Коллинз Уилки
«Тайный брак (Basil: A story of Modern Life). 2 часть.»

"Тайный брак (Basil: A story of Modern Life). 2 часть."

К этому же вопросу, особенно после того, что вы мне во многих случаях рассказывали о чувствах вашего достопочтенного родителя и о следствиях того.., вы поймете эту боязнь, которую я испытывал, чтобы не совершить ничего против вас или против моей милой дочери, тем более, что я очень хорошо знал, что у меня в кармане находится свидетельство о браке, которое я всегда могу представить, как ясное доказательство в случае, если б меня довели до крайности и принудили согласовываться только с собственным интересом.

Но, как выше уже сказано, я имею родительскую и дружескую уверенность в искренности ваших чувств и убежден, что вы точно так же, как и я, совершенно уверены в младенческой невинности моей милой дочери. Итак, ни слова более об этом.

Решившись во всяком случае ожидать вашего полного выздоровления, я держу милую Маргрету в совершенном уединении, хотя вы сами согласитесь, что я нисколько не обязан держать в затворничестве вашу жену до тех пор, пока вы не приедете к нам в дом и не отдадите должную справедливость вашей жене в присутствии и вашего семейства. Ежедневно заходил я к вам в дом осведомиться о вашем здоровье и буду продолжать заходить до полного вашего выздоровления, которое, я надеюсь, не замедлит наступить. Итак, лишь только вы будете в состоянии увидеться с нами, со мной и со моей дочерью, прошу вас покорно назначить мне место для нашей первой встречи, потому что она, к несчастью, не может происходить в Северной Вилле. Дело в том, что моя жена, которая в продолжение столь многих лет причиняла нам столько забот и хлопот, теперь, к довершению всех наших несчастий, совершенно потеряла рассудок, что очень прискорбно. В отношении чудовищной гнусности Маньона и божественного Провидения, спасшего Маргрету, она выражается в самых оскорбительных и бесчеловечных словах, которые я не осмелюсь передать. Мне очень тяжело, но я должен заверить вас, что она в состоянии помешать нам самым оскорбительным образом для всех, вследствие чего прошу вас назначить первую встречу не у меня в доме. В надежде, что это письмо прогонит от вас всякие неприятные мысли, и в ожидании скорого известия о вашем столь желанном выздоровлении, честь имею пребыть вашим покорным слугой.

Стпифен Шервин

Р. S. Мне еще не удалось узнать, куда скрылся этот бездельник Маньон, но узнали ли вы о том раньше меня, или нет, все же я должен вам сказать, в доказательство, что негодование мое против его гнусного проступка равняется вашему, что я готов преследовать его по всей строгости и справедливости законов, если только он подпадает под действие законов, и беру на себя все издержки, которые потребуются для его наказания и которые сделают его несчастным на всю жизнь, если б мне даже надо было прибегнуть к правосудию всех возможных судов.

С. Ш."

Несмотря на поспешность, с какой я пробежал это нелепое и возмутительное письмо, я тотчас же понял, что новые хитрости замышляются против меня, чтоб удержать в заблуждении, чтоб с наглым бесстыдством потом взвалить вину на меня. Она не знала, что я последовал за ней и в дом, что я все слышал, что она говорила, что говорил Маньон. Она воображала, что до встречи у подъезда я ничего не знал о происходившем, и в этом убеждении выдумала новую ложь, которую отец своей рукой переписал на бумагу. Действительно ли он был обманут своей дочерью, или действовал с ней заодно? Но это не заслуживало моего внимания, для меня уже теперь не было сомнения в самом ужасном, самом печальном открытии - до какой степени простирается ее вероломство, ее лицемерие.

И эта женщина с первого взгляда показалась мне звездой, к которой должны стремиться мои взоры всю жизнь! И для этой-то женщины я применил против своего родного семейства целую систему обманов и лжи, одна мысль о которых теперь возмущает меня! Для нее я подвергался всем последствиям гнева отца моего, с сердечной радостью готовился потерять все преимущества знатного происхождения и богатства! При мысли об этом гнев кипел в душе моей и отчаяние разрывало сердце. Зачем я встал с смертного одра? Лучше, гораздо было бы лучше, если б я умер!

Но жизнь мне возвращена, а эта жизнь приносила новые испытания и борьбу, перед которыми и преступно было бы отступать...

Мне оставалось еще узнать содержание второго письма Шервина, чтобы узнать все его лукавство, чтобы суметь сокрушить все его происки разом.

Второе письмо Шервина было гораздо короче первого и только дня три как написано. Тон изменился: он не льстил уже мне, а грозил. Узнав от слуги о моем выздоровлении, он спрашивал меня, почему я не присылаю ему ответа. Меня предупреждали, что мое молчание истолковывалось в дурную сторону и что если оно продолжится, то нижеподписавшийся вынужден будет громогласно и публично взять под защиту дело своей дочери не только перед моим отцом, но и перед целым миром. Письмо оканчивалось наглым назначением трехдневного срока до огласки.

Я не мог сдержать своего негодования и встал было, чтобы тотчас идти в Северную Виллу и разоблачить злодеев, все еще надеявшихся так же легко обманывать меня, как и прежде. Но я опомнился раньше, чем дошел до двери. Я вспомнил, что теперь главная моя обязанность - признаться во всем отцу. Мне следовало прежде всего узнать и определить свое положение в будущем в отношении моих родных, а потом уже обличать других.

Вернувшись к столу, я собрал все письма в одну кучу. Сердце у меня сильно билось, голова кружилась, но я отчетливо сознавал необходимость во что бы то ни стало рассказать отцу историю всего, описанного здесь.

Я сидел в одиночестве и темноте, пока совсем не смерклось.

Слуга принес свечи.

Почему я не спросил у него, возвратились ли домой отец с Клэрой? Разве моя решимость уже ослабела?

Немного погодя послышались шаги на лестнице, и кто-то постучал в дверь... Отец?.. Нет! Клэра.

Я пытался было разговаривать с ней о посторонних предметах.

- Вот как, Клэра, вы прогуляли до самой ночи!

- Мы не далеко ходили, а гуляли только в саду сквера и не заметили, что совсем стемнело. Мы заговорились об интересных для нас обоих вещах.

Она остановилась и опустила глаза в землю, потом вдруг стремительно подошла ко мне и села на стул около меня. Ясное выражение тоски и печали видно было на ее лице.

- А ты и не догадываешься, о каком это предмете мы говорили? О тебе самом, Сидни. Батюшка сейчас придет к тебе, он хочет поговорить с тобой. Но я желала сама прежде сказать тебе.., просить тебя...

Она прервала себя, легкий румянец разлился по ее щекам, и, стараясь скрыть свое смущение, она стала приводить в порядок книги, разбросанные по столу.

Вдруг она перестала машинально раскладывать книги, румянец исчез с ее лица, она стала бледна, и ее голос так изменился, что я на минуту не мог узнать его.

- Видишь ли, Сидни, давно уже, очень давно, ты скрывал от нас какую-то большую тайну и обещал мне первой открыть ее, но.., но теперь я переменила уже намерение и не желаю более знать эту тайну, и лучше было бы никогда о ней не упоминать.

Тут она покраснела, голос опять изменил ей, через минуту она торопливо продолжала:

- Но я надеюсь, что ты обо всем расскажешь нашему папа, он затем и придет, чтобы выслушать твое признание. Ах, милый Сидни! Будь откровенен с ним, ничего не скрывай от него, будем опять теми же, кем были прежде друг для друга. Тебе нечего бояться, говори только чистосердечно и без утайки, потому что я умоляла его быть к тебе добрым и снисходительным, а ты знаешь, что он ни в чем не отказывает мне. Я затем только и зашла к тебе, чтобы предупредить тебя и попросить быть чистосердечным и рассудительным. Но я слышу его шаги по лестнице. Смотри же, Сидни, объяснись откровенно, хоть из любви ко мне, умоляю тебя, объясни все, что у тебя будут спрашивать, остальное предоставь мне, уж я все устрою.

Тут она торопливо оставила меня.

Вскоре после нее вошел отец.

Может быть, мучившая совесть обманывала меня, но мне казалось, что он смотрел на меня с суровым и печальным видом, какого я никогда еще не замечал на его лице.

И голос его дрожал, когда он заговорил, - многозначащая перемена в нем.

- Сидни, я прихожу к вам затем, чтобы переговорить о предмете... Лучше было бы вам первому начать говорить о том.

- Кажется, я отгадываю, о чем вам угодно говорить, но...

- Я должен попросить вас собрать все свое терпение, чтобы выслушать меня, я буду краток в своем рассказе.

Наступила минута молчания, только глубокий вздох вырвался из его груди. Мне показалось, что в глазах отца появилось выражение жалости. Жестокая печаль наполнила мое сердце. Мне так хотелось броситься к нему на шею, не сдерживая слез, рыдая на его груди, сознаться, что я недостоин уже называться его сыном... О если б я последовал страстному увлечению этой минуты! О, если б мы всегда повиновались голосу ангела, нашептывающего нашей душе!

- Сидни, - продолжал отец тихим и грустным голосом, - надеюсь и уверен, что мало в чем могу упрекнуть себя за действия относительно вас. В оправдание себя скажу только, что немногие отцы поступали бы с своими сыновьями так, как я, в продолжение прошлого года, если не всегда. В душе я мог горевать о злополучной тайне, которая отдалила вас от своих родных. Может быть, моя внешность показывает вам пережитую мной боль, но я никогда не использовал свою власть, чтобы принудить вас объяснить свое поведение, не требовал объяснения, которое вы так упорно отказывались сделать добровольно. Я полагался на честь и нравственные правила моего сына, да и теперь еще не думаю, что мое доверие было неуместно, боюсь только, что оно заставило меня пренебречь обязанностями присмотра за вами для вашего же блага и по личному моему долгу. Теперь я должен искупить это невнимание, обстоятельства не оставляют мне выбора. Сидни, мне как отцу и как главе нашей фамилии чрезвычайно интересно знать, вследствие какого великого несчастья - иного я не могу предполагать - мой сын был найден на большой дороге, без сознания, сраженный болезнью, которая подвергла опасности его рассудок и жизнь? Теперь здоровье ваше достаточно поправилось, чтобы сказать мне это, и я осмеливаюсь прибегнуть только к власти, Богом мне данной над моими детьми, когда говорю, что я должен все узнать, что вы должны открыть мне всю истину, даже если бы это признание унизило вас, хотя бы оно охватило сердце мое печалью. Если вы и теперь откажетесь, то с этой минуты наши отношения должны навсегда измениться.

- Я не отказываюсь, сэр, и прошу вас только верить, что если я и тяжко согрешил перед вами, то казнь за мою вину - казнь тяжелая, роковая - постигла уже меня. Боюсь, что нет возможности, чтобы ваши предчувствия, даже самые прискорбные, могли бы приготовить вас.

- Однако в бреду вы произносили слова, которые я слышал и по которым я не стану осуждать вас, хотя они оправдали бы самые горькие предчувствия...

- Если болезнь моя приготовила вас к признанию, которое я обязан вам сделать, то она избавила меня от жесточайшего испытания, и если вы подозреваете...

- Я не подозреваю, но слишком уже уверен, что вы, мой второй сын, от которого я ожидал совсем другого, что вы втихомолку подражали и даже превзошли своего брата в его несчастных увлечениях.

- Брата! О, если бы моя вина была подобна проступкам моего брата... Ральфа!

- Да, Ральфа, моя последняя надежда состоит в том, чтобы вы последовали примеру чистосердечия Ральфа. Сумейте по крайней мере заимствовать его лучшее качество, как вы сумели воспользоваться примером его пороков.

При этих словах мое сердце замерло, оно едва билось.

Пример Ральфа! Пороки Ральфа! Пороки какого-нибудь праздного дня, какого-нибудь беспечного часа, пороки, которые, по мнению света, не клеймят человека позором на всю жизнь, пороки, легко искупаемые людьми, не налагающие на них ни постыдного клейма, ни вечного бесчестья! Как далек, как страшно далек был отец мой в своих подозрениях от действительности! Я пытался было отвечать на его последние слова, но вдруг онемел, вспомнив, каким унижением, какой глубокой печалью поразит его мое признание, степень унижения которого он не мог даже подозревать.

Когда он снова заговорил после короткого молчания, тон его голоса стал еще суровее, и он устремил на меня проницательный, суровый взгляд.

- Какой-то человек, по имени Шервин, каждый день приходил узнавать о вашем здоровье. Что за дружба соединяет вас с этим человеком, совершенно незнакомым мне, который имел смелость так часто приходить ко мне в дом и задавать свои вопросы с бесцеремонностью, которая поразила наших слуг? Что это за господин Шервин?

- Он.., он... Не с него надо начать... Я должен, скорее, начать... Я должен.., начать гораздо раньше...

- Вы должны начать гораздо раньше, нежели можете. Вы должны начать с того времени, когда вам нечего было скрывать от меня, когда вы еще умели говорить с чистосердечием и прямотой благородного человека.

- Прошу вас, потерпите немного, дайте мне только несколько минут, чтобы собраться с духом. Я имею крайнюю нужду в ясном мышлении, прежде чем признаться вам во всем.

- Во всем.., во всем? В вашем тоне гораздо больше истины, чем в ваших словах, по крайней мере, он чистосердечнее... Я ожидал всего худшего.., и был недалек от истины. Сидни, слышите ли? Сидни, вы страшно дрожите, как вы побледнели!

- Я сейчас оправлюсь. Боюсь, что я не имею еще столько сил, как надеялся. Батюшка, сердце у меня разбито и мысли рассеяны, потерпите немножко, или я не в силах буду говорить...

Мне показалось, что глаза его стали влажными. На минуту закрыл он их рукой и опять вздохнул глубоко, сокрушенно, вздохнул так, как я и раньше уже слышал. Я попытался встать, чтобы упасть к его ногам. Он не понял моего движения и схватил меня за руку, думая, что я падаю от слабости.

- Довольно на нынешнюю ночь, Сидни, - сказал он торопливо, хотя чрезвычайно кротко. - Ни слова больше до завтра.

- Теперь я могу говорить, лучше мне сейчас же объясниться.

- Нет, вы слишком взволнованы, я думал, что вы сильнее. До завтрашнего утра... Спокойный ночной сон даст вам силы... Нет! Я не хочу ничего слышать. Ложитесь спать. Я скажу Клэре, чтоб она не беспокоила вас сегодня... Завтра вы расскажете мне, что хотите и что вам вздумается... Никто вам не помешает и торопить вас не станет. Спокойной ночи, Сидни, спокойной ночи!

Не пожав мне руки, он быстрыми шагами пошел к двери, как будто хотел скорее скрыть печальные опасения, охватившие его душу. Но, открыв дверь, он вдруг остановился, повернулся назад, с грустью посмотрел на меня и протянул мне руку, молча пожал мою и ушел.

А когда пройдет эта ночь, подаст ли он еще когда-нибудь мне руку?

III

Никогда, кажется, утро не было так прекрасно, так весело, как в тот день, когда все должно было закончиться между мной и отцом, когда приговор судьбы должен свершиться надо мной, над моей будущностью, над моим положением в родной семье. Чистое, безоблачное небо, приятная температура воздуха, яркое и до того ослепительное солнце, что самые обыкновенные предметы казались прекрасными, залитыми потоками света, - все как будто насмехалось над моим рвущимся из груди сердцем, когда я стоял у окна и думал о предстоящем выполнении сурового долга, о еще более суровом приговоре, который будет произнесен еще до завтрашнего рассвета.

Ночью я не придумал никакого плана, как сделать страшное признание, от которого отступить уже нельзя. Предстоящий переворот был так грозен, что я ощущал в себе только совершенное бессилие. Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.

Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего - трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее - в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!

Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?

Недолго оставался я в сомнении.

Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:

- Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.

Я встал и пошел вслед за слугой.

В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.

- Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, - прошептала она, - и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.

Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.

В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.

- Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.

Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.

Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.

Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:

- Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.

Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.

Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.

Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания - ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.

С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой (Налой - аналой - высокий с покатым верхом столик.

) античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.

Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней - "никогда, никогда уже!"

Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями... А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!

С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.

Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.

- Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, - сказал он, - и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.

Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:

- Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.

Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.

- Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, - начал я. - Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.

Когда я произнес слово "позорного", он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.

- Что разумеете вы под словом "позорный"? - спросил он сухо. - Что вы хотите сказать, приложив слово "позор" к своему поведению, к поведению моего сына?

- Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.

- И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы... Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?

- Он живет в...

- Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?

- Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.

- Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик - ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!

Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.

- Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.

Он быстро остановился.

- Вы не должны никому? - повторил он медленно и изменившимся голосом. - Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?

В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.

- Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете... Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых... Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.

- Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она...

Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.

- Кто она?.. Вы называли его Маргретой... Кто она?

- Дочь Шервина и...

Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.

- Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.

Смертельная бледность разлилась по моему лицу.

- Сидни! - воскликнул он с ужасом. - Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?

- Моя жена!..

Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел... Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, - кровь застыла в моих жилах.

Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.

В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату...

В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто... Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.

Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.

Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.

Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, - все это отняло у меня даже способность говорить.

Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.

- Что вы еще хотите мне сказать?

Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.

Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.

- Избавьте меня от этих подробностей, - сказал он сухо и поспешно. - Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.

Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.

Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.

Когда история доходила до новейших времен, над каждою статьей выгравированы были прекрасные портреты, и виньетки представляли остроумные символические аллегории о замечательных и любимых наклонностях героя каждой биографии. Таким образом, страница, посвященная матушке, была окаймлена по обеим сторонам любимыми ею фиалками, которые густыми фестонами (Фестон - живописное украшение в виде зубчатого или волнистого узора, гирлянды и т, п.

) свивались вокруг последних грустных строк, рассказывавших о ее смерти.

Медленно и молча перевертывал отец толстые веленевые страницы одну за другою - страницы этой книги, которая после библии занимала первое место в его уважении, и дошел, наконец, до предпоследней, на которой, по моему предположению, должно было значиться мое имя. Наверху выгравирован мой портрет в миниатюре, когда я был ребенком, под ним значились день моего рождения, мои имена, название школы и университета, где я воспитывался, и, наконец, профессии, избранной мной. Оставшееся место предназначалось для описания впоследствии других особенностей моей личности. Отец устремил глаза на эту страницу, сохраняя прежнее молчание и прежнюю леденящую холодность на лице.

Не слышно уже шарманки, но приятный шелест листьев и веселый отдаленный стук экипажей все еще доходили до слуха. В саду соседнего дома резвились дети.

Когда долетали до нас их свежие, звонкие, веселые голоса, сливаясь с единственным гимном, воспеваемым листьями деревьев Господу, в эту самую минуту я увидел, как отец, не спуская глаз со страницы открытой перед ним книги, протянул дрожащие руки к моему портрету и закрыл его от меня.

Тут он заговорил, но не поднимая глаз, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне. Его голос, всегда такой звучный и богатый интонациями, теперь приобрел какую-то жесткость притворного спокойствия и душевного насилия и показался мне совершенно незнакомым.

- Сегодня утром я пришел сюда, готовясь к тяжелому, прискорбному разговору. Я знал, что признание в проступках, в пагубных увлечениях поразит меня. Я знал, что, несмотря на все мое желание, не от меня, быть может, будет зависеть забыть это со временем. Но как далек я был от предчувствия, каким позором мой родной сын заклеймит меня и мой род, с какою низостью он употребил во зло мое доверие к нему, которым я так гордился! Я не могу выражать своего негодования... Не от меня зависит приговор над вами. Вы преступник, и сами уже укоряете себя, и казнь уже пала на вас.., и не только на вас: бесчестье моего сына падает на его брата, покрывает позором его отца и даже столь чистое имя его сестры теперь может быть соединено с...

Содрогание прервало его слова. Когда он продолжил, его голос стал слабее, и голова опустилась вниз.

- Повторяю, вы упали ниже всякого упрека и осуждения, но я имею обязанности в отношении отсутствующих детей. Исполнив эти обязанности, я должен вам сказать еще одно, последнее слово. На этой странице - тут, - он указывал пальцем на открытую книгу, голос его укрепился, и вместе с тем лицо страшно омрачилось, - на этой странице оставалось белое пространство для внесения будущих событий вашей жизни. Если б я признавал вас теперь своим сыном, если б еще думал, что ваше присутствие возможно в одном доме с моей дочерью, то вот здесь следовало бы внести факт позора и бесславия, никогда еще в продолжение многих веков не клеймивший бесчестьем ни одной страницы этой книги. Итак, бесславное пятно неизбежно осквернило бы все, что было чисто до вас, и отразилось бы также до конца во всем, что будет сюда прибавлено. Этого не будет. Теперь я не основываю уже на вас ни надежд, ни доверия. В вас я вижу только врага, врага моего дома. Продолжать называть вас сыном - это злая насмешка, это лицемерие. Думать о вас как о родном сыне - ведь это значит оскорблять Клэру, даже Ральфа! В этой книге воспоминаний ваше место навсегда уничтожается. Да поможет мне Бог так же вырвать из памяти моей ваше прошлое, как я вырываю страницу из этой книги!

В это время пробило час, и старинные французские часы заиграли живую, серебристую музыку, которую так часто матушка позволяла мне слушать в ее спальне... Давно, очень давно это было! Веселые звуки слились с резким звуком, с которым отец вырвал из книги лист, и, разорвав на клочки, бросил на пол. Он торопливо встал, закрыв книгу.

Его щеки вспыхнули, и голос все более и более возвышался, когда он опять заговорил, как будто ему все еще не верилось, что он решился отречься от меня, что он в гневе искал поддержки, не чувствуя в себе силы восстать против меня.

- Теперь, сэр, будем говорить о деле как люди, совершенно чужие друг другу. Вы - сын Шервина, но уже не мой. Вы - муж его дочери, но не член уже моего семейства. Встаньте, сэр, так, как я подаю вам пример. Мы не можем уже сидеть в одной комнате. Напишите, - тут он толкнул ко мне перо, чернильницу и бумагу, - напишите ваши условия. Я сумею заставить вас сдержать подписанное вами обязательство. Пишите, какие условия ставите вы своему отъезду навсегда из отечества, ее отсутствию также, какие условия вашему молчанию и молчанию ваших сообщников. Слышите ли, всех сообщников! Пишите что хотите, я готов на все жертвы, лишь бы вы оставили Англию, лишь бы вы молчали, лишь бы вы отреклись от имени, которое обесславлено вами. Боже! Итак, я дожил до того, что покупаю молчание о бесславии моей фамилии и торгуюсь с своим родным сыном!

Отчаяние и ужас сковали мой язык, я не осмелился произнести ни одного слова в оправдание себя, но последнее восклицание вернуло меня к действительности. Что-то вроде гордости восстало в моем сердце против такого горького презрения. Я поднял голову, и в первый раз глаза мои устремились прямо на него, оттолкнув от себя предложенные письменные принадлежности, я отступил от стола.

- Остановитесь! - воскликнул отец. - Вы не уйдете так! Разве вы не поняли меня?

- Оттого я и ухожу, что понял вас. Я заслужил ваш гнев и безропотно покоряюсь всякому наказанию. Но как бы ни было велико мое унижение и бедствие, все же я не могу забыть, что я не заслужил такой жестокой казни. В отношении вас я поступил бесчестно, забыв свои обязанности к вашему высокому роду. Но в отношении нее я действовал благородно и с полным доверием. Быть может, я не имел права выставлять это на вид, как смягчающее обстоятельство моего преступления, быть может я не имел права думать, что немножко жалости присоединится к чувствам, которые возбудят в вас мое бесславие и несчастье, но все же я имел право надеяться, что по крайней мере ваше презрение будет безмолвно и что ваши последние слова, обращенные ко мне, не будут оскорблением для меня.

- Оскорблением! Вам ли произносить это слово обиженным тоном после всего, что произошло? Повторяю: мне необходимо иметь в руках обязательство, подписанное вами, как я потребовал бы его от постороннего человека, которому я не доверяю. Вы не выйдете из комнаты, пока не подпишете его.

- Я сделаю все, чего требуете вы от меня, и еще больше. Хотя я и отвержен вами, а все же честь вашей фамилии мне так же дорога, как и вам. С такою же заботой, как и вы сами, я постараюсь спасти ваше имя от лежащего на мне позора. Но в этом случае я буду действовать только по собственной воле, я не хочу ничем быть связан, кроме обязательства с самим собой, и взамен того ничего не хочу принимать. Не так еще низко я упал, чтобы брать плату за выполнение своих обязанностей. Ваша воля забыть, что вы мой отец, но я никогда не забуду, что я ваш сын.

- Забудете ли вы это, или нет - все равно это воспоминание ни к чему не приведет до конца вашей жизни. Я непременно хочу иметь это обязательство, написанное и подписанное вами, хоть бы для того только, чтобы показать, что я перестал верить вашему слову. Пишите же сейчас, слышите ли? Пишите!

Я не трогался с места и ничего не отвечал. Его лицо снова изменилось и покрылось смертельной бледностью, его пальцы сильно дрожали, когда он пытался взять лист бумаги со стола.

- Вы отказываетесь? - спросил он отрывисто.

- Я сказал уже...

- Вон отсюда! - воскликнул он, с гневным движением указывая мне на дверь. - Уходите из этого дома, чтобы никогда уже не возвращаться сюда! Вон! Теперь вы не только чужой для меня, вы - мой враг. Я не верю вашему простому обещанию, нет низости, на какую я не считал бы вас способным. Но говорю вам и вашим презренным сообщникам: берегитесь! Я имею богатство, власть, положение и все приведу в действие против человека или женщины, которые опозорят чистое имя моей фамилии. Помните это и оставьте меня, оставьте навсегда!

Он сказал это, и я положил уже руку на ручку дверей, как вдруг из-за портьеры библиотеки послышался заглушаемый стон и рыдание.

Отец изумился и оглянулся вокруг себя. Удерживаемый бессознательным чувством, и я остановился тоже у самых дверей. Следуя его примеру, мои глаза тоже устремились на портьеру, закрывавшую вход в библиотеку.

Портьера приподнялась немного и опять упала, потом совсем раздвинулась.

Медленно и тихо выходила оттуда Клэра. Ее безмолвное и неожиданное появление в эту минуту, сведенные судорогой черты лица, ужас, выражавшийся в ее тусклом, неподвижном взоре, смертельная бледность лица, белое платье, медленная походка - все напоминало что-то сверхъестественное. При ее появлении казалось, что не Клэра, а какое-то видение приближалось к нам. Отец с удивлением произнес ее имя, когда она проходила мимо него, но это было не восклицание, а шепот. На минуту, колеблясь, она остановилась, я видел, как она задрожала, когда ее глаза встретились с глазами отца, потом она обратила на меня свой взор, и тогда мужественная девушка смело подошла ко мне и, взяв меня за руку, взглянула прямо в глаза отцу.

- Клэра! - воскликнул он тем же слабым голосом.

Я чувствовал, как холодная рука бедняжки крепко сжимала мою, пожатие ее маленьких холодных пальцев причиняло мне страшную боль. Ее губы шевелились, не произнося ни малейшего звука: так дыхание ее было тяжело и прерывисто.

- Клэра! - повторил отец в третий раз более уверенным тоном.

Но с первых же его слов голос его стал глуше и мягче, потому что даже в эту минуту на него производило влияние благородное, рыцарское чувство к женщине, соединенное с нежной любовью к дочери.

- Клэра, оставьте его руку... Ваше присутствие здесь неуместно. Оставьте его. Вы не должны касаться его руки. Он уже не сын мне и не брат вам. Клэра, разве вы не слышите?

- Слышу, папа! О, если б мама на небесах не слышала вас!

Он подходил уже к ней, но при последних ее словах он вдруг остановился и отвернулся от нас. Какие воспоминания о прошлом воскресли в эту минуту в его душе?

- Клэра, вы говорите так, как не следовало бы вам говорить, - сказал он, не поворачивая головы. - Ваша мать...

Тут голос у него задрожал и пресекся.

- Неужели вы все еще будете держать его за руку после того, что я вам сказал? Повторяю вам, он недостоин быть при вас. Отныне мой дом не его дом... Неужели я должен приказать вам оставить его?

Врожденное чувство покорности отцу восторжествовало, она выпустила мою руку, но не отходила от меня.

- Теперь оставьте нас, Клэра, - сказал он. - Дурно вы сделали, что слушали в той комнате... Дурно и то, что вы пришли сюда. Идите наверх, я сам приду к вам... Вы не должны оставаться здесь.

Она сложила на груди свои дрожащие руки и испустила глубокий вздох.

- Я не могу уйти, - сказала она скороговоркой, не переводя духа.

- Неужели вы вынудите меня сказать, что так поступают только непокорные дети?

- Не могу, - возразила она умоляющим голосом, - не могу, прежде чем вы не скажете мне, что простите его.

- Простить! Сквозь пальцы смотреть на такие проступки? Мне - прощать его! Клэра, неужели вы до того изменились, что можете открыто противиться мне?

При этих словах он отошел от нас.

- О, нет! Нет!

Она бросилась к нему, но вдруг остановилась на полдороге и повернула ко мне голову с ужасом во взоре. Я все стоял у двери.

- Сидни! - воскликнула она. - Ты не сдержал своего слова, у тебя не хватило терпения... О, папа! Если я хоть немного заслужила вашу милость, умоляю вас, перенесите ее на него! Сидни, да говори же! Сидни, на колени, моли его о прощении! Папа, я обещала ему, что вы помилуете его ради меня, если я стану молить вас о том! Ни слова.., ни тот, ни другой! О, это слишком страшно! Сидни! Не уходи еще.., нет.., никогда! Папа, вспомните, как он всегда был добр ко мне, как он любил меня... Он.., любимый сын нашей бедной мама! Поневоле я должна вам напомнить о ней. Вы сами всегда говорили, что из двух братьев я всегда любила его больше, потому, кажется.., потому что он был любимцем мама... За первую его вину, за первое горе, которое он вам принес, неужели вы скажете, что ваш дом никогда не будет его домом? Да накажите же и меня, папа... У меня тоже свои вины, как и у него... Когда я услышала, что ваши голоса все возвышаются, я стала подслушивать вас в библиотеке. Сидни! О, не уходи - нет! Нет! Нет!.. Ни за что!

