Кнут Гамсун
«Новая земля (Новь - Ny Jord). 1 часть.»

"Новая земля (Новь - Ny Jord). 1 часть."

Перевод О. Химона

ГЛАВА I.

Нежный, золотистый металлический ободок показался на востоке, где выходит солнце. Город начинает пробуждаться; тут и там слышен отдаленный шум больших тяжелых телег, въезжающих в улицы со всяким рыночным товаром: сеном, дровами, мясом и проч. За ночь мостовые немного подмерзли, и от телег несется грохот. Был конец марта.

В гавани все тихо. Порой показывается на палубе сонный матрос. Из корабельных кухонь поднимается дым; полуодетые шкипера высовывают головы из люков и смотрят, какая погода; море спокойное, флюгера не шевелятся. Вот открывается первая дверь в складе, - там видны целые груды ящиков, мешков, веревок, бочек; люди работают канатами и тачками; они не совсем еще проснулись и зевают широко раскрытыми бородатыми ртами. К пристаням подходять паромы; с них снимают и тащат товар, нагружают на телеги и увозять. На улицах открывается одна дверь за другой, поднимаются шторы; мальчики подметают магазины и обтирают пыль с прилавков. В магазине Генрихсена сын уже сидит за своей конторкой и просматривает только что полученную почту. Какой-то молодой человек тащится усталыми, сонными шагами через железнодорожную площадь; он возвращается с попойки от одного товарища и совершаеть свою утреннюю прогулку.

У пожарной части он встречает своего знакомого, возвращающагося тоже из какого-то собрания; они кланяются друг другу.

"Ты уже встал, Ойэн?" спрашивает первый.

"Да, т.-е. я еще не ложился", отвечает другой.

"Я тоже", говорит первый; "покойной ночи!"

Он идет дальше, - ему смешно, что он средь бела дня говорит "покойной ночи". Это еще очень молодой человек, полный надежд; его имя два года тому назад сделалось сразу известным, когда он написал большую лирическую драму. Это Иргенс, - все его знают. Он носить лакированные башмаки, а его закрученные усы и блестящие черные волосы придают ему очень молодцоватый вид. Он проходить через рынок; ему интересно смотреть на крестьян, как они один за другим проезжают по улицам и занимают все рынки города своими телегами. Их лица загорели от весеннего солнца, вокруг шеи у них толстые, шерстяные платки, а руки сильные и грязные. Они так озабочены тем, чтобы продать свой скот на убой, что зазывают даже его, молодого бессемейного двадцатичетырехлетнего человека, лирика, который равнодушно прогуливается, чтобы рассеяться.

Солнце поднимается выше. Улицы начинают кишеть экипажами и людьми; через короткие промежутки раздаются свистки фабрик из городских предместий и с железнодорожных станций; базар становится все многолюднее и многолюднее; деловые люди мечутся взад и вперед; некоторые из них едят завтрак, завернутый в газетную бумагу. Какой-то человек везет тележку с целым возом свертков и мешков; он доставляет товар на дом; он запряг себя, как лошадь, и в то же время смотрит в свою записную книжку, где у него адреса.

Какой-то ребенок без передышки бегает с утренней газетой, - это девочка, страдающая пляской св. Вита; её маленькое тельце качается во все стороны, она дергает плечами, останавливается, потом снова бежит от двери к двери, взбирается по лестницам на высокие этажи, звонит, оставляет газету и снова спешит. С девочкой собака, - маленькая собачка; она хорошо дрессирована и повсюду сопровождает ее.

Все в движении, шум растет.

Он начинается на фабриках, на корабельных верфях, в механических мастерских, лесопильнях; он смешивается с грохотом экипажей и с человеческими голосами, заглушается каким-нибудь пароходным свистком, резкий звук которого поднимается кверху, как дрожащий луч; он сосредоточивается на больших рынках, и, наконец, весь город охватывается страшным шумом. А среди всей этой суматохи почтальоны с сумками разносят известия о курсе из других стран; великая поэзия торговли охватывает весь город, - пшеница в Индии и кофе на Яве в цвету, а испанские рынки требуют рыбы, очень много рыбы для поста.

Восемь часов. Иргенс идет домой. Он проходит мимо магазина Генрихсена и решается заглянуть туда на минутку.

У бюро все еще сидит сын хозяина фирмы, - молодой человек в шевиотовом костюме; у него большие голубые глаза, хотя цвет лица темный; непокорный завиток волос свешивается ему на лоб. Высокий, резкий, отчасти скрытный, он имеет вид тридцатилетнего мужчины. Товарищи ценят его, потому что он часто помогает им деньгами или разными съедобными товарами из погреба своего отца.

