небом, восторженные или же героически, не по-человечески страдающие.

Ангелы с орудиями страстей Господних, являющиеся на фресках, были так красивы и полны такой истинно ангельской печалью, что Ян, всматриваясь в одного из них, как бы на него глядевшего и показывавшего ему крест, почувствовал сердцебиение и какое-то неизведанное еще волнение.

Запрестольный образ изображал Спасителя в саду.

Сейчас, когда мы знаем Овербека, только с его творением можно сравнить этот образ; он только мог бы написать его с такой силой простоты и с таким могучим вдохновением. Краски были положены несколько твердо, драпри ломались несколько в духе Мартина Шена, колорит, быть может, был слишком напряжен; но тем не менее это было творение, восхищающее несравненной экспрессией. Страдание на лице Спасителя, ангелы со слезами на глазах и уснувшие ученики были изображены с чувством, которого бы не хватило Яну, в чем он себе сознался.

- Я бы написал милее, приятнее для глаз, но только не так. Это выражение лица, движений вылилось из груди, может быть, во время молитвы. Это род интуиции, видения, которое продиктовало то, чего бы не могли дать холодное рассуждение и умение.

Крест, дисциплина, молитвенник и четки объяснили Яну происхождение вдохновения брата Франциска. Он остановился, смотрел, долго думал и вздохнул над собой.

Он почувствовал, что со всем своим совершенством он мал и бессилен.

Не окончил он рассматривать притвор, как послышались быстрые шаги, и брат Франциск, бледнее обыкновенного, явился в дверях. Увидев Яна пораженного, задумавшегося, поколебался, войти или уйти.

Художник подбежал к нему.

- Прости, - сказал он, - любопытство!

- Разве так можно! Разве можно! - ворчал монах.

- Прости и к тому же разреши загадку, которой является для меня твоя работа. Кто дал тебе выражение? Кто вкладывает душу в твои фигуры? Кто вкладывает эту незаученную и неподражаемую жизнь, которой все дышат и прельщают? Кто тебя научил?

- Молитва, - тихо ответил брат.

- А! Ты великий художник! Великий художник! А мои работы рядом с твоими это холодные статуи рядом с живыми людьми!

- О, сударь! Я неуч, не стыди меня.

- Ты! Я бы должен поучиться у тебя. Не понимаю, почему ты не расписываешь весь костел!

- Я здесь не надолго, а притом разве я бы сумел? - смущенный и как ребенок опуская постоянно глаза говорил монах.

- Сумел ли бы? - ответил с увлечением Ян. - О, более горячая жизнь виднелась бы в этих фигурах, которые теперь стоят холодные и сухие, словно ожидая, кто им даст душу!

И сев на скамью, наклонив голову, замолчал.

Брат Франциск взял его за руку, пожимая сочувственно.

- Брат, - сказал он, - ибо мы можем так называть друг друга... У тебя болезнь души, тяжелая болезнь. Покой ушел от тебя, ты потерял веру, и мир кажется тебе черным. Молись! Молись! Молись! Это единственный совет. Взгляни на небо, где наш Отец, на землю, где имеешь братьев, а отвороти взор от себя, потому что, быть может, слишком часто туда смотришь. И молись! Отбрось гордость и открой сердце любви к Спасителю и люби людей в Спасителе. Молитва тебя излечит.

- Молиться! - сказал Ян. - Молиться, когда я не верую!

- Придет вымоленная вера! Вера, этот дар Бога, который не приобрести ни волей, ни какими средствами, которую можно лишь выпросить слезами, вдруг осветит тебя, как восходящее солнце своими лучами, и проснешься в сиянии утра, упадешь ниц, благодаря. Молись, молись, - добавил он, - а я и за тебя буду молить Бога.

Начиная с этого дня притвор уже не бывал заперт для Яна, а два художника понемногу сдружились, крепко привязавшись друг к другу. Несмотря, однако, на советы брата Франциска, Ян еще не заставил себя обратиться к вере и молитве, остался холодным, каким был; монах добился лишь того, что Ян не пропускал богослужений и хотя бы равнодушно, без чувства исполнял все религиозные предписания в ожидании, что дух сойдет на него. Ян, не очень-то доверяя этому средству, дал слово, что его применит, и сдержал обещание. Несколько дней спустя после описанной встречи Ян узнал историю ксендза Франциска от него самого.

Сын бедных дворян, он провел молодость странным образом, в скитаниях по свету и в совершенном равнодушии к религии. С более богатыми людьми он посетил Голландию, Францию, Англию и, наконец, Швецию.

Что он испытал, что претерпел, об этом едва можно было догадываться; ни он, ни кто-либо другой об этом не говорили, глубокая тайна покрывала историю его сердца и души.

Возвращаясь из Швеции, захваченный бурей на море около Полонги (Теперешний город Поланген.), брат Франциск, тогда еще светский человек, в испуге дал обет поступить в монастырь, если спасется. Корабль сел на мель, а рыбаки на другой день свезли на берег спасшихся путешественников. Наш странник, желая сдержать обет, к чему его побуждали, вероятно, и разочарования прежней жизни, сейчас же надел на себя монашескую рясу. Тут только вдруг, почти без перехода от глубокого равнодушия, почувствовал себя освещенным и преисполненным горячей веры. Здесь, никогда раньше не быв живописцем, вдохновленный, стал писать образа святых, сам подучился, сам сделался собственным учителем и дошел до выработки того стиля, до того умения, которыми восхищался Ян.

Таков очерк жизни брата Франциска. Мы вернемся к Яну.