Она бросилась к растворявшейся уже двери и захлопнула ее.

Встревоженный ее страшным волнением, отец упал в кресла.

- Клэра, - наконец сказал он опять, вставая, - приказываю вам оставить его.

Потом, сделав несколько шагов ко мне, воскликнул:

- Удалитесь! Как вы ни опозорили себя, имейте, однако, человеколюбие избавить меня от муки, которую я терплю!

Я успел шепнуть сестре:

- Я напишу к тебе, милочка моя, напишу!

Она обвила руками мою шею, но я легко высвободился из ее объятий, потому что она уже ослабевала. У дверей я еще раз оглянулся и бросил последний взгляд на эту комнату.

Клэра была в объятиях отца, голова ее упала на его плечо, на ее всегда непорочном лице лежала печать небесного спокойствия, как будто, освободившись от земного горя, оно отражало только свет ангельского взора. Она лишилась чувств.

Отец все стоял и одной рукой поддерживал бездыханное тело сестры, а другой нетерпеливо отыскивал позади себя шнурок от колокольчика, с тоской и беспредельной нежностью глаза его устремлены были на светлое лицо, прижавшееся к его взволнованному лицу. Одну минуту видел я его в таком состоянии. Прошла еще минута - и меня уже не было в доме.

С той поры я не возвращался уже домой, с той поры я не видел уже отца...

IV

Анализируя влечения и пружины, управляющие нашими страстями, мы упускаем из виду самые простые, самые обыкновенные вещи. Когда испытываешь потрясения в жизни, когда радость изменяется на печаль или печаль на радость, тогда только мы видим, от каких мелочей действительности зависят самые благородные наслаждения или величайшие скорби нашей души.

И мне пришлось изведать эту истину, когда после минутного колебания перед отелем моего отца я почувствовал себя более одиноким, чем самые жалкие нищие, проходившие мимо меня на большой дороге, которых на ночь приютит на чердаке жена или какой-нибудь родственник. Ноги мои двигались по знакомой дорожке в Северную Виллу. Не свободное внушение собственной воли, а инстинктивное сознание, что мне еще остается выполнить одну обязанность, руководило мной, когда я шел по улицам в один из самых теплых и ясных дней.

Вот я опять очутился на дороге моего ежедневного странствования в продолжение целого года, и только теперь в первый раз я заметил, что не было местечка на этом переходе, которое не было бы мне дорого и не запечатлелось бы в моем воспоминании по какому-нибудь отношению к Маргрете Шервин. Вот галантерейная лавка, в которой выставлено столько прелестных вещиц, которые всегда хотелось мне мимоходом купить ей в подарок. А вот этот угол шумной улицы без всяких запоминающихся особенностей выглядел в моих мечтах в радужном свете, потому что, дойдя до этого места, я знал, что половина расстояния позади. А тут, немного дальше, деревья парка, которые, даже лишенные листвы, всегда восхищали меня. Не под их ли тенью я прогуливался с ней? Еще несколько шагов - и я дошел до угла, за который надо повернуть на Голиокский сквер, самое безлюдное и пыльное место, тут обыкновенно в душе моей поднимался рой любовных мыслей, поглощаемый моими мечтами, как большой образ римской Мадонны, украшенный драгоценными камнями, освещается золотыми лучами солнца. Тогда я надеялся, тогда я был счастлив! Все эти воспоминания воскресали во мне и теперь, когда, обесчещенный, погибший, я шел по той же дороге в Северную Виллу... Теперь с укором и насмешкой глядели на меня все эти некогда столь знакомые дома, безмолвные свидетели очаровательных мечтаний.

Я все шел, не колеблясь ни минуты, без мысли о возвращении. Я сказал, что честь моей фамилии не будет запятнана павшим на меня страшным позором, и решил сдержать это слово до конца дней моих. Мне хотелось заставить отца раскаяться в своей несправедливости и презрении ко мне. И в этой решимости я черпал веру в себя, доверие к своей энергии и хладнокровие, с которым я вынес даже приговор изгнания из дома отца, - и все шел я вперед к цели. И если какое-нибудь предприятие подвергало большей пытке сердце человеческое, то именно это было мое: я шел на свидание с мистером Шервином.., может быть, с ней... Какое надо вынести унижение! Мне предстоит произнести страшные слова, выразить ясно истины, которые покажут ему, что отныне всякая хитрость бесполезна, что некоторые намеки в его письме - наглое оскорбление с его стороны, клятвопреступление со стороны его дочери! Вот что мне предстояло сделать, и еще больше: обличая в вероломстве, которого я стал жертвой, мне надо было спасти свое семейство, членом которого, хоть изгнанным, я состою, спасти от всех злобных попыток, которые могут они предпринять или из чувства мщения, или ради корысти, когда будут открыты их наглое преступление и алчность. Трудное, почти невозможное дело, но я должен выполнить его!

Беспрерывно я приводил себе на память мысль об этой жестокой необходимости и не для того только, чтоб убедить самого себя в своем долге, но чтобы закалить себя против другой мысли, которую я силился запечатлеть в душе: мне все виделся образ бледной, неподвижной Клэры, упавшей на грудь отца. Клэра! При этом имени горе слабеет, тоска и ужас сливаются с мыслью. Боже, сохрани меня от отчаяния!

У садовой калитки стояла служанка, та самая, которую я видел и расспрашивал в первые дни моей пагубной страсти.

Бедно одетый человек подал ей письмо и быстро удалился при моем приближении.

Когда она посторонилась, чтобы дать мне дорогу, ее замешательство и удивление были так велики, что она не могла взглянуть на меня. Только тогда, когда я поднимался на крыльцо, она сказала мне:

- Мисс Маргрета, - она все еще звала ее этим именем, - мисс Маргрета наверху, сэр... Вероятно, вам угодно с нею видеться...

- Я не хочу ее видеть, а мне надо переговорить с мистером Шервином.

Еще более испуганная, она бросилась отворять мне двери из коридора. По ее замешательству я догадался, что она впустила меня в эту комнату вопреки приказанию.

Мистер Шервин поспешно задвинул ширмами один угол, комнаты, видимо не желая, чтобы я видел там что-то, что, впрочем, я не заметил.

Потом он подошел ко мне, протянув руку, но с тревожным выражением косясь на ширмы.

- Ага!.. Наконец-то! Так вот и вы! Не пойдем ли мы в гостиную? Дело в том.., впрочем, не моя вина.., я писал вам.

Он вдруг остановился и протянутая рука сама собой опустилась.

Я не произнес еще ни слова, но, вероятно, по моему взгляду или обращению он понял цель моего появления.

- Отчего же вы ничего не говорите? - спросил он после минутного молчания. - Зачем вы так смотрите на меня?.. Подождите.., мы потолкуем в другой комнате.

Он прошел мимо меня, указывая на дверь и отворяя ее.

Что за горячее желание удалить меня отсюда? Какого человека или что за вещь прячет он за ширмами?

Служанка сказала мне, что дочь его наверху, а слова и действия этого человека казались мне подозрительными, и я решил остаться в этой самой комнате, чтобы открыть тайну, заключавшуюся в ней.

- Ну что же? - сказал он, открывая обе половинки дверей. - Вам известно, что гостиная в той стороне и что я всегда принимаю гостей в лучшей, самой передней комнате.

- Меня привели сюда, а теперь нет у меня ни времени, ни охоты ходить из комнаты в комнату ради вашего каприза... То, что мне надо вам сказать, займет немного времени, и я вам скажу это здесь, если только вы не объясните мне причины, почему это вам противно.

- Здесь!.. Вы хотите здесь со мною говорить? Позвольте же вам сказать, что у нас, простых, честных торговцев, подобные поступки называются именно невежливостью. Да, я повторяю это слово: невежливостью или, лучше сказать, грубостью.

Мускулы его лица съежились и страшно подергивались, и его бегающие злобные глаза все косились на ширмы.

- Впрочем, - сказал он вполголоса, принимая самый наглый вид и садясь на прежнее место, - пускай будет что будет... Не на меня должны пенять все эти доктора и женщины... Никто не может упрекнуть меня в неосторожности или в недостатке заботливости... а так далее... Ну что ж? - продолжал он, между тем как страшная подозрительность чувствовалась в его взглядах и движениях. - Пускай будет по-вашему, останемся здесь. Бьюсь об заклад, что вы скоро в том раскаетесь. Кажется, вы не очень спешите говорить, и потому я сяду... Ну, а вам как угодно!.. Ну так что же?.. Не будем терять попусту время. Вы пришли сюда с дружеским намерением просить меня позвать дочь мою и, словом, показать себя настоящим джентльменом во всех отношениях... Или не так?

- Вы мне написали два письма?

- Да, и притом же я чертовски хлопотал, чтоб письма верно попали к вам в руки, я сам относил их.

- Чтобы объяснить себе содержание этих писем, надо предположить одно из двух: или вас жестоко обманули, и в таком случае остается только сожалеть вам, или же...

- Сожалеть мне!.. Что вы хотите этим сказать? Никто здесь не просит у вас сожаления!

- Или же вы сами хотели обмануть меня, и в таком случае я предупреждаю вас, что теперь все ваши обманы бесполезны и послужат только к тому, чтоб довершить зло злом, прибавив преступление отца к преступлению дочери. Я все знаю, знаю больше, чем вы думаете, больше, чем вы желали бы.

- А! Так вы вот каким тоном заговорили! Черт возьми! Только вы входили сюда, как я уже видел, что дело - дрянь! Как! Вы не верите моей дочери? Не верите ей? Вы пришли затем, чтобы перехитрить.., и сыграть с нами скверную шутку! Вот каково ваше намерение! Провалитесь вы сквозь землю с вашей холодной важностью и аристократическими манерами! Вы увидите, что я из таких, которые сумеют держать ответ, сами увидите! Ха! Ха!.. Это что?.. Мы ведь не потеряли венчального свидетельства - вот оно в кармане!.. А! Так вы не хотите поступать с моей дочерью как следует честному человеку? Уйдем! Уйдем отсюда... Право, для вас же лучше будет уйти отсюда... Сейчас же я отправлюсь к вашему отцу и расскажу ему всю историю. Сейчас же прямо к нему, это так верно, как то, что меня зовут Шервином!

Тут он сильно стукнул кулаком по столу и вскочил бледный от гнева.

Ширмы слегка заколебались, и я услышал шелест. Шервин подошел ко мне, но вдруг остановился, изрытая проклятья и оглядываясь на ширмы.

- Советую вам, - сказал я, - спокойно оставаться здесь. Сегодня отец все узнал от меня самого. Он отверг меня, и я навсегда оставил дом отца моего.

Он поспешно повернулся и посмотрел прямо мне в глаза, на его лице выразились ярость и крайнее замешательство.

- Так вы вернулись ко мне нищим! - воскликнул он. - Нищим, который запутал меня в сети своей знатностью, своими богатыми надеждами! Нищим, который не может прокормить своей жены! Ну да! Еще повторю - нищим, который осмеливается смотреть мне прямо в глаза и разговаривать таким тоном! Плевать мне на вас и на вашего отца! Я знаю законы! Ведь я англичанин! Слава Богу! Я знаю свои права и дочери моей и назло вам обоим докажу, что это не пустые права. Ого! Смотрите на меня, сколько хотите и с каким хотите бешеным видом! Я честный человек, и дочь моя честная!

В эту минуту я смотрел на него с истинным презрением и отвращением: его бешенство не производило на меня другого впечатления. События этого утра иссушили во мне источники самых жизненных и сердечных ощущений. Даже другого рода слова не произвели бы на меня более сильного впечатления. Разве я не выслушал уже слова отца, который сумел пронзить мне сердце? Какие же слова, кем бы ни были произнесены они, могли теперь тронуть меня?

- Ну да! Подтверждаю, что дочь моя честная и целомудренная девушка, - повторил он опять, садясь, - и посмотрю, как вы или кто другой станут мне доказывать противное. Вы говорите, что все знаете. Что же все-то? Посмотрим! Этот пункт надо прежде всего разъяснить, а там уже перейдем к другому. Она говорила, что она невинна, и я верю ей и подтверждаю это. Если б только я мог найти следы этого проклятого Маньона, так я и его заставил бы подтвердить то же. Словом, говорите все, что вы там выдумали про нее, про свою законную жену, а я заставлю вас признать ее и содержать ее, как следует по закону, - уж я за это ручаюсь вам!

- Если бы вы еще не совсем потеряли стыд и совесть, если бы в вас сохранилось хоть какое-нибудь понятие о человеческой чести, то вы скорее умерли бы, чем стали задавать мне подобный вопрос. Молчите! Я не затем пришел сюда, чтоб укорять вас, не затем, чтобы пробудить в вашей совести хоть малейшее сознание, что вы меня навеки опозорили и погубили. Еще раз я пришел в ваш дом затем, чтобы только сказать вам, что все гнусные обманы, заключающиеся в вашем письме, так же мало доставят вам выгоды, как и глупое нахальство, с которым вы и в настоящую минуту подтверждаете эту ложь. Я сказал уже и еще раз повторяю - я все знаю. Я был в этом доме раньше, чем увидел вашу дочь у подъезда, я слышал ее голос, я подслушивал их разговор, и собственные их слова убедили меня в том позоре и бедствии, которых вы не можете заставить меня пересказывать вам. Что же касается до вашей прошлой двуличности и до настоящего бешенства, то вот вам единственный ответ от меня: никогда я уже не увижу вашей дочери, виновной в таком преступлении!..

- А вот же увидите, черт возьми! Непременно увидите! Это я вам говорю... Да и еще возьмете ее к себе! Неужели же вы думаете, что я не вижу ясно все, что в вас происходит и что значит ваша удивительная выдумка? Отец прогнал вас, лишив куска хлеба, ну так теперь вам хочется опять войти к нему в милость.., вот вы и стали Бог знает что сочинять на мою бедную дочь, чтобы как-нибудь отвязаться от нее! Только этому не бывать. Раз обвенчавшись, хочешь не хочешь, а все живи с женой. Неужели вы думаете, что я не верю ей в тысячу раз больше, чем вам? Неужели вы полагаете, что мне легко? Вот там наверху дочь, которая у меня на шее, которая только и знает, что слезы проливает, а вот тут жена - и при этом голос у него необыкновенно понизился - жена, которая до того потеряла рассудок, что я вынужден бросать свои дела, чтоб присматривать за ней, и все это горе, все расстройство и помешательство произошли только оттого, что вам захотелось перевернуть все вверх дном! Неужели вы думаете, что это возвратит мне спокойствие? Ну да! Я заставлю вас исполнить ваши обязанности в отношении дочери, хоть бы для этого она должна была подать просьбу в консисторию (Консистория - религиозный совет). Нечего сказать, хорошая выдумка! Да и кто поверит вам, чтобы такая молоденькая женщина, как Маргрета, привязалась к такому человеку, как Маньон, и так давно, и без вашего ведома? Какой человек поверит этому? Хотелось бы мне знать, что это за человек?

- Я!

Это слово было произнесено мистрис Шервин.

Из-за ширм выдвинулась фигура. Неужели это то самое нежное, грустное лицо, некогда возбуждавшее мое сострадание, то самое исхудалое от болезни и горя лицо, которое всегда занимало место на заднем плане сцены нашей проклятой любви, всегда уподобляясь привидению, когда темнота ночи заставала нас с Маргретой сидящими рядом один подле другого?

Разве могила возвращает своих мертвецов? Я был охвачен таким ужасом, что не мог ни шевелиться, ни говорить, когда она подходила ко мне. На ней было все белое, как саван на мертвеце, вышедшем из гроба. Этот призрак женщины, преждевременно сгорбившейся от печалей и болезней, теперь судорожно выпрямился и принял свой настоящий рост, руки ее висели по бокам, как у мертвеца, обычная бледность лица сменилась землистым цветом, и не было уже на нем того грустного выражения безмолвной печали и кроткой покорности своей судьбе; оно выражало только застывшую тоску, мертвенное спокойствие от истощения, страшная печать смерти лежала на этом живом, но уже мертвенном лице, неумолимый взгляд смерти светился в ее неподвижных, но блестящих глазах...

Не трогаясь с места, Шервин заговорил с ней, когда она остановилась передо мной, тон его изменился, но ничто не выражало в нем особенной чувствительности - Ну вот вы говорили, что он непременно придет и что вы не умрете, пока не увидите его и не поговорите с ним. Ну вот он и пришел! Он пришел, пока вы спали, я и просил его подождать, чтобы вы могли видеться с ним, если хотите. Уж теперь нельзя сказать, чтобы я не исполнял ваших причуд и капризов. Ну вы и вбили себе в голову, что верите ему. А теперь не позвать ли служанку, чтоб она проводила вас наверх? И ложитесь себе, не думая более ни о чем.

Она слабо покачала головой и при последних его словах устремила на него глаза. Когда ее умирающие глаза встретились с его глазами, когда обратилось к нему лицо, с которого исчезал уже последний луч жизни, тогда даже эта грубая натура почувствовала как бы толчок. Я видел, как он вздрогнул, побледнел как смерть и отодвинул свой стул, не сказав ни слова.

Она снова повернулась ко мне. Ее голос, хотя и не дрожал уже, но был все таким же смиренным, кротким и приятным. Тяжело было замечать, как мало изменился этот голос, тогда как на лице была такая страшная перемена.

- Я умираю, - сказала она мне. - Много ночей прошло с тех пор, как Маргрета ночью одна возвратилась домой. Тогда, взглянув на нее, я почувствовала, как сжалось у меня сердце, и приняла это за предвестие смерти. Много ночей прошло с тех пор, как я привыкла произносить молитвы с мыслью, что я молюсь в последний раз, что наконец я осмелюсь сомкнуть свои глаза во мраке и покое. А между тем моя жизнь продолжалась до сегодня. Отвращение к жизни не покидало меня с той самой ночи, когда я увидела возвращение Маргреты, а между тем я не хотела еще умереть, потому что мне надо было просить прощения у вас... А вы все не приходили, чтобы выслушать и простить меня!.. Прискорбно было бы мне, если б Господь взял меня прежде, чем я вас увидела... Сны не обманули меня, я была уверена, что Господь пошлет мне это очищение покаянием...

Она остановилась и опять взглянула на меня, но в ее лице было то же полное отсутствие выражения. Глаза ее были тусклы, оставался один голос.

- Мой муж спросил, кто вам поверит, - продолжала она, и каждое ее слово становилось яснее и отчетливее. - Я отвечала на то, что вам верю я... Вы сказали истину. В эту минуту, когда в глазах моих меркнет свет жизни, когда в груди моей застывает дыхание, когда я слышу уже голос смерти.., вот здесь, в этом самом доме, где я перенесла столько страданий и печали, в присутствии моего мужа, под кровом, охраняющим меня и мою виновную дочь, я свидетельствую за вас и подтверждаю, что вы сказали истину! Это я, мать ее, говорю: Маргрета Шервин пала и недостойна уже называться вашей женой!

Медленно, ясно, торжественно произнесла она последние слова. До той минуты, пока она не высказывала еще этого страшного обличения, ее муж наблюдал за нами с какой-то свирепой недоверчивостью, но когда обличение было произнесено, его глаза потухли, и он молча отвернулся от нас.

Шервин не поднимал глаз, не пошевелился, не пытался даже прекратить наш разговор, когда она снова заговорила все более ослабевающим голосом, медленно, останавливаясь на каждой фразе:

- Из этой комнаты я отправлюсь в могилу... Мои последние слова на земле будут обращены к мужу и изменят его отношение к вам. Я всегда была слабодушна, нерешительна, - тут в ее голосе появилась странная и кроткая горечь. - Жалкое, бедственное малодушие! В молодости я испытала такие жестокие потрясения, я выстрадала так много горя, что это вызвало у меня болезнь, от которой я никогда уже не оправлялась... Так что я прожила всю жизнь, страшась других, сомневаясь в себе. Вот почему я стала так страшно виноватой перед вами. Простите меня, пока я жива... Я подозревала вероломный обман, замышляемый против вас... Я предчувствовала позор, следствия его... Им удалось всех обмануть своим лицемерием; от меня они не могли укрыться с самого начала... А между тем я не предупредила вас, как следовало... Этот человек, - тут ее глаза засверкали ужасом, и исхудалые, дрожащие руки беспрерывно то поднимались, то падали, - этот человек производил на меня впечатление сатаны. Я всегда дрожала перед ним, как, бывало, ребенком дрожала в темноте... Вся моя жизнь прошла в страхе... Страх от него, страх от мужа, страх даже от дочери, и страх еще ужаснее - страх от собственных мыслей, страх открытия истины, которое я должна была вам сделать!.. Когда я пыталась объясниться с вами, вы, по своему чрезмерному благородству, не могли понять меня. Я все еще боялась верить основательности моих подозрений, тогда как давно уже эти подозрения должны бы стать для меня истиной... Какая была это мука!.. О, как я выстрадала с той поры до настоящей минуты!

Ее голос обратился в слабый шепот, дыханье ее замирало. Она сделал усилие, чтобы собраться с духом, и быстро прошептала:

- Не дайте мне умереть, не получив вашего прощения! Я вытерпела страшную казнь, свидетельствуя против невинности своей дочери!.. Она не раскаивается в своем гнусном поведении... Если она подойдет к моему смертному одру, я не осмелюсь молиться, чтобы Господь благословил ее! Простите меня, простите! Дайте унести в могилу ваше прощение!

Она схватила мою руку и прижала к своим холодным губам. Слезы навернулись на глазах моих, когда я хотел отвечать ей.

- Не плачьте!.. Не плачьте обо мне! - прошептала она с невыразимою кротостью в голосе. - Сидни - позвольте мне назвать вас по имени, как называла бы вас мать ваша, если б она была жива, - Сидни! Помолитесь за меня, чтобы я там, в страшной вечности, получила отпущение своих грехов, как получаю его от вас. А за нее... Ах! Кто будет молиться за нее, когда меня не станет?

Это были последние слова, которые я слышал от нее.

От истощения она не могла уже говорить даже шепотом, но пыталась взять меня за руку и проститься, отправляясь в последний, безвозвратный путь. Но и тут силы ей внезапно изменили, так что было страшно смотреть. Ее рука протянулась было ко мне и так осталась в воздухе, потом опять упала с судорожно скорченными пальцами. Она зашаталась и упала бы прямо на грудь, но я подхватил ее.

Тут бросился к ней муж и разлучил нас. Наши взгляды встретились, и я увидел в его глазах выражение злобного лукавства, противоречившего его лицемерной сдержанности. Он прошептал:

- Если вы не перемените своего обращения, завтра...

Он не докончил фразы и вывел свою жену в другую комнату.

Но прежде чем она ушла, мне показалось, что глаза ее еще устремились на меня с выражением покорности, которое вскоре заменилось давно знакомым мне выражением печали и доброты. Обман ли то воображения или действительно последняя искра жизни этого несчастного создания сверкнула для меня, как последнее прощание на земле? Прежде чем я успел хорошенько разглядеть, она стала невидима, навеки для меня исчезла...

Впоследствии мне передали, как она умерла.

Весь тот день и всю ночь она оставалась неподвижной и безгласной, хотя подавала еще признаки жизни. Истощенное тело все еще упорно боролось с смертью. Доктора снова прибегли к возбуждающим средствам, сильно удивляясь тому, что она двенадцать часов прожила еще после того, как они каждую минуту ожидали ее смерти. Когда они объявили ее мужу о своем приговоре, то никак не могли объяснить себе его поступков. Он наотрез отказался верить их словам, что жизнь его жены в опасности, обвинил всех, утверждавших о ее смерти, что они делают это с умыслом для того, чтобы ему приписать причину ее, как будто оттого, что он недостаточно берег ее; кроме того, всякому встречному и даже своим слугам он твердил о примерном своем поведении в отношении жены своей, о своем снисхождении к ее капризу видеться со мной и о терпении, с каким он выслушивал ее сумасбродное вранье, по собственному его выражению. Доктора с отвращением отворачивались от его укорительных жалоб, видя тут не совсем чистую совесть. Все домашние бегали от него.

На другой день, несколько взбодренная возбуждающими лекарствами, мистрис Шервин пожелала остаться с мужем наедине. Ее слова и поступки совершенно опровергали его уверения, что она помешалась в уме, все присутствующие нарочно замечали, что за все время она ни разу не подавала повода полагать, что она в бреду. Никогда еще Шервин не казался таким встревоженным, как после свидания с ней. Выйдя от жены, он пошел к дочери и послал ее к матери, желавшей поговорить с нею наедине. Через несколько минут вышла дочь, бледная и взволнованная, говоря, что мать говорила с ней так бесчеловечно и непонятно, что она ни за что не пойдет к ней, пока она не придет в себя. Лучше того: и отец, и дочь, точно сговорившись, твердили одно и то же. Оба утверждали, что она совсем не смертельно больна, а просто сошла с ума!

После этого доктора строго наказали, чтобы к больной не допускали ни мужа, ни дочь без их разрешения - бесполезная предосторожность, - чтобы дать ей покой в последние минуты ее жизни! Под вечер она впала в бесчувственное состояние, и хотя не умерла еще, однако ее положение нельзя уже было не назвать безнадежным. С смиренной кротостью выносила она предсмертные муки, глаза ее были закрыты, дыхание так слабо, что его не было слышно. Так продолжалось до позднего вечера, когда совсем смерклось и в комнату больной принесли свет. Бывшая при ней горничная подошла к постели, чтобы поглядеть на свою госпожу. Глаза ее были все еще закрыты, но улыбка блаженства и признательности была запечатлена на этом всегда грустном лице, на котором давно уже никто не видел улыбки. Молодая девушка со слезами позвала другую служанку. Обе раздвинули занавески, наклонились к ней и увидели, что она действительно умерла.

Возвращаюсь ко дню моего последнего посещения Северной Виллы. Мне остается еще многое рассказать.

Лишь только дверь затворилась за мистрис Шервин, я убедился, что видел ее в последний раз в жизни, и оставался на несколько минут в комнате для того, чтобы немного успокоиться и собраться с силами для дальнейшего странствования по улицам.

Когда я шел по аллее сада, ведущей к калитке сквера, я услышал, что кто-то бежит за мной. Это была та самая служанка, которую я встретил у входа, когда подходил к дому. Она с живостью просила меня остановиться на минуту, чтобы переговорить с ней.

Девушка горько расплакалась, когда я остановился и посмотрел на нее.

- Я боюсь, что дурно делаю, - говорила она, рыдая. - И это еще ужаснее оттого, что именно в то время, когда бедная мистрис умирает! Если вы позволите, то я расскажу вам нечто...

Дав ей время успокоиться, я спросил у служанки, что ей надо от меня.

- Кажется, вы видели, сэр, человека, который подавал мне письмо в то время, как вы пришли сюда, то есть недавно.

- Да, видел.

- Это письмо прислано к мисс Маргрете, и я должна отдать его потихоньку. И.., и.., и это уже не в первый раз, что я передаю ей письма таким же образом, прошло уже несколько недель, много недель, что один и тот же человек приносит письмо и дает мне денег для того, чтоб я никому не показывала этих писем, кроме мисс Маргреты. А в этот раз он оставался ждать, он ждал ответа, который мисс приказала мне передать ему тоже потихоньку, чтобы никто не видал. Клянусь, сэр, мне кажется, что это нехорошо, нечестно, потому что ведь я сначала вам помогла познакомиться с ней - ведь вы это помните, - а теперь я же должна, без вашего ведома, передавать ей письма, должно быть, нехорошие письма... Так странно они посылаются... Кто их там знает!.. Конечно, я не хочу этим сказать что-нибудь дурное о хозяевах или что-нибудь такое, отчего я могла бы лишиться места, но...

- Послушай, Сусанна, постарайся хоть сегодня быть откровенной и правдивой.

- Извольте, сэр! Мисс Маргрета очень переменилась с той ночи, когда она возвратилась одна домой и так напугала нас. Она запирается в своей комнате и ни за что не станет говорить ни с кем, кроме хозяина, не обращает ни на что внимания и иногда смотрит на меня такими глазами, что я почти боюсь оставаться с ней в одной комнате. Я никогда не слышу, чтоб она произносила ваше имя, и боюсь, что недоброе что-то у нее на уме. Он ужасно хитер, вот этот человек, который приносит письма. Не угодно ли вам взглянуть вот на это и сказать мне, хорошо ли я сделаю, если отдам его мисс...

Она подала мне письмо.

Я колебался взглянуть на адрес.

- О сэр! Умоляю вас, возьмите, возьмите его!.. Боюсь, что я дурно сделала, отдав ей первое письмо, но мне не хочется продолжать грешить, когда бедная наша хозяйка умирает. Я не хочу в такое страшное время потворствовать тайнам, которые могут быть нехорошими. Если б я не призналась вам в своем грехе, то за всю ночь не смогла бы заснуть, зная, что, быть может, смерть посетит наш дом в нынешнюю ночь. А наша бедная хозяйка была всегда так добра, так милостива к нам, служащим, гораздо милостивее, чем мы это заслуживали!

При этом она горько заплакала и опять убеждала меня взять письмо.

Наконец я решился взять его в руки и прочесть адрес.

Почерк был мне незнаком, но мне казалось, как будто я видел где-то эти не правильные, неверные буквы. Неужели мне знакома рука, написавшая их? Я старался лучше рассмотреть, но память мне изменяла, ум померк под гнетом всего испытанного в это утро, и усилия мои остались безуспешны - я возвратил письмо.

- Я так же мало знаю тут, как и вы, Сусанна.

- Но умоляю вас, скажите только мне, надо ли его отдать?

- Я не могу вам этого сказать. Знаете, Сусанна, что все участие, которое я некогда принимал в... (бывало в молитвах я повторял ее имя, а теперь не смел и произнести его) в вашей мисс, теперь прекратилось.