"Доброе утро", говорит Иргенс.

Тот удивлен, он отвечает:

"Как, это ты? Ты уже встал?"

"Да, т.-е. я еще не ложился".-

"А, это другое дело. А я уж здесь сижу с пяти часов и уже телеграфировал в три страны".

"Боже мой, ты, ведь, знаешь, что я отношусь совершенно равнодушно к твоей торговле. Я хочу лишь об одном тебя спросит, Олэ Генрихсен, - не найдется ли у тебя для меня рюмка водки?"

Оба выходят из конторы, проходят через магазин и спускаются в погреб. Олэ Генрихсен быстро достает бутылку; он ждет каждую минуту в контору отца, - оттого он так спешит; отец очень стар, но, несмотря на это, нельзя было поступать против его воли.

Иргенс пьет и говорит:

"Могу я остаток взят с собой домой?" Олэ Генрихсен утвердительно кивает головой.

Когда они снова возвращаются в магазин, он выдвигает ящик из стола, а Иргенс, поняв его знак, опускает свою руку и достает что-то, что он кладеть себе в рот. Это кофе, жженый кофе для уничтожения запаха.

ГЛАВА II.

В два часа люди прогуливаются большими группами взад и вперед, разговаривают и смеются, кланяются друг другу, улыбаются, кивают, поворачиваются и зовут; в воздухе носится сигарный дым и развеваются дамские вуали; пестрое мелькание светлых перчаток и носовых платков, приподнятых шляп и тросточек распространяется по всей улице, а экипажи с мужчинами и дамами в блестящих костюмах проносятся мимо. Несколько молодых мужчин стоят на перекрестке. Это целый кружок знакомых, - два художника, два писателя, купец и человек без определенных занятий - все тесно сплоченные товарищи. Их костюмы очень разнообразны; некоторые уже сняли пальто, другие все еще носят длинные пальто на подкладке и с поднятым воротником, как в самые большие холода. Группа эта всем знакома. К ней присоединяются новые лица, некоторые уходят, наконец, остается молодой толстый художник по имени Мильде и актер с вздернутым носом и сладким голоском; кроме того Иргенс и адвокат Гранде из великого рода Грандов. Но самый значительный из них - Паульсберг, Ларс Паульсберг, автор полудюжины романов и научного труда о прощении грехов. Его называли громко поэтом, хотя тут были Иргенс и писатель Ойэн. Актер застегивает свой сюртук до самой шеи, - ему холодно.

"Нет, весенний воздух для меня черезчур резок, - говорит он.

"А для меня совершенно наоборот", замечает адвокат.

"Я готов кричать во все горло. Что-то трепещет во мне, кровь кипит и как бы манит на охоту". И маленький согнутый юноша выпрямился при этих словах и посмотрел на Паульсберга.

"Да, посмотрите-ка на него!" заметил насмешливо актер. "Мужчина все-таки мужчина", сказал евнух.

"Что ты хочешь этим сказать?"

"Ничего, сохрани меня Бог. Но ты с твоими лакированными башмаками и цилиндром собираешься на охоту за рысью, не так ли?"

"Ха, я констатирую, что актер Норем сделался остроумным. Это нужно ценить".

Они говорили с большой свободой обо всем, вставляли с легкостью слова, делали быстрые нападения и во всякое время имели ответ наготове. Отряд кадет прошел мимо.

"Есть что-то нахальное в походке у этих военных", говорит Иргенс. "Они не проходят мимо, как все смертные, а как-то выступают".

Сам Иргенс и художник засмеялись, но адвокат быстро посмотрел на Паульсберга, черты которого ни на минуту не изменились.

Паульсберг сказал несколько слов о выставке картин и замолчал.

После этого перешли к вчерашнему дню в Тиволи, потом к политике. Они произнесли свой приговор над руководящей партией Стортинга, предлагали зажечь дворец и завтра днем провозгласить республику; художник угрожает возстанием рабочих. "Знаете ли вы, что сказал мне президент с глазу на глаз: что он никогда и ни за что не пойдет на компромисс; он или согнет Унию, или сломает ее. Согнет или сломает, в буквальном смысле: А кто знает президента..."

Но Паульсберг не принимал участия в разговоре, а так как товарищам было бы очень интересно услышать именно его мнение, то адвокат осмелился сказать:

"А ты, Паульсберг, ты ничего на это не скажешь?"