В первую неделю он получил от жены письмо, полное скрытых слез, но по виду веселое. Тит тоже описывал ему подробно игры ребенка, занятия матери, положение домашних дел и заканчивал все шутками нарочно, чтоб развеселить Яна. Именно это его опечалило. Он загрустил по Вильно! Мамонич писал, что Перли собирается приехать взглянуть, в каком состоянии работы.

Действительно, вскоре явился Перли со всей важностью маэстро, который идет посмотреть работу ученика. Монахи сбежались, судя по Яну, что этот мастер должен быть неизмеримо еще выше того. Но как они удивились, увидав лишь гордого, полного самомнения неуча, который даже не сумел ловко скрыть то, чего ему не доставало. Теперь ведь Перли с улучшением своего положения не так уже обращал внимание на изменяющий ему язык.

Прикидываясь большим знатоком, он взобрался на помост осмотреть картины, которые выдавал за свои, и работы; но при виде стольких приготовленных красок, спешки, с какой надо было класть тона на свежую штукатурку, не делая вовсе поправок, при виде громадных фигур и непонятных ему изломов линий он остолбенел, поразился. Живопись, снизу прельщавшая его, вблизи показалась ужасной. Он удивлялся, пожимал плечами, браковал, не зная, что ему делать. Ему стыдно было показаться полным неучем при монахах; он пробовал делать вид, что пишет; но всякий раз как брал кисть в руки, он убеждался, что здесь, как в его работах масляными красками, одной смекалкой не отделаешься. Недаром Микеланджело называл работы масляными красками женским развлечением. Униженный в душе Перли сошел с помоста, делая вид, что дает указания Яну, который выслушивал его терпеливо, хотя с иронической улыбкой горести. Монахи не могли понять, что означает эта странная комедия.

Сойдя, художник рассказал им, что уже года три как боли в правой руке не дают ему работать и поэтому свои идеи он осуществляет чужими руками.

Начатые картины масляными красками показались Перли совершенно скверными, и он их безжалостно раскритиковал. Сейчас же на другой день, полагаясь на то, что готовый рисунок облегчит ему работу, он принялся за картину главного алтаря, так как стыдно ему стало ничего не делать. Но эта картина, светлая и вся в нежных полутонах и освещениях, была для него неисполнима. Он намазал облака, стал так очевидно портить, что сам это заметил и, пожаловавшись на руку, которая не позволяет ему работах, даже масляными красками, встал.

- А к тому же, - добавил он, - это так слабо начато, что у меня нет охоты взяться за нее.

Брат Франциск стоял поодаль до того удивленный, что даже слова не мог промолвить. Ян молча стер работу Перли и шепнул ему тихонько с улыбкой:

- Не кручинься, не потеряешь славы, подписывая мою работу.

Образ св. Антония был еще не нарисован, и за него ухватился Перли, отдохнув дня два. Ян дал ему рисунок, предоставив исполнение, а сам перешел к св. Троице и к фрескам.

Сравнение первых начал обеих картин окончательно лишило Перли гордости, и он сознал себя настолько ниже, что стал молчать, задумываться и подумывать о внезапной необходимости возвращения в Вильно. Монахи, которым он надоел пустой болтовней, совсем его не удерживали.

В труде и этих драматических сценах (так как не было ничего комичнее Перли, пытающегося сравняться или, по крайней мере, выглядеть достойно рядом с Яном) прошло несколько недель. Письма от Ягуси давно уже не было. Писал раз только Тит, что ребенок кашлял, но теперь лучше, а жена добавляла: "Возвращайся, когда будет возможно, дорогой мой! Нам скучно без тебя!"

И ему было скучно, но как вернуться, когда работа едва начата? Добрые капуцины утешали его разговорами, своим сердечным обращением, братским отношением, которое сильнее всего проявлялось у Франциска. Вечерами читались книги, и время этого изгнания протекало легче и скорее, чем он думал. Работы велись быстро и, к сожалению монахов, приближались к половине, так как Ян в силу привилегии, свойственной только большим талантам, гениям и большим посредственностям, писал быстро и легко.

Монахи, а в особенности брат Франциск, видя, как двигается работа, часто печально говорили ему:

- Худо нам будет без тебя, когда уедешь... эх, останься с нами!

- А жена и ребенок? Там все мое сердце, - отвечал Ян.

- Где твое сокровище, там и сердце твое!

Уже, наконец, часть помоста разобрали, и меньшие фрески были открыты, блестя теми светлыми тонами, тем облачным оттенком, какой должен быть присущ идеальным фигурам в костеле, витающим над головами; запрестольный образ Святой Троицы должен был заканчиваться, когда однажды утром в зал, где теперь работал Ян, вошел еврей, весь в грязи, с письмом от Мамонича.

Письмо было набросано наскоро на оторванном куске бумаги, незапечатано и содержало лишь следующее:

"Ян! Садись верхом и приезжай скорее, насколько возможно. Торопись к нам, торопись!"

- Что случилось? - воскликнул он, обращаясь к еврею.

Но посланец ничего не мог сказать. Ян со сжавшимся сердцем, испуганный, бросил все и с письмом в руках, с пылающим лицом явился к настоятелю.

- Отец мой! - воскликнул, - лошадь! Ради Бога, дай мне лошадь! Что-то ужасное ждет меня в Вильно, меня зовут. Лошадь, ради Бога! Дам за нее, что хотите!

Настоятель встал.

- Сын мой, - сказал печально, - я тебя не удерживаю, поезжай, дам тебе наилучшую лошадь, какая найдется, но разве годится предлагать мне за нее деньги?

Вынул из ящика сверток денег, всунул его в руки остолбеневшему и добавив:

- Это на дорогу. И это на дорогу! - и растроганно благословил его.

Ян рванулся к дверям, помчался в конюшню, схватил за узду наполовину оседланную лошадь и сидел уже на ней без плаща и шапки, когда прибежал брат Франциск, набросил на плечи плащ, пожал ему руку и тихо сказал:

- Ян! Молись!