- Мне очень жаль, очень-очень жаль слышать такие слова. Но что же вы посоветуете мне сделать?

- Покажите-ка мне еще письмо.

Во второй раз рассматривая почерк, я опять испытал то же впечатление, но память все еще мне изменяла.

Я опять возвратил письмо.

- Я уважаю вашу добросовестность, Сусанна, но не могу ни удерживать, ни оправдывать вас. Почему же в таких запутанных обстоятельствах вы не обратитесь к хозяину?

- Не смею, сэр, и никогда не осмелюсь!.. С некоторых пор он стал гораздо хуже прежнего. Если б я ему сказала то, что вам говорила, то, я думаю, он давно бы убил меня!

Тут она остановилась в нерешимости, но потом продолжала с большей уверенностью:

- Ну что ж! По крайней мере, долг мой исполнен, и я сказала вам, в чем дело, и после этого я стану спокойнее... Я передам ей письмо на этот раз, зато в другой раз ни за что не приму письма, пока не узнаю, что это за письмо.

Она поклонилась мне, печальная и встревоженная, простилась со мной и ушла, все еще с письмом в руках.

Если б я мог отгадать, от кого было это послание! Если б я мог предчувствовать, что в нем содержалось!

Выйдя из Голиокского сквера, я шел по тому направлению, которое скоро вывело меня за город.

Странная вещь: почерк незнакомой руки все еще занимал мою мысль, подобная мелочь совершенно завладела моей головой, и в какую еще минуту.., когда мое положение так резко обозначилось!

Чувствуя слабость и утомление, я остановился в открытом поле, в уединенном месте, вдали от многолюдных дорог. Глазам моим стало больно от солнечного света, я прикрыл их рукой. В эту именно минуту в голове моей промелькнуло воспоминание, но до того ясное, что мне даже стало страшно. Почерк на письме, которое показывала мне служанка в Северной Вилле, - это тот самый почерк, как и на адресе того письма, которое я сунул в карман, не распечатывая, которое слуга подал мне утром, когда я проходил через столовую в кабинет отца моего... Об этом письме я совершенно забыл.

Вынув его из кармана, я распечатал письмо дрожащей рукой и, быстро пробегая страницы, исписанные мелким и неразборчивым почерком, дошел до самой подписи: "Робер Маньон!"

V

Маньон! Ни на минуту мне не приходило в голову подозрение, что письмо, показанное мне в Северной Вилле, было от него. А между тем предосторожности, принимаемые для передачи его, особа, к которой оно было адресовано, зловещая таинственность, подозрительная даже в глазах служанки, - все это должно бы открыть мне глаза. Все эти обстоятельства должны бы убедить меня в этой истине, а они не возбудили во мне даже минутного подозрения! И я сам допустил, чтобы письменное доказательство его преступления, находившееся у меня в руках, было передано Маргрете Шервин! В каком это странном помрачении находились все мои умственные способности? Совершенное расстройство памяти, оцепенение всех душевных сил довольно ясно отвечали на вопрос.

Робер Маньон! Я не мог оторвать глаз от этой подписи, а между тем не торопился читать эти страницы неразборчивого мелкого почерка. Что-то похожее на ужас, внушаемый присутствием этого человека, и теперь производило на меня это письмо, его письмо.., ко мне! Мне казалось, что, читая это письмо, я так же паду низко, как если б случилось смотреть на него или говорить с ним. Неужели я стану заниматься тем, что он говорит, когда в сердце моем так торжественно и так грустно звучат еще слова умирающей мистрис Шервин?

Что заключалось в этом письме? Я сам отомстил за себя этому человеку. Очень естественно, что он в свою очередь хотел мстить мне. Может быть, в этом письме начертана уже будущность наших столкновений с этим человеком! А Маргрета? Неужели он написал столько страниц, не говоря о ней, не приподняв уголка завесы, скрывавшей причины его преступления?

Машинально принялся я читать письмо, сначала я читал как будто в беспамятстве, как человек, слишком много страдающий, чтобы чувствовать еще лишнее страдание, но вдруг меня поразило, словно электрическим током. Молния озарила мрак. Наконец я понял тайну Маньона - тайну моего жребия!

"Вы отняли у меня любовницу, - писал этот злодей, - а отец ваш отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца. Изуродованный, почти убитый, я живу еще только затем, чтобы заставить вас влачить в позоре остаток дней ваших".

"Ваш отец отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца!" Тут я вспомнил одну печальную историю, пугавшую меня в детстве, - историю об одном дворянине, которому отец мой покровительствовал, принял к себе в дом и который промотался, залез в долги, и когда он не мог уже никак выкрутиться из запутанных дел, то подделал подпись моего отца, чтобы достать денег. Фальшивый вексель был открыт, отец был неумолим, а наказанием подписчиков фальшивых бумаг была в то время виселица. Джентльмен был повешен, и Робер Маньон мстил за отца сыну несчастьем и позором на всю жизнь. Все эти обстоятельства возбуждали против меня этого изуродованного мной сына висельника, этого любовника женщины, связанной со мной узами брака...

Письмо оканчивалось словами: "Мы скоро увидимся".

Весь этот хаос ужасов и страстей, в котором я жил с утра, поверг меня в такое состояние замешательства, от которого я никак не мог прийти в себя. Подавляющая мысли тяжесть, невыразимая скорбь угнетали меня, не оставляя даже силы отдать самому себе отчет. Летаргия всех чувств, в которую я погрузился, уподоблялась летаргии смерти.

Я силился было прояснить и сосредоточить свои мысли, думая о чем-нибудь другом, но без всякой пользы. Все виденное и слышанное мной с утра представлялось мне все запутаннее и неопределеннее, последние слова отца моего пред нашею разлукой навеки как-то странно перепутывались с грубостями Шервина, со словами умирающей женщины, с некоторыми выражениями из письма Маньона, невольно запечатлевшимися в моей памяти. Я не мог обдумать никакого плана ни для настоящего, ни для будущего. Я не знал, каким образом устоять против последней угрозы Шервина, обещавшего принудить меня признать и жить, как с законной женой, с его преступной дочерью, не знал, какие меры принять против враждебных намерений, которыми Маньон угрожал преследовать меня всю жизнь. Наконец я понял страшную путаницу в моей голове, понял мое жестокое одиночество и ужасную необходимость, принуждавшую меня к непосредственной деятельности, тогда как все мои умственные способности были парализованы, - и все это странно угнетало мое воображение. С таинственной, непреодолимой силой развивалось во мне чувство страха и сомнения, хотя я сам не сознавал его причины. Дневной свет резал мне глаза, место, где меня настигло раздумье, было слишком безлюдно, одиночество меня тяготило, я испытывал огромное желание очутиться в толпе, в лондонской толпе. Быстро зашагал я назад к предместьям, избегая безлюдных мест, сам не зная почему, и инстинктивно выбирая самые шумные и многолюдные улицы, без всякой определенной цели.

Смеркалось уже, когда я вышел на большую дорогу. У открытых окон сидели горожане, наслаждаясь вечерней прохладой. Смотря на них, я в первый раз спросил себя, где преклоню голову на ночь? У меня уже не было своего крова. Не было у меня недостатка в друзьях, которые с радостью приняли бы меня к себе, но идти к ним теперь - это, безусловно, потребовало бы открыться им, приподняв завесу с тайны моего несчастья, а эту тайну я решил во что бы то ни стало сохранять в сердце, как обещал отцу.

Единственным и последним утешением служило мне сильное и непоколебимое сознание в себе воли и решимости скорее пойти навстречу всем неприятностям, чем изменить священному обещанию.

Итак, я и не подумал идти к друзьям просить помощи и сочувствия. Я был изгнан, как чужой, из дома отца моего и решил жить, как чужой своему семейству, до тех пор, пока не научусь побеждать свое несчастье энергией и настойчивостью. Приняв это решение, остановившись, наконец, на этой мысли, я стал смотреть по сторонам, не найдется ли где приют для меня, за который в первый раз в жизни буду платить деньги. Чем скромнее будет это жилье, тем оно будет для меня удобнее.

В это время, совсем случайно, я очутился на длиннейшей улице беднейшего квартала, где дома были невысоки, а лавки самого жалкого вида. В таких местах нетрудно отыскать маленькую квартирку. Я нанял первую попавшуюся на глаза. Уклоняясь от расспросов о моем имени и прежнем адресе, я заплатил за неделю вперед и тотчас же разместился в маленькой комнатке, предполагая оставить ее за собою на долгое, быть может, время...

Так вот я и дома! Дома! Сколько грустных и дорогих сердцу воспоминаний возбудило во мне одно это слово! Тогда между тревожными и запутанными мыслями, между самыми черными предчувствиями последующих несчастий и не известных еще опасностей в будущем, сквозь мрачную ночь, все более и более сгущавшуюся над моей душой, впервые промелькнул чистый луч света, предвестник утра, отрадный и кроткий свет, озарявший лицо, которому принадлежал мой последний взгляд в то время, как оно склонилось на грудь отца...

Клэра! Прощаясь в последний раз с ней, отрывая ее нежные руки, обвившиеся вокруг моей шеи как бы для того, чтобы навеки приковать меня к родительскому дому, я дал ей обещание, которого до сих пор не выполнил. Меня жестоко беспокоила мысль о мучениях, которые сестра моя должна была испытывать в это время. Не зная, в какую сторону я направил свой путь, она, без сомнения, представляла себе крайности, до которых могло довести меня отчаянье. Могла ли она быть уверена, что мы когда-нибудь еще увидимся? О, как она теперь тоскует! Прежде всего я должен сдержать свое слово и написать ей.

Письмо мое было очень коротко. Зная, что только положительные сведения обо мне могли успокоить ее, я написал ей свой адрес, просил дать мне ответ и самые добрые вести о себе. Я умолял ее полностью верить моему терпению и мужеству среди этих испытаний, верить, что во что бы то ни стало, но я никогда не потеряю надежды увидеться с ней. Ни одного слова не написал я ей об опасностях, подстерегающих меня, о предстоящих мне новых испытаниях, потому что решился до конца скрывать от нее ужасную действительность моего положения... Она столько выстрадала за меня и по моей вине, что я без содрогания не мог об этом вспомнить.

Для большей безопасности я отослал письмо с комиссионером. Когда я писал эти простые строки, я никак не представлял, какие важные результаты дадут они. Раздумывая о завтрашнем дне и событиях, которые он принесет с собой, я далек был от мысли, какая неожиданность готовится мне с самого утра, и, проведя всю ночь без сна, я никак не представлял, чей голос завтра произнесет мне первое приветствие, от чьей руки я приму дружеское и крепкое пожатие...

VI

Было еще очень раннее утро, когда я услышал тяжелый стук молотка у подъезда с улицы и голос хозяйки, окликавшей слугу:

- Проведи этого господина к нашему вчерашнему постояльцу.

При этих словах мне тотчас пришло в голову: неужели Маньон открыл место моего пристанища? Пока это подозрение промелькнуло в моих мыслях, дверь отворилась и вошел посетитель.

Я взглянул на него и онемел от удивления. Мой старший брат! Ральф у меня в комнате!

- Ну, как ты поживаешь, Сидни? - спросил он свойственным ему развязным и дружеским тоном.

- Ральф! Как! Ты в Англии? Ты здесь?

- Прибыл из Италии в прошлую ночь. Но как ты сильно изменился, Сидни, тебя трудно узнать.

Внезапная перемена произошла в его манерах. Его горестный и встревоженный взгляд уколол меня прямо в сердце. Я вспомнил о старом счастливом времени, когда мы были детьми, о бесцеремонном обхождении Ральфа со мной, о его школьных проделках, шалостях и шутках, предметом которых я всегда был, о нашей глубокой любви друг к другу, в которой так удивительно сливались его сила и моя слабость, его деятельный и мой пассивный характер. Я заметил, что с того времени он мало изменился, и тут только больше убедился в печальной перемене, совершившейся во мне. Смотря на его открытое и дружеское лицо, я почувствовал, как в сердце моем пробудилось все, что было позорного и скорбного в моем изгнании из родной семьи. Я сделал страшное усилие над собой, чтобы скрыть свою слабость и показать брату искреннюю радость видеть его, но эта борьба была свыше сил моих. Протягивая ему руку, я отвернулся от него по старому школьному инстинкту, внушавшему мне скрывать свои слезы от счастливого, неустрашимого Ральфа.

- Сидни, что с тобой? Сидни, будь благоразумнее! Ведь я знаю, в какую беду ты попал, мой голубчик! Конечно, дело - дрянь, но все же не из-за чего казнить себя! Проклятое дело, проклятая и женщина! Посылая меня к тебе, Клэра была права, как и всегда, клянусь честью! Я дал ей слово выпутать тебя из этой беды и сделаю это. Садись-ка на стул и выслушай меня, а я закурю сигару и сяду на кровать, вот мы и побеседуем с тобой как следует.

Пока он закуривал сигару, я стал рассматривать его с большим вниманием. Хоть он не изменился в манерах своих и обращение его напоминало прежнюю беззаботность и невозмутимое легкомыслие, однако я заметил, что в некотором отношении его внешность несколько изменилась. Черты лица обозначились резче: разгульная жизнь налагала уже на него свою печать; его прекрасное лицо пополнело, некоторая небрежность заметна была в его костюме, не видно уже было на нем блестящих и дорогих безделушек, до которых он был такой охотник. Ральф казался человеком зрелых лет.

- Ну, - сказал он, - рассказ мой должен начинаться с моего возвращения. Вот видишь ли, Сидни, по желанию госпожи ***.., ну, ты понимаешь, о ком я говорю. - Он говорил о своей последней любовнице. - Итак, по ее желанию и, кроме того, потому еще, что чужие края мне страшно надоели, я привез ее в Англию, и мы намерены мирно приютиться где-нибудь поближе к Бромптону. Дело в том, что эта женщина была моим спасением. Ты непременно должен познакомиться с ней, она совершенно отучила меня от игры... Я летел уже стремглав в эту адскую пропасть, когда она остановила меня, но, вероятно, тебе все это уже известно... Ведь это понятно... Таким образом, мы прибыли в Лондон вчера до обеда. Вечером я оставил ее в гостинице, а сам отправился в наш отель.

Тут я прежде всего узнал, что ты окончательно лишил меня оригинальной репутации повесы, обесславившего свою фамилию. Полно конфузиться, Сидни! Совсем не затем пришел я к тебе, чтобы насмехаться над тобой. Не обращай внимания на мои слова. Никогда еще в жизни не было для меня дела важнее этого.

Тут он остановился, чтобы стряхнуть пепел с сигары и удобнее расположиться на кровати.

- Не раз случалось со мной несчастье видеть неудовольствие отца моими поступками, но никогда еще я не видал его таким спокойным и, следовательно, таким гневным, и таким неумолимым в своем последнем решении, как во время нашего разговора о тебе в прошлую ночь. Я хорошо помню, с каким видом и каким тоном говорил он со мной, когда застал меня на месте преступления, то есть когда я закладывал свои энтомологические образцы в генеалогическую книгу его предков, но это было ничто в сравнении с тем, что я слышал и видел теперь. Скажу тебе, Сидни, если б я верил тому, что сентиментальные люди называют разбитым сердцем, то я стал бы бояться, что у него-то именно сердце разбито. Ничем не выбьешь из его головы мысли ни о твоей адской нелепости - ну, что это было за безумие жениться на ней! - ни о твоем изгнании из фамильного дома, которое может долго продолжаться. Я понял, что теперь не время замолвить за тебя словечко, и потому сидел неподвижно и слушал до той минуты, пока он не приказал мне идти спать, что я и сделал. И сам можешь себе представить, как мне было грустно думать обо всем случившемся с тобой и, главное, о том, как отец принимал эти происшествия. Для подкрепления себя я вынужден был выпить рюмку коньяку, прежде чем пошел наверх повидаться с Клэрой, но, клянусь святым Георгием, наверху было еще хуже. Клэра с твоим письмом в руке страдала в своей комнате... Дай-ка мне спичку, моя сигара потухла. Ведь есть же люди, которые могут и говорить, и курить, а вот я никак этого не могу...

- Ты знаешь так же хорошо, как и я сам, - заговорил он снова, закурив сигару, - что Клэра не очень общительна. Я всегда считал ее девушкой холодного, лимфатического темперамента, как это доктора там говорят на своем медицинском языке. Но, просунув голову в полуотворенную дверь ее комнаты, я вмиг сообразил, что и в этом мнении я заблуждался, как и во многих других. Сидни, она перепугала меня: я и вполовину не чувствовал такого испуга в то время, когда эта барыня, польский синий чулок, посвятившая мне свою книгу против брака, бросила мне в голову столовый нож за то, что я опроверг ее очень кратким доказательством, обедая наедине с ней. Нет! Поистине, и наполовину я не чувствовал ужаса от этого поступка польки, как вчера, при пронзительном крике Клэры, когда она увидела меня при свече, со сверкавшими огнем глазами, когда она заговорила о тебе! Я совсем не мастер на описания, да и терпеть не могу чужих описаний, вероятно, по той же причине, поэтому-то не стану описывать тебе, что она сказала или сделала. Достаточно тебе знать, что все это кончилось тем, что я дал ей обещание прежде всего отыскать тебя и вывести тебя из беды. Словом, я обещал ей все, что она хотела. И вот почему ты сам можешь убедиться, что я решил заняться прежде всего твоими делами, отложив заботу о своих собственных. Госпожа *** сидит в своей гостинице, готовая впасть в истерику оттого, что я не бегаю отыскивать для нее квартиру, но у меня Клэра на первом плане! Клэра - моя первая мысль! Надо же быть когда-нибудь добрым братом. Ну, а теперь, когда ты немножко успокоился, я постараюсь вытянуть у тебя кой-какие объяснения и попробую быть тебе полезным с условием отплатить мне тем же.

- Ральф! Ральф! Как это ты можешь одновременно произносить имя Клэры и имя этой женщины? Стала ли спокойней и бодрее Клэра, когда ты расстался с ней? Ради Бога, говори серьезно только об этом одном и шути обо всем остальном!

- Не горячись, не горячись, Сидни! Я оставил ее гораздо спокойней, мое обещание почти вернуло ее в обычное состояние. Что же касается того, что я одновременно упомянул эти два имени, то в ответ на это я скажу тебе, что я до того так много говорил и курил, что не смог сразу сообразить, как отделить истинную от второклассной добродетели. Проклятая сигара, насилу справился с ней! Надо попробовать другую. Подай-ка спички... Ну вот и хорошо... Теперь я готов продолжать самым серьезным тоном и ломать голову над тем, как бы помочь моему бедному старику Сидни, этому любимому младенцу, не знающему мира сего.

Он опять уселся на кровати и молча курил в продолжение нескольких минут. Его глаза снова смотрели на меня, и его беспечность, юношеское легкомыслие почти исчезли. Когда он заговорил, его глаза горели огнем энергии, твердая решимость звучала в его словах.

- Теперь, старый друг, я надеюсь, что ты не обидишься на меня, если я попрошу тебя рассказать мне с начала до конца, какую ты прошел школу. Делать нечего: надо открыть мне истину, иначе я не смогу тебе быть полезен. О некоторых моментах отец говорил очень неясно... Он много говорил, и даже слишком много, о последствиях оскорбления, нанесенного тобой нашей фамилии, о печали, поразившей его сердце, о намерении его навсегда покинуть тебя - словом, говорил обо всем, кроме существа дела. А именно это мне и надо знать для обдумывания ситуации. Ты не рассердишься на меня, если я повторю вкратце, что вчера было мне сказано, я задам тебе несколько вопросов о том, что мне надо узнать сегодня же от тебя?

- Говори, что хочешь, Ральф. Страдание уже сделало меня нечувствительным ко всем испытаниям.

- Итак, я начну с того, что, как кажется, ты вздумал влюбиться в дочь какого-то лавочника... Заметь, я не осуждаю тебя за это... Хорошенькие конторщицы немало помогли и мне провести время самым приятным образом... Но потом я узнал, что ты честно поступил - женился на этой девице. Ну, не прогневайся, мой любезный друг! Подобного безумия трудно было бы найти в целом Бедламе! Об этой самой неприятной части твоей истории отец не мог или не хотел объясняться с большей точностью - ты, вероятно, достаточно понимаешь почему. Но надо же кому-нибудь открыть мне истину, иначе я ничего не смогу сделать. Ну, так начнем с того человека: наложил ли ты руку на этого подлеца?.. Ну хоть раз попал ли он тебе под руку? Попал? Говори же смелее, старый товарищ! Ну, а если он попался, то, вероятно, ты не очень скоро выпустил его?

Как, однако, привычки юных лет крепко укореняются в нас, несмотря на все перевороты и изменения в жизни, совершающиеся со временем! Как ни велики были мои печаль и унижение, когда я вынужден был рассказать брату о своей борьбе с Маньоном, а все же невольно, и даже сам стыдясь того, я рассказывал об этом с каким-то удальством школьника, с каким бывало любил похвастаться перед Ральфом - всегда ловким и сильным Ральфом - каким-нибудь подвигом, удавшимся и мне.

Да и он тоже, слушая меня, проявил прежнюю прыть. Вскочив с кровати, он с жаром схватил мои обе руки, лицо его сияло, глаза блистали.

- Дай-ка пожать тебе руки, старый товарищ, крепко пожать, как этого давно не бывало! Вот это все вознаграждает! Вот это заглаживает все ошибки, которые ты наделал со времени встречи с лавочницей! Еще один вопрос об этом мерзавце: где он теперь?

- В больнице.

Ральф хохотал от чистого сердца, катаясь по постели.

Тут только я вспомнил про письмо от Маньона и содрогнулся при этом воспоминании.

- Ну, а теперь я тебя спрошу о ней, - сказал брат. - Что с ней? Где она была во время твоей болезни?

- У своего отца, да и теперь у него.

- Ах, да! Разумеется, старая песня: невинна, целомудренна! Батюшка то же подтверждает, не так ли? Тут не может быть и сомнения, известная старая песня! Теперь я понимаю суть дела: нам грозят скандалом, если ты не признаешь ее своею женой. Подожди-ка минуту! Кроме личного убеждения, нет ли у тебя какого-нибудь серьезного доказательства против нее?

- Я получил письмо, очень длинное письмо от ее любовника, которое содержит в себе признание в их преступной связи.

- Но она, разумеется, скажет, что это признание вызвано злым умыслом. Нет, это письмо ничем нам не поможет, разве что мы решимся прибегнуть к закону, а на это мы никогда не решимся. Во что бы то ни стало мы должны замять эту историю, а иначе это будет смертью для отца. В подобном случае обыкновенно откупаются деньгами, как я и предвидел. Господин лавочник с своей дочкой имеют в продаже довольно значительный груз молчания, мы должны купить его по домашнему расчету. Не заходил ли ты, Сидни, в их дом осведомиться о цене и поторговаться?

- Вчера я был.

- Ах, черт возьми! Так ты был там? Ну, а кого видел? Батюшку, конечно? Ну что же, ты уладил дело, сторговался?

- Он был груб, дерзок, точно бешеный.

- Тем лучше! С такими людьми гораздо лучше ладить. Если он приходит в ярость, когда я только пробую, то заранее можно быть уверенным, что дело уладится. Но как же ты закончил? Каков конец-то был?

- Конец соответствовал началу: он все грозил, а я все страдал.

- А! Ну посмотрим, найдет ли он и меня таким же страдающим. Но скажи же, Сидни, какую сумму ты предлагал?

- Денег я ему не предлагал. В моем положении нельзя об этом и думать. Сегодня я намеревался снова идти к нему, и если б можно было заставить его молчать и тем предохранить мое семейство от павшего на меня позора, то я охотно отдал бы ему единственные деньги, собственно мне принадлежащие: небольшой доход с наследства, оставленного мне матерью.

- Неужели ты хочешь этим сказать, что все твои средства заключаются в этой бедной частичке и что ты действительно намерен отдать и это, чтоб остаться потом без медного лиарда? Неужели ты думаешь, что отец расстался с тобой, не обеспечив твоей будущности? Нет, клянусь честью! Отдай ему должную справедливость! Конечно, он был жесток к тебе, но не может быть, чтоб он хладнокровно бросил тебя в бездну нищеты... Не может быть!

- Расставаясь со мной, он предложил мне деньги, но его предложение сопровождалось такими словами презрения и оскорбления, что я скорее умру, чем приму их. Я сказал ему, что, не прибегая к помощи его кошелька, я предохраню его и все семейство от бесславных последствий моего несчастья, если бы даже для этого надо было мне пожертвовать счастьем и честью всей моей жизни. И эту жертву я сегодня же принесу. Он узнает когда-нибудь, как он был несправедлив ко мне. Он отверг меня и не хочет уже признавать меня за сына, но когда-нибудь узнает, что я в состоянии все вынести, чтобы только не запятнать его имя!

- Извини меня, Сидни, но ведь и это такое же безумие, как безумен твой брак... Я уважаю независимость твоих убеждений, старый товарищ, но постараюсь, чтобы ты не разорялся напрасно. Послушай же теперь меня. Во-первых, вспомни, что все произнесенное отцом было высказано в минуту страшного отчаяния. Его фамильная гордость была брошена тобой в грязь. Этого никто не любит, а отец более чем кто-нибудь другой. Во-вторых, что значит твой маленький доход для людей, подобных этому лавочнику с его дочерью? Они знают, что наше семейство богато, и будут соразмерять с этим свои требования. Иная жертва, какого бы рода она ни была, даже если б, положим, ты согласился взять их дочь к себе, все это будет бесполезно. Без денег ничего не получится, то есть надо дать им денег, предварительно продиктовать им наши условия. Именно во мне ты видишь такого человека, который отлично уладит все дело, а деньги у меня в руках, то есть у отца - ну да это все равно. Напиши же мне имя и адрес твоего лавочника, нечего время-то терять, я сейчас же к нему отправлюсь.

- Ральф, я не могу требовать от отца через тебя то, чего сам не хотел принять.

- Дай же мне скорее его адрес, или ты так разозлишь меня, что я сам себя не узнаю. Упорством ничего не возьмешь, господин Сидни, теперь, как, бывало, в школе. У отца я денег попрошу для себя, и вообще буду действовать как нельзя лучше для твоей пользы. Теперь, когда я остепенился, он даст мне все, что мне надо. С тех пор, как он в последний раз уплатил мои долги, я не задолжал и пятидесяти гиней, а это благодаря госпоже ***, самой бережливой женщине в мире. Да, кстати, когда ты увидишь ее, пожалуйста, не удивляйся, что она гораздо старше меня... А! Так вот адрес: Голиокский сквер, так что ли? Да где ж это? Ну не беда! Я возьму извозчика и прикажу ему везти себя туда. Послушай-ка, будь спокоен, надейся и жди моего возвращения. Ты и не ожидаешь, какие новости я привезу тебе от господина лавочника и его дочери. До свидания, юный Сидни, до свидания!

Он ушел так же поспешно, как и пришел. Тогда только я вспомнил, что мне следовало бы предупредить его о тяжелой болезни мистрис Шервин. Она умирала или умерла уже теперь. Я бросился к окну, чтобы кликнуть его, но было уже поздно: Ральф был далеко.

Если б даже его и приняли в Северной Вилле, будет ли он иметь успех? Я не в силах был даже обдумать всех возможностей на успех. Неожиданность его посещения, странная смесь ветрености и чувствительности в его обращении, светской мудрости и юношеской отваги в его словах привели меня в такое замешательство, которое не проходило и после его ухода. Мои мысли о Ральфе и его затее незаметно отклонились и перенеслись на другой предмет, который ложился черной тенью на мою душу в часы одиночества и волей-неволей занимал меня. Итак, роковая судьба начала уже преследовать меня, как грозил мне Маньон: это страшное сознание совершившегося несчастья и преступления, это чудовищное объявление мести до конца моих дней вызвали уже свое оцепеняющее влияние на мои умственные способности, набрасывая на сердце зловещую тень...

Я снова развернул письмо Маньона и перечитал последние слова его угроз и тайных замыслов против меня. Один за другим ужасные вопросы вставали в душе моей. Как бороться с этим злым гением? Как избегнуть его преследований? Как избавиться от зрелища этого чудовищного безобразия, угрожавшего мне своими тайными и частыми появлениями? Как заставить молчать этот демонский язык и сделать безвредным тот яд, который он станет изливать на меня капля за каплей? Когда судьба поставит меня в первый раз против этого мстительного видения? Скоро ли это будет, или только через несколько месяцев? Где мне суждено встретиться с ним: в доме, на улице, днем или ночью? Надо ли показать письмо Ральфу? Нет, это будет напрасно. К чему послужат его советы, его честное, необдуманное мужество против врага, который соединяет в себе звериную бдительность дикаря с злобным предвидением человека цивилизованного?

Когда эта последняя мысль промелькнула в голове моей, я поспешно убрал письмо с твердой решимостью - увы, сколько раз напрасной - никогда уже не доставать его. Почти в ту же минуту кто-то опять постучал в дверь подъезда. Неужели Ральф уже вернулся? Не может быть! Да он и не так бы стукнул, а теперь так стучались, что я едва мог слышать.

Маньон!.. Но неужели он решился бы прийти так открыто - прямо днем?

Легкие и торопливые шаги послышались на лестнице. Сердце мое встрепенулось. Я вскочил. Это те же шаги, те самые, к которым я привык прислушиваться, которые были так мне милы во время моей болезни! Я бросился к двери и отворил ее. Предчувствие не обмануло меня: это была моя сестра!

- Сидни! - воскликнула она, прежде чем я успел опомниться. - Был ли у тебя Ральф?

- Был, моя возлюбленная Клэра!

- Куда он ушел? Что он сделал для тебя? Он дал мне слово помочь тебе...

- И он честно сдержал свое слово, Клэра: он именно затем и ушел, чтобы помочь мне.

- Благодарю Тебя, Боже мой, благодарю!