Паульсберг редко вставлял свое слово; он большей частью жил один, изучал науки и работал над своими произведениями; он не обладал даром красноречия, свойственным его товарищам. Он добродушно улыбнулся и возразил:

"Ваши слова должны быт да - да, нет - нет, как ты это знаешь". Над этим все громко рассмеялись. "А что касается остального, то я подумываю вернуться домой, к своей жене".

И Паульсберг пошел. Это была его привычка уходить без всяких дальнейших рассуждений, раз он это сказал.

Но когда Паульсберг ушел, оказалось, что и остальным нужно итти; не было смысла больше здесь оставаться. Актер поклонился и исчез, видно было, как он быстро шагал, чтобы догнать Паульсберга. Художник закутался в свое пальто, не застегивая его, и сказал:

"Уф, я страшно устал. У кого есть деньги на обед?"

"Ты должен позаботиться о том, чтоб раздобыть себе какого-нибудь лавочника", возразил Иргенс. "Я сегодня заставил одного дать мне бутылку коньяку".

Они удалились оба вместе.

"Я хотел бы знать, что тут подразумевал Паульсберг", сказал адвокат. "Ваши слова должны быт нет - нет, да - да; ясно, что он под этим что-то подразумевал".

"Да, это ясно", сказал художник Мильде. "Видел ты, как он при этом смеялся, вероятно, он смеялся над чем-нибудь".

Пауза. Масса гуляющих, как и прежде медленно прохаживаются, болтая и смеясь, взад и вперед по улицам.

Мильде продолжает:

"Я часто думаю, что было бы хорошо, если бы у нас в Норвегии была еще одна такая голова, как Паульсберг".

"Собственно говоря, к чему?" спрашивает Иргенс, немного раздраженный

Мильде посмотрел на него, потом на адвоката и разразился удивленным смехом.

"Нет, ты это слышал, Гранде? Он спрашивает, к чему нам нужны в Норвегии такие головы, как Паульсберг".

"Ну и что же?" спрашивает Иргенс.

Гранде тоже не смеется, и художник Мильде не может понять, почему никто не смеется. Он хотел тотчас после этого уходить и начал говорить , о другом.

"Итак, ты заставил лавочника дать тебе коньяк; следовательно, у тебя есть коньяк?"

"Это значит, что я ставлю Паульсберга высоко и считаю, что он способен один все завершить", продолжал Иргенс со скрытой иронией.

Этого никак не ожидал Мильде, он не мог на это возразить Иргенсу и, кивнув головой, он сказал:

"Да, конечно, так именно; я думал только, что с некоторой помощью он пойдет скорее, а это было бы не лишним; короче говоря, ему нужен соратник. Но я вполне согласен с твоим мнением".

В "Grande" ("Grand" очень известный ресторан в Христиании.) им посчастливилось натолкнуться на Тидемана, тоже купца, очень крупного торговца, делового человека, главу очень видного торгового дома.

"Ты обедал?" крикнул ему навстречу художник.

"Да, и не раз", отвечал ему Тидеман.

"Не говори глупостей, возьмешь ты меня с собой в Гранд?"

"Но я могу прежде всего с тобою поздороваться?"

Решили зайти на минутку к Иргенсу, попробовать его коньяк, а потом снова вернуться в Гранд.

Тидеман и адвокат шли впереди.

"А знаешь, все-таки это очень хорошо, что у нас есть эти купцы", сказал художник Иргенсу. "Порой они очень полезны".

Иргенс довел плечами в ответ, - это могло выражать все, что угодно.

"И мы совершенно им не в тягость, наоборот, это им нравится, это льстит им. Если обойтись с ними по-дружески, выпить с ними брудершафт, то этого совершенно достаточно. Ха-ха-ха, разве я не прав?"

Адвокат остановился, он поджидал их.

"Чтоб не забыть, ведь мы должны поговорить определенно с Ойэном по поводу всей этой сумятицы", сказал он.

"Верно, об этом чуть было все не забыли. Конечно, ведь Ойэн хотел уехать; нужно было бы что-нибудь устроить".

Дело было в том, что писатель Ойэн написал два романа, которые были переведены на немецкий; он сделался очень нервным, не мог же он постоянно изнурять себя работой, - ему нужен был покой. Он хлопотал о премии и возложил все свои надежды на получение ея, - даже сам Паульсберг рекомендовал его, хотя и не очень усердно. И вот, тогда товарищи порешили отправить Ойэна в Торахус, маленькое местечко в горах, где воздух был очень полезен для нервных. Через неделю Ойэн должен был уехать, деньги были обезпечены; Олэ Генрихсен и Тидеман выказали себя очень великодушными в этом деле. Теперь нужно было только устроить маленький прощальный праздник.