Все монахи вышли взглянуть на уезжавшего, молясь в душе за него. Он никого не видел, ничего не слыхал, погнал лошадь и умчался.

На последней миле усталый конь, так как всадник не давал ему ни минуты отдыха, начал сильно отставать; пришлось остановиться, а Ян рассчитал, хотя был не вполне в сознании, что на отдохнувшей лошади скорее доедет, чем пешком, бросив ее в дороге.

Кто бы его увидал тогда, с трудом бы узнал; бледный, изнуренный, сгорбившийся, в два дня постарел на десять лет. Его лицо изображало ту беспокойную строгость, которую придает великое горе в первый момент, когда еще человек, не разобравшись в себе, не знает, как глубоко его несчастье.

Едва дав лошади отдохнуть, он проехал последние мили в полчаса; миновав улицы города, прискакал к дому, на окна которого прежде всего бросил тревожный взгляд. В них было темно.

Оставив лошадь во дворе, вбежал по лестнице: тишина глубокая, тишина непонятная царила везде. В первой комнате сидел Тит, облокотясь на руку, задумчивый и, очевидно, опечаленный.

- Где они? - спросил Ян на ходу.

- Тише! Тише! - сказал Мамонич, - спит.

- Спят?

- Спит.

- Кто?

- Она.

- А ребенок?

- Ребенок, Бог его дал, Бог взял. Прости меня. Прости! Кто в силах против Бога! Я собрал всех докторов в городе, делал, что в людских силах. Две ночи носил его сам на руках.

Из спальни послышался слабый голос Ягуси:

- Ян приехал! Пусть войдет! Ян!

И Ян бросился к ней. Она лежала в кровати бледная, исхудавшая, а рядом с ней стояла пустая люлька. На одеяле, на столике были разбросаны детские чепчики и игрушки, с которыми мать не хотела расставаться.

- Нет моего Яся... - воскликнула в слезах, - взяли Яся! О! Разве я это переживу? Смотри, Ян, живут его игрушки, его одежда, а его уже нет! Зачем же было родиться? Зачем страдать? Что же такое жизнь?

И рыдала бедняжка, склонившись над чепчиком.

- Это его волоски, - говорила, показывая, - их срезала с его уже холодной головки... Немного кашлял, и душа ушла к небу и улетела с ангельчиками.

Этот вечер был одним из самых тяжелых в жизни Яна. Мамонич убежал, боясь упреков, он, что стал второй матерью, нянькой и доктором ребенку, что сам похоронил его собственными руками, плача, быть может, впервые в жизни над его гробиком.

На другой день и на следующие, Ягу се было лучше, Ян отрывал ее от непрерывных воспоминаний о ребенке и работал, чтобы ее утешить, одурманить. Но есть горести, которые не хотят утихнуть; есть страдания, с которыми не хочется расстаться. Такова была горесть матери, которая опасалась вторично утратить ребенка, забыв о нем.

Между тем Перли, узнав о возвращении Яна, поспешил к нему.

Не понимая чувства, какое вызвала в Яне смерть ребенка и страдание жены, он пришел допытываться, зачем приехал?

- Зачем? Ведь видишь!

- Это так, но работа не кончена.

- Немного осталось, картина в главном алтаре и большой свод заканчиваются, у меньших помост снят.

- Но... - ворчал Перли, - не дадут денег, пока все не будет готово. Надо вернуться!

- Несколько дней, по крайней мере, несколько дней, - просил Ян со страдальческим видом.

- Несколько дней, это как хочешь, но мне надо, чтобы это было скоро закончено.

Ягуся, расслышав разговор, позвала Яна к себе.

- Поезжай! - сказала решительно, - поезжай, скорее заканчивай и возвращайся. Болезнь ребенка, его похороны взяли у нас все деньги; опять ничего нет. Мамонич только приносит, что имеет, и Иона прислал, но это надо отдать.

- Поеду! - ответил, покоряясь, Ян. - Но не бойся, Ягуся, скоро вернусь. Пока дадут мне что-нибудь в счет.

В тот же день он пошел к Перли, но тот отказал.

- Своих нет, - сказал грубо, - там платить не намерены, пока все не будет кончено, не дам ничего.

От него Ян направился к Жарскому, который продал большую картину "Смерть Адониса" в Лондон и заработал на ней, а остальные работы Яна получил даром; но Жарский, тратящий деньги на раскрашенную бригадиршу, клялся, что ничего не имеет. Наконец, тронутый сожалением или совестью, вынул нехотя двести злотых и бросил, ворча, на стол. Художник при других обстоятельствах не принял бы оказанной таким образом помощи, но теперь дело шло о спокойствии больной Ягуси, которую нельзя было оставить без денег. Иона, с охотой ссудивший бы деньгами, оставался как последнее спасение, если бы все рушилось. Он и так при первом известии о болезни ребенка явился с деньгами и докторами, и просидел на лестнице в беспокойстве не один час.

Упросив опять Мамонича, который, ломая руки, распрощался с ним, Ян принужден был на третий день вечером проститься с Ягусей и уехать. Деньги, ожидаемые за работу, должны были пойти на путешествие в Варшаву. Тит обещал ехать с ними. Но судьба хотела иного. Пока Ян торопливо и полусознательно работает, заканчивая свои картины, Ягуся, не слушая Мамонича, дни и холодные вечера, и туманные утра проводит на могиле любимого ребенка.