Она упала на стул, запыхавшись от быстрой ходьбы. О, как я страдал в ту минуту, смотря на нее! Как она изменилась, как были грустны ее глаза, какая тревожная тень печали легла на это молодое прелестное лицо!

- Я сейчас приду в себя, - сказала она, угадывая мои чувства по выражению моего лица. - Но пойми, что видя тебя в таком странном доме, после всего, что вчера происходило, приехав к тебе тайком от отца, чтоб он никак не мог узнать о том, - я встревожена и переменой твоего положения, и своим поступком. Но мы не должны жаловаться на судьбу, милый брат, до тех пор, пока я могу хоть изредка посещать тебя. Теперь мы должны думать только о будущем. Какая милость Божия, какое счастье, что Ральф вернулся! Мы были очень несправедливы к нему: он гораздо добрее, гораздо лучше, чем мы полагали. Но, Сидни, каким ты кажешься усталым, больным! Разве ты не все рассказал Ральфу? Разве тебе грозит еще какая-нибудь опасность?

- Никакой, Клэра, никакой опасности, успокойся!

- Сделай милость, Сидни, не мучь себя тем, что произошло вчера. Лучшее, что ты можешь сделать, это постарайся забыть эту жестокую сцену разлуки и все последующее. С тех пор он ничего уже о том не говорил, кроме того, что мне не следует ничего знать о твоей вине, о несчастье больше того немногого, что я уже знаю. Я дала себе слово не ломать себе голову и не расспрашивать тебя. Я пришла к тебе, милый Сидни, не затем, чтоб увеличить твою тоску, а затем, чтоб постараться сделать тебя счастливее. Молю тебя, для меня, из любви ко мне, забудь оскорбление, нанесенное тебе, забудь людей, которые обидели тебя! У меня есть уже надежда, Сидни, конечно, еще далекая от выполнения, но все же надежда - можешь ли отгадать какая?

- Если она основана на отце нашем, Клэра, то, действительно, эта надежда очень далека от выполнения.

- Не говори мне этого, я знаю немножко больше в этом случае, чем ты. Не позже как в прошлую ночь произошло нечто.., конечно, ты можешь сказать, что это мелочи, но все же эти мелочи доказывают, что он думает о тебе более с горестью, чем с гневом.

- Мне хотелось бы верить тебе, добрый ангел, но мои воспоминания...

- Не верь своим воспоминаниям, не думай о них! Слушай, что я тебе расскажу. Когда ты расстался с нами, я ушла в свою комнату, чтоб оправиться от сильного волнения, потом я сошла вниз, чтоб посидеть с папа... Мне было так грустно, так страшно, что я не могла оставаться одна. Я не застала его в кабинете. На минуту я остановилась и оглянулась вокруг себя: на полу разбросаны были обрывки твоей страницы из нашей семейной книги; между ними лежал твой детский портрет в миниатюре; он был вырван из веленевой рамки, но ничуть не испорчен. Сидни, я подняла его и положила на стол как раз против кресла, в котором обыкновенно сидит папа, рядом с портретом положила я свой медальон с твоими волосами, для того, чтобы папа знал, что твой портрет не поднят слугой и не случайно положен на стол. Потом я собрала кусочки твоей страницы и унесла с собой. С мыслью, что гораздо лучше будет, если они не будут попадаться ему на глаза. Когда я затворяла за собою дверь из библиотеки, вдруг я услышала, что кто-то отворяет другую дверь, соединяющую кабинет с гостиной: вошел отец и прямо подошел к столу. Он встал ко мне спиной, так что я могла свободно смотреть на него, не будучи видимой им. Он тотчас увидел твой портрет и, взяв его в руки, долго-долго смотрел на него, оставаясь неподвижным, потом он вздохнул, вздохнул так тяжело, потом вынул из столового ящика портрет нашей доброй мама, открыл футляр и вложил туда же твой портрет с таким кротким, растроганным видом. Я убежала в свою комнату, потому что чувствовала, что не смогу выдержать, если еще останусь там. Вскоре после этого пришел ко мне папа и, возвращая медальон, просто сказал мне: "Ты забыла это на столе, Клэра". Но если б ты видел тогда его лицо, то так же, как и я, стал бы верить в возможность лучшей будущности.

- Что я и сделаю, Клэра, даже не имея лучшей причины, кроме благодарности к тебе.

- Уезжая из дома, - продолжала она после минутного молчания, - я подумала о грустном одиночестве, в каком ты находишься, милый брат, в особенности зная, что только изредка, украдкой я могу видеться с тобой, и то если б папа узнал о моем неповиновении... Но не будем говорить об этом... Я подумала, что тебе будет очень скучно здесь.., и потому привезла тебе старого товарища, вероятно, забытого тобою, а некогда он был твоим верным другом, да и теперь не даст тебе предаваться постоянным размышлениям о всем, что ты выстрадал. Посмотри-ка, Сидни, неужели ты без удовольствия встретишь старого друга?

И она протянула ко мне маленький сверток исписанной бумаги, стараясь развеселить меня, как бывало, своей светлой, радостной улыбкой, тогда как слезы капали с ее ресниц. Я развернул рукопись и снова увидел перед собою первые главы моего неоконченного романа. Вот они опять передо мной - эти страницы, плод терпеливого труда, семейная святыня этого первого честолюбия юноши, самого благородного честолюбия, заброшенного для любви, - вот они, верные свидетели, напоминавшие мне о мирных, навеки потерянных радостях, облагораживающих и возвышающих душу! О, кто возвратит мне хоть одну из этих мыслей, нежных цветков, сорванных в саду мечты прошлого!

- С тех пор как мы забросили эти страницы, я заботилась о них больше, чем обо всем другом, - сказала Клэра. - Мне все думается, что ты когда-нибудь опять займешься своей любимой работой, которая некогда делала тебя счастливым, которая и мне доставляла самое большое удовольствие. Это доброе время возвратится, непременно возвратится, милый брат. Занятие, некогда делавшее тебя счастливым, теперь будет лучшим средством в твоей жизни, чтобы дать совсем другое направление твоим мыслям. Теперь же тебе очень вредно думать все об одном и том же. Я уверена, Сидни, что твой роман более чем другое даст тебе силы с терпением ожидать лучшее время. Хоть этот дом имеет и незавидный вид, однако при виде этой рукописи и своей сестры - так часто, как только ей можно будет приезжать, - тебе случится забыться иногда и подумать, что ты все еще дома... Эта комната не очень...

Тут голос ее прервался. Я видел, как губы ее задрожали и глаза затуманились, когда она стала осматриваться кругом. Когда же я стал выражать ей свою признательность и любовь, Клэра вдруг отвернулась и прилежно занялась уборкой комнаты, желая скрыть от меня выражение своего лица. Она привела в порядок жалкие украшения на камине, постаралась прикрыть дыры на оконных занавесках и придать, по возможности, хоть какую-то опрятность моей жалкой квартире.

Она все еще была поглощена своими хлопотами, когда на соседней церкви пробил час. Ей нельзя было оставаться больше со мною.

- Надо проститься с тобой, - сказала она. - Я никак не думала, что уже так поздно. Не беспокойся о том, как я дойду домой: старая Марта пришла со мной и ждет меня на лестнице. Ты знаешь, что мы можем положиться на нее. Пиши ко мне как можно чаще. Конечно, Ральф каждый день будет приносить мне известия о тебе, но все же приятно будет иногда получать от тебя письма. В несчастье надо иметь терпение и надежду. Постарайся их иметь столько же сколько ты советуешь и мне, тогда я не буду отчаиваться. Не говори Ральфу, что я была у тебя, он, пожалуй, еще рассердится. Я постараюсь посещать тебя так часто, как смогу, потому что никак не в состоянии представить себе, что дурно поступаю в этом случае, однако если об этом узнают дома.., мне страшно даже подумать, что тогда будет... До свидания, Сидни, расстанемся без горя, в ожидании лучшего. До свидания, дорогой мой, до свидания... Мы скоро увидимся!

Обнимая меня, она едва могла удержаться от слез и тотчас же бросилась вон из комнаты. Еще раз повернулась она ко мне, прося меня знаками не провожать ее с лестницы, и потом, не оглядываясь уже, ушла.

Только эта решимость не откладывать нашу разлуку спасла нашу тайну. Едва прошло несколько минут после ее ухода, и сердце мое еще билось под влиянием ее отрадного присутствия, глаза мои еще печально смотрели на возвращенную рукопись, некогда столь драгоценную для меня, как вдруг возвратился Ральф из Северной Виллы. Я услышал, как он не бежал, а перепрыгивал через ступеньки деревянной лестницы. С большей, чем когда-либо, быстротой он вбежал ко мне.

- Победа! Победа! - кричал он, снова бросаясь на мою постель. - По крайней мере, в отношении господина лавочника. Фортуна повернулась к тебе лицом. Мы можем его купить за сколько хотим, за сущие пустяки, если только поторопимся сделать дело. Невинная дева самым официальным образом сделала необходимое признание. Ну, любезный Сидни, какой же совершила она опасный шаг!

- Что это значит?

- Что она совершила опасный шаг, клянусь Юпитером! Ей захотелось самой посмотреть, каким образом ты заклеймил этого молодца, и она отправилась в больницу... Как бишь его зовут?

- Маньон.

- Да, Маньон! У меня в руках письмо, которое он писал ей. Это письмо вполне объясняет ее поступок, несмотря на все нахальные отрицания ее отца, а он не такой человек, чтобы испугаться пустяков. Но я начну с начала и расскажу тебе все как было... Клянусь честью! Сидни, глядя на тебя, можно подумать, что я тебе принес дурные вести!

- Не обращай внимания на мое лицо, Ральф, продолжай, пожалуйста.

- Слушай же. Первое, что я узнал, войдя в дом, - это то, что мистрис Шервин умирает. Служанка спросила, как доложить обо мне, по правде сказать, я думал, что меня не примут. Вот как я ошибался! Меня тотчас попросили в гостиную, и этот господин поспешил прежде всего уверить меня, что слуги всегда преувеличивают, что его жена просто больна и что он готов выслушать достопочтеннейшего брата сэра Сидни. Каково! Достопочтеннейший! Видишь ли, какой он, мошенник! Всегда начеку. Никогда еще я не видал лица, более неблагородного, чем у него. Историку-живописцу с него только бы и писать Иуду Искариотского. Мигом я понял и оценил этого человека, и в две минуты ясно и отчетливо изложил ему, что мне надо от него, ничуть не скрывая своих мыслей.

- Что ж он тебе отвечал на то?

- Что я и ожидал: стал ругаться как жандарм. При втором же проклятии я остановил его: "Милостивый государь, - сказал я очень вежливо, - если вы желаете, чтобы разговор наш проходил без повышения голосов и без шумных ругательств, то считаю нужным предупредить вас, что, вероятно, вам первому придется замолчать. Когда у меня истощится лексикон английских проклятий, я могу еще, и очень бегло, произносить проклятия на пяти иностранных языках. У меня уж такое правило: за каждую глупость расплачиваться вдвойне, и без всякого преувеличения я могу уверить вас, что я оглушу вас проклятиями, если вы станете подавать мне пример к тому. Итак, если угодно, продолжайте... Сделайте одолжение, продолжайте, я готов". Когда я говорил ему это, он смотрел на меня как ошеломленный, потом он ободрился, но тут уж начал произносить высокопарные фразы с высоты своего величия, так сказать, вроде парламентского слога; после чего он вытащил из кармана несчастное свидетельство о твоем браке, в пятый раз уверяя, что его дочь невинна и что он принудит тебя признать ее своей женой, хотя бы для этого надо было предстать перед судом. Кажется, он то же самое говорил и тебе, когда ты видел его в последний раз?

- Да, то же самое, почти слово в слово.

- У меня ответ был готов, и прежде чем он успел положить бумаги в карман, я сказал ему: "Выслушайте же меня, мистер Шервин. У моего отца есть некоторые фамильные предрассудки, у него также очень тонкие нервы, всего этого я не наследовал от него, зато я сумею принять меры, чтобы воспрепятствовать вам раздражать моего отца. Надо вам сказать, что я пришел к вам без его ведома. Я явился к вам послом не от отца, а от брата, который не так создан, чтобы торговаться с вами: он слишком чувствителен и не понимает людей. Итак, я пришел от имени брата и из уважения к совершенно особому образу мыслей моего отца, я пришел затем, что предложить вам из собственных своих доходов выдавать ежегодно значительную сумму, более чем значительную, для содержания вашей дочери. Сумма эта будет вам уплачиваться каждую четверть года, но только с условием, что ни вы, ни она никогда не станете беспокоить нас, что никогда и нигде не станете пользоваться нашим именем и что брак моего брата, до сих пор хранимый в тайне, отныне предан будет забвению. "Мы" сохраним наше мнение о виновности вашей дочери, "вы" храните ваше мнение о ее невинности. "Нам" надо купить молчание, "вам" надо продавать его каждую четверть года, и если кто из нас не выполнит условий, то мы оба знаем средство помочь тому. И такая организация этого дела представляет все опасности только нашей стороне, вам же одни выгоды и безопасность. Как? Вы отказываетесь, кажется?.." - "Милостивый государь, - начал было он торжественным тоном, - я недостоин был бы называться отцом, если бы..." - "Довольно, довольно, - воскликнул я, спеша прервать его речь, лишь только заметил, что она напоминает сентиментальную комедию, - благодарю, довольно! Я отлично понимаю, в чем дело. Прошу вас, перейдем теперь к оборотной стороне вопроса".

- К оборотной стороне вопроса? К какой оборотной стороне, Ральф? Неужели ты еще сказал что-нибудь?

- А вот увидишь. "Так как вы решились во что бы то ни стало оправдывать свою дочь и принудить моего брата и его семейство признать ее безукоризненной женщиной, то и воображаете себе, что для достижения своих целей можете угрожать нам скандалом. А я вам вот что скажу: не угрожайте, а идите и делайте свой скандал. Ступайте сейчас же в суд, если хотите, опубликуйте наше имя во всех газетах, провозглашайте о союзе, соединяющем наше семейство с семейством мистера Шервина-лавочника, с его дочерью навсегда, и как женщина, и как жена, опозоренной. Постарайтесь все это разгласить. Распространяйте, сколько хотите, подробности скандала. Спрашиваю вас, какую выгоду вы получите из этого? Мщение? Но мщение прибавит ли хоть одну копейку в ваш карман? Доставит ли вам мщение хоть один лиард для содержания вашей дочери? Принудит ли оно нас признать и принять ее? Ничуть! Но этим доведете вы нас до последней крайности. После такой огласки нам нечего уже бояться скандала, нам остается только одно средство, средство отчаянное... Мы обратимся к закону. Смело и гласно мы потребуем суда. Мы богаты и можем позволить себе роскошь самой разорительной тяжбы в Англии: роскошь развода. Мы имеем письменные доказательства, о существовании которых вы ничего не знаете, и представим свидетелей, которым вы не можете зажать рта. Я не правовед, но готов держать с вами пари сто против одного, и совершенно дружелюбно, что выиграем процесс мы".

- Ральф! Ральф! Как можно было так говорить?

- Стой! Выслушай до конца. Само собой разумеется, что мы не можем выполнить угрозу о разводе, потому что это убило бы отца, но мне сдавалось, что на господина лавочника произведет нужное впечатление то, что он увидит меня таким хладнокровным героем. И я был прав. Тебе никогда не случалось еще видеть человека, более печально очутившегося перед сложной дилеммой. Он ломался, судорожно сжимал кулаки, потом принимал величественную позу и минуту спустя сентиментальничал, затем ораторствовал и, наконец, становился нахалом. А я все свое повторял: "Молчание и деньги!" - или же: "Скандал и развод!", - предоставляя ему свободу выбора.

"Я отвергну официально всю вашу гнусную клевету", - говорил он. - "Да дело не в том", - отвечал я. - "Я пойду к вашему отцу". - "Вас не примут". - "Так я напишу ему." - "Он не станет читать вашего письма." Вот была настоящая перестрелка... Он запинался и путался, я спокойно понюхал табаку - с тех пор как я бросил стакан с костями, я завел себе табакерку... Ну и прекрасно! Убедившись, что этим он ничего не выиграет, он сбросил с себя личину ветхого римлянина и снова явился на свет торгашом.

"Положим, - сказал он, - что я согласился бы на эту гнусную сделку. Что же тогда станет с моей дочерью?" - "А то же, что и с многими особами, получающими приличную пенсию каждые три месяца." - "Моя нежная любовь к этому несчастному, столь гнусно оклеветанному ребенку вынуждает меня посоветоваться с нею, прежде чем я решусь на что-нибудь. Я схожу к ней наверх". - "А я подожду вас внизу," - отвечал я.

- И не было возражений?

- Ну, нет... Он пошел наверх, и через несколько минут я увидел его, как он торопливо бежал вниз с развернутым письмом в руках и с испуганным видом человека, за которым гонится дьявол. В конце лестницы он споткнулся, не удержался за перила и при этом движении выронил письмо их рук. Как сумасшедший, бросился он в переднюю, схватил с гвоздя свою шляпу и убежал через сад. Я слышал, как он бормотал сквозь зубы: "Мошенница! Хоть в кандалах, а все же вернешься сюда!" Спотыкаясь от ярости и поспешности, он не обратил внимания на письмо, упавшее за перила. Об этом позаботился я, когда он ушел: мне подумалось, что это письмо для нас сущая находка, и я был прав. Прочти-ка его сам, Сидни, и нравственно, и законно ты имеешь полное право на обладание этим драгоценным документом. Возьми-ка его...

Я взял письмо и прочел следующие строки, написанные Маньоном в больнице:

"Я получил твое последнее письмо и не удивляюсь, что такое принуждение увеличивает твое нетерпение. Но вспомни, что если б ты не последовала моему совету, заранее тебе данному на случай неудачи, если б ты не клялась в своей невиновности отцу, если б ты не скрыла всего от матери, если б ты не затворилась узницей в своей комнате, как подобает мученице, избегая даже необходимости произносить имя мужа, как несчастная жертва его, словом, если б ты не сохраняла страдательного положения во все время своего неизбежного отсутствия, то положение твое было бы крайне запутанно. Не имея возможности лично оказывать тебе помощь, я сделал все, что только мог, указав тебе средства, как помочь самой себе. Я тебе дал урок, а ты сумела умно воспользоваться им.

В настоящую минуту я вынужден изменить свой план. Болезнь моя возобновилась, и время моего выхода из больницы неизвестно. Моим интересам так же противно, как и твоим, оставлять тебя в доме отца в ожидании моего выздоровления. Приходи же ко мне завтра, лишь только сможешь незаметно ускользнуть из дома. Тебя впустят сюда как посетительницу и укажут мою кровать, когда ты спросишь господина Тюрнера: под этим именем я известен в больнице. С помощью преданного друга, живущего в городе, я нанял квартиру, где ты можешь жить неизвестной ни для кого до тех пор, пока я выздоровлю и соединюсь с тобой. Ты можешь, если хочешь, приходить в больницу два раза в неделю, это послужит тебе также средством свыкнуться с моим лицом.

В первом письме я уже рассказал тебе, каким образом и в каком месте я был изуродован, и когда ты увидишь это собственными глазами, ты лучше поймешь мои планы на будущее время и лучше приготовишься помогать мне.

Тебе не надо уже заботиться разыгрывать роль оскорбленной невинности, ни обманывать твоего мужа, ты узнаешь этому причину при нашем свидании. Отныне я буду распорядителем твоей судьбы... Перед тобой открывается новое и опасное поприще жизни, ты вступишь на него завтра, когда придешь ко мне, исполняя мое приказание.

Р. Маньон"

Очевидно, что это было то самое письмо, которое подавала мне служанка, когда я был вчера в Северной Вилле. Число поставлено на нем то же, что и на моем. Я заметил, что конверта не было, и спросил у Ральфа, не захватил ли он и его.

- Нет, - отвечал он. - Шервин выронил письмо точно в таком виде, как ты его видишь. Я полагаю, что дочь его конверт унесла с собой, думая, что в нем находится и это письмо. Но это ничего не значит. Взгляни-ка сюда: негодяй подписал письмо своим именем, как будто обыкновенное письмо. Это письмо - достаточная против него улика, а этого только нам и надо для наших будущих переговоров с ее батюшкой.

- Но, Ральф, неужели ты думаешь...

- Что отец приведет ее назад? Конечно, он это непременно сделает, если только успеет захватить ее в больнице, если же нет, то ее побег представит нам новые хлопоты. Как мне кажется, вот какой оборот примет тогда это дело. После чтения этого письма и побега дочери Шервин поймет, что ему остается только молчать. Мы можем считать его ручным и очень покорным. Что касается другого мошенника, то нельзя не понять, что - и по письму его видно - он затевает что-то недоброе. Если он в самом деле вздумает тревожить нас, то мы его снова заклеймим, и на этот уже раз, ради разнообразия, я возьму труд на себя, или мы его предадим в руки полиции - и делу конец. Кроме того, у Маньона нет в кармане свидетельства о браке, да и он не захочет сознаваться публично, что его поколотили... Э! Да что с тобою? Что ты так побледнел?

Я сам чувствовал, как изменяюсь в лице. Во время его рассказа я невольно заметил, какая страшная разница между враждой Маньона, как предполагал ее Ральф, и действительной его ненавистью, как я узнал это из его письма ко мне. Первый шаг его злобного умысла был уже сделан через побег дочери Шервина. Надо ли показать брату письмо ко мне от Маньона? Нет: это значило бы не защищаться самому от опасностей, которыми он угрожал мне, но и подвергать брата тому же преследованию на всю жизнь. Эта мысль заставила меня содрогнуться, и когда Ральф повторил свой вопрос о моей внезапной бледности, я пролепетал какое-то оправдание, прося его продолжать.

- Сидни, - сказал он, - я понимаю, что все это тебе больно слышать, хотя тебе не следовало бы ожидать другого, лучшего от этой женщины, которая решилась соединиться с Маньоном даже в больнице.

Ральф был прав: против моей воли это болезненное чувство примешивалось ко всему, что я испытывал.

- Но, не говоря об этом очень естественном чувстве отвращения, не должны ли мы приготовиться к тому, чтобы предоставить ей полное право действовать по произволу и жить как угодно, только не под нашим именем? Но вот в чем величайшая опасность и затруднение: если Шервин не найдет ее, то мы должны отыскать ее, а иначе кто нам поручится, что она не станет жить под нашим именем и в качестве твоей законной жены не наделает кучу долгов? Если отец приведет ее в Северную Виллу, то уж это будет моя забота вразумить их обоих, в противном случае мне надо будет вести с нею переговоры, где бы она ни скрывалась. В настоящее время это единственная заноза в нашем боку, а эту занозу надо тотчас вытащить золотыми щипчиками. Не так ли и ты полагаешь, Сидни?

- Да.., но...

- Ты хочешь спросить, каким способом это сделать? Ну, если не сегодня, так завтра я буду встречаться с мистером Шервином и узнаю, не возложил ли он снова на свою дочку отеческие руки, а в противном случае нам надо отправиться в больницу и самим постараться открыть что-нибудь. Не беспокойся, Сидни, не отчаивайся! Я сам пойду с тобой, тебе не надо видеться ни с ней, ни с этим человеком. Тебе только надо идти со мной, потому что твое присутствие может быть необходимо. Ну, теперь мне надо уйти от тебя до завтра... Мне непременно надо появиться на глаза госпоже ***, а то она самая впечатлительная женщина в мире и, чего доброго, пожалуй, еще напечатает во всех газетах, что я пропал... Ну, мы выпутаемся с тобой из беды, старый товарищ, сам увидишь... Кстати, не знаешь ли ты по соседству с Бромптоном какого-нибудь отдельного хорошенького домика?.. Большинство из моих друзей по клубу живет в другой стороне, и отдельный домик.., понимаешь для чего.., в последнее время я весь захвачен страстью к музыке и скрипке, после этого, скажи, к чему бы я не был способен?.. Госпожа *** аккомпанирует мне на фортепьяно, и я имею причины думать, что мы были бы истинной казнью для всех соседей, - вот в чем дело. Ну, так не слыхал ли ты о таком домике? Нет, так и не надо! Я обращусь в какую-нибудь контору агентства. Клэра узнает сегодня же, что мы попали на хорошую дорогу.., только удалось бы мне обмануть бдительность моего Аргуса в юбке: она немножко упряма, зато, уверяю тебя, она в полном смысле женщина высоких достоинств. Подумай только, какие перемены совершила она во мне: я играю на скрипке, нюхаю табак и намерен аккуратно расплачиваться за квартиру в предместье. Каково? Ну, до свидания, Сидни, до свидания!

VII

Ральф не явился на следующее утро, весь день прошел в ожидании его. Наконец к вечеру я получил письмо.

Из этого письма я узнал, что Ральф написал Шервину, чтоб осведомиться, нашлась ли его дочь.

Ответ на этот вопрос получил он только после полудня. Ответ был отрицательный. Шервин в больнице не нашел уже своей дочери, и никто не мог сказать ему, куда она девалась. Он сам соглашался, что в его словах и поступках было столько ярости, что его нашли нужным не впускать в палату, где лежал Маньон. Вернувшись домой, он нашел жену в критическом состоянии, а к вечеру она уже умерла. Ральф прибавлял, что по письму Шервина видно, что он словно помешался в уме. О своей дочери он писал в самых бешеных выражениях, клянясь, что в присутствии всех родных объявит, что она была причиной смерти своей матери. Наконец, он призывал на собственную голову все проклятия, если заговорит когда-нибудь с своей дочерью, даже если б увидел ее на улице умирающей с голода. В постскриптуме Ральф уведомил меня, что завтра утром зайдет за мной, чтобы посоветоваться, какие принять меры для обнаружения теперешнего места жительства дочери Шервина.

Каждая фраза этого письма предвещала приближение кризиса, и однако я не чувствовал ни желания, ни силы приготовиться к роковой минуте. Во мне начинало расти убеждение, что всеми моими делами управляет судьба и что никакое человеческое предвидение не может изменить ее. С терпением, страдая, в отчаянии ожидал я дальнейших событий. Одно чувство, вполне живое, сохранилось во мне: при мысли, что надо видеть Маньона, меня охватывал страх. С каждым днем, с каждым часом меня все более пугало появление этого приводящего в ужас призрака.

Брат пришел аккуратно в назначенный им час. Когда он предложил мне сопровождать его в больницу, я тотчас же согласился без всякого колебания. Пока Ральф заходил в подъезд, я оставался одиноко и безмолвно перед этим угрюмым дворцом страданий, где лежал Маньон, куда последовала за ним прекрасная, целомудренная Маргрета, предмет моих первых и единственных мечтаний любви.

Ральф еще разговаривал с привратником, когда какой-то господин, вышедший из больницы, тотчас же подошел к нему, называя его по имени. Я слышал, как Ральф воскликнул:

- Бернар! Джек Бернар! Ты в Англии? Кому бы это пришло в голову?

- А почему бы и нет? - ответил тот. - Шесть месяцев тому назад парижская больница выдала мне все аттестаты, как знающему хирургу, а в Париже я не хотел оставаться и лишний день для своего собственного удовольствия. Помнишь ли свои насмешки?.. Давно это было!.. В последний раз, как мы с тобой встречались, я был для тебя "немой Листон, затерянный в толпе". Ну вот мы и прибыли в Англию, чтобы выйти из мрака и блистать, если можно, между первыми светилами науки. Тут, любезный друг, целая масса субъектов, к сожалению, я должен сознаться, что в других местах их мало.

- Неужели ты хочешь этим сказать, что ты служишь в этой больнице?

- Любезный друг.., именно служу... Я назначен доктором при этой больнице и прихожу сюда каждый Божий день.

- Стало быть, ты именно можешь дать нам все необходимые сведения... Эй, Сидни! Иди сюда!.. Я познакомлю тебя с моим старым приятелем. Мистер Бернар, это мой брат... Ты часто слышал от меня, Сидни, о младшем сыне сэра Уильяма Бернара, который предпочел заботы о телах ближних заботам о их душах и который в настоящее время предпочитает трудиться до седьмого пота в больнице, тогда как он мог бы праздновать, сколько душе угодно, в родной семье. Вот тебе человек, самый лучший из лучших докторов, самый добрый из добрых малых!

- Уж не затем ли ты привел своего младшего брата в больницу, чтоб он последовал опасному примеру? - спросил Бернар, пожимая мне руку.

- Не затем, Джек. Просто у нас есть свое дело. Не можешь ли ты подарить нам десять минут в каком-нибудь уголке? Нам необходимо собрать сведения об одном из твоих больных.

Он повел нас в пустую комнату в нижнем этаже.

- Уж ты положись на меня, - шепнул брат мне на ухо. - Я все разузнаю...

- Скажи же, Бернар, - продолжал он вслух, - не лежит ли у вас тут больной по имени Тюрнер?..

- Неужто ты друг этого загадочного больного? Это странно! Студенты называют его: "великая лондонская тайна", и я начинаю думать, что студенты правы. Хотите видеть его? Предупреждаю вас, когда нет на нем большого зеленого экрана, то у него вид невыносимый для непривычных глаз.

- Нет, нет! По крайней мере, в настоящую минуту я совсем не хочу его видеть. У брата же моего ни сегодня, ни никогда нет и не будет такого желания. Вот видишь ли, по известным нам обстоятельствам, нам крайне нужно собрать некоторые сведения о нем, и ты наверное не захочешь любопытствовать, что это такое, если я тебе скажу, что для нашей пользы мы должны хранить это в тайне.

- Разумеется, ты прав.

- Итак, не теряя лишних слов, я прямо тебе скажу, что мы пришли затем, чтобы узнать все, что тут известно о Тюрнере и других особах, навещающих его. Не приходила ли к нему третьего дня какая-нибудь женщина?