"Но у кого мы это устроим?" спросил художник. "У тебя, Гранде, у тебя, ведь, большое помещение".

Гранде не отнекивался; это могло устроиться у него; он поговорит со своей женой. Было решено пригласит Паульсберга с женой, как гостей; Тидемана с женой и Генрихсена, как почетных гостей, разумеется.

"Да, приглашайте, кого хотите, но актера Норема я не хочу иметь у себя в доме. Он всегда напивается до потери рассудка, так что просто противно; я знаю, что моя жена просила этого не делать".

Нет, тогда проводов нельзя было устроить у Гранде. Не годится оставлять Норема в стороне.

Из этого безвыходного положения вывел их Мильде, предложив свою мастерскую. Это очень понравилось товарищам; да, это был, действительно, очень удачный случай. Нельзя было найти более удобного помещения, большого и свободного, как сарай, с двумя уютными боковыми комнатками. Хорошо. Итак, значит у Мильде, в мастерской через несколько дней должно быть дано сражение.

Все четверо поднялись к Иргенсу, выпили коньяк и снова ушли. Адвокат хотел итти домой, он чувствовал себя немного оскорбленным; это решение насчет ателье ему не нравилось. Ну, впрочем, ведь он мог и не присутствовать в этом сборище. На всякий случай, он откланялся и ушел.

"Но ведь ты идешь с нами, Иргенс?" спросил Тидеман,

Иргенс не сказал - нет, во всяком случае он не отклонил этого приглашения. Но в общем, ему не доставляло большого удовольствия итти с Тидеманом в Гранд, и, кроме того, его злил этот толстый Мильде своей фамильярностью; да впрочем, ведь он мог бы уйти сейчас же после обеда. В этом ему помог между прочим сам Тидеман; как только он встал из-за стола, он расплатился и сейчас же простился; ему нужно было кое-что еще сделать.

ГЛАВА III.

Тидеман направился на набережную в склад Генрихсена; он знал, что в это время Олэ там. Тидеману было за тридцать; у него были темные волосы и борода, но виски уже начинали седеть, и карие глаза смотрели с усталым выражением. Когда он тихо сидел и молчал, его тяжелые веки поднимались и опускались, как будто он боролся со сном.

Он слыл на очень основательного делового человека, был женат уже четыре года и имел двоих детей.

Его брак начался самым лучшим образом, и прекрасные отношения между супругами не прекращались и до сих пор, хотя людям это казалось непонятным. Тидеман сам не скрывал своего удивления, что жена его любит. Он слишком долго был холостым, черезчур много путешествовал, черезчур много жил по гостиницам - это он сам говорил. Он любил звонить, когда ему что-нибудь нужно; он требовал обед в непривычное время дня, когда это ему нравилось, не обращая внимания на обеденные часы. И Тидеман пускался в подробности; так, например, он не переносил, чтоб жена наливала ему суп; как могла его жена при всем своем добром желании догадаться, сколько ему нужно супу? А с другой стороны, госпожа Ханка, артистическая натура двадцати двух лет, полная любви и жизни и смелая, как юноша, фру Ханка обладала большими способностями и жаждой знания; она была желанным гостем во всех собраниях молодежи, будь то в залах, или просто в кружках, и никто, или очень немногие могли ей противостоять. Во всяком случае, у неё не было любви к семейной жизни, к домашним работам; но она была здесь не при чем, это было, к сожалению, в самом её характере. Этот постоянный уход то за одним ребенком, то за другим, в течение двух лет, приводил ее в отчаяние. Боже мой, ведь она сама была еще почти ребенок, полна жизни и безразсудства; молодость её была впереди.

Она боролась с собой некоторое время; но это, наконец, зашло так далеко, что молодая женщина плакала все ночи напролет, но после объяснения, происшедшего, наконец, в прошлом году между супругами, фру Ханке больше не нужно было принуждать себя..

Тидеман вошел в склад. Холодным, кисловатым запахом товаров из южных стран повеяло на него, запахом кофе, масла и вина. Высокие ряды ящиков с чаем, связки корицы, зашитые в кору, фрукты, рис, пряности, целые горы мешков с мукой, - все это лежало сверху до низу в определенном порядке. В одном углу был спуск в погреб, где поблескивала в полумраке посуда с вином, с медными дощечками, указывавшими год выпуска вина, и где громадные металлические сосуды с маслом были замурованы в стену. Тидеман поклонился всем служащим, прошел через помещение и взглянул через круглое окошечко в контору. Там сидел Олэ и просматривал счет, написанный мелом на доске. Олэ сейчас же оставил доску и пошел навстречу своему другу.