Несколько раз Мамонич просил ее, умоляя беречь свое здоровье, стараться развлечься; она на это ему отвечала:

- Милый друг! На что я гожусь на свете? Для Яна я только помехой в жизни, я ему в тягость, приношу горе и страдание. Он меня любит и ради меня мучается. К чему мне здоровье? К чему мне жизнь? Пойду охотно к Ясю, чтобы освободить моего Яна и там ждать его. Все его несчастья начались с женитьбы. О! Не женись, Мамонич, - добавила она, - художнику не нужна жена! Нет! Нет!

И горько плакала.

Эти печальные мысли нельзя было рассеять. Ягуся начала слабеть, кашлять, целые дни проводила в кресле у окошка, с опущенными руками, со взглядом, устремленным в стену, плача над волосами ребенка. Ежедневно здоровье ее ухудшалось; а сообщить Яну Мамонич не мог, так как работа кончалась, и он вскоре должен был вернуться. К чему же усиливать беспокойство, раз невозможно ему приехать?

В письмах все-таки Мамонич упоминал о слабости и непобедимой печали Ягуси. Ян отвечал, что вскоре прибудет. Монахи обещали ему уплатить причитающуюся ему часть вознаграждения сейчас, так, чтобы ему не пришлось больше иметь дела с Перли. Несмотря на молчание Яна, к которому он обязался, его договор с живописцем, даже его условие, все обнаружилось и стало известным. Монахи возмущались неблагородным поведением псевдохудожника. Но в ответ на предложения жертвователя порвать мерзкий договор Ян говорил, что сдержит слово.

Мамонич был в самом ужасном положении. Ягуся явно угасала, а Ян не возвращался. Старания докторов, заботы друзей, ничто уже не могло вернуть расстроенного здоровья. Тит напрасно силился развлекать ее. Вспомнив, что раньше она любила голубей и не имея средств их купить, пошел на величайшее унижение, чтобы выпросить пару голубей, которых с клеткой принес ей в комнату. Но вид птиц, которые ей напомнили юность и лучшей время после свадьбы, вызвал лишь обильные слезы. Пришлось поскорее Титу и выпустить голубей, и выбросить клетку. Ему было стыдно, он волновался и сам себя ругал, что этого не предусмотрел.

Возвращения Яна ждали через неделю, а Ягуся ежедневно выходила к нему навстречу. Сначала эти прогулки и посещение кладбища оживляли ее немного, теперь на них не осталось сил.

Непрерывные заботы Мамонича, постоянное его пребывание около дома опять возбудили прежние сплетни. Его считали любовником Ягуси, пользовавшейся отсутствием мужа. Несколько раз до слуха Тита дошли насмешливые слова, наполнявшие его гневом; но он удерживал себя, зная, что этим только ухудшит положение.

Однажды во время прогулки смешки, насмешки, оскорбления, нарочно бросаемые, чтобы попасть прямо в сердце Ягуси, были настолько громки и ясны, что, несмотря на усиленное заговаривание Тита, женщина услышала их, сжала ему руку и быстро, задыхаясь, вернулась домой, горько рыдая.

Мамонич не сказал ни слова, но в бешенстве вылетел на улицу. Ему повстречался Мручкевич, который как раз своим громким разговором так досадил ему.

- Сударь, - сказал скульптор, хватая его за воротник. - Я знал, что ты глуп и подл, но не думал, что хочешь своим языком убивать людей! Что означали твои усмешки и слова во время прогулки?

Мручкевич покраснел, разобиделся.

- Не надо было их принимать на свой и ее счет - на воре шапка горит.

- Если не будешь держать язык за зубами, то я тебе его заткну в горло! - закричал Мамонич.

- Что означают эти угрозы, оборванец ты этакий?

Мамонич в ответ закатил ему здоровенную пощечину и добавил:

- Если хочешь драться, то жду тебя завтра.

Бросился Мручкевич на Тита, но кто-то его оттащил, и он ушел в ярости.

На другой день после столь публичного оскорбления немыслимо было избежать дуэли; условились, где и когда встретиться. Выбрали местом встречи Закрет. Мамонич с веселым лицом пошел к Ягусе и сказав ей, что важное дело отвлекает его на вечер, а может быть и на дольше в окрестности, оставил ей денег и побежал на место.

По дороге туда забежал еще к Ионе Пальмеру, но не нашел его; Иона уже уехал во Франкфурт, оставив Яну письмо. С этим письмом Тит поторопился на берег Вилии ждать противника, который явился позже расстроенный, злой, но еще больше бледный и испуганный. Если бы четверо людей не держали Мамонича, он бы изрубил его в куски.

Мириться было немыслимо. От сабель отказались, так как оба не умели ими драться, и дали им пистолеты. Дрожащей рукой выстрелил Мручкевич, смело и уверенно Тит; а между тем Мамонич упал с простреленной левой рукой, той, которую раньше изранил лев. Он успел лишь вскричать:

- Эта рука счастлива! Сначала лев, теперь осел! - и лишился чувств.

С раздробленной костью его принесли домой. Ягуся ничего об этом не знала; вечером того же дня вернулся Ян.

Радость жены могла теперь проявиться только слезами. Ян испугался, взглянув на ее изменившееся бледное лицо, заплаканные глаза, увядшие щеки. Он спросил, где Мамонич; Ягуся не знала. Вечер прошел весь в проектах, в мечтах. Письмо Ионы, присланное Титом еще перед приездом Яна, содержало в себе вексель на двести червонцев и нежное прощание, вызвавшее слезы у Яна.

"Если твои дела поправятся, - писал еврей, - то отдай это моим бедным братьям".

- Теперь можем ехать в Варшаву! - воскликнул художник.

- Подожди! - ответила жена. - Я чувствую себя странно ослабшей, больной... Похоронишь меня тут на могилках около бабушки, матери, сестры, нашего Яна и поедешь один. Будешь свободен.