- Приходила... И престранно вела себя. Меня не было здесь, когда она пришла, но мне рассказывали, что она, чрезвычайно взволнованная и встревоженная, спросила Тюрнера. Ее отправили в палату Виктории, где он лежит. Когда она вошла туда и увидела комнату, полную людей, она сконфузилась и растерялась, вероятно, прежде не случалось ей бывать в больницах. Но как бы то ни было, напрасно сестра милосердия показывала ей кровать, на которой лежал Тюрнер, она все-таки бросалась все время, совсем к другой кровати.

- Понимаю, - сказал Ральф. - Точно так бывает с иными женщинами, которые бросаются в омнибус, который едет совсем не в их сторону, проходя мимо того, в котором именно следовало бы ехать.

- Ну точно так... В комнате было немного темно, и она поняла свою ошибку только тогда, когда низко наклонилась к больному, который в это время лежал лицом в другую сторону, но сестра милосердия подошла к ней и отвела к нужной кровати. Тут, по рассказам сестры, произошла совсем другая сцена. Взглянув на лицо больного, она чуть было не упала в обморок, но Тюрнер вмиг успокоил ее. Он положил свою руку на ее руку, шепнул ей что-то, и она тотчас остановилась неподвижно, побледнев как полотно. Первое, что он сделал, было то, что он дал ей листочек бумажки и холодно сказал ей, чтоб она отправилась сейчас же по данному адресу и пришла бы опять в больницу тотчас, как только поукрепится в своей решимости. Тогда она ушла.., и неизвестно куда.

- Но не приходил ли еще кто-нибудь осведомиться, куда именно она ушла?

- Приходил какой-то господин, называвший себя ее отцом. Он вел себя как сумасшедший. Он приходил час спустя после того, как она ушла, и верить не хотел, чтобы мы действительно не могли дать ему сведения об этой посетительнице. А почему мы могли знать о ней? Этого Тюрнера - которого, должен сказать, он называл Маньоном или чем-то в этом роде - он осыпал такими ругательствами и проклятиями, что мы принуждены были не впускать его к нему и выпроводить вон. От самого Тюрнера нельзя было и ожидать объяснений, но я подозреваю, что раны, полученные им, - результат ссоры его с отцом по поводу дочери. По правде сказать, славная ссора, как между дикими зверями, судя по последствиям... Извини, но твоему брату, кажется, дурно... Я боюсь, - прибавил он, обращаясь ко мне, - боюсь, что в этой комнате слишком спертый воздух для вас.

- Нет, право, нет... Я только что начинаю оправляться после опасной болезни... Прошу вас, продолжайте.

- Мне остается очень немногое вам досказать.

Отец ушел в таком же бешенстве, как и пришел, дочь не показывалась с тех пор. Но, судя по тому, что мне передали, она непременно должна прийти - непременно, если она желает видеться с ним, потому что он, по-видимому, раньше двух недель не сможет выйти отсюда. Ему стало хуже оттого, что он беспрерывно пишет письма, мы боялись, чтоб у него не обнаружилось рожи, однако опасность миновала.

- Но самое главное для нас - узнать, где теперь живет эта женщина, ее адрес. Нет ли средства - мы за это хорошо заплатим - нельзя ли уговорить какого-нибудь расторопного служителя следовать за ней, когда она опять появится здесь?

Бернар задумался на минуту.

- А вот я переговорю с привратником, когда вы уйдете... Если только ты дашь мне право обещать требуемую награду...

- Даю тебе полное право, старый товарищ. Нельзя ли дать мне перо и чернила? Я написал бы тебе адрес брата для того, чтоб ты мог тотчас же сообщить ему полученные сведения.

Бернар пошел в другую комнату за требуемыми предметами. Ральф шепнул мне:

- Если он напишет на мое имя, то госпожа *** увидит письмо. Она самая милая особа из своего пола, но если попадется к ней в руки письмо на мое имя с указанием адреса какой-то женщины, клянусь честью... Ты понимаешь, Сидни?.. Притом же тебе легко передать мне полученные известия от Джэка. Надейся же, клянусь честью! Все благополучно, ветер попутный, мы летим по течению.

Бернар принес все нужное для письма. Пока Ральф писал, его друг говорил мне:

- Надеюсь, что вы не заподозрите меня в желании вмешиваться в чужие тайны, если я, - предполагая, что только дружеское участие заставляет вас заниматься Тюрнером, - посоветую вам установить за ним строгий надзор, когда он выйдет из больницы. Или в его семействе бывали уже случаи помешательства, или полученные ушибы затронули его мозги. По закону он имеет право быть выписан из больницы, потому что может сохранять внешне полное самообладание в житейских делах. Но в нравственном отношении, я убежден, это самый опасный сумасшедший: его мания основана на постоянной идее, не оставляющей его ни день, ни ночь. Я готов держать большое пари, что ему суждено умереть в тюрьме или в сумасшедшем доме.

- С своей стороны я тоже могу биться об заклад, что если он вздумает тревожить нас своим сумасшествием, то мы именно и запрем его туда, - сказал Ральф. - Вот тебе адрес, а теперь мы не станем более отнимать у тебя время. Я нанял квартиру в Бромптоне, Джэк. Вы непременно должны с Сидни обедать у меня, лишь только готова будет моя квартира.

Мы простились с Бернаром. Проходя через вестибюль, мы были встречены каким-то господином в белом халате, который сказал Бернару:

- У больного в палате Виктория обнаружилась, наконец, горячка. Сегодня появились все симптомы.

- Чего?

- Самого злокачественного тифа.., и сомнения никакого нет. Взгляните сами.

Я видел, как вздрогнул Бернар, и взглянул на брата.

Ральф пристально посмотрел на друга и воскликнул:

- В палате Виктория... Да ты сейчас, кажется, сказал...

Он замолчал, лицо его странно изменилось, потом он отвел Бернара в сторону, говоря:

- Мне надо у тебя спросить: кровать, где лежит больной в тифе, та самая или другая?..

Остальную часть фразы я не слыхал, потому что они удалились.

Несколько минут они говорили тихо, после чего опять подошли ко мне.

Бернар объяснял брату разные варианты заражения тифом.

- По-моему, - говорил он, - или, скорее, по мнению тех, с кем я согласен, обычно заражению подвержены легкие: достаточно подышать в зараженной атмосфере непосредственно вокруг больного, чтобы тотчас же заразиться этой болезнью, если только есть расположение к тому в организме человека. Известно, что это расположение очень усиливается нравственной тревогой или внутренней слабостью, но в настоящем случае - при этих словах, он взглянул на меня - вероятность заражения или незаражения одинакова, по крайней мере, в настоящем течении болезни трудно что-нибудь предсказать.

- Ты напишешь мне, лишь только узнаешь что-нибудь наверное? - сказал Ральф, пожимая ему руку.

- Тотчас же, даю тебе слово. Адрес твоего брата у меня.

Мы расстались.

Ральф был необыкновенно задумчив и встревожен, когда мы возвращались домой.

Он торопливо простился со мной, как только мы подошли к моей квартире, ни слова не сказав о нашем посещении больницы.

Прошла неделя, я не получал никакого известия от Бернара. В это время я очень редко виделся с братом, который был занят своим переселением в новую квартиру.

В конце недели он зашел ко мне сказать, что уедет из Лондона на несколько дней. Отец просил его съездить в поместье, находящееся в графстве ***, и подзаняться там делами, связанными с обработкой земли, с чем он обязан был познакомиться как будущий наследник.

Ральф вполне сохранил свое прежнее отвращение ко всем счетам, управляющим и адвокатским совещаниям, но из благодарности к отцу за все милости, которыми он осыпал его с самого возвращения в Англию, он считал своим долгом изменить свое отношение. Он не думал оставаться в поездке больше трех дней, но горячо убеждал меня тотчас написать ему, лишь только получу я известие из больницы.

В эту неделю Клэра два раза навещала меня, украдкой ускользнув из дома. Как всегда, она проявляла ко мне нежнейшую любовь, так просто, так естественно подавая мне пример душевного спокойствия и ясности и стараясь поддержать во мне надежду. Но несмотря на все ее усилия, я со страхом видел, что на лице ее выражались та же грусть и безнадежность. Не желая волновать ее, Ральф не говорил Клэре ни о нашем посещении больницы, ни о наших действиях, боясь усилить ее тревогу, которая, очевидно, подрывала ее здоровье. Когда Клэра была у меня в третий раз, то, прощаясь со мной еще с большей грустью, чем прежде, она не в силах была скрывать ее. Я не думал тогда, что звуки этого чистого, нежного голоса в последний раз раздавались в моих ушах перед отъездом моим в западную часть Англии, где я теперь пишу...

В конце недели, в субботу, рано утром, я вышел из дома, с намерением не возвращаться раньше вечера. Предчувствие новых испытаний и тяжелейших ударов судьбы не оставляло меня. С того дня, когда мы ходили с Ральфом в больницу, какие-то неясные мысли, предчувствия, которые я с ужасом старался прогнать от себя, беспрерывно овладевали мной. Я так страдал от этого постоянного напряжения, от этих непроходящих опасений, что это сильно сказалось на моем здоровье. В это утро я испытывал какое-то особенное чувство невыносимого страдания, крупные капли пота выступали на лбу, хотя на улице совсем не было жарко. Мне казалось, что с каждою минутой в Лондоне становилось все душнее, кровь в моих жилах билась все сильней, словно молотком стучала в висках; казалось, мой организм требовал, чтоб я укрылся в какой-нибудь уголок, где было бы побольше зелени, тени, прохладных источников, на которых могли бы отдохнуть мои глаза. Без всякого плана я ушел из города и оставался целый день в поле. Смеркалось уже, когда я возвратился в Лондон.

Когда служанка отворила мне двери, я спросил, не было ли мне писем. На это она отвечала, что письмо было получено, только я вышел из дома, и что она положила его ко мне на стол.

При первом же взгляде на письмо, я заметил имя Бернара, написанное на конверте. Торопливо распечатал я его и прочел следующее:

"Пятница.

Милостивый государь!

На приложенном листочке вы найдете адрес молодой женщины, о которой спрашивал ваш брат, когда я имел удовольствие встретить вас в больнице. Мне очень прискорбно сообщать вам, что желаемые сведения, полученные мной, самого печального содержания.

План, принятый мной по желанию вашего брата, оказался напрасным. Молодая женщина не возвращалась уже в больницу. Сегодня же утром сам Тюрнер сообщил мне ее адрес, прося меня посетить ее, потому что она заболела, а он не имеет доверия к доктору, который до сих пор лечил ее. По разным причинам выполнение его просьбы было для меня затруднительно и неприятно. Но зная, что молодая женщина вызывала у вас участие или, вернее, у вашего брата, я решил, не теряя времени навестить ее и переговорить с ее доктором. Я нашел у нее сильнейшие признаки тифозной горячки и считаю своей обязанностью сказать вам прямо, что жизнь ее в опасности. В то же время справедливость требует сказать вам, что доктор, раньше лечивший ее, не разделяет моего мнения: по его словам, он не теряет еще надежды спасти ее от смерти.

Считаю, нет никакого сомнения, что она заразилась тифом в больнице. Быть может, вы помните, я вам рассказывал, что когда она пришла в больницу, она была до того взволнована, что бросилась к чужой кровати, к которой запрещено было подходить, и бросилась так быстро, что сестра милосердия не успела ее удержать. Больной, к которому она наклонилась по ошибке, лежал в горячке, которая обнаружилась только в то утро, когда вы приходили с братом. По всей вероятности, горячка была уже заразной, когда молодая женщина бросилась к нему в надежде увидеть своего знакомого.

Со времени первых признаков болезни, появившихся в прошлую субботу, все лечение проходило правильно. Я оставался некоторое время возле ее кровати для наблюдения. Бред, более или менее неизбежный результат тифа, у нее особенно силен и проявляется как в словах, так и в движениях. Не быль возможности успокоить ее никакими средствами. Все время она не переставала произносить ваше имя, умоляя позволить ей увидеться с вами. Ее доктор сообщил мне, что так точно было и в прошлые сутки. Иногда она называет и другие имена но всегда с ужасом, упорство, с каким она требует вашего присутствия, иногда доходящее до бешенства, так исключительно, что мне хотелось бы попросить вас навестить ее. Говоря о вашем посещении, я следую только своему впечатлению, и мне кажется, что ваше присутствие может успокоить ее. Впрочем, если вы боитесь заразиться или по каким-либо причинам, которых я не имею ни права, ни желания выяснять, вам неприятно подчиниться этому требованию, то прошу вас без всякого колебания поступать по своим собственным соображениям. По моему мнению, никакая человеческая сила не поможет ей, но доктора, как утопающие, часто хватаются за соломинку. Ваше присутствие у ее изголовья для меня есть тоже соломинка. Мне случалось в своей практике видеть, что нравственное удовлетворение помогало там, где было бесполезно всякое медицинское вмешательство, но это средство крайнее, и потому, повторяю, не считайте своей обязанностью исполнить мое желание. Могу по совести вас заверить, что обязанности тут нет никакой.

Необходимо также уведомить ее родных или близких ей лиц о безнадежности ее положения. Может быть, вы знаете что-нибудь о ее связях и можете в этом случае оказать нам большую помощь. Она умирает в странном месте, где вес люди бегут от нее, как от чумы. Хоть я человек, привыкший к самым печальным зрелищам, но в несчастном положении этой всеми покинутой женщины есть что-то возмутительно! и прискорбное. Хотя бы только для того, чтоб похоронить ее, необходимо сейчас же пригласить кого-нибудь из знающих ее.

Завтра я навещу ее два раза - утром и вечером. Если вы не хотите подвергаться опасности видеть ее - повторяю, что я никак не хочу, чтобы вы для этого вступили в конфликт со мной, - то, может быть, пожелаете в моей квартире сообщить мне что-нибудь о ней.

Честь имею оставаться вашим преданнейшим слугой.

Джек Бернар

Р. S. Распечатываю письмо, чтобы известить вас, что Тюрнер, несмотря на все увещания, сегодня же оставил больницу. Он пытался было уйти еще в прошлый вторник, вероятно, получив первое известие о болезни молодой женщины, но при первой попытке сделать несколько шагов у него началось сильное головокружение, и он упал у дверей палаты. Сегодня же ему удалось выйти из больницы без особенных приключений, в чем убедились и провожавшие его служители".

Письмо выпало из моих дрожащих рук. Читая его, я вздрагивал от ужаса. Прежде всего в душе моей встал этот страшный вопрос: хватит ли у меня сил стоять у смертного одра этой женщины, тогда как одна мысль видеть ее когда-нибудь приводила меня в ужас?.. Мне надо иметь мужество мученика, чтобы видеть ее умирающей.

И тут только, в эту единственную минуту сомнения, я почувствовал, как страдание, сломившее меня, в то же время укрепило меня, и я понял, сколько есть силы в печали для очищения того, кого она раздирает.

Далеко-далеко отлетела от меня первая мысль, земная, мелочная мысль о том зле, которое она мне сделала, о горечи, которою она наполнила чашу моей жизни. При этом вдруг я почувствовал в сердце спокойствие, мирную тишину, и тут восстало во мне воспоминание об ее умирающей матери, и казалось мне, что она все еще умоляет меня простить и сжалиться над ее умирающей дочерью... Еще раз припомнил я последний стон ее матери...

Она умирала.., умирала между чужими, в бреду горячки, и из всех людей, которых она знала на земле, присутствие только одного человека у ее смертного одра могло принести ей успокоение в последние минуты ее жизни и тихо, нежно приготовить ее к смерти - и это тот самый человек, которого она безжалостно обманула, опозорила, погубила его молодость, разбила все его надежды! Судьба так странно нас соединила для того только, чтобы так жестоко разлучить нас, и приготовила для нас еще ужаснейшее последнее соединение...

Что значили все мои обиды, как они ни были жестоки, что значили все мои страдания, как они ни были сокрушительны, - что все это значило перед смертью этой женщины, перед последней надеждой приготовить ее совесть предстать перед Всевышним Судьей? Оставалось еще одно средство для ума и милосердия человеческого: приготовить душу к раскаянию перед вечной разлукой с телом. В этих беспрерывных криках, призывающих меня на помощь, не слышится ли последняя забота страдающей души, вымаливающей у меня, как капли воды, прощение для утоления угрызений совести?

Письмо Бернара, выпавшее из рук моих, я поднял и запечатал в новый конверт, сделав надпись на имя брата и приписав только эти слова: "Иду усладить последние минуты". Мое намерение было твердо. Вопли ее предсмертных мук требовали моего присутствия. Пускай сердце мое разобьется, но я буду повиноваться голосу, призывающему меня к смертному одру.

Но прежде чем уйти, я написал письмо к ее отцу, приглашая и его к смертному одру дочери. Если его бесчувственная и жестокая натура не изменится, и он не раскается в своей преступной клятве, то вина за его отсутствие падет на него, а не на меня. Я не смел и представить себе, какой он даст мне ответ, и, вспоминая, что он писал к брату о намерении своем при всех родных обвинить дочь свою виновницей в смерти матери, я считал, что этот человек способен возложить на родную дочь позор своего жестокого обращения с несчастной женщиной.

После этого я поспешил прямо в дом, указанный мне Бернаром. В первый раз после моего несчастья я чувствовал в себе столько терпения, мужества и решимости, чтоб идти навстречу всем испытаниям. Ни одной мысли ни о самом себе, ни об опасности, грозившей мне в постскриптуме о Маньоне, не промелькнуло в голове моей. Я чувствовал только душевную ясность, как будто свыше ниспосланную мне.

Пробило одиннадцать часов, когда я подошел к ее дому. Неопрятная женщина с наглыми глазами отворила мне двери.

Взяв свечу у нее из рук, я увидел Бернара.

- Боюсь, что вы не можете уже помочь, но очень доволен, что вы пришли, - сказал он.

- Так нет надежды?

- По моему мнению, никакой. Тюрнер был здесь утром, не могу вам сказать, узнала ли она его, или нет, но его присутствие до того увеличило ее страдания, что я принужден был настоять на том, чтобы его не было здесь. Теперь никого нет в комнате. Хотите вы войти?

- Все ли еще произносит она мое имя в бреду?

- Да, и все так же беспрерывно.

- В таком случае я готов последовать вашему совету и подойти к ней.

- И будьте уверены, что я вполне понимаю, какую жертву вы приносите. После того, как я вам написал, она открыла мне в бреду...

Он колебался.

- .. Открыла мне гораздо больше, чем, может быть, вы желали бы, чтоб знал.., посторонний человек. Я скажу вам только одно, что тайны, раскрываемые невольно на смертном одре, священны для меня, как и для всякого доктора.

Он остановился, с чувством пожал мне руку, потом продолжал:

- Я уверен, что за все предстоящие вам в эту ночь страдания вы достаточно будете вознаграждены уверенностью, что усладили ее последние минуты, а подобное воспоминание все переживет.

Я был так глубоко тронут доказательствами дружеской симпатии, слышавшейся в его речах, что не был в состоянии отвечать ему словами, только когда доктор пригласил меня подняться за ним по лестнице, он мог прочитать на лице моем благодарность к нему.

Тихо вошли мы в комнату. В последний раз в этом мире я снова встретил Маргрету Шервин...

Я не видал ее с той роковой ночи, когда она стояла, как привидение, недалеко от места своего преступления... Один Бог знает, как мне было тяжело увидеть ее. Но еще тяжелее мне было видеть ее на смертном одре покинутой всеми, видеть, как она, повернувшись лицом к стене, в лихорадочном волнении, то закрывала себе лицо своими черными длинными волосами, то снова их отбрасывала, и мое имя беспрерывно повторялось ею в страшном бреду горячки.

- Сидни! Сидни! Сидни! Я все буду звать его до тех пор, пока он не придет... Сидни! Сидни! Вы только тогда заставите меня замолчать, когда убьете меня!.. Сидни! Где он?.. Где?.. Где?.. Где?..

- Вот он, - сказал доктор, взяв у меня свечу из рук и держа ее так, чтобы свет падал мне на лицо. - Посмотрите на нее, - шепнул он мне, - и заговорите с ней, когда она станет озираться вокруг.

Она все не оборачивалась, но ее голос, благозвучие которого заставляло, бывало, сердце мое биться от восторга и нестройные звуки которого теперь терзали меня, ее голос повторял одно и то же все быстрее и быстрее:

- Сидни! Сидни! Приведите его сюда! Приведите его ко мне!

- Вот он, - повторил громко Бернар. - Посмотрите на него.

Она быстро повернулась к нам, отбросив назад черные волосы, закрывавшие ей лицо. На одну минуту я принудил себя взглянуть на нее и увидел ее впалые щеки, ее горящие и налитые кровью глаза, иссохшие губы, страшные судорожные движения ее рук, метавшихся в пустом пространстве, но такое зрелище было невыносимо для меня, я отвернулся и закрыл лицо руками.

- Соберитесь с духом, - сказал мне доктор. - Теперь она успокоилась, заговорите с ней, пока она еще не бредит, назовите ее по имени.

- По имени! - Но в эту минуту мой язык не в силах произнести его.

- Скорее! Скорее! Попытайтесь, пока еще можно. Ум мой боролся с прошлыми воспоминаниями, и я заговорил с ней... Я говорил с прежней нежностью, даже ласковее - Бог тому свидетель.

- Маргрета! Маргрета! Вы хотели видеть меня, и я пришел.

Она замахала руками над своей головой, испуская пронзительный и продолжительный крик, который замирал в слабых стонах и ропоте, потом она опять отвернулась к стене и закрыла лицо волосами, как вуалью.

- Боюсь, чтоб она совсем не помешалась, - сказал доктор, - но попытайтесь еще раз.

- Маргрета, - сказал я. - Маргрета, разве вы забыли меня?

Она опять на меня взглянула, и ее налитые кровью, горящие глаза как будто прояснились и пальцы не с таким уже неистовством крутили волосы. Потом она стала смеяться тихим, идиотским, страшным смехом.

- Ах, да.., да... Я знаю, что он пришел, наконец... Он будет у меня делать все, что я хочу. - Дайте мне шляпу и шаль - все равно, какую-нибудь шаль, но траурная шаль приличнее, потому что мы пойдем с ним на похороны нашей свадьбы. Пойдем же, Сидни! Вернемся в церковь.., и выйдем оттуда необвенчанные... Вот зачем мне вас надо было видеть. Не станем заботиться друг о друге. Роберт Маньон ближе мне, чем вы, вот он, например, не стыдится меня потому только, что я дочь купца, он не станет уверять, что влюблен в меня.., чтобы потом жениться на мне наперекор желанию своей высокомерной фамилии. Ну что ж! Я скажу пастору, чтоб он читал вверх ногами обряд венчания.., а всякому известно, что от этого свадьба не в свадьбу...

Во время этих последних слов хозяйка пришла сказать Бернару, что кто-то спрашивает его внизу. Он удалился на минуту, но вскоре возвратился, чтобы сказать мне, что его зовут к опасно больному, требующему немедленной помощи.

- Посылали уже за доктором, который раньше лечил его, но он приглашен сегодня на консультацию.

Впрочем, если случится что-нибудь, то я всегда к вашим услугам. Вот адрес того дома, куда меня зовут, - он поспешно написал его, - пришлите за мной, если будет надобно. Во всяком случае, я возвращусь сюда как можно скорее... Видите ли, она кажется гораздо спокойнее, и если продлится ваше присутствие, то увеличится и ее спокойствие. Сиделка находится внизу, я пришлю ее к вам... Поддерживайте в комнате чистый воздух, пускай окна остаются открытыми. Не прикасайтесь только к ней - и вам нечего бояться заразы. Посмотрите, как ее глаза устремляются на вас. В первый раз я вижу, что она смотрит целые две минуты сряду на один и тот же предмет. Она как будто узнала вас. Если возможно, подождите моего возвращения... Я останусь там только на самое необходимое время.

Он поспешно ушел. Я обернулся к постели. Маргрета все смотрела на меня. Она все время не переставала шептать какие-то неясные слова, пока не пришла сиделка.

При первом брошенном мной взгляде на сиделку я почувствовал к ней антипатию. С некоторым затруднением я дал ей понять, что она может оставаться внизу и что я позову ее, когда понадобится. Наконец она поняла меня и медленно вышла из комнаты. Дверь затворилась за ней, и я остался один охранять последние минуты той женщины, которая навсегда сгубила мою жизнь.

Даже в этом ужасающем одиночестве возле смертного одра страдалицы в душе моей раздавался голос, убеждавший меня простить ей. Ее блуждающие глаза с каким-то упорством следили за моими малейшими движениями, ее бред изливался в каких-то неясных и глухих звуках, даже и в эту минуту я покорялся какому-то кроткому и мирному влиянию, укрепившему мое мужество в эту страшную ночь. Я сел у открытого окна и, прислушиваясь к шуму соседних улиц, мог судить о наступившей поздней поре. До меня долетали отголоски шагов и звуки то приближающихся, то удаляющихся голосов. Содержатели кабаков выпроваживали из них запоздалых гуляк. Наступила полночь.

И все эти звуки беспутного веселья или пьяной оргии заглушались голосом умирающей, она стала теперь говорить медленнее, явственнее, ужаснее.

- Я вижу его, вижу, - повторила она, устремляя взор в пространство и делая странные движения руками. - Я вижу его, но он далеко, он не может слышать наших тайн и не так, как мать моя, он ни в чем не подозревает нас. Не говорите мне о нем: все тело мое содрогается при этом. Для чего вы так смотрите на меня? От этого я лежу точно на раскаленных углях! Вы знаете, что я люблю вас, потому что я должна любить вас, потому что это выше моей воли. Вы такой человек, вы... Нет надобности заставлять меня говорить тише.., говорю вам, он не услышит нас... Но слушайте меня внимательно. Я хочу иметь свой экипаж... Надо сохранять тайну до тех пор, пока я не достигну своей цели. Говорят вам, у меня будет своя карета, и я поеду кататься в своей карете, а отец мой пойдет пешком хлопотать по своим делам. Какое мне дело, если моя карета забрызгает его грязью!.. Я забыла! Я так же забыла, как и вы забыли!.. Почему вы не возвратились вовремя из Франции, чтобы остановить все? Зачем вы допустили его женитьбу на мне? Я была для него приличной женою, он был для меня хорошим мужем, мужем, который будет ждать целый год!.. Ха-ха-ха! Только в школе муж ждет целый год!

Я ближе подошел к ней и снова заговорил с ней в надежде дать мыслям ее другое направление.

Не знаю, услышала ли она меня, только мысли ее приняли другой оборот, и в бреду своем она стала припоминать картины последних дней.

- Кровати! Все кровати! - восклицала она. - Везде кровати... Все люди, которые стонут, ворочаются, умирают!.. А эта кровать!.. Кровать, на которой он лежит, ужаснее всех! О, какое страшное изуродованное лицо! Как оно ужасно выделяется на белой подушке! И это его лицо! То лицо, на котором не было ни малейшего недостатка. Нет, никогда! Это невозможно!

Это лицо демона! Это чудовище, извергнутое адом! Посмотрите: вот на нем следы демонских когтей, клеймо ада! И все оно является передо мной, становится все шире и шире... У! Какое чудовищное! Вот оно стоит у всех кроватей... Оно жжет меня! Воды! Воды! Утопите меня в море!.. Глубже, глубже... Чтобы только не видеть этого насквозь прожигающего лица!

- Успокойтесь, Маргрета, успокойтесь... Выпейте немного... Это освежит вас.

Я подал ей стакан лимонада, приготовленного ей на ночь.

- Да, да! Успокоиться надо, правда ваша. Где Робер?.. Маньон?.. Тут нет его?.. Так мне надо открыть вам тайну. Слушайте, Сидни: когда вы будете возвращаться домой ночью, молите Бога, чтобы гремел гром, чтобы была сильная гроза и молния... Молитесь, чтобы громы небесные поразили меня и Робера. Вечер у тетушки будет только через две недели, а через две недели вы будете хотеть, чтобы мы оба умерли, так лучше же помолитесь заранее о том, о чем я вам говорю. Какие из нас выйдут красивые трупы! Положите побольше роз на мой гроб... Алых роз, если можно, вы знаете, алые розы напоминают злую женщину. Алая.., но что ж за беда! В свете все нагло носят этот цвет. Робер вам скажет, да и ваше семейство тоже скажет, сколько в свете таких же алых женщин, как и я! Когда женщина добродетельна, она носит этот цвет втайне, у себя дома, ну, а порок носит его открыто, на публике - вот и вся разница, по его словам. Алых роз! Алых роз! Бросайте их сотнями на мой гроб, пускай я задохнусь под ними!.. А потом закопайте меня глубоко-глубоко на той мрачной, тихой улице, перед подъездом у большого дома, где все стоит бледная и грозная фигура, похожая на Сидни, и все она там стоит и страшно смотрит... Я успокоюсь там, где растут алые розы... О, там спокойно... Там спокойно, где растут алые розы!

И последние слова она произнесла мерным, певучим голосом, как ироническое воспоминание арии, которую она обыкновенно играла нам по воскресеньям в Северной Вилле. Потом голос ее ослабел... Тихо и невнятно произносила она какие-то звуки. Этот легкий шепот после страшного возбуждения походил на переход из мрака к желанному свету во время бессонной ночи.

А ночь, эта страшная ночь, все тянулась да тянулась...

Различные отголоски с улицы внезапно прерывались молчанием, длившимся все больше и больше... Изредка слышался еще стук кареты или громкие и быстрые шаги запоздалых гуляк, возвращавшихся домой, наконец, только тяжелые шаги полисмена, обходящего свой округ, нарушали безмолвие и тишину первых часов утра.

А с постели раздавался все тот же непрекращающийся шепот, только голос становился тише, слабее... Бернар не возвращался... А отец умирающей, видно, никогда не придет... Письмо, призывающее его к смертному одру дочери, вероятно, не произвело на него никакого впечатления.

Но не было тут и того человека, для которого священ должен быть этот одр... И его нет! Его присутствие страшно, как чума, как кара небесная... Маньон! Где Маньон?