Они были знакомы с детства, вместе были в академии и вместе провели лучшие дни. И сделавшись коллегами и конкурентами, они навещали друг друга, как только это позволяла им их работа; они не завидовали друг другу, серьезное отношение к делу сделало их смелыми и предприимчивыми, они имели дело с нагруженными кораблями, у них постоянно были большие суммы перед глазами, поразительный успех или грандиозное разорение.

Тидеман любовался однажды маленьким катером, принадлежавшим Олэ. Это было два года тому назад, когда стало известно, что фирма Тидемана потерпела большую потерю на вывозе рыбы. Катер стоял около склада Генрихсена и обращал своей красотой общее внимание. Верхушка мачты была позолочена.

Тидеман сказал:

"Мне кажется, что я никогда не видел такой красивой штучки".

На это Олэ Генрихсен скромно ответил:

"Ох, если б я хотел его продать, я бы не получил бы за него и тысячи крон!"

"Я даю тебе тысячу", предложил Тидеман.

Пауза. Олэ улыбнулся.

"Сейчас, немедленно?" спросил он.

"Да, случайно я это могу". При этом Тидеман берется за карман и платит деньги.

Это происходило на складе, где были все служащие; они смеялись, шептались, разводили руками от удивления. Тидеман ушел.

Несколько дней спустя приходит Олэ к Тидеману и говорит:

"Ты бы не взял двух тысяч за катер?"

"А деньги при тебе?"

"Да, случайно".

"Давай их!" сказал Тидеман.

И катер снова стал принадлежать Олэ. Теперь Тидеман пошел к Олэ, чтоб провести с ним часок. Оба друга уже более не были детьми. Они обращались друг с другом с изысканной вежливостью и были искренно преданы друг другу. Олэ берет шляпу и трость Тидемана и кладет их на конторку, предлагая Тидеману место на маленьком двухместном диване.

"Что я могу тебе предложить?" - спрашивает он его.

"Благодарю, ничего", - отвечает Тидеман: "я только что из Гранда, где я обедал".

Олэ подвинул к нему плоский тоненький ящичек с гаванскими сигарами и все-таки спросил:

"Может быть, стаканчик 1812 года?"

"Да, от этого я не откажусь, но ведь ты должен притащить его из погреба; это черезчур хлопотно".

"Помилуй, это пустяки".

Олэ принес бутылку из погреба; нельзя было разобрат, из чего она сделана; толстый слой пыли покрывал бутылку, так что стекло имело вид грубой материи. Вино было холодное, и на стекле выступали капли, а Олэ сказал:

"За твое здоровье, Андрей!"

Они выпили. Наступила пауза.

"Я, собственно говоря, пришел, чтоб поздравить тебя", сказал Тидеман. "Мне никогда не удавалось устроить подобного дельца!"

И на самом деле Олэ Генрихоен сделал удачное дело; он сам говорил, что это, собственно, не было его заслугой; просто ему повезло. А если уже непременно нужно говорить о заслуге, то она принадлежит не только ему одному, но всей фирме. За операцию в Лондоне он должен благодарить своего агента. Дело же произошло следующим образом: торговый корабль "Конкордия" шел наполовину нагруженный кофе из Рио и направлялся вокруг Сенегамбии в Батурст, чтобы захватить партию кож; в декабрьские бури пошел дальше, у северного берега Нормандии начал течь, и был введен на буксире в Плимут, как потерпевший крушение. Весь груз был подмочен; половина была кофе. Этот испорченный кофе был промыт, привезен в Лондон и предназначен в продажу, но продать его было немыслимо; морская вода и кожи сделали его негодным. Владелец предпринимал сотни попыток, стал применять краски, берлинскую лазурь, индиго, куркуму, хром желтый, медный купорос, перетряхивал в бочках кофе вместе с свинцовыми пулями, но ничего не помогало, и ему пришлось нести кофе на аукцион. Агент Генрихсена сделал все, что мог: тотчас же нашелся, предложил пустяшную цену, и кофе был оставлен за ним. Тогда Олэ Генрихсен поехал в Лондон и стал применять к кофе всевозможные средства, отмыл свинцовую краску, прополоскал основательно и дал вторично просохнуть. Наконец, он велел поджарить всю партию и запаковать в громадные цинковые ящики, которые были герметически закупорены. Эти ящики стояли целый месяц нетронутыми, потом они были перевезены в Норвегию, где их перенесли в склад; ящики один за другим открывались, и кофе быстро продавался, - он казался совсем свежим, и фирма Генрихсена заработала на этом деле громадные деньги.