Напрасно Ян умолял ее, чтобы прогнала эти мысли, чтобы ожила и развеселилась, уверовала в жизнь и будущее, напрасно, хотя с отчаянием в сердце, рисовал ей ожидающее их счастье. Ягуся молчала, улыбалась и, целуя его в лоб, повторяла:

- Это не для меня! Это не для меня! Мы все умерли так рано как я... мать, сестра, Ясь... едва вкусив жизни.

Ян испугался, увидев, что от кровати к окну надо было вести ее под руку, а посередине комнаты останавливаться для отдыха.

Страшная правда встала перед его глазами: Ягуся уже умирала, только медленно.

Созвали врачей, которые с равнодушием, обычным в безнадежных случаях, кормили какими-то общими надеждами и разошлись, предписывая чистый воздух, спокойствие и козье молоко.

Хороший это совет, когда человеку, измученному неизлечимым, непобедимым страданием доктор холодно скажет: "Нужно спокойствие, хорошее настроение, развлечения, отдых"... Да кто же этому не рад! О, Господи! Но откуда их взять, когда горе проникнет в грудь и вонзит в нее свои когти? "Будь спокоен, - говорят, - а здоровье вернется!" как если бы сказали: "Раздобудь себе жизнь, и будешь жив".

Лучше уж дать опий, чем такой совет.

Три дня спустя бедное дитя, неизведавшее в жизни ничего, кроме чуточки любви и моря печали, угасло.

Смерть ее была последней сценой поэтического сна. На несколько часов перед кончиной прояснилось чело, показался румянец, она почувствовала себя живее, веселее, здоровее, хотела одеться, взяла белое платье, причесала светлые волосы и попросила Яна достать голубя. Разыскали для нее белую птичку воспоминаний, которую она ласкала и забавлялась с нею, как ребенок.

Была весна и стоял прелестный день. Она просила, чтобы открыли окно; велела принести ветку черемухи и вдыхала аромат ее с наслаждением. Казалось, она просыпается после долгого глубокого сна. Ян поверил в улучшение и мечтал, что она будет жить. Но это были лишь остатки гаснущей жизни, пламя лампы, уже догоревшей.

Ягуся с беспокойством спрашивала о Мамониче.

- Хочу его повидать, - говорила, - поблагодарить его за столько забот. Что с ним? Где он?

Ян уже знал о случае, хотя не знал причины дуэли; побежал просить друга прийти, если сможет. С рукой на перевязи Мамонич слез с кровати, с трудом перешел через улицу и бледный явился перед Ягусей.

Она встретила его улыбкой.

- Это что? Опять лев? - спросила.

- О, нет! На этот раз лишь осел! - ответил, улыбаясь, скульптор. - Рука сломана, но это пустяки. Как же вы поживаете, дорогая пани? Лучше? Не так ли?

- Как видишь! Хорошо мне, весело, сама не знаю почему, а на душе так легко! Все это сделало возвращение моего Яна. - И она поцеловала его в руку. - Мне кажется, что я помолодела, что я такая же веселая и счастливая, как тогда, когда из окошка квартиры бабушки посылала взгляды в окна Батрани.

Она говорила, говорила долго и, наконец, устала и прикрыла глаза.

- Уйдем, может быть, уснет, - сказал Мамович.

Но Ягуся удержала Яна за руку и не отпустила его от себя. Это пожатие руки было последним... Белые пальчики Ягуси похолодели. Головка склонилась, улыбка слетела с уст - души уже не было на земле.

Ян выбежал из дома и бросился в костел, тот самый костел, где с нею прощался в первый раз.

Когда Ягуся закрывала глаза, у дома, указанного евреем, остановился дорожный экипаж с вещами.

Из него вышел доктор Фантазус, постаревший, сломленный трудами, седой, опираясь на палку.

Вошел на лестницу, в комнаты, молча прошел через первую, оглянулся и подошел прямо к кровати, на которой в белом платье лежала умершая дочь, как бы объятая лишь глубоким сном.

Голубь сидел на спинке кровати и спокойно чистил перышки.

Старик долго смотрел, бросился в кресло и, устремив глаза на дочь, остался неподвижным. Все, кого приводит смерть: женщины, духовенство, любопытные, пришли, прошли: настала ночь, а он не встал, не двинулся.

Ян, блуждая по улицам, вернулся домой поздно ночью. Тело Ягуси умершей уже лежало в первой комнате, кругом стояли свечи; выражение покоя осталось на прелестном лице ангела. Ян стал на колени у ее ног и целовал их в слезах.

Вдруг, как сновидение, вышел, опираясь на палку Фантазус и хриплым голосом сказал:

- Ян! Ян! Что ты сделал с моей дочерью? Художник повернулся и задрожал.

- Я оставил ее тебе полную жизни, надежды; нашел умершую, умершую! Ты этому причиной! Ты виноват! Пусть смерть ее падет на тебя! Не на меня, который оставил ее, думая, что муж любит сильнее отца! Бедный ребенок!

- Отец! - воскликнул Ян, бросаясь с рыданием ему в ноги. - Чем же я виноват? Я ее любил, окружал заботами и любовью.

- А все же умерла! Умерла! - застонал Фантазус. - Как ты мог допустить, чтобы она умерла? Ты виноват... Нет, не ты! Нет! Я, который ее оставил! Я, который ее тебе отдал! Ты ни в чем не виноват. Я ее недостаточно любил, я любил науку, и она меня убивает. Опять никого на свете, никого! На старости лет один, с грызущей как коршун мыслью. Прикованный Прометей! Нет дороги на север! Льды! Нет средств добыть правду, а я растратил жизнь. Не коснулся пульса земли, а потерял ребенка.

Горсть седых волос вырвал из головы и бросил под ноги трупа.

- Позднее раскаяние, напрасное раскаяние!