Я опять сел у окна, решившись ждать до конца, одиноко, машинально обратив взор на следившие за мной дико глаза, погруженный в тяжелые и торжественные размышления, внушаемые местом и временем, как вдруг мне показалось, что не стало видно лица Маргреты.

Я вздрогнул и осмотрелся.

Свеча, поставленная на другом конце комнаты, догорела до конца и едва мелькала, потухая. Я бросился, чтобы зажечь другую свечу, приготовленную на другом столе, но было уже поздно: свеча погасла, и комната погрузилась во мрак.

Пока я ощупью отыскивал спички, опять стал громче голос Маргреты:

- Невинна! Невинна!

Этот крик во мраке показался мне воплем.

- Я присягну, что я невинна! Мой отец, наверное, тоже присягнет. Невинная Маргрета! Увы! Какая это невинность!

Она повторила эти слова и опять твердила все одно и то же, так что я совсем растерялся. Я не понимал уже, что делаю. Вдруг мои протянутые руки сами остановились, и я не мог понять отчего. Случилась ли какая перемена в комнате? Мне показалось, будто пронесся ветер, будто дверь отворилась. Не двигается ли что-то по полу? Неужели Маргрета встала с постели? Нет: жалобный голос все еще раздавался на одинаковом расстоянии от меня.

Я пошел по направлению к окну, чтобы поискать спички на стоящем подле окна шкафе. Хотя ночь была очень темная, но около дома горели два газовых фонаря, и слабый луч света проникал в комнату.

У окна я оглянулся назад и мне показалось, будто какая-то тень промелькнула у постели.

- Прогоните его! - вскрикнула Маргрета самым пронзительным голосом. - Скорее! Скорее! Убейте его! Он прикасается ко мне, он щупает мне лицо, чтоб узнать, не умерла ли я!

Я бросился к ней и споткнулся о мебель.

Что-то промелькнуло между мной и кроватью, когда я подходил к ее изголовью.

Точно кто-то затворил дверь.

Потом наступила минута молчания, потом я протянул руку, и сейчас же нащупал столик, стоявший у постели, еще минута - и я нашел коробочку со спичками.

Пока я старался зажечь спичку, ее голос прошептал мне на ухо:

- Лицо! Раздавленное лицо! Прогоните его от меня! Скорее! Скорее! Удалите его!

Спичка загорелась. Зажегши свечу, я осмотрелся вокруг и в первый раз заметил в самом далеком углу другую стеклянную дверь, вероятно, выходившую во внутреннюю комнату. Когда я попробовал отворить дверь, то легко убедился, что она заперта изнутри и что за ней царствовал совершенный мрак.

Мрак и молчание... Но не было ли там кого-нибудь во мраке и молчании? Мое сомнение тотчас же превратилось в убеждение, и я содрогнулся при мысли, что тень, промелькнувшая между мной и кроватью, была именно тенью того человека, присутствия которого я страшился так же, как и появления злого духа в комнате, освещенной смертью.

Итак, он тайно ждал в этом доме, он подстерегал ее последние минуты, чтоб уловить случай и подслушать ее последние слова, чтоб осквернить место смерти своим дерзким присутствием.

Я стал у двери, решившись во что бы то ни стало оттолкнуть его, если б он осмелился подойти к кровати. Не знаю, сколько времени стоял я перед входом в его убежище, но вдруг тишина, воцарившаяся в комнате, привлекла мое внимание. Я обернулся к Маргрете - и в один миг все мои тревожные мысли исчезли при зрелище, поразившем мои глаза.

Она совершенно изменилась. Ее руки, бывшие до того в беспрерывном движении, лежали спокойно на одеяле, губы не дрожали, выражение лица было совсем не прежнее: следы лихорадки еще оставались на нем, но горячечный блеск исчез из ее глаз, они были полузакрыты, дыхание было тихим и медленным, хотя все еще тяжелым. Я пощупал у нее пульс: биение нормальное, рука теплая.

Что можно было заключить из этой поразительной перемены? Выздоравливает ли она? Возможно ли? Как только эта мысль мелькнула у меня в голове, все мое внимание сосредоточилось на ее лице: ни за что в мире я не отодвинулся бы от ее постели.

Первые лучи света слабо проскользнули из окна, прежде чем произошла какая-либо перемена в ней, прежде чем глубокий вздох вырвался из ее груди, и ее глаза медленно открылись и обратились на меня.

Необычен и удивителен был ее первый взгляд - взгляд спокойный, вполне сознательный, взгляд, слишком знакомый мне. Но это продолжалось только одну минуту. Она узнала меня, и ее удивленный и испуганный вид вмиг заменился выражением стыда и тоски.

Тщетно пыталась она действовать своими обессилевшими пальцами. Из ее груди вырвался слабый стон мольбы, и медленно отвернулась она, чтобы скрыть свое лицо.

- О Боже мой! Боже мой! - прошептала она тихо и со стоном. - Я разбила его сердце, я погубила его, а он пришел сюда, чтобы доказать, как он добр ко мне! Сидни, Сидни!.. О, уйдите! Ведь это хуже смерти! Я слишком преступна, чтобы можно было простить меня! Оставьте, оставьте меня! Дайте мне умереть!

Я заговорил, но голос мой тотчас же пресекся, объятый ужасом, я остановился, лишь только произнес ее имя. При первых звуках моего голоса ее страдание перешло в предсмертную агонию. Страшное отчаяние души в борьбе с изнуренным, от страданий болезненно корчившимся телом, выявилось в отрывистых словах, раздиравших сердце, приводивших меня в невыразимый ужас.

Я упал на колени подле ее постели. До сих пор поддерживавшее меня нравственное мужество вдруг ослабело. Заглушая рыдания, я плакал, и вся моя душа изливалась в молитвах за нее. Эти слезы не унижали меня, потому что я чувствовал, что простил ей все... Заря занималась. Лучи света приветливо озаряли ее постель, свежий утренний ветерок развевал, как бы играя, разбросанные по подушке локоны, мало-помалу голос ее становился спокойнее, и она лежала тихо... Но ни разу она не повернулась ко мне лицом - ни даже тогда, когда вырываемые отчаянием крики ее становились слабее и реже, ни даже тогда, когда она умоляла меня своим угасающим голосом бросить ее, дать ей умереть одной, как она этого заслуживала!

После этого я ждал, ждал долго, наконец опять тихо заговорил с ней, и опять ждал, прислушиваясь к ее дыханию, которое с каждою минутою становилось слабее. Потом я заговорил громче, но она все не отвечала и не делала ни малейшего движения. Не заснула ли она? Я не мог сказать этого. Сам не знаю, что мешало мне перейти на другую сторону к стене, чтобы посмотреть ей в лицо, почти закрытое подушкою.

Совсем уже рассвело... Золотые лучи солнца заблистали на горизонте.

На улице послышались быстрые шаги, они остановились под нашим окном, и знакомый голос позвал меня по имени. Я выглянул из окна: то был Бернар.

- Я никак не мог вернуться раньше, - сказал он, - случай оказался опасным, я боялся даже на минуту оставить больного... Вы найдете ключ на камине, бросьте мне, и я смогу войти, уходя отсюда, я приказал не запирать дверь на задвижку.

Я исполнил его просьбу.

Когда он входил в комнату, мне показалось, что Маргрета пошевелилась, и поэтому я сделал ему знак рукой, чтоб он входил тише.

Не показывая удивления, он посмотрел на постель и тихо спросил, когда произошел кризис.

В коротких словах я рассказал ему все, как было, и также шепотом спросил, встречал ли он и раньше подобные случаи.

- Встречал много, - отвечал он, - были такие же удивительные и совершенные перемены, которые подавали надежды, но эти надежды еще не сбывались. Кризис, которого вы были свидетелем, всегда бывает роковым.

Несмотря на эти слова, он все еще боялся ее разбудить, говорил шепотом и тихо подходил к ее постели.

Вдруг он остановился, готовясь пощупать пульс, и, посмотрев на стеклянную дверь, внимательно прислушался, говоря, как будто про себя:

- Мне показалось, что кто-то пошевелился в этой комнате, но я ошибаюсь, вероятно, в доме никто еще не встал.

Тогда он наклонился к Маргрете и легким движением руки откинул волосы с ее лба.

- Не тревожьте ее, - прошептал я. - Она спит... Разумеется, спит?

Он остановился, ни слова не отвечая, и стал отыскивать ее сердце.

Потом он тихо прикрыл ее одеялом и совсем открыл лицо.

- Да, она спит, - сказал он с грустной торжественностью. - Она спит непробудным сном: она умерла...

Я молча отвернулся. Мои мысли в эту минуту были не из числа таких, которые могут передаваться человеком человеку.

- Для человека ваших лет грустное зрелище представляется глазам, - сказал он с теплотой в голосе, отходя от кровати. - Но вы сумели его перенести. Я доволен, что вы проявили столько спокойствия в часы таких тяжелых испытаний.

Столько спокойствия!..

Да! В эту минуту я имел право на спокойствие, потому что я помнил, что простил ей...

VIII

На четвертый день после ее смерти я стоял один у могилы Маргреты Шервин.

Мне предоставлено было одному присутствовать при ее последних минутах, мне же пришлось воздать ей последние почести. Кто бы мог сказать в день нашей роковой свадьбы, что могила будет единственным домом, куда она переселится?

Ее отец написал мне письмо, которое я тотчас же разорвал и текст которого, конечно, не стану приводить здесь. В письме этом ярко проявлялось бешенство из-за его неудавшихся корыстных планов.

Ральф возвратился в Лондон, лишь только получил от меня письмо Бернара. С большим участием, какого я никогда прежде не замечал в нем, он предложил мне свое содействие в исполнении последних обязанностей. Но Бернар еще раньше великодушно вызвался быть моим помощником во всем, что требовало моих личных хлопот, и, таким образом, у меня не было надобности использовать доброе расположение брата.

Один стоял я у могилы. Бернар простился со мной, могильщики разошлись, не было особенной причины, чтобы не последовать и мне их примеру, а я все оставался на кладбище, опустив глаза на свежую могилу и думая о покойнице.

Через несколько минут внимание мое было отвлечено послышавшимися шагами.

Я поднял глаза и увидел человека в длинном плаще и в маске или наличнике, закрывавшем верхнюю часть его лица. Медленно подходил он ко мне, опираясь на палку.

Он прямо подошел к могиле и остановился у подножия, как раз против меня, стоявшего у ее изголовья.

- Узнаете ли вы меня? - спросил он. - Узнаете ли вы Роберта Маньона?

Произнеся свое имя, он приподнял маску и посмотрел на меня. Я оцепенел и онемел при первом взгляде на эту приводящую в ужас фигуру, с лицом бледным, как у привидения, страшно изуродованным, с неизменным выражением зверской злобы смотревшим мне прямо в лицо под знойным полуденным солнцем, с тем же сатанинским видом ярости и торжества, которое я видел в ту ночь, когда молния, разорвав тучи, озарила его лицо, и с той поры этот леденящий образ никогда уже не покидал меня. Я не могу, я не смею, я не должен описывать эту ужасную фигуру, хоть она и теперь восстает в моем воображении так же ясно и отчетливо, во всем ее ужасе, как и в первый день нашей встречи, хоть она и теперь носится перед моими глазами, когда я пишу, хоть и каждый раз, когда мои глаза отрываются от бумаги к окну, чтобы полюбоваться сельской панорамой, мне чудится, что она оттуда ложится тяжелой тенью на радостную перспективу земли, моря и неба.

- Узнаете ли вы меня, Роберта Маньона? - повторил он. - Вы не знаете еще дела ваших рук? Ну так смотрите же и узнайте его! Конечно, вы находите, что я очень изменился... Ваш отец тоже нашел бы изменившимся моего отца, когда бы увидел его в день казни висевшим на виселице и с опущенным мешком на голове!..

Я все еще не мог ни говорить, ни пошевелиться. Только от ужаса я оторвал от него свой взор и опустил глаза в землю.

Он снял наличник и продолжал:

- Под этой землей, которую мы оба попираем ногами, под этой землей, на которую вы теперь смотрите, погребено последнее существо, влияние которого могло бы доставить вам один день отдыха и помилования. Когда вы видели ее умирающей, думали ли вы, что вместе с ней вы теряете последнюю и единственную надежду? Я наблюдал за вами, наблюдал и за ней, все, что вы слышали, и я также слышал, я видел то, что и вы видели, я знаю, когда и как она умирала, так же хорошо, как знаете вы, я разделял с вами до конца ее последние минуты. Моя воля не допускала мысли хоть на минуту уступить ее вам одному, даже на смертном одре, и теперь не могу позволить вам одному стоять на ее могиле, как будто ее тело ваша собственность.

Когда он произнес последние слова, ко мне возвратилось все мое хладнокровие, но, несмотря на все желание, я никак не мог пошевелить языком, у меня хватил только силы молча удалиться, уступая ему место.

- Остановитесь! - сказал он. - Мне надо еще сказать вам несколько слов, касающихся лично вас. Мне надо сказать вам, находясь лицом к лицу и над этой могилой, что все, что я говорил, все это я исполню... И еще больше: благодаря мне вся ваша будущая жизнь будет долгой казнью за это увечье, - при этом он снова показал мне свое лицо, - и за эту смерть, - он поставил ногу на ее могилу. - Как отец ваш сделал из меня парию (Парии - I) одна из низших каст в Южной Индии - неприкасаемые; г) бесправный, отверженный, угнетенный человек) общества, так и я из вас сделаю парию... Клянусь в том! Ступайте куда хотите... За вами всюду последует это изуродованное вами лицо, этот язык, который вы никогда не заставите молчать, будет возбуждать против вас дремлющие предрассудки и жестокость человеческого рода, этот язык откроет людям тайны той ночи, когда вы нас преследовали, и заставит отвернуться от вас всех друзей. Вы можете спрятаться за вашу семью, за ваших друзей. Я стану поражать вас в тех, кто вам дороже всех, кто лучше всех. Быть может, вы думаете, что я говорю вздор, как помешанный, считающий все возможным? При будущей нашей встрече вы сознаетесь сами, что я могу сделать то, что говорю. Теперь, когда вы слышали меня, ступайте своей дорогой, а я пойду моей. Несмотря на все ваши усилия не встречаться со мной, наши дороги будут пересекаться. Живите жизнью свободы, возвращенной вам смертью Маргреты Шервин, но вы скоро узнаете, что это жизнь Каина (Каин - согласно библейской легенде братоубийца, осужденный за это Богом вместе со своим потомством на вечные скитания).

Он ушел по той же дороге, по которой и приходил, но отвратительный его образ и воспоминание о произнесенных им словах не переставали преследовать меня все время, пока я оставался один на кладбище, и даже после, когда я проходил в толпе по многолюдным улицам.

Демонское страшилище все еще было перед моими глазами, яд демонских слов все еще раздавался в моих ушах, когда я вернулся в свою квартиру. Тут меня с нетерпением ожидал Ральф.

- Наконец ты вернулся! - воскликнул он. - Я решил не уходить, пока не увижу тебя. Клянусь честью! Сидни, что с тобой?.. У тебя такой вид... Уж не попал ли ты еще в худшую беду?

- Нет, Ральф, нет! Но что ты хочешь мне сказать?

- То, что тебя изумит, Сидни... Я должен тебе сказать, что тебе надо уехать из Лондона на некоторое время...

- Уехать из Лондона!.. Что это значит?

- Да, уехать из Лондона для твоей пользы, да и для нас всех. Отец узнал, что Клэра была у тебя.

- Праведное небо! Да как же это он мог узнать?

- Не знаю... Он не захотел мне сказать, но дело в том, что он это узнал. Ты знаешь, на каком ты у него теперь счету, и можешь сам вообразить, приятно ли ему было, что Клэра была у тебя.

- Не знаю.., не знаю, что и думать. Ральф, скажи мне, как она переносит неудовольствие отца?

- Так плохо, как только можно. Строго запретив ей приходить в этот дом, теперь он только молчанием показывает свое огорчение, а это именно больше всего терзает ее. Мучимая и убеждением, что она должна повиноваться отцу, и сердечной любовью к брату, она горюет с утра до ночи. Что из всего этого может выйти, клянусь честью, мне страшно подумать, а ты знаешь, что из-за пустяков я не стану пугаться. Послушай же меня, Сидни: тебе нужно положить этому конец. Каким образом это сделать - это уж мое дело сказать тебе.

- Я сделаю все, что ты скажешь... все для Клэры...

- В таком случае сейчас же уезжай из Лондона. Это единственное средство прекратить ее жестокую борьбу между обязанностями и сердечными чувствами. Если ты не сделаешь этого, то отец немедленно уедет из Лондона, хоть я хорошо знаю, что важные дела задерживают его здесь. К Клэре же напиши письмо, в котором объясни ей, что уезжаешь из Лондона чтобы поправить здоровье, для перемены климата, чтоб успокоиться душой, - словом, что ты уезжаешь с тем, чтобы возвратиться в более благоприятное время. Не говори, куда ты едешь, да и мне тоже не говори, а то, наверное, она заставит меня проболтаться, и я все ей расскажу. Потом она станет писать тебе, и кончится опять тем же, что отец узнает. Твое отсутствие, если только ты хорошенько объяснишь его, никогда не будет так мучить ее, как мучится она теперь, - вот в чем главное дело. Притом же, удалившись отсюда, ты и для себя, как и для Клэры, принесешь пользу - вот и другое дело.

- Зачем говорить о моей пользе? Клэра!.. Я думаю только о Клэре!

- Но ты обязан думать и о своей пользе. Я рассказал отцу о смерти этой бедняжки и о твоих благородных действиях по отношению к умирающей. Не прерывай меня, Сидни, это благородно. Я не сделал бы того, что ты сделал, - за это я тебе ручаюсь. Ну, я видел, что это его тронуло, хотя он и думал скрыть это... Притом же, разумеется, он не захочет показать, что какой-нибудь случай может изменить так скоро его мнение о тебе. Он сказал, что никогда уже не может верить тебе и еще многое тому подобное. Однако все же, поверь мне, необыкновенное стечение обстоятельств произвело на него глубокое впечатление. Дай только укрепиться этому впечатлению - и ты спасен. Но если ты, оставаясь здесь, разрушишь его, если после всего случившегося заставишь Клэру выносить эту пытку жестоких терзаний, то я просто скажу тебе, любезный, что ты сам лишишь себя лучшей надежды, идя как будто наперекор отцу. Уехав же отсюда, ты докажешь ему свою покорность.

- Я уеду, Ральф, я должен уехать, ты доказал мне это. Завтра же утром я уеду... Но куда?..

- У тебя еще день впереди, чтобы разрешить для себя этот вопрос, куда уехать на время, чтобы немного развлечься, впрочем, всего вероятнее, наши взгляды на развлечения расходятся. Куда бы ты ни поехал, это все равно. Когда понадобятся деньги, я тебе сейчас их вышлю. По прошествии некоторого времени ты напишешь мне, и я отвечу как только можно будет сообщить тебе добрые вести. Только держись твердо этой решимости, Сидни, тогда я смогу уверить тебя в том, что немного прибавится месяцев к твоим годам и ты опять очутишься в своем кабинете.

- Я не изменю своей решимости и отниму у себя всякую возможность к тому тем, что напишу сейчас же Клэре и отдам тебе письмо, а ты передай его ей завтра вечером, когда меня уже не будет здесь.

- Ты прав, Сидни, это значит говорить и действовать, как следует мужчине.

С переполненным печальными предчувствиями сердцем я написал Клэре о своем отъезде, назвав причины, которые мне советовал Ральф, словом, написал все, что могло только успокоить Клэру, и потом, не давая себе времени передумать или заколебаться, отдал письмо Ральфу.

- Завтра вечером я передам твое письмо Клэре, - сказал он, - и в то же время отец узнает, почему ты уехал из Лондона. В этом, как и во всем остальном, положись на меня. Ну, а теперь, Сидни, мне пора с тобой проститься, если только ты не чувствуешь желания побывать сегодня вечером у меня на новоселье. А! Вижу, что это несовместимо с твоим расположением духа. Ну, так до свидания, старый товарищ. Напиши мне, когда тебе что-нибудь понадобится. Успокойся, поправь здоровье и верь, что, судя по этому твоему решению, ты поступаешь как нельзя лучше для Клэры и для себя.

Простившись со мной, он поспешно ушел, как бы желая скрыть свое волнение.

Оставаясь в одиночестве целый день, я не раз задавал себе вопрос: куда же я уеду завтра?

Я понимал, что лучше всего для меня совсем уехать из Англии, но, по-видимому, в последнее время во мне окрепла сильная любовь к родине, так что я заранее томился тоской по той земле, где жила моя сестра, и чем больше размышлял, по какому направлению уехать из Лондона, тем меньше нравилась мне мысль отправляться в чужие края.

Когда я находился в такой нерешимости, мне пришли на память детские впечатления, и под их влиянием я вспомнил о Корнуэльсе. Моя кормилица была из Корнуэльса; первое чувство любопытства, первые фантазии воображения были во мне вызваны ее рассказами о Корнуэльсе, описаниями картин природы, обычаев и нравов ее родины, которыми она всегда готова была забавлять меня. Всегда самой любимой мечтой моей было путешествие в Корнуэльс, чтоб самому осмотреть эту дикую страну и погулять в ее горах. И теперь, когда никакие удовольствия не привлекали меня, теперь, когда я, одинокий, без крова, живу в неизвестности, скорби и даже в опасности, теперь пробудилась в моей душе старая фантазия, которая, сохраняя все прежнее влияние, указывала мне дорогу по скалистому и лесистому берегу Корнуэльса.

Последняя проведенная мной в Лондоне ночь была ужасна: чудовищный образ Маньона преследовал меня и в сновидениях, отравляя мысли о разлуке с Клэрой.

Но все это не поколебало, однако, моей решимости покинуть Лондон. На рассвете я без больших хлопот собрался в дорогу, не забыв захватить с собою несколько книг.

По дороге я проходил недалеко от отеля моего отца. Вступив в столь знакомые места, я до такой степени забылся, что повернулся к дому и вошел в сквер, где мы обыкновенно собирались вместе и часто так весело проводили время, я вошел туда с тайной надеждою увидеть еще в последний раз Клэру перед вечной разлукой с ней.

Осторожно, нерешительно подходил я к дому, который был уже для меня чужим, и поднял глаза на окна, выходившие из гостиной и спальни моей сестры. Но ее не было у окон, она не проходила из комнаты в комнату.

У меня не хватило сил продолжать дорогу. Я вспоминал, сколько раз она доказывала мне свою нежную, преданную любовь, а я как будто теперь только сумел достойно оценить ее... Я думал обо всем, что она выстрадала из-за меня, и сколько еще ей предстоит страданий все из-за меня же, и надежда еще раз увидеть ее удерживала меня здесь, заставляла блуждать перед домом и напрасно всматриваться в окна.

Было утро, ясное и свежее осеннее утро, может быть, она вышла погулять в свой сад. Я вспомнил, что иногда она приходила туда с книгой. Я стал ходить около решетки, стараясь между деревьями рассмотреть ее фигуру, таким образом я обошел уже весь сад, когда, наконец, внимание мое было привлечено женской фигурой, сидевшей под деревом.

Я остановился и, напрягая зрение, узнал Клэру.

Ее лица не было видно: она смотрела в противоположную сторону, но я узнал ее по простому туалету, по росту и осанке. Она сидела положа руки на закрытую книгу, лежавшую у нее на коленях. У ног ее крутилась маленькая подаренная ей мною болонка, мне казалось, что она обратила свои глаза на болонку, если судить по наклоненной ее голове. Я подвинулся в сторону, пробуя лучше рассмотреть ее лицо, но тут деревья совсем закрыли сестру от меня. Я принужден был удовлетвориться тем, что мог только между ветвями видеть место, где она сидела.

Я не осмелился заговорить с ней, боясь подвергнуть обоих нас печальному расставанью. Мне оставалось только молча смотреть на нее, может быть, в последний раз... И я все смотрел, до тех пор, пока слезы не навернулись на моих глазах и не помешали мне ее видеть.

Я подавил желание вытереть слезы. Пока эти слезы скрывали ее от меня, я смог еще совладать с собой и ушел из сквера.

Оставляя далеко за собой родительский дом, обуреваемый мучительными мыслями и воспоминаниями о прошлом начиная с первой встречи с Маргретой Шервин до того дня, когда я стоял над ее могилой, я вдруг почувствовал, как будто что-то укололо меня, и в первый раз в голове моей мелькнуло подозрение, не следит ли за мной Маньон, и с тех пор эта мысль не покидала меня.

При этом подозрении я бессознательно остановился и осмотрелся вокруг. Множество людей увидел на том пространстве, которое я мог охватить взором, но нигде не видно было фигуры, преследовавшей меня на кладбище.

Я пошел дальше, потом еще раз оглянулся, и все без всякого успеха.

Потом я долго-долго шел, все не оглядываясь, и вдруг остановился и вновь подозрительно и внимательно осмотрелся вокруг.

На некотором расстоянии от меня, на противоположном тротуаре, я увидел человека, тоже остановившегося в движущейся толпе. Его рост соответствовал росту Маньона, на нем был такой же плащ, как на Маньоне, когда он появился на кладбище у могилы Маргреты. Мне следовало бы перейти через улицу, чтоб открыть истину, но с противоположной стороны, где я стоял, беспрерывно мешали мне проезжающие экипажи и многочисленные прохожие.

Действительно ли то был Маньон, фигура которого время от времени представлялась мне? Точно ли он следил за мной? Эта мысль все сильнее укреплялась в моем воображении, и тут я припомнил угрозу его, произнесенную им на кладбище: "Вы можете скрыться за свою семью и за своих друзей, а я стану поражать вас в тех, кто для вас дороже всех, кто лучше всех", и это воспоминание тотчас же придало мне решимости продолжать дорогу, ни разу не оглядываясь уже назад, потому что я говорил себе:

- Если он преследует меня, то я не должен и не хочу избегать его, напротив, увлекая его за собой, может быть, я спасу сестру и отца.

Итак, я не отклонялся уже от своей дороги, шел прямо, не оглядываясь назад. Решившись уехать из Лондона в Корнуэльс, я не принимал никаких мер предосторожности, чтобы скрыть свой отъезд, и хотя был уверен, что он последует за мной, но не видал уже его и никогда не обращал внимания, близко или далеко идет он по моим следам.

С тех пор прошло два месяца, и в настоящее время я знаю так же мало о нем, как и тогда.

19-го октября.

Кончен мой обзор прошлого. Я рассказал историю моих ошибок и несчастий, описал зло, сделанное мной, и казнь, последовавшую затем и продолжающуюся до настоящего времени.

Передо мною на столе лежат страницы моей рукописи, которая получилась гораздо длиннее, чем я думал. Я не смею перечитать эти строки, написанные моей рукой. Может быть, пришлось бы многое исправить, а у меня недостает духа пересматривать и подправлять: ведь я не намерен печатать ее при жизни своей. Когда же меня не станет на свете, найдутся люди, которые исправят шероховатости моего слога, пускай другие обогатят мою рукопись, пускай другие позаботятся об ее читабельности, приведут в порядок эту необработанную массу фактического материала, которую я оставлю после себя, но я пишу правду, не приукрашивая и не преувеличивая ее, иногда с глубоким смирением, часто со слезами.

Но теперь, когда я собираю все эти страницы и запечатываю их в пакет, с тем чтобы самому уже не распечатывать его, могу ли я уверить себя, что окончил свое дело, что сказал свое последнее слово? Пока жив Маньон и пока я буду убежден, что каждую минуту он может появиться передо мной, пока я не узнаю, какие перемены происходят в родном доме откуда я изгнан, до тех пор этот рассказ все будет требовать продолжения. Я не знаю, что еще будет заслуживать рассказа, не знаю, какие новые потрясения отнимут у меня возможность продолжать мой труд, временно оконченный. Я не испытываю столько доверия ни к себе, ни к будущности, которую готовит мне судьба, чтобы быть уверенным, что у меня хватит и времени, и энергии записывать свои воспоминания, как я это делал до сих пор. Следовательно, гораздо лучше будет, если я теперь стану записывать события изо дня в день, по мере того, как они будут развиваться, и таким образом, несмотря ни на что, я буду продолжать свой ежедневный рассказ до конца.

Но прежде, вместо предисловия к задуманному мной дневнику, мне хочется рассказать немного о жизни, которую я веду в моем уединении на корнуэльсском берегу.

Рыбачья хижина, в которой я написал последние страницы, лежит на южном берегу Корнуэльса, в нескольких только милях от мыса Ландсэна. Я живу в каменной, покрытой соломой избушке, в ней всего две комнатки. Вся мебель тут состоит из стола, стула и кровати. Соседи у меня двенадцать рыбаков с их семействами. Но меня не мучит потребность ни в роскоши, ни в обществе. Здесь я нашел желаемое: совершенное уединение.

Мой приезд сначала озадачил этих добрых людей и даже показался им подозрительным. Рыбаки, населяющие Корнуэльс, сохраняют доныне самые старые суеверия, в продолжение многих веков драгоценные их предкам. Мои бедные и простые соседи никак не могли понять, каким образом у меня нет никаких дел и занятий, мое печальное и утомленное лицо никак не могло в их мнении согласоваться с моей видимой молодостью. Для женщин же в особенности было что-то пагубное и страшное в моем одиночестве.

Сначала меня с любопытством стали расспрашивать. Простота моего ответа, что я приехал затем, чтобы поправить здоровье, только усилила подозрения. Изо дня в день со времени переселения сюда мои соседи надеялись взглянуть на письма, которые я получу, - а письма не приходили, посмотреть на друзей, которые посетят меня, - а друзья не появлялись. Для добрых людей тайна становилась все запутанней. Они стали припоминать старинные корнуэльсские легенды, в которых говорится о таинственных людях, которые давным-давно проживали в самых тайных уголках графства... Эти люди приходили неизвестно откуда, жили неизвестно чем, умирали и исчезали неизвестно как и где. Кажется, и меня стали отождествлять с этими таинственными посетителями, и на меня стали смотреть, как на существо, чуждое человеческих связей, которое проклятием судьбы заброшено на эти далекие берега, чтоб умереть в страшном одиночестве. Даже человек, которому я давал деньги на покупку всего необходимого для моего существования, и тот, казалось, оставался в раздумье, до какой степени законно и благоразумно получать от меня деньги.