Тидеман сказал:

"Я узнал об этом несколько дней тому назад и должен признаться, я восхищался тобою".

"Моя мысль о том, чтобы поджарит кофе, была удачна, и, благодаря этой хитрости, оно наделило его влагу, а все остальное..."

"Но ведь ты сам был заинтересован в результате".

"Да, этого я не могу отрицать".

"А твой отец, что он сказал?"

"Он узнал об этом позже всех. Нет, я не мог посвятить его в это дело, я думаю, он оттолкнул бы меня, лишил бы меня наследства, хе-хе-хе."

Тидеман посмотрел на него.

"Гм, это все очень хорошо, Олэ. Но если ты хочешь приписать половину заслуги в этом деле своему отцу, фирме, то ты не должен в то же самое время рассказывать, что твой отец узнал об этом позже всех.

"Ну, хорошо, теперь все равно".

В это время вошел служащий и принес еще доску, на которой были написаны счета; он снял шляпу, поклонился, положил доску на конторку, снова поклонился и вышел. В то же время кто-то позвонил в телефон.

"Извини меня на минутку, Андрей, я хочу только... Это, верно, просто заказ."

Олэ подписал ордер, позвонил и отдал его служащему.

"Я тебе только мешаю," сказал Тидеман.

"Вот здесь две доски: возьмем каждый по одной, я тебе помогу."

"Нет, ни в каком случае," возразил Олэ: "недостает, чтобы ты сел и работал за счетами".

Но Тидеман уже начал. Эти странные штрихи и знаки в пятьдесят рубрик ему были прекрасно знакомы, и он делал подсчеты на клочке бумаги. Оня стояли по обеим сторонам бюро и по временам перебрасывались шуткой.

"Но все таки мы совсем не должны забывать наших стаканов".

"Да, конечно".

"Сегодня для меня очень приятный день, давно таких не было", - сказал Олэ.

"Неужели? Я только что хотел сказать то же самое. Я сейчас из Гранда, но... ах, да, у меня для тебя приглашение; в четверг мы будем с тобой вместе; прощальный праздник в честь Ойэна. Будет довольно много народу".

"Так. Где это будет?"

"У Мильде, в мастерской. Ты ведь придешь?"

"Конечно".

Они снова подошли к конторке и продолжали писать.

"Боже мой, помнишь ты старые времена, когда мы вместе сидели на школьной скамье!" - сказал Тидеман: "в то время ни у кого из нас не было бороды; мне кажется, как будто это было несколько месяцев тому назад, до того ясно все это вспоминается".

Оле положил перо. Счет был кончен.

"Я хочу кое-что сказать тебе... только ты не должен сердиться на меня, если тебе это не понравится, Андрей... Нет, кончай свое вино, пожалуйста, я принесу другую бутылку, это вино не для такого дорогого гостя.

С этими словами Олэ вышел; он казался смущен.

"Что с ним такое?" подумал Тидеман.

Олэ вернулся с бутылкой; длинные нити паутины покрывали ее, - казалось, что она из бархата. Он откупорил ее.

"Я не знаю, какое оно", сказал он и понюхал стакан. "Попробуй, это настоящее.- Я думаю, оно тебе понравится; я забыл, какого это года, - оно очень старое".

Тидеман тоже понюхал, попробовал, поставил стакан и посмотрел на Олэ.

"Ну, что, не противно?"

"Нет", отвечал Тидеман, "ни в каком случае, но по моему, Олэ ты не должен бы приносить его".

"Хе-хе-хе, не стоит об этом говорить, это ведь только бутылка вина..."

Пауза.

"Кажется, ты хотел мне что-то сказать?" спросил Тидеман.

"Да, т.-е. я не то, чтоб хотел, но..." Олэ пошел и затворил дверь. "Я только думал, может быть, ты не знаешь, и потому я хотел тебе сказать, что на тебя клевещут и даже прямо унижают тебя. И ты об этом ничего не знаешь".

"Меня унижают? Что же такое говорят?"

"Плюнь на то, что говорят лично о тебе, на это ты можешь не обращать внимания, дело идет не об этом. Говорят, что ты совсем не заботишься о своей жене, ты постоянно бываешь в ресторанах, хотя ты женатый человек, ты предоставляешь ей итти своей дорогой и сам поступаешь по своему произволу; на это ты должен обратить внимание. Нет, скажи откровенно, почему ты обедаешь не дома, а постоянно в ресторанах? Я не хочу тебе этим делать упрека, но... Ведь прежде этого не было. Нет, с этим вином надо считаться, как я вижу. Пожалуйста, пей его, если оно тебе нравится!..."