В непрерывном молчании просидели так оба, несчастные, всю ночь у тела усопшей.

Утром Мамонич, несмотря на ухудшение после вчерашнего ухода из дому, притащился к Яну и силой оторвал его от умершей. Отец остался, занимаясь похоронами молча, но с огненным взором, не затуманенным ни одной слезой.

Когда выносили гроб, послал за Яном. Мамонич не хотел его пускать, но художник вырвался и пошел за гробом до могилы. Бабушка, мать, сестры, ребенок покоились уже на участке, где вырыли могилу и Ягусе. Странные слухи, ходившие о докторе и всей его семье, привели на похороны толпу.

Когда последняя горсть земли упала на гроб и крышку закрыли, Ян, помолившись, живо поднялся. Доктор Фантазус без слез сел в экипаж, даже взглядом не простившись ни с кем, и указал рукой на север.

Спустя несколько дней Тит, значительно поздоровевший и ни на минуту не оставляющий Яна одного, спросил:

- Почему не примешься за работу? Работа убивает время и страдание.

- Не хочу! Не хочу! Молюсь, этого с меня довольно... а я умею молиться! Теперь, когда поздно!

И опять стал бесчувственным, каким проводил целые дни, просиживая на одном месте неподвижный, без сознания, углубленный в себя.

Время шло, а ничто не менялось. Ян лишь изредка выходил в костел или на кладбище. К работе ничем его не мог Тит подтолкнуть.

Вдруг однажды утром Ян встал с кровати, быстро оделся, стал укладывать вещи и явно собираться в путь.

- А это что? - спросил Мамонич.

- Иду, - ответил Ян.

- Куда?

- Домой, к матери. Свет мне опротивел, ты один в нем исключение. Не понимаю искусства, смешанного с такой жизнью, как каша. Откуда взяться вдохновению? Нет! нет! Искусство должно черпать свою жизнь в религии. Иду, запрусь в монастырь на остальное время и, молясь, плача, буду работать. Чувствует душа моя, что только там могу еще быть счастлив.

Напрасно Мамонич хотел его отговорить, принимая его план за минутное и могущее вскоре остыть увлечение, предлагая сопровождать его, куда бы он ни пошел.

- Куда же идти? - говорил Ян. - Свет ваш мне уже неинтересен; самое лучшее и самое худшее в нем я уже узнал, испытал. Остальное было бы лишь напрасным повторением изведанного. Батрани всегда говорил, что художник не найдет счастья и свободы нигде, кроме разве монастыря. Там только настоящий покой. Все надежды земные обманут, на все есть завтрашний день со смертью и концом! Лучше от всего отказаться, чтобы потом ничего не оплакивать.

С этой глубокой печалью, но уже с молитвой на устах, Ян взял палку и попрощался с Титом.

- Жалко мне тебя! - сказал он напоследок. - Ты останешься на свете для разочарований, для страданий, я иду в добровольную могилу, которая меня живого схоронит, но из коей видно небо! Жизнь моя кончена. Слава, материальное благополучие не вылечили бы меня, раз я неизлечимо разочарован, погружен в неисчерпаемую печаль. Лишь вера и молитва исцеляют смертельные раны, наносимые жизнью. Я благословляю Перли, что послал меня к капуцинам: там капля небесной росы впервые упала на спаленные уста! Один ты, мой Тит, был в моей жизни чудным явлением, которое ни на минуту не затемнилось. Ты с Ягусей и с моей матерью останешься в моем сердце навеки. Умирая, я вспомню о тебе в молитве.

Медленно прошли через город, который смеялся, шумел и гремел по поводу торжественного въезда какого-то сенатора. Новый сановник при звуках труб и литавр, в эскорте крылатых рыцарей, с длинным хвостом экипажей являлся в старую столицу.

Ян уходил из нее с израненным сердцем, со слезами на глазах, а его эскорт составляли воспоминания об умерших и один верный друг.

Белый голубь пролетел над их головами и исчез вдали.

Когда вышли за город, и уже моментами лишь доносились звуки труб и колокольный звон с порывами ветра, Ян опять обнял Мамонича.

- А, если б мы еще повидались в этой жизни!

- Я приду к тебе! - воскликнул Тит. - Кто знает, куда и меня унесет течение жизни! Это верно, что Вильно для меня опустело и тяжело будет здесь оставаться. До свидания!..

- До свидания!

Несколько недель спустя Ян надел рясу в монастыре, соседнем с прежним жилищем отца. Печальный, грустный, но спокойный, он накрыл капюшоном гордые мысли, посыпал пеплом угасшие надежды навеки.

XV

В монастыре он принял имя брата Мариана. Пройдя послушание, он вскоре был принят в число монахов.

Нескоро тяжелая печаль сошла с его хмурого чела, но, наконец, сошла. Вера и молитва исцелили его, покой поселился в сердце, а ясное выражение появилось на лице, освободившемся от туч. Земное, телесное веселие, которое внезапно появляется и уходит неуловимо, за которым следуют слезы и отчаяние, больше не тревожило его; но пришло другое совершенное, постоянное, ничем не уничтожаемое и пребывающее в сердце христианина, который смотрит лишь в небо и медленно всходит к нему.

Жизнь проходила в молитве, орошенной слезами, в одиноких прогулках на могилы, где были похоронены родители, в поля, где стоял домик отца, теперь разобранный, и где осталась лишь каменная стена и несколько берез кругом; наконец, в живописи.

На кладбище Мариан молился за всех своих, которые лежали близко и далеко; там же вспоминал и единственного в живых Тита. Сейчас же в первый год пребывания в монастыре приезд брата Франциска явился большим благодеянием для новичка. Франциск с заботливостью матери и брата смотрел за бедняком, поддерживал его, утешал, вел и когда уехал, назначенный в другое место, то оставил Мариана на пути, откуда его ничто не могло свести.