Но эти сомнения постепенно рассеивались, мало-помалу влияние суеверия проходило у моих простодушных соседей. Они свыкались с образом моей жизни, с моим одиночеством, моей грустью, может быть, для них не объяснимой. Ласка и внимание к их детям расположили окончательно в мою пользу, недоверие превратилось в сострадание. Когда рыбная ловля была удачна, мне часто делали маленькие подарки. Так я прожил уже несколько недель, и раз утром, возвращаясь домой после прогулки, я нашел перед моей дверью корзинку с двумя или тремя яйцами чайки. Это дети положили их сюда, чтобы я украсил ими окна - единственное украшение, какое они могли мне подарить, единственное украшение, о каком они имели понятие.

Теперь я мог выходить, не сопровождаемый подозрительными взглядами, с Библией или Шекспиром в руке. Я пробирался из лощины, в которой лежала наша деревушка, к старой церкви из сероватого камня, одиноко возвышавшейся на утесистом морском берегу, покрытом вереском. Если случалось мне заставать детей, игравших между могилами, то теперь они уже не пугались моего прихода и не бросались от меня в сторону, когда я садился на какой-нибудь могильный камень или бродил вокруг мрачной колокольни, возведенной руками, обратившимися уже в прах целые столетия тому назад. Мое приближение не было уже дурным предзнаменованием для моих маленьких соседей. Разве на минуту посмотрят они на меня своими веселыми глазками и снова займутся играми.

В хорошие светлые дни перед взорами моими открывались прекрасные виды и с лощины, и с моря. Гигантские гранитные утесы стоят наклонно над рыбачьими хижинами, узкая полоса белого песку около залива между утесами ярко блестит на солнце, ручей пресной воды сказочно красиво сбегает со скал, сверкая, как серебро. Надо мною величественно проходят белые облака с фиолетовыми оттенками, с блестящей волнистой бахромой. Крики морских птиц, несмолкаемый и оглушительный рокот волн, бьющихся о берег, глухой и отдаленный гул ветра, врывающегося в горные ущелья, - вот разнообразная гамма звуков, поражавшая мой слух то по отдельности, то вместе. Голоса и красоты природы, эти две волшебные силы, посредством которых Господь проясняет и очищает нашу душу, производят на меня отрадное впечатление в подобные минуты и приносят мне тихую радость.

Когда льет дождь, когда ветер и море вступают в яростную борьбу, когда, укрывшись в ущелье над бездной, я смотрю на высокие волны, покрытые пеной, тогда сознание неведомых опасностей, висящих над моей головой, гнетет меня, тогда только я чувствую неизвестность во всем ее ужасе, тогда угрозы моего смертельного врага овладевают мною со страшной силой. Я вижу в причудливых формах тумана мрачный и фантастический образ готового обрушиться на меня рока. Вот он колеблется, мчится, то прорезываемый светлыми отражениями, то свешиваясь над морем черной тенью. Тогда в гуле бурунов, в вое пучин морских мне слышится пророческий приговор... И даже ветер, с ревом и свистом рвущийся из ущелья позади меня, оглушает теми же зловещими звуками...

Не от упадка ли жизненной энергии во мне растет то безумное убеждение, что взор Маньона всегда остановлен на мне, что он всегда втайне следит за всеми моими шагами?.. Отчего предчувствие твердит мне, что сбудутся его дикие угрозы, которые, вопреки рассудку, я не могу изгнать из головы?.. Неужели это происходит от упадка нравственного мужества? Очень может быть, что жестокое участие, которое он принимал во всех моих прошлых несчастиях, и теперь внушает мне непонятный страх к его зловещей власти над моей будущностью. Очень может быть и то, что во мне отсутствует решимость сопротивляться ему не столько от боязни его появления, сколько от самих угроз, сколько от неизвестности в реальности их выполнения. Я мог взвешивать все эти соображения и между тем надолго не мог чувствовать спокойствия, потому что слишком заботился о нем. Я помню все, что сделал этот человек, и вопреки рассудку верю, что он выполнит свои угрозы, и в случае если он станет действовать как бешеный, как безумный, каким образом мне защищаться, как бежать от него?

Если б у меня не было источника успокоения - мысли о Клэре, - то я не вынес бы этих нескончаемых мучений и жестоких сомнений, составляющих настоящую мою жизнь. Милая сестра моя! Даже и тут, вдали от нее, я нашел средство привязаться к тому, что она любит. Не смея называться своим именем до тех пор, пока отец не возвратит мне своего доверия, я заимствовал свою фамилию от имени поместья, некогда принадлежавшего матери, а теперь доставшегося сестре по наследству. Самые несчастные люди тоже имеют свои капризы, свои последние любимые фантазии. У меня нет тут ни одной вещицы, которая напоминала бы мне Клэру, - ни даже маленькой записочки от нее. Имя, взятое мной от любимого ею поместья, которым она гордилась более всего в мире, это имя для меня то же, что локон волос, кольцо, - словом, заменяет мне всякую дорогую безделушку других счастливцев.

Но я начал простой отчет о моей здешней жизни. Продолжать ли его?.. Только не сегодня... Голова моя горит, рука устала. Если завтра со мною не случится ничего необыкновенного, то я стану продолжать.

20-го октября.

Отложив перо в сторону, я вышел из дома с целью возобновить со своими соседями старые дружеские отношения, прерванные за время постоянной работы в продолжение трех недель, когда я занимался редакцией последней части моего рассказа. За все время моей прогулки между хижинами и до самой церкви я встретил меньше людей, чем обыкновенно. Да и те немногие, которые попадались мне навстречу, как-то странно переменились в отношении ко мне, может быть, это мне так показалось, но все как будто избегали встречи со мной. Одна женщина, завидев меня, поспешно захлопнула дверь, рыбак, с которым я поздоровался, едва отвечал мне и продолжал идти своей дорогой, не останавливаясь, чтобы поговорить со мной, как бывало. Дети, которых я встречал по дороге в церковь, бросились бежать при моем приближении, делая друг другу жесты, смысл которых я не мог понять. Неужели возвратилась их прежняя суеверная недоверчивость, или мои добрые соседи обиделись, что я невольно забыл их в течение последних недель?

Надо удостовериться в этом завтра.

21-го октября.

Все открылось!.. Правду сказать, я был очень бестолков, что вчера еще не понял истины, которая волей-неволей открылась сегодня...

Я вышел рано утром, чтобы разузнать, действительно ли переменились ко мне соседи за эти три недели, пока я сидел взаперти.

В дверях первой хижины играли двое детей, которых я с первых дней прибытия успел привязать к себе. Я подошел к ним, но лишь только хотел заговорить с ними, как выскочила мать и, бросив на меня гневный и испуганный взгляд, схватила своих детей, втащила их в хижину и, прежде чем я успел расспросить ее, захлопнула за собой дверь.

Почти в ту же минуту, как будто по данному сигналу, вышли другие женщины из ближайших хижин и громко и сердито закричали мне, чтобы я не подходил ни к ним, ни к их детям, после чего захлопнули за собой двери. Все еще не понимая истины, я повернул на другую дорогу и пошел к заливу. Тут я увидел мальчика, обычно приносившего мне провизию, он играл возле старой лодки. Заметив меня, он вздрогнул, отскочил от меня на несколько шагов, потом остановился и закричал мне:

- Теперь я никогда уже не буду ничего приносить вам, папа сказал, что ничего не станет вам продавать, сколько бы вы ни платили денег!..

Напрасно спрашивал я мальчика, почему его отец сказал это, ничего не отвечая, он побежал в деревню что было силы.

- Вам ничего лучше не остается сделать, как оставить нас, - пробормотал чей-то голос позади меня. - Если вы не уйдете добровольно, то наш народ выживет вас отсюда голодом.

Человек, сказавший эти слова, был первым, который показал другим пример ласкового обращения со мной после моего приезда, к нему же я хотел было обратиться, чтоб получить объяснение, которого никто не хотел мне дать.

- Вы сами хорошо знаете, что это значит, - отвечал он. - Знаете и причины, почему желают, чтобы вы убрались отсюда.

Сказав это, он удалился от меня.

Но я уверял его в своем неведении и так искренно умолял его рассказать мне, в чем дело, что он остановился.

- Хорошо, я скажу вам, в чем дело, только не теперь. Я совсем не желаю, чтобы меня видели в вашем обществе.

При этих словах он обернулся к деревне и указал на женщин, которые опять стали показываться у дверей своих хижин.

- Ступайте домой и запритесь у себя, я приду к вам, как стемнеет.

И он сдержал свое слово. Но когда я пригласил его войти в хижину, он отказался наотрез, говоря, что предпочитает оставаться на улице, под окном. Это нежелание войти под мой кров напомнило мне, что на прошлой еще неделе положены были съестные припасы на подоконник, вместо того чтобы по-прежнему занести их ко мне в комнату. Я был так озабочен своими занятиями, что и не обратил внимания на такие мелочи, но теперь я вспомнил об этом и нашел это странным.

- И вы хотите уверить меня, - сказал рыбак, недоверчиво смотря на меня из окна, - вы хотите уверить меня, что не знаете, по какой причине здешний народ хочет, чтоб вы убрались отсюда?

Я повторил ему, что не могу даже вообразить себе, отчего они все переменились в отношении ко мне, не могу понять, в чем виноват я.

- Так узнайте же: мы желаем, чтоб вы убрались от нас, потому что...

- Потому что, - прервал его другой голос, в котором я узнал голос его жены, - потому что мы не желаем, чтобы вы портили наших детей, не желаем, чтобы вы приносили несчастье нашим домам... Потому что мы хотим, чтобы лица наших детей оставались такими, какими сотворил их Господь.

- Потому что, - вмешалась другая женщина, говоря еще громче первой, - потому что вы кладете на христиан дьявольскую печать. Ступай домой, Джон, добрый человек не станет толковать с...

Они утащили с собою рыбака, прежде чем он успел вымолвить хоть одно слово. Но я достаточно слышал. Роковая истина озарила мой ум. Маньон последовал за мной в Корнуэльс и буквально выполнял свои угрозы!..

Десять часов.

Зажигаю свечу в последний раз в этой хижине для того, чтобы добавить несколько строк в моем дневнике. Все спокойно вокруг меня, не слышно ничьих шагов на улице, но могу ли я быть уверенным, что в эту самую минуту не подстерегает меня Маньон у дверей моей хижины?

Завтра же утром мне надо уйти отсюда, надо оставить это мирное убежище, где жил я так спокойно. Я не имею никакой надежды восстановить себя во мнении моих честных соседей. Он задел за живое самые слепые и самые грубые суеверия, чтобы возбудить против меня неумолимую и беспричинную вражду. Он расшевелил дикие инстинкты, дремавшие до сих пор в сердцах этих простых людей, и направил их против меня, как предупреждал меня об этом. Он начал приводить в действие свой вероломный план, вероятно, в течение последних трех недель, когда я большей частью сидел дома и не мог встретиться с ним. Бесполезно было бы ломать себе голову, отгадывая, какими средствами мой враг достиг своей цели... Теперь мне надо только позаботиться, как бы скорее убраться отсюда...

Одиннадцать часов.

Сейчас, когда я укладывал свои книги в чемодан, из одной книги выпала визитная закладка... Я тотчас узнал работу Клэры... До сих пор я не замечал, что она находится в книге... Наконец у меня есть вещественное воспоминание о моей возлюбленной сестре. Пускай это безделица, но я смотрю на нее как на символ утешения в это время бедствия и опасности.

Час пополуночи.

С каждою минутою порывы ветра становятся яростнее, высокие волны с шумом разбиваются о скалы, дождь льется ливнем, стуча в мои окна... Непроницаемый мрак на небе. Буря готова разразиться...

22-го октября, деревня Т***.

В один день все изменилось, новый горизонт открылся передо мною. Надо описать все, что было... Не знаю, какое-то предчувствие говорит мне, что если я отложу хотя на один день, то не в состоянии уже буду написать ни слова.

Сегодня утром я встал очень рано. Не было, кажется, и семи часов, когда я вышел из хижины и затворил за собою дверь, чтобы никогда уже не отворять ее вновь. Уходя из деревушки, я встретил двух-трех соседей, которые молча посторонились, давая мне дорогу. Я не думал, чтобы меня могла так сильно огорчать мысль, что я расстаюсь врагом с добрыми людьми, с которыми хотел жить как друг. Медленно проходил я мимо хижин и поднялся по тропинке на крутой утесистый берег.

Прошло уже несколько часов, как яростная буря укротилась, ветер утих на рассвете, но бушующее море ничего не потеряло из своей величественной красоты. Огромные пенящиеся волны Атлантического океана с ревом бешено бросались на гранитные массы корнуэльсских утесов. Небо заволокло беловатым туманом, который то спускался на землю тяжелой массой, проливая на нее реки дождя, то вставая вдалеке чудовищными столбами, гонимый умеренным порывистым ветром. На расстоянии нескольких саженей не было видно самых больших предметов, я не имел никакого руководителя в моем странствии, кроме несмолкаемого ропота океана по правую руку от меня.

Мне хотелось к ночи успеть в Пензанс. Кроме этого, у меня не было никакого плана, никаких мыслей о том, где выбрать себе убежище. Исчезла навсегда слабая надежда избежать преследований Маньона. Не идет ли он и теперь по моим следам? На этот счет у меня не было никакой уверенности: туман скрывал от глаз всю окрестность, все земные звуки терялись в грозном бесконечном реве океана, а я все же продолжал свой путь, даже не сомневаясь в том, что Маньон идет за мной следом.

Я шел медленно, на безопасном расстоянии от края обрыва над морской бездной для того только, чтобы не быть оглушенным страшным ревом волн, я знал, что не собьюсь с дороги, пока буду слышать вправо от себя тот шум, хотя и делаю большой крюк. Путь же по кратчайшей дороге через пустоши и по перекрестным дорогам мог только довести меня до того, что я заблудился бы и в таком тумане попал бы в безвыходное положение.

Задумавшись, шел я своею дорогой, но вдруг меня поразило то обстоятельство, что я не слышал уже прежнего шума моря. Мне казалось, что направо и налево от меня раздается одинаковый шум. Я остановился, пытаясь что-нибудь разглядеть в тумане. Напрасное усилие! Только в нескольких шагах от меня возвышались утесы черной тенью в непроницаемом белесом тумане. Я все еще продвигался вперед и вскоре под своими ногами услышал явственный, глухой, глубокий и порывистый рев моря, точно отдаленные раскаты грома. Я опять остановился, прислонясь к утесу. Так прошло некоторое время, со стороны моря туман стал рассеиваться, но направо оставался таким же непроницаемым. Я пошел по направлению просветленного неба, те же раскаты слышались все громче и громче и, как мне казалось, в самой внутренности утеса.

Туман рассеивался понемногу, я увидел небольшой маяк на самом возвышенном месте между окружающими скалами. Я вскарабкался на вершину. Увидев круг белого и красного цвета, я убедился, что заблудился в тумане, отдалясь от правильного пути по берегу.

В первое время моего пребывания в Корнуэльсе я два раза уже заходил в это место и теперь, прислушиваясь к этим подземным раскатам, знал причину того.

Немного в стороне от плоской возвышенности, куда я вскарабкался, вниз спускалась гряда утесов и почти перпендикулярно застывала над их нижним этажом. На самом высоком месте гранитного вала проходила черная зияющая трещина, которая тянулась вкось между скалами, висящими одна над другой, и обрывалась над бездной неведомой и неизмеримой глубины, куда морские волны проникали подземными путями. Даже в самую тихую погоду море никогда не умолкало в этой страшной бездне, в бурное же время оно рокотало тут с неистовством. Волны кипели и гремели в своей подземной темнице, как бы потрясая недоступные рифы, висящие над ними. Но как ни высоко бросались они на окраины гранитной бездны, а все же сверху не было видно их, и для глаза наблюдателя только облака брызг обличали присутствие славной и страшной борьбы яростных волн.

Узнавая местность, куда я зашел по ошибке, я в то же время припомнил все ужасы и опасности скал, оставшихся позади меня, когда я вскарабкался на эту вершину: самоуверенно проходил я по узким карнизам, и под моими ногами скрывались неизмеримые пучины, скрытые от меня туманом. Но теперь, вспоминая обо всем этом, я вздрагивал и пугался при мысли вновь подвергнуться тем же опасностям, прежде чем небо просветлеет и передо мной ясно будет видна дорога. Там, на далеком горизонте, над бурными волнами, медленно прояснялась атмосфера, и я решил дождаться на месте, пока мгла совершенно рассеется.

Я спустился с высоты на нижнюю площадку, чтобы найти менее опасное убежище. Приближаясь к пучине, я был поражен таким страшным ревом волн, который заглушал не только бурун по всем утесистым зубцам мыса, но и пронзительные крики морских птиц, которые тысячами кружились вокруг меня, если не прямо над моей головой. С каждой стороны расщелины чрезвычайно крутые скаты представляли, однако, надежные опоры для ног и для рук. Когда я спускался по ним, мной овладело сильное желание рассмотреть поближе трещину и, увлекаемый этим инстинктивным чувством, я приблизился, как только можно было, на край и заглянул внутрь зияющей пучины. Очень смутно просматривались ее внутренние черные, блестящие колоссальных размеров стены, покрытые длинными и тонкими морскими водорослями, которые медленно колыхались в пустом пространстве, потому что из незримой глубины беспрерывно вырывались вихри испарений и брызг, носившихся облаками над бездной. У меня закружилась голова от одного взгляда на этот скользкий, глянцевитый гранит, остроконечно выдавливавшийся в отвесные глубины разверстой бездны, шум и треск волн оглушал и оцепенял меня. Как только я пришел в себя, я поспешил отвернуться и отойти на тридцать или на сорок шагов в сторону. А тут утесы снова торчали чудовищными формами, образуя натуральные пещеры, точно высокие кровли. Я отправился к одной из этих скал, чтобы под ее прикрытием подождать, пока прояснится небо.

Я проник под выдававшуюся часть скалы почти на краю обрыва, когда вдруг кто-то остановил меня, схватив за руку, и сквозь шум волн и рев зияющей бездны позади меня и пронзительные крики морских птиц, кружившихся над моей головой, я услышал эти слова, произнесенные над самым моим ухом:

- Ваша жизнь принадлежит мне. Неужели вы отнимете ее у меня самоубийством?

Я оглянулся... Маньон стоял рядом со мной...

Маска не скрывала его чудовищно изуродованного лица.

Его глаз был устремлен на меня, пальцем он указывал на бурун, пенившийся в двухстах шагах под нами.

- Самоубийством! - повторил он медленно. - Не хотите ли вы спастись от меня самоубийством? Я подозревал это и потому следовал за вами по пятам. Да, я преследовал вас, чтоб отнять вас у смерти!

Вырываясь из его рук и отступая от бездны, я заметил в глазах его выражение торжества с каким-то странным блеском, похожим на помешательство, и вспомнил слова доктора, предостерегающего меня о возможности его сумасшествия.

Туман опять сгущался, но образуя массы отдельных облаков, каждую минуту изменявшихся под влиянием сквозившего света. Я и прежде наблюдал это явление, и потому знал, что это служит предвестником восстанавливающейся ясности в атмосфере.

В то время как я взглянул на небо, Маньон отступил на несколько шагов и, протянув руку по направлению к деревушке, оставленной мной утром, сказал:

- Даже в этой безвестной глуши и между этим невежественным народом мое изуродованное лицо стало вашим обвинителем и мстителем за смерть Маргреты, как я обещал вам. Как кара небесная, как проклятое существо, вы были изгнаны из общины бедняков, вы начали испытывать ту жизнь общего проклятия, которой я до сих пор жил. Суеверие, варварское, чудовищное суеверие, - вот бич, которым я изгнал вас из вашего уединения! Вы, может быть, пожелаете узнать, какое надо было мне иметь терпение, чтобы скрываться от вас, пока вы не сблизились со всеми жителями хижин, каким образом я объяснил им причину моего изуродования, когда в первый раз открылся им, каким образом я действовал на их предрассудки, пока они не возненавидели вас и не стали страшиться вашего присутствия, как живой чумы, пока вы не сделались страшилищем женщин и детей, каким образом я дошел до всего этого - вы желаете и вместе трепещете узнать! Помните ли вы, что я вам некогда говорил и писал? Вспомните, кто я, и вы перестанете удивляться. Посмотрите же на меня: я опять здоров и бодр. Теперь я не тот уже больной, лежащий в больнице без сил и воли, у меня хватит сил и энергии следовать за вами всюду, куда вы ни пойдете. Еще раз говорю вам: мы с вами связаны навеки, если б я хотел покинуть вас, то и тогда не мог бы. Как велика для меня радость всюду предавать вас позору, всюду клеймить вас бесчестьем! Вся кровь у меня кипит, как только вспомню о том! Слушайте же: прежде чем вы достигнете пустошей, взгляните на эти бурные волны. Видите: нет покоя для них - не будет, никогда не будет покоя и для вас!

Его внешность, когда он стоял возле меня в этой дикой пустыне, глухие звуки его голоса, в которых чувствовалась такая ярость, такая безумная радость видеть меня несчастным, шум моря, беспрерывно разбивающегося о гранитные утесы, грозный вой воды, заключенный в глубинах бездны позади меня, мрачные сгустки тумана, его странные фантастические формы над нашими головами - все, что я видел и слышал, когда Маньон произносил последние слова, вдруг лишили меня рассудка, я чувствовал только, что голова у меня в огне, а сердце холодно, как лед. Страшное искушение овладело мной.., навсегда избавиться от злодея, толкнув его в пропасть, разверстую под моими ногами... Уже руки мои бессознательно тянулись к нему, еще минута - и.., и один из нас был бы предан волнам... Но я успел вовремя повернуться к нему спиной и, забывая о всех опасностях, бросился бежать.., бежать затем только, чтобы не видеть его перед своими глазами.

Но не успел я сделать несколько шагов вперед, как грохот волн между скалами вернул мне нужное хладнокровие, однако я все еще не осмеливался обернуться назад, пока ужасная бездна была под моими ногами, не осмеливался посмотреть, следует ли за мной Маньон.

Я стал карабкаться на верхний этаж утесов почти по тому же месту, откуда спускался. На полдороге я остановился на довольно широкой платформе и увидел, что мне надо взять или направо, или налево, по горизонтальному направлению, чтобы с большею легкостью продолжать свое восхождение.

В это время туман медленно стал рассеиваться, я обернулся сначала налево, чтоб убедиться, где можно ступить безопасно, потом направо, на эту огромную трещину между скалами. В это же время я увидел неясно фигуру Маньона, двигавшуюся, подобно тени, подо мной, вот он касался уже скользкого края гранитного вала, который остроконечно погружался в пучину. Небо прояснилось, и тогда я убедился, что, обманутый туманом, Маньон слишком приблизился к опасному месту. Он остановился, поднял глаза кверху и, увидев, что я наблюдаю за ним, поднял руку и погрозил мне. При этом яростном движении, Маньон потерял равновесие, пошатнулся, хотел было удержаться на ногах, но поскользнулся и упал на спину, как раз на крутой скат в бездну.

Мокрая трава выскользала из его рук, когда он с судорожным бешенством хватался за нее. Маньон делал яростные усилия, чтобы перебраться на наружную сторону ската, но при каждом новом усилии он все глубже уходил вниз. На самом конце утеса, разделявшем еще его от бездны, он подскочил, словно от нечаянного толчка. В тот же миг его обдало страшным облаком брызг и пены. Раздался крик такой пронзительный, настолько отличающийся от всего человеческого, что он покрыл даже громовые раскаты подземной борьбы. Кипучая пена опять упала в бездну. На один миг я увидел, как две судорожно сжатые, окровавленные руки вытянулись на черной стене бездны.., и потом волны снова заревели с ужасающим шумом в своих подземных темницах, новое извержение брызг и пены прорвалось на воздух, и когда снова рассеялось, ничего уже не стало видно в зияющем зеве пучины, ничто не шевелилось на страшном краю утеса, только клочки вырванной травы медленно сползали к пятнистым струям...

Вероятно, эта картина сильно поразила мою память, потому что после этого взгляда, которым я измерил бездну, я ничего уже не помню, только тогда я почувствовал, что мне дурно, ноги подо мной подкашивались, инстинктивно прислонился я к утесу, чтобы не упасть. Тут несколько минут я был в беспамятстве, сам не знаю уже, сколько времени оно продолжалось, и когда наконец я очнулся от этого оцепенения, то мне показалось, что страшный грохот бездны привел меня в чувство.

Когда я поднял ослабевшую голову и огляделся вокруг, небо со стороны моря было ясно, солнце отражалось в струях блестящих волн, следы тумана оставались только в огромных облаках пурпуровых оттенков, тихо катившихся над просторами земли.

Медленно и тяжело продолжал я свой путь вдоль мыса. Слабость моя была до того велика, что ноги и руки у меня дрожали. Какая-то непонятная нерешительность сковала мою волю даже в малейших движениях, без всякой причины меня тревожила боязнь, куда я иду, мне трудно было уверить себя, что я не возвращаюсь в деревушку рыбаков. Ужасающее зрелище, которого я был свидетелем, казалось, еще больше поразило мое тело, чем душу. Едва передвигая ноги, тащился я по берегу и никак не мог привести в порядок свои мысли, например я никак не мог поверить себе, что видел наяву страшную смерть Маньона.

Когда я дошел до местечка, где теперь нахожусь, то силы до того мне изменили, что хозяева гостиницы должны были вести меня по лестнице. Даже и теперь, после отдыха, продолжавшегося несколько часов, простое движение, которое приходится делать, чтоб обмакнуть перо в чернильницу, страшно утомляет меня. Я чувствую какое-то странное биение сердца... Вот опять мои воспоминания как-то перепутываются, надо перестать писать.

23-го октября.

Страшное зрелище, которого вчера я был свидетелем, произвело на меня такое впечатление, от которого я никак не могу избавиться. Напрасно стараюсь я не думать больше о смерти Маньона, но думать только о новой свободной жизни, которую вновь открывает мне эта смерть. Во сне ли, наяву ли, а все мои умственные способности точно заключены между двумя черными стенами ревущей пучины. Ночью, во сне, мне все чудятся мертвенные, окровавленные руки, которые стараются ухватиться за скользкую траву, да и в это время, когда утро так ясно, воздух так свеж, ничто не производит на мои мысли спасительного влияния. Куда девалось то блаженное время, когда ясный, солнечный день оказывал на меня такое благодатное влияние?

25-го октября.

За весь день вчера у меня не хватало духу прибавить хоть строчку в моем дневнике. Совсем лишился я силы контролировать свою нервную систему. При малейшем случайном шуме в доме у меня начинается дрожь во всем теле. Без сомнения, если когда-нибудь смерть человека была причиной спасения и утешения для другого, то такова именно была для меня смерть Маньона, а между тем ничто не ослабляет во мне впечатления, произведенного на мою психику ужасом того зрелища.., ничто - ни даже уверенность, что теперь я навеки избавлен от смертельного врага, самого страшного врага, когда-либо преследовавшего человека...

26-го октября.

Целую ночь неотступно осаждали меня видения в какой-то тяжелой полудремоте. В этих видениях представлялась мне последняя ночь, проведенная мной в рыбачьей хижине, потом опять Маньон с окровавленными руками носился надо мной во мраке, потом мчались призраки семейной жизни: вот Клэра читает мне вслух в моем кабинете, вдруг сцена меняется: передо мной комната, где умерла Маргрета, я вижу ее длинные черные волосы, разбросанные по лицу, потом овладевает мной беспамятство на некоторое время. Опять является Маньон: вот он тихо ходит около моей постели и появляется то у изголовья, то у ног, как будто всю ночь сторожит меня и наяву снова овладеет мной. Прямо против него ходит Клэра, а между ними Ральф, и Маньон не спускает с меня глаз.

27-го октября.

Боюсь, что я в самом деле помешался, раньше даже, чем я был свидетелем случившегося на скалах, столько ужасных сцен потрясали мой ум! Очень вероятно также и то, что моя нервная система пострадала больше, чем я полагал, от этих беспрерывных мучений неизвестности, в которой я жил с того времени, как уехал из Лондона, от неослабного напряжения души, от тревожного волнения, которые испытывал, описывая происшедшее со мной. Не послать ли письмо к Ральфу? Нет, еще рано. Я могу показать себя нетерпеливым, неспособным вынести необходимую разлуку с необходимыми спокойствием и решительностью.

28-октября.

Я провел бессонную ночь и все это время не мог отделаться от мучившего меня страха. Что, если слухи, распущенные на мой счет в рыбачьей деревушке, достигнут и местечка.., что, если станут расследовать, куда девался Маньон, если меня обвинят в его смерти?..

29-го октября.

Хозяева гостиницы посылали за доктором для меня. Доктор сегодня был. Мне показался он олицетворением доброты, но когда он входил в мою комнату, мной овладела нервная дрожь, я сбился с толку при первой же попытке объяснить ему, что со мною случилось, словом, я не мог произнести явственно ни одного слова, мне показалось, что он был очень озабочен, когда осматривал меня и расспрашивал мою хозяйку.

Мне показалось, будто он что-то говорил о том, что надо уведомить моих близких, но я не уверен, так ли это было.

31-го октября.