Взор Тидемана сразу сделался резким и ясным. Он поднялся, прошелся несколько раз по комнате, потом снова сел на диван.

"Меня нисколько не удивляет, что люди говорят так про меня", сказал он. "Я сам способствовал тому, чтоб распространялись про меня сплетни; это знаю я один. Но, собственно говоря, это для меня безразлично." Тидеман поднял плечи и снова поднялся. Ходя взад и вперед по комнате и уставившись в одну точку, он бормотал про себя, что это все ему, собственно говоря, совершенно безразлично.

"Но, милый человек, говорю тебе, что это подлость, на которую нужно обратить внимание," вставил опять Олэ.

"Это не верно, если думают, что я пренебрегаю своей женой," продолжал Тидеман, "но я хотел предоставить ей полную свободу, понимаешь ты это? Да! Пусть она делает, что хочет, к этому соглашению мы оба пришли, в противном случае, она бросит меня. Говоря это, он то садился, то снова вставал. "Я рассказываю это тебе, Олэ; это в первый раз, и ни одному человеку я этого не повторю. Но ты должен это знать, что я бегаю в рестораны не потому, что это мне доставляет удовольствие. Но что мне делать дома? Ханки нет дома, ест нечего, в комнатах ни одной человеческой души. Мирным соглашением мы уничтожили наше хозяйство. Теперь ты видишь, почему я хожу в рестораны? Я себе не господин; я нахожусь или в конторе, или в ресторане; я встречаю моих знакомых, среди которых и она, мы сидим за одним столом и развлекаемся. Что же мне дома делать, скажи пожалуйста? Ханка в Гранде, мы сидим за одним столом, часто друг против друга, передаем друг другу стаканы или графин. "Андрей," говорит она иногда, "будь так добр, закажи кружку пива и для Мильде". И, разумеется, я заказываю пиво для Мильде. Я делаю это охотно и краснею при этом. "Я тебя сегодня еще не видела", говорит она мне, "ты так рано сегодня ушел. Да, поверьте мне, он очень милый супруг!" И при этом она смеется. Мне доставляет удовольствие, что она шутит, и я начинаю шутить вместе с ней. "У кого на свете есть время ждать, пока ты кончишь свой туалет, в особенности, если при этом есть контора, в которой дожидается пять человек?" говорю я. А истина в том, что я, может быт, в продолжение последних дней совсем её не видел. Понимаешь ли ты теперь, отчего я хожу по ресторанам? Через два, три дня я хочу снова увидеть ее и своих друзей, с которыми я, насколько возможно, коротаю время. Но, само собою разумеется, все это случилось, благодаря самому дружественному соглашению; не думай ничего другого, ты должен знать, что я это нахожу превосходным - все дело в привычке."

Олэ Генрихсен сидел с открытым ртом.

Он сказал с удивлением:

"Разве так дело обстоит? Однако я никогда не думал, что ваши взаимные отношения так далеко зашли".

"Что дальше? Ты находишь странным, что она охотно бывает в нашей компании? Но это ведь все известные люди, художники, поэты, люди с весом. И если правду сказать, Олэ, ведь это люди совсем другие, чем мы; ведь и нам нравится бывать с ними. Ты говоришь далеко зашли? Нет, пойми меня хорошенько, ничего между нами далеко не зашло, все идет превосходно. Я не мог всегда приходит из конторы домой в назначенное время, оттого я шел в ресторан и обедал там. Было бы смешно, если бы Ханка для себя одной вела, хозяйство хорошо, следовательно, и она стала со мной ходить в ресторан. Впрочем, мы не каждый день ходим в одно и то же место; иногда мы не встречаемся, ну так что же такое? Это ничего."

Пауза. Тидеман подпирает голову руками. Олэ спрашивает:

"Но кто же начал эту игру: кто это предложил?"

"Ха, неужели ты в самом деле думаешь, что это был я? Что я мог бы сказать своей жене: Ханка, ты должна итти в какой-нибудь ресторан, потому что я хочу, чтоб дом был пустой, когда я прихожу домой обедать? Но как я тебе уже объяснил, теперь все идет превосходно; так что это ничего... Что ты скажешь на то, что она не смотрит на себя, как на замужнюю? Нет, на это ты ровно ничего не можешь сказать. Я говорил с ней, говорил ей и так и этак, что она замужняя женщина, насчет хозяйства, семьи и т. д., а она на это возражала: "Ты говоришь замужняя, но ведь это же предразсудок". Что ты скажешь на это, она называет это предразсудком. Так что теперь я больше не говорю этого в её присутствии, - она не замужем, ну хорошо, пусть так. Она живет там, где я; мы смотрим за детьми, выходим и приходим, расстаемся друг с другом. Это все ерунда, раз это ее тешит."

"Но это смешно!" вдруг сказал Олэ. "Я не понимаю... что же, она думает, что ты перчатка, которую можно выбросить. Почему же ты этого ей не сказал?"

"Разумеется, я ей это говорил. Но она хотела со мной развестись. Да, дважды. Что же я должен делать? Я не такой, чтобы сразу расстаться с нею, - это придет позже, со временем. Но она права, когда говорит о том, что хочет развестись со мной, это я был против, в этом она может упрекнуть меня. Почему я ей не сказал серьезно своего мнения и за тем конец? Но, Боже мой, она хотела уйти; она это прямо сказала, и я это понял; это случилось дважды. Понимаешь ты меня?"

"Да, я понимаю."

Оба сидели некоторое время молча. Олэ тихо спросил:

"Да, но что же у твоей жены есть... я хочу сказать, любит она другого?"

"Разумеется," отвечал Тидеман. "Это выпало на долю одного..."

"А ты знаешь, кто он?"

"Как мне не знать этого! Но я этого не скажу никогда. Но я впрочем этого не знаю, откуда мне это знать. Кроме того, едва ли она любить другого. Может быть, ты думаешь, что я ревную? Пожалуйста, не воображай этого, Олэ; благодаря Бога, я умею держать в руках свой рассудок. Короче говоря, она не любит другого, как это люди предполагают; все это не что иное, как шутка с её стороны. Может быть, через некоторое время она снова придет и скажет: "Давай устроим снова нашу семейную жизнь и будем жить вместе." Я говорю тебе, что это во всяком случае очень возможная вещь, я хорошо знаю ее. С недавних пор она снова полюбила детей; я никого не знаю, кто бы так любил своих детей, как она за последнее время. Ты должен прийти к нам в гости... Помнишь, когда мы только что поженились? Да? Во всяком случае, недурная она была невеста? Такой нельзя было бы пренебречь, не правда ли? Ха-ха-ха - ну что же, Олэ? Но ты должен бы теперь ее увидать; я хочу сказать, в домашней обстановке, с тех пор, как она начала снова привязываться к детям. Этого нельзя описать. Она носит теперь черное бархатное платье... Нет, в самом деле, ты должен как-нибудь прийти к нам..."

"Благодарю тебя, непременно."

"Мне кажется, что Ханка теперь по всей вероятности дома; так что я пойду посмотрю, не случилось ли чего-нибудь."

Оба товарища допили стаканы и встали друг против друга.

"Да, да, я надеюсь, что все пойдет к лучшему," сказал Олэ.

"Ах да, все устроится к лучшему", сказал также Тидеман. "Спасибо за сегодня, тысячу раз спасибо, ты мой хороший друг. Насколько мне помнится, я никогда не проводил еще такого хорошего часа".

"Итак, скоро ли я тебя увижу? Ты будешь мне очень нужен."

"Да, я скоро приду. Послушай!" Тидеман остановился в дверях и еще раз обернулся. "То, о чем мы говорили, мы никому не скажем, не правда ли? И в четверг не покажем и виду, как будто ничего не случилось..."

Тидеман ушел.

IV.

Вечер опускается на город. Дела. кончаются, магазины закрываются, газ потушен. Старые, поседевшие хозяева запираются в свои конторы, зажигают лампы, достают бумаги, справляются в толстых кассовых книгах, заносят число, сумму и задумываются.

Между тем с пароходов доносится непрерывный шум, - они до самой поздней ночи нагружаются и выгружаются.

Десять часов, одиннадцать. Кофейни битком набиты, наплыв посетителей громадный; по улицам ходят всевозможные люди в лучших своих одеждах, провожают друг друга, свистят женщинам и исчезают под воротами и в погребках. Извозчики стоят у подъездов и следят за малейшим знаком проходящих, болтают между собой о своих лошадях и от нечего делать посасывают свои короткие трубки.

Проходит мимо женщина - дитя ночи; ее все знают; за ней идеть матрос и господин в цилиндре, - оба быстро шагают, каждый хочет первым догнать ее. Затем проходят