После нескольких лет, проведенных в тиши монастыря, Мариан однажды собирался, по обыкновению, на кладбище, когда у калитки услышал свое имя. Хотел отступить, так как навсегда порвал с миром, но, узнав голос Мамонича, поспешил навстречу.

Взглянули и бросились друг другу в объятия.

Вместе пошли потом в келью брата Мариана, где уселись и долго не могли разговориться. Нескоро сжатые от радости уста смогли раскрыться для продолжительной беседы.

Тит с удивлением смотрел на друга, которого не рассчитывал увидеть настолько уравновешенным, почти веселым, а главное, спокойным. Никакая мрачная, терзающая мысль не смотрела из глаз; никакая морщина не прорезывала чела. Какая-то детская, невинная радость была на его устах.

- Ну, как ты? Здоров? Счастлив? - спрашивал он Тита.

- Я? Как видишь! Всегда тот же, что был, сумасшедший. А ты?

- Покоен и счастлив, насколько может быть капуцин, больше ничего.

- Не спрашиваешь меня про Вильно?

- Напротив, расскажи. Вижу, что у тебя охота, слушаю, могилы поросли более густой травой.

Он произнес это печально, но со спокойной печалью.

- Перли, - рассказывал Мамонич, - считается теперь, благодаря твоим работам, великим художником. Эскизы, рисунки, картоны, которые он скупил, когда ты велел их продать, чтобы поставить памятник для Ягуси и Яся, поддерживают его. Выучился несколько лучшему колориту, и бесстыднее чем раньше крадет рисунок.

Ян лишь с улыбкой пожал плечами.

- Мручкевич все еще пишет портреты и выпивает с женой, которая сумела его приохотить к рюмке. Каштелянша уехала в Париж с возвращавшимся туда эмигрантом. Каштелян женился на богатой наследнице колониального торговца.

- А ты? - спросил Мариан. - Ты ведь меня больше всего интересуешь. Обеспечил ли ты себе свободу и кусок хлеба на старость?

- О! Захотел! Кто бы так далеко раскидывал мозгами! До сих пор мечтаю о Геркулесе, которого ищу, и о льве, который у меня под ключом. Живу как жил: хлебом, водою и мыслями об искусстве. Не женился и не женюсь; художникам искусство должно быть женой.

Мариан опять улыбнулся.

- Дорогой Тит, - сказал он, - искусство дочь веры; я понял искусство лишь когда надел монашескую рясу. Свет не для нас; он манит, отвлекает, мучит, беспокоит; а покой даст тебе только вера. Я счастлив, что заперся здесь! Эта жизнь, кажущаяся вам печальной, отрезанной от мира стенами, столь однообразная, молчаливая, свободная, без волнений, почти без борьбы и неудач - составляет единственное счастье на земле. Долгие часы проходят у меня при мольберте в созерцании святых, великих, величественных фигур, которые вызывает к жизни на полотне чтение и молитва. Иногда придет старое воспоминание и скользнет по этой синеве, как золотая тучка по небу. Я не скрою от тебя слез, которые бегут из этих глаз; но это не слезы отчаяния, это сладкий плач тихой печали, озаренной надеждой вечности!

- Счастлив! Ты счастлив! Не понимаю и поражаюсь, и благодарю Бога. Но с кем здесь делиться мыслями?

- Мыслями! Прежние мои гордые и крылатые мысли я пожертвовал Богу. Их угнала вера, чудом возвращенная мне. Моя душа не чувствует потребности в излияниях, как раньше, когда тосковала по идеалам, напрасно летая за ними по свету.

Мамонич заметил единственную памятку прежней жизни, бронзового сфинкса, в спину которого художник воткнул крест и поставил над кроватью. Этот странный символ обратил его внимание, а взгляд Тита задал Мариану вопрос.

- Смотришь на сфинкса? - спросил он. - Он тебя удивляет здесь! На нем крест! Это вопрос, а то разгадка загадки. Христианство разрешило все - второй жизнью. Сфинкс не то, чем мы его раньше все по-разному истолковывали. Сфинкс - это человек и человечество. Полуангел, полузверь, вечная загадка, распутанная бессмертием, борьбой и возвышением души до самого божества. Тогда развернутся каменные крылья и отпадет звериное тело, а сфинкс улетит к небесам! Христос разрешил загадку тысячелетий и объявил нам, что такое человек. Вся древность напрасно искала решения вопроса. Платон, наученный Сократом, лишь неясно предчувствовал то, что Евангелие обнародовало ясно и отчетливо. Великие умы напрасно тысячелетиями пытались ответить фиванскому чудовищу! Ведь сколько сомнений и отчаяний поглотил сфинкс! Понять человека без другой жизни невозможно. Это фраза без слова; это что-то незаконченное, таинственное. Поэт, художник, духовно выше других, тем большей является загадкой без этой окончательной мысли, решающей ее.

Творения художника свидетельствуют лишь о том, что дух заключен внутри преходящей глины; вот почему так низко сошел дух, почему растет, борется и к чему стремится? Не ответишь, если ты не христианин.

Высоко, высоко вы вознесли творения искусства; но чем же они являются, как не холодными, лунными отблесками, отражениями грандиозного огня? Человек создает, так как сотворен по образу и подобию Божию; но его создания преходящи: мысль, оторванная от художника, блестит одну минуту и лопается, как мыльный пузырь. Что такое человек? И чем же являются его творения!

Тит слушал и думал.

Несколько дней он провел в осмотре библиотеки, картин в оживленной беседе с Марианом, наконец, к сожалению, вынужден был с ним расстаться, взять палку странника и двинуться обратно в Вильно. Монах провожал его до поля, где была хижина Ругпиутиса; здесь Тит на прощание обнял Мариана, скрывая слезы, набежавшие на глаза. Ему жалко было монастыря, в котором провел несколько сладких дней.

- Молись за меня! - сказал он другу.

- В последнюю минуту даже я не забуду тебя. Мать, жену, ребенка и тебя вспоминаю в каждой молитве. О, не забуду вас никогда!

ЭПИЛОГ

Еще слово о Мамониче, история которого является продолжением известной нам его молодости. Пока у него был Ян, ради которого он мог жертвовать собою, он весь жил искусством и другом; после потери друга остался один, осиротелый, так, что спустя некоторое время, не будучи в состоянии перенести страшное одиночество, пошел навестить его в монастыре, спросить, счастлив ли он? Узнать, не сумеет ли ему на что пригодиться?

Успокоенный, он вернулся в Вильно, где меньше, чем когда-либо мог ожидать заказов. Если в других местах скульптура не пользуется популярностью, то у нас она едва известна. Суждение о работах этого рода неверно и случайно. Нам не хватало материала для скульптуры, начиная с прекрасных образцов и кончая камнями и металлами, в которых отливается идеал. Поэтому Тит остался со своей мечтой о группе Геркулеса со львом, моделируя громадный торс, поправляя зверя и старательно пряча этот образец, как единственную свою работу, чего-нибудь стоющую, по его мнению.

Его жизнь была особенной тайной; никто не понимал, на какие средства он живет, как при скромном образе жизни, при доходах, едва достаточных для необходимых расходов, источник которых к тому же оставался неизвестным, он никогда не застонал, никогда не гонялся за работой, которая бы ему не улыбалась какой-нибудь излюбленной мыслью, своей целью или духовным значением. Мручкевич, Перли и тому подобные художники голову ломали, придумывая, на какие средства он живет; делали самые дикие предположения.

Ложь часто выглядит правдивее самой истины.

Мамонич, весело попивая молоко и кушая свою булку или черный хлеб, запершись у себя в комнате, выстругивал из липы фигуры, выливал из гипса статуэтки, которые бедные мальчишки разносили по городу, а иногда и дальше, по провинции. Наконец, резал на серебре, давал рисунки ремесленникам и, таким образом, зарабатывал с трудом, но весело, на свое нищенское существование. Когда ему хватало денег уплатить за комнату, хлеб, молоко, ему было достаточно. Он шел на прогулки наслаждаться природой, погружался в думы, проходя городскими улицами, а иногда взаперти лепил из глины статуэтку, которую потом ставил куда-нибудь в угол.

Он вовсе не избегал общества, зная, что в самом скучном из них человек может еще чем-нибудь воспользоваться: психолог какой-нибудь душевной чертой, живописец выражением лица, скульптор благодарной линией или удачным движением. Иронический, но не злобный Мамонич смеялся, так сказать, от сердца. Его остроумие не было холодным французским стилетом, который впивается в сердце, но веселой польской шуткой. Сердце его не было настолько холодным, бесчувственным, чтобы он ни разу в жизни не задрожал, глядя в глаза женщине! Но сказав самому себе, что художник не должен жениться, он избегал прекрасных глаз, рассказывая всегда легенду о святом Мартиниане. Он даже иногда вздыхал над своим одиночеством, особенно когда волосы стали седеть, над тем, что другие зовут утраченной молодостью, а вернее над Яном и его семьей, которую уже считал своей; но этот вздох заканчивался утешительным:

- Если страдаю, то по крайней мере один.

Все-таки, чувствуя потребность заполнить чем-нибудь сердце, он взял потом на воспитание и обучение мальчика сироту, сынка Батрани. Это был бедный, заброшенный ребенок; протягивая ему руку, Тит раньше задумался, долго соображал, будет ли эта частица науки, которую можно ему дать, добром для него? Наконец, взяла верх потребность привязанности к кому-нибудь, и он взял ребенка к себе. Его подкупила необыкновенная красота мальчика, который походил на маленького Вакха, остроумие и способности ко всему. Он привязался к нему, стал учить, и остальную часть жизни плакал над воспитанником. Он в нем разочаровался. Работал, чтобы дать ему воспитание, удовлетворить потребности и даже дать удобства, а получил за это неблагодарность.

Кто знает, не окончательное ли бегство воспитанника, который, обокрав его, исчез из Вильно, приблизило его кончину, так как вскоре после этого он умер, спокойный, почти веселый, но с болезненной сердечной раной. В его комнате, где он умирал на покрытой соломой кровати, хозяин нашел глиняного льва громадных размеров, с дюжину статуэток, несколько начатых липовых фигур, много поломанных бюстов, кувшин без ручки, стол, столик, в углу большую кучу разведенной глины, какой-то камень, несколько обделанный, и старый плащ, служивший ему одеялом. Остальные вещи взял воспитанник.

Его похоронили в простом сосновом гробу, а на похоронах не было никого, кроме нескольких набожных старушек: никто даже не поставил ему скромного креста на Бернардинском кладбище, где он лежит в углу в забвении, как при жизни. А ведь это был последний потомок Мамоничей и великий неизвестный художник, сумевший пренебречь даже славой и проживший, питаясь лишь собственной мыслью, долгую жизнь страдания и нищеты.

Крашевский Иосиф Игнатий - Сфинкс. 6 часть., читать текст

См. также Иосиф Игнатий Крашевский (Jozef Ignacy Kraszewski) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Твардовский. 1 часть.
Повесть из польских народных сказаний ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I. О том, каким обр...

Твардовский. 2 часть.
- Как? Не сказать ни слова? Не показать и знака чувства? Это уж слишко...