Я становлюсь все слабее и слабее. Попробовал было с отчаяния написать к Ральфу, но никак не мог придумать, что писать. Самые простые, самые обычные выражения как-то странно терялись в хаосе моих мыслей. Сам удивляюсь, как это я мог взять перо и приписать несколько строк в своем дневнике! Что будет со мной, когда у меня не останется сил продолжать занятие, которое сделалось моей единственной привычкой? Не потеряю ли я тогда последнюю защиту, охраняющую мой рассудок?

Все хуже! Я забыл какое сегодня число... Сейчас сказали мне какое, но я забыл в ту же минуту... Не могу вспомнить и того, сколько уже дней лежу в постели. Как будто память у меня теряется совсем. О, если б я мог видеть Клэру! Только бы услышать звук его голоса!..

Доктор и еще какая-то странная личность пришли просматривать мои бумаги. Я хотел воспротивиться, но...

Боже мой! Ужели я умираю? Умереть в то время, когда для меня воскресли надежды на покой и счастье в будущем!..

Клэра! Далеко, так далеко я от нее! Ничего от нее у меня нет, кроме маленькой закладки, которую она вышивала для меня, привяжите мне ее на шею, когда я...

Не могу ни шевелиться, ни дышать, ни думать. Если б меня перевезли в таком положении домой, если б отец увидел меня теперь... Опять приближается ночь, а с нею те же видения, они переносят мою душу к моим родным, иногда в страну небес...

Клэра!.. Я умру в сумасшествии, если Клэры не будет здесь! Предупредите ее осторожно, а то эта весть убьет ее!..

Вот ее чистое, спокойное лицо, вот глаза, залитые слезами, так упорно устремленные на меня... Но сквозь эти слезы я вижу свет... Пока блестит этот свет, я буду жить, а когда угаснет...

Письма вместо эпилога

Письмо I

От Уильяма Пингеля, рудокопа в Б*** (Корнуэльс), к его жене, в Лондон

"Моя милая Мэри!

Вчера я получил от тебя письмо и не могу выразить тебе, как был рад, узнав, что наша милая дочь Сюзанна нашла такое хорошее место в Лондоне и так любит свою хозяйку. Передай мои чувства искренней дружбы твоей сестре и ее мужу и скажи им, что я не жалею денег, истраченных на твой проезд с дочерью к ним. Бедное дитя! Она так еще молода, что нельзя было отпустить ее одну; с моей стороны, я был очень доволен, что мог оставаться дома, чтобы присмотреть за другими детишками и вместе с тем заработать деньги, которые я занял для вашего путешествия, стало быть, тебе необходимо было ехать с нашей дочкой, а само собой разумеется, что благополучие нашего дитяти дороже денег.

Притом же, когда я женился и вскоре увез тебя в Корнуэльс, я тогда же обещал тебе когда-нибудь отпустить тебя в Лондон повидаться с тамошними друзьями, теперь я сдержал свое слово. Вот почему, повторяю тебе, ты не должна мучить себя насчет этого займа: я скоро рассчитаюсь с кредитором.

Мне надо сообщить тебе, милая Мэри, необыкновенный случай. Ты помнишь, что до твоего отъезда работа у нас в рудокопнях шла плохо, так что я и тогда пришел уже в раздумье и говорил себе, не лучше ли будет отправиться в Т*** и не будет ли там рыбная ловля поприбыльнее. Ну вот я теперь и поселился здесь.., и, клянусь, до сих пор не могу пожаловаться на свою решимость: слава Богу, дело идет на лад. Как ты видишь, были бы руки, а с руками все сделаешь, что хочешь. Нынешний год ремесло рыбака очень прибыльно, поэтому-то я продолжаю работать в Т***, но возвратимся к моим новостям.

Если припомнишь, хозяйка здешней гостиницы мне сродни. На третий день после твоего отъезда, когда я стоял у дверей ее дома и толковал с ней, вдруг мы увидели молодого господина, совсем незнакомого, который прямо подходил к нам. Он был очень болен, по виду казался как будто помешанным, когда он подошел к нам, то попросил ночлега и потом вдруг упал от слабости перед нами, ему было так дурно, что я принужден был позвать на помощь другую пару рук, чтобы внести его по лестнице. На другой день я узнал, что ему очень тяжело, на следующий день опять то же известие. Хозяйка была в страшном испуге, потому что молодой господин был страшно встревожен и все как-то странно разговаривал сам с собой, особенно по ночам. Не было никаких средств заставить его сказать, что за причина его тревоги, ни откуда он, все, что мы могли понять из его слов, - это то, что он откуда-то издалека, на запад от нас, где он жил между рыбаками, которые, по правде сказать, не совсем хорошо поступили с ним, уж конечно, это не делает им чести. Я готов биться об заклад, что этот бедный молодой человек не сделал им никакого зла, хотя бы и был не тем, кем кажется. Словом, кончилось тем, что я сам сходил за доктором, и когда мы вошли с ним в его комнату, бедный мальчик побледнел и дрожал всем телом, смотря на нас с ужасом, как на разбойников. Ну, тогда доктор надавал его болезни разные мудреные имена, такие мудреные, что мне и не вспомнить их. Выходит только, что эта болезнь налегла не столько на тело, сколько на душу его и что, без всякого сомнения, он испытал какой-нибудь страшный испуг, от которого потряслись все его нервы, от этого его всего словно сломало. Доктор говорит, что одно только может спасти его: если за ним будут ходить любимые родные, и еще прибавил, что он успокоится только тогда, когда знакомые люди будут вокруг него, чужие же лица увеличивают только его болезнь. Само собою разумеется, он все горюет о своем родном доме. Доктор у него выспрашивал, где живут его родные, но он не хотел сказать, и вскоре ему сделалось так худо, что он не мог уже ясно говорить.

Вчера вечером он всех нас страшно перепугал. Доктор, узнав, что я внизу, позвал меня и приказал подержать больного, пока ему оправят постель. Лишь только я взялся за него - и, уверяю, взялся очень осторожно - вдруг он обеспамятовал, словно мертвый. Когда мы его переносили на постель, маленький кусочек картона, висевший у него на шее, вдруг упал на пол. Я поднял эту полосочку, красиво вышитую бисером и шелком. Видишь ли, Мэри, тут я вспомнил то время, когда мы были с тобою помолвлены - я жених, ты невеста - и когда малейшая безделушка от тебя была дороже мне всех денег. Ну, вот я ее сберег эту безделушку, думая, что она принадлежит его возлюбленной невесте. Оно, должно быть, так и есть, потому что едва я отдал ему этот кусочек картона, он тотчас же своими слабыми руками повесил его опять на шею и с такою благодарностью посмотрел на меня за то, что я помогал ему завязать покрепче шнурок!

Не успел я это кончить, как доктор отозвал меня в другую сторону.

- Нельзя так оставлять его, - сказал он мне, а то он лишится рассудка, если не жизни. Надо поискать в его бумагах, чтоб узнать, кто его друзья, и вы должны быть моим свидетелем.

Тут доктор открыл его чемоданчик и прежде всего вынул большой запечатанный пакет, а потом еще два-три письма, сложенные вместе. Бедный голубчик смотрел на нас в это время так, как будто хотел помешать нам касаться до этих вещей. Ну, доктор и сказал нам, что не видит никакой нужды распечатывать большой конверт, потому что на всех письмах одинаковый адрес, похожий и на метки на его белье.

- Теперь, - сказал доктор, - по этому адресу немудрено узнать, где он живет, или, скорее, где жил, я и напишу туда.

- Не лучше ли будет, если жена моя отнесет ваше письмо по адресу? - спросил я. - Она живет теперь в Лондоне с нашею дочерью Сюзанной. На случай, если друзья этого молодого господина выехали из того места, куда вы напишете, она наведет все нужные справки.

- Ты хорошо придумал, Пингель, - сказал доктор. - Мы так и сделаем, как ты говоришь. Напиши к своей жене и вложи в твое письмо и мою записку.

Я так и сделал, вот его письмо с указанием дома и улицы.

Теперь, милая Мэри, не теряя времени, отправляйся разузнать все как есть. По адресу на письме доктора ты отыщешь, может быть, дом больного или в этом доме найдешь людей, которые дадут тебе другой адрес. Ступай же скорее и дай нам тотчас знать, какой успех имела ты. Дело в том, что времени терять нельзя. Если б ты видела бедного юношу, то и тебе стало бы так же его жаль, как и нам.

Вот какое длинное письмо написал я, что и местечка пустого нет! Да благословит тебя Господь и да благословит также Он нашу милую Сюзанну! Поцелуй ее за любящего ее отца и верь любящему тебя мужу Уильяму Пингелю"

Письмо II

От Мэри Пингель к ее мужу

"Дорогой Уильям!

Сюзанна посылает сто поцелуев тебе и своим братьям и сестрам. Она преспокойно поживает на своем теплом местечке, и ее хозяйка как нельзя более добра и ласкова к ней. Сестра Марта и ее муж поручают передать тебе их дружеский привет. Теперь, покончив со всеми поручениями, я спешу дать тебе добрые вести для бедного молодого человека, заболевшего в Т ***.

Повидавшись с Сюзанной и дав ей прочитать твое письмо, я отправилась отыскивать дом, означенный на адресе доктором. Если б ты знал, Уильям, что это за дворец! Я так-таки и не смела позвонить у ворот.

Однако я собралась с духом и дернула звонок. Не успела я позвонить, как тотчас отворил мне двери большой толстый господин с напудренной головой.

- Позвольте спросить, сэр, - сказала я, показывая ему фамилию, написанную на письме доктора, - не здесь ли живут друзья вот этого господина?

- Конечно, здесь, - отвечал он, - и батюшка, и сестрица здесь живут. Вам что угодно?

- Мне бы надо прочесть им вот это письмецо и сказать им, что бедный господин теперь очень болен и лежит в нашей стороне.

- Старого барина нельзя теперь видеть, - сказал он, - он сам очень болен и лежит в постели, да и мисс Клэра нездорова. Оставьте-ка лучше письмо у меня.

Когда он толковал так со мной, вдруг идет какая-то пожилая дама (потом я узнала, что это ключница) и, увидев меня, спрашивает, что мне надо. Как я сказала только, зачем пришла, она вся встревожилась и сказала:

- Милости просим, мистрис, войдите сюда. Вы поможете мисс Клэре скорее, чем все доктора на свете. Надо только предупредить ее осторожнее, чтоб не перепугать ее письмом. Надо ей придумать известия не такие печальные, а то она такого слабого здоровья.

Мы вошли на лестницу. Что за ковры! Я никогда не посмела бы идти по таким коврам с грязными ногами, прямо с улицы! Ключница отворила дверь и что-то поговорила там, я не могла расслышать что. Потом она позвала меня в комнату, где была молодая госпожа.

О Уильям! Я никогда еще не видела такого кроткого, милого лица! Но больная была так бледна и столько было печали в ее глазах, когда она попросила меня садиться, что у меня все сердце изныло при мысли, какие горестные известия мне надо ей передать. Представь себе, что я не могла шевельнуть языком... Вероятно, она думала, что меня что-нибудь тревожило, потому что взяла меня за руку и просила успокоиться. Но она говорила это так мило и в то же время посмотрела на меня так жалко, что я, как дура, вдруг расплакалась, вместо того чтоб отвечать как следует. Но это меня облегчило, и я могла со всеми предосторожностями пересказать ей, в каком положении находится теперь ее брат, и потом уже передала ей письмо от доктора. Она не развертывала его, но все стояла передо мной прямо, словно каменная, и как будто не могла ни пошевелиться, ни заговорить, ни закричать. Это меня до того перепугало, что я совсем забыла, в какой дворец я попала, забыла, какая между нами разница, и, схватив ее в свои объятия, посадила на диван рядом с собой и стала ее утешать, словно свою Сюзанну. Таким образом, я привела ее, наконец, в себя, говоря ей все, что только могла придумать для ее успокоения, а она положила голову мне на плечо, и я все целовала ее (ведь совсем тогда из головы вон, что целую знатную даму, да и еще незнакомую!). Вот наконец она зарыдала, и слезы ее облегчили. Когда она могла, наконец, заговорить, то прежде всего она стала благодарить Бога за то, что отыскался ее брат и что он попал на руки к добрым людям. У нее недоставало сил самой прочитать письмо доктора, так она попросила меня прочитать его вслух. Доктор не очень успокоительно говорил о состоянии здоровья больного, однако уверял, что если за ним будет хороший присмотр, если его перевезут домой и друзья будут окружать его, то это чудесно подействует на его здоровье. Потом она спросила, когда я вернусь в Корнуэльс, и я сказала: "Как можно скорее", потому что мне очень пора домой, Уилльям.

- Подождите же, подождите, я покажу это письмо моему отцу.

И с письмом в руках, она пустилась почти бегом из комнаты.

Через несколько минут она вернулась, вся такая светлая от радости. Тут она показалась мне совсем иной, чем прежде. Она сказала мне, что этим письмом, которое я принесла ей, все семейство осчастливлено и что она не знает уже, как и благодарить меня. Вскоре за ней пришел какой-то господин - ее старший брат, сказала она. Я никогда еще не видала такого прекрасного, умного господина. Он пожал мне дружески руку, как будто век был со мною знаком, и сказал, что он в первый раз в жизни встречает женщину, которая печальными вестями обрадовала целое семейство. Потом он спросил у меня, могу ли я завтра ехать с ними в Корнуэльс - с ним, и с молодой мисс, да еще с знакомым ему доктором. Я подумала, что сегодня же следует мне проститься с Сюзанной, и потому отвечала: "Могу". Потом они никак не хотели отпустить меня без того, чтоб я не поела и не выпила у них чего-нибудь. А милая, добрая мисс заставила меня все по порядку рассказать ей про Сюзанну и где она жила и все расспрашивала о тебе и о наших детках, словно добрая соседка, старинная знакомая. Добрейшее сердце! Думая о завтрашнем дне, она так радовалась и вместе с тем так тревожилась, что братец едва мог уговорить ее успокоиться и остановить припадок ее, когда она смеялась и плакала вместе, но, кажется, она последнее время страдала такими припадками. Наконец, они отпустили меня домой. Я отправилась прямо к Сюзанне и останусь с ней пока можно. Бедная наша дочка мужественно вынесла расставанье со мной. Да благословит ее Отец Небесный! И я вполне уверена, что Господь ее не оставит, потому что никогда на свете не было у матери лучшей дочери, как наша голубушка Сюзанна.

Мой добрый друг, боюсь, что это письмо чересчур плохо написано, но у меня слезы навертываются на глаза, как подумаю о Сюзанне, притом же я так утомлена и взволнована всем, что видела. Завтра, рано утром, мы выедем в карете, которую поставят на железную дорогу. Можешь себе представить: я возвращаюсь домой в чудесной карете и вместе с знатными господами! Вот то-то подивятся Уилль и Нанси, да и другие деточки! Я почти в одно время с письмом приеду в Т ***, но полагаю, что именно добрые вести надо скорее передать тебе, чтобы ты сказал их бедняжечке больному. Я уверена, что ему будет легче, как только он узнает, что его братец с сестрицей едут за ним.

Не могу больше писать, милый Уильям: я так устала! Скажу только, что я с нетерпением желаю увидеться с тобой и с нашими дорогими деточками и что я навеки твоя любящая и покорная жена.

Мэри Пингелъ"

Письмо III

От автора вышеприведенной автобиографии к Дж. Бернару

(Это письмо написано девять лет спустя после предыдущих писем.)

Ланрит-Коттэдж.

Любезный друг!

Кажется, по вашему последнему письму можно полагать, что вы как будто сомневаетесь, помню ли я обстоятельства, при которых дал вам определенное обещание? Вы ошибаетесь: ни одно из этих обстоятельств не выветрилось из моей памяти. Чтобы убедить вас в этом, я припомню их все по порядку и надеюсь, что вы сами признаетесь, что я ничего не забыл.

По возвращении из Корнуэльса - могу ли забыть ту минуту, когда я увидел Клэру и Ральфа возле своей постели! - по возвращении из Корнуэльса, когда опасная нервная болезнь, так долго мучившая меня, уступила, наконец, нежному попечению моих родных и вашему искусству и знанию, у меня не было другого более сильного желания, как выразить вам свою благодарность, с какой я сумел оценить ваши дружеские услуги, доказать ее своим полным доверием к вам, как к самым близким и любимым моим родным. С той минуты, как мы встретились с вами в больнице, я мог уже полагаться на вашу преданность во всех пережитых мной жестоких физических и нравственных потрясениях, и тогда же я понял и оценил вашу искренность, большую деликатность и самоотвержение истинного друга.

Я думал, что необходимо, что я обязан сообщить вам, какими испытаниями я доведен был до того состояния, в каком вы нашли меня, когда приехали с моим братом и сестрою в Корнуэльс. И вот причина, почему я вам вручил, как залог и вместе как доверие к одному вам, написанную мной исповедь моего проступка и его печальных последствий. Тогда было выше сил моих пересказать вам все это лично, да и теперь, по истечении стольких лет, мне было бы это слишком тяжело...

Прочитав эту историю грустной поры моей жизни и возвращая мне рукопись, вы убеждали еще при жизни моей напечатать ее. Понимая справедливость причин, вызвавших у вас этот совет, я соглашался с вами в том, что, изменив имена, местность, даты, можно оградить от неприятной огласки реально действовавших лиц, но в то же время объяснял вам, что есть другое препятствие, которое не позволит мне последовать вашему совету. Из сыновьего уважения к отцу при жизни его я не мог напечатать эту рукопись, из которой видно, как враждебно расстался он с родным сыном. Даже в дружеских семейных беседах мы избегали всякого намека на эти печальные происшествия. Если же они были бы напечатаны, хотя бы в форме романа, все-таки, по какому-нибудь непредвиденному случаю, они могут попасться на глаза отцу и вновь расстроить его. Помнится, вы были вполне согласны с моими доводами и дали мне слово, в случае если б я умер раньше отца, не печатать моей рукописи, пока он жив. Согласившись с моим условием, вы предложили мне в свою очередь другое и просили меня тоже обещать вам его выполнение.

Это условие заключалось в следующем: если я переживу отца, то ваши аргументы будут приняты, и, не имея уже причины противиться, я уступаю вашему требованию. Вот в чем состояло мое обещание, и вот при каких обстоятельствах я вам дал его. Надеюсь, что моя память лучше и вернее, чем вы полагали.

Со свойственной вам деликатностью вы ждали полгода после смерти моего отца, чтобы напомнить мне это обещание. И хорошо сделали: у меня было время прочувствовать, как приятно вспомнить, что за все время последних лет его жизни я доставлял отцу все утешения, какими только мог радовать его. Я мог себе сказать, что только неумолимый закон природы был причиною его смерти и что никогда я не подавал ему повода раскаиваться в полном и сердечном нашем примирении с первой минуты моего возвращения в родной дом.

Однако я не ответил еще на ваш вопрос: согласен ли я теперь разрешить напечатать мою историю с условием изменить имена, даты и местность, чтобы только вам с Ральфом и Клэрой было известно, что я написал свою собственную автобиографию? Отвечаю: согласен. Через несколько дней надежный человек вручит вам эту рукопись. Ни брат, ни сестра ничего не находят неприличного в том, чтобы напечатать ее, соблюдая известные условия, и я без колебаний пользуюсь данным позволением. Я не скрыл в рукописи легкомыслия характера Ральфа, но братская любовь и мужественное великодушие, полностью покрывающие это легкмыслие, надеюсь, так же ясно видны в моем рассказе, как и доказываются на деле. Что же касается Клэры, то мне остается только жалеть об одном: все, что сказано о ней, так слабо передает достоинства такой благородной и любящей девушки!

Еще одно затруднение: какое же сделать заключение этой истории, которую я готов послать вам? Следуя принятым условиям, мой роман не имеет настоящего заключения. В самом деле, тут нет другого конца, кроме мира и спокойствия для всех нас, последовавших за огорчениями жизни: для меня спокойствие еще при жизни, для других - спокойствие в могиле, единственное спокойствие, которое чаще всего достается людям. Конечно, эта мирная, естественная развязка не вызовет особого интереса, однако она не лишена достоинства, и дает хороший жизненный урок. Было ли бы уместно, если б только с единственною целью произвести эффект я стал бы сочинять заключение и заканчивать выдумкой то, что началось истиной и так же доведено до конца? Конечно, это было бы некстати, потому что противоречило интересам истины и жизненного опыта.

Все, что оставалось мне добавить после последних строк в моем дневнике, - все это выражено просто, искренне и очень подробно в письмах Уильяма и Мэри Пингель, которые я посылаю вам с рукописью в оригинале. Когда я побывал еще раз в Корнуэльсе с намерением лично поблагодарить доброго рудокопа и его жену за их доброту и оказанные мне услуги, тогда, расспрашивая их о прошлом относительно меня, я узнал, между прочим, что они сохранили письма, которые писали друг другу обо мне во время моей болезни в Т ***. Я просил у них позволения переписать эти документы, которые и могут стать эпилогом к моему рассказу, и, по моему мнению, это будет гораздо лучше, чем всевозможные добавления от автора.

Эти добрые люди откликнулись на мою просьбу, с гордостью представили мне всю свою корреспонденцию со времени их свадьбы как доказательство, что их первая любовь осталась неизменной. Об одном только просили они меня с трогательным простодушием: чтоб я исправил и дополнил их дружеские письма, так чтоб это было приятно для чтения. Конечно, вы имеете лучшее мнение обо мне и согласитесь вместе со мной, что оба письма надо напечатать буквально с прилагаемых копий, списанных с оригинала моей рукой. Язык сердечной доброты имеет свое красноречие, которому искусство может подражать, но никогда не может превзойти его.

Теперь, предоставив вам возможность довести мою историю до дней моего возвращения под семейный кров, мне остается еще сказать вам несколько слов для окончательной подготовки этой рукописи к печати. Даже и в настоящее время я не в силах ее перечитывать и исправлять. Предоставляю вам право делать необходимые поправки, но с условием: ничего не надо изменять, ни смягчать, ни выбрасывать в тех местах, где я описывал события или изображал характер. Я очень хорошо знаю, что большинство читателей непременно хочет видеть не правдоподобность даже в истине. Напечатанному не верят, пока сами не испытают подобного же. Вот по этой самой причине я намерен твердо стоять на своем, не делая уступок преднамеренному недоверию. Все, что я написал, - это сущая истина и должна появиться в свет истиной без всяких исправлений. Пускай мой слог подвергается литературной обработке, какую вам угодно сделать, но характеры и события, списанные с действительности, должны оставаться реальными.

Мало интереса для большинства читателей представляет рассказ о людях, переживших время моего повествования. Человек, с которым я имел такое неприятное столкновение в жизни, описанный мной под именем Шервина, кажется, и теперь еще жив. Он уехал во Францию вскоре после описанных мной событий. Его главный приказчик ввел новую систему торговли в его обороты. Оставшись один, Шервин вынужден был сам принимать решения. Он хотел было продолжать свои дела по проложенному пути и тем ускорил свое разорение. Его дела запутались, наступил коммерческий кризис. Шервин не в силах был выдержать его и объявил себя банкротом, бесчестным образом утаив часть своего состояния. Несколько лет тому назад мне случилось слышать, что он хвастался англичанам, живущим в одном с ним городе, тем, что он несправедливо пострадал от жестоких семейных неприятностей и сумел перенести свое несчастье с примерным самоотвержением и покорностью к Промыслу...

Относительно других личностей, приходивших на память при этом имени, относительно тех, кого уже нет, я не могу и не хочу вновь упоминать о них. Без содрогания я не могу вспомнить об этих днях моего прошлого, когда жизнь их столкнулась с моей... Двух имен я не произносил в продолжение многих лет и не буду произносить их до конца жизни своей. К чему вспоминать их здесь? К чему растравлять свои раны? Мрак смерти тяготеет над ними - отвратимся навеки от этого мрака.

Да, отвратим от них свои взоры. Но на что же устремить их? На будущность? Там неизвестность все еще преследует меня. Все мои мысли стремятся к настоящему, и я не желаю в этом случае перемены счастья. Вот уже пять месяцев, как мы с Клэрой переселились сюда, в небольшое поместье, принадлежавшее некогда покойной матушке, а теперь доставшееся сестре. Задолго до смерти отца, мы все мечтали с ней о счастливых днях, которые хотели провести здесь, как проводим теперь. Иногда мы выезжаем из Ланрит-Коттэджа, но быстро опять туда возвращаемся, спешим в наш любимый уютный уголок. Годы уединенной жизни, проведенной мной в нашем древнем замке после моего выздоровления, не вызвали во мне ни малейшего желания вновь выйти в свет. Ральф, теперь глава нашей фамилии, занявший высокое положение в свете, с достоинством выполняющий свои новые обязанности и навсегда бросивший привычки, доставлявшие, бывало, ему одни неприятности, Ральф писал мне недавно, что употребит в дело все свое влияние, все средства, которыми может располагать, чтобы предложить мне приличное место, если только я захочу вернуться в общественную жизнь. Но не таково мое намерение: теперь мне необходимы мир, неизвестность, уединение. Я так много выстрадал, такие жестокие раны получил, что не имею ни сил, ни желания становиться рядом с героями честолюбия и с боем добиваться своей цели. Та слава или, скорее, то блестящее отражение, которым некогда мне хотелось украсить свою жалкую личность, теперь меня ослепило бы и безвозвратно погубило бы. Жестокие потрясения, испытанные мной в жизни, - именно такого рода потрясения, которые изменяют характеры и планы целой жизни. Пускай другие карабкаются по крутым тропинкам горы деятельности. Для меня тесная долина покоя соединяет мои будущие надежды с настоящим счастьем.

Но не о том спокойствии говорю я, которое не признает обязанностей и не приводит к чему-нибудь в практической жизни, не о том спокойствии, которое не возвышает мысли, не очищает чувства. Быть полезным простым и бедным людям в маленькой сфере, окружающей меня, облегчать путь, усеянный терзаниями, для страдальцев и тружеников, укреплять свою душу познаниями, ведущими к пониманию промысла Всевышнего, бодрствующего над всеми нами, ежедневно стараться быть достойным всегда ровной, всегда совершенной любви дорогой сестры, моего товарища в этом тихом уголке, - вот мои намерения, единственные намерения, с которыми я еще долго могу жить в мире. От жизни я жду одного: да пошлет она мне достаточно времени, чтобы выполнить свои обеты!

Теперь ничто уже не мешает мне закончить это письмо. Я довел до вас все материалы, необходимые, по моему мнению, для эпилога моей истории, и передал вам все пожелания в отношении ее напечатания. Печатайте же книгу когда и как хотите. В отношении того, как она будет принята публикою, мне никакого дела нет. Достаточно для меня того, что я знаю, что несмотря на ее недостатки она написана мной с такой искренностью, правдивостью и чистотою намерений, что ее неуспех не внушит мне ложного стыда, и вместе с таким душевным смирением, что в случае ее успеха я не могу возгордиться суетным тщеславием.

Если вам еще захочется что-либо узнать для большей полноты рассказа, то напишите или лучше приезжайте к нам сами, и вы услышите от меня все, что захотите узнать. Приезжайте сами, чтобы увидеть и оценить достоинство той жизни, которую я веду и намерен вести до конца. Хоть на короткое время приостановите путь ваш на славном поприще деятельной и полезной жизни, куда вас сопровождают слава и почести, и найдите свободное время, чтоб отдохнуть с нами в нашем маленьком коттедже. Клэра вместе со мной приглашает вас. Никогда она не забудет - могу ли я забыть? - все, чем я обязан вам, никогда она не устанет - устану ли я? - доказывать вам, что мы достойны вашей дружбы. Вы найдете сестру мою такой же, как знали прежде: неистощимой в доброте и любви. У меня нет ни большей радости, ни сильнейшего утешения, как видеть ее... Она все та же моя милая Клэра, как и в дни общей печали, причиненной всему семейству моим пагубным заблуждением: та же чистота линий лица, та же приятность голоса, та же веселость и ясность ума и сердца.

Припоминая все, что вы говорили мне о Клэре в последнее наше свидание с вами и о чем мы с вами тогда толковали, я думаю доставить вам удовольствие, сказав, что она ничуть не изменилась с того времени...

Итак, до скорого свидания. Не делайте преждевременных заключений о моей уединенной жизни в эти последние годы. Не думайте, чтобы несчастье охладило мое сердце или притупило ум. Конечно, прошлые страдания изменили мой характер, но не повредили душе, напротив, страдания укрепили ее, позволили ей познать истину, понять настоящую цену жизни, указав ей цель выше и священнее человеческой славы и дав почувствовать благороднейшее честолюбие, единственное сопровождающее нас и за пределы этой краткой жизни. Да, несмотря на эту простую и уединенную жизнь, у меня тоже есть свое честолюбие, своя цель! Все, что удастся нам сделать доброго в этом мире, чувством ли, или талантом, Бернар, все это стремится в вечность, как гимн человечества к его Творцу. И в этом всемирном концерте, где соединяются миллионы голосов в один общий гимн, не становятся ли все чище, все приятнее эти голоса по мере того, как они проходят пространство, поднимаются все выше над земной поверхностью и гармонически сливаются, наконец, с ангельскими хорами у самого подножия несокрушимого престола? Вопрос важный, заслуживающий наших размышлений. Пускай сердце ваше отвечает на него. И потом скажете мне, не может ли такая мрачная жизнь, как моя, возвышаться благородными стремлениями, высокой целью?

Кончаю. Я так записался, что не заметил, как вокруг разлилась приятная прохлада летнего вечера, и голос Клэры, по-прежнему несущий счастье вокруг, зовет меня из беседки полюбоваться на заходящее солнце над далеким морем. Еще раз - прощайте!"

Коллинз Уилки - Тайный брак (Basil: A story of Modern Life). 2 часть., читать текст

См. также Коллинз Уилки (William Wilkie Collins) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Черная ряса (The Black Robe). 1 часть.
Вступление к рассказу Сцена первая. Дуэль I Доктора уже не могли помоч...

Черная ряса (The Black Robe). 2 часть.
- То есть уходит он вас и сестер? - Да. Месяца два назад он пропал у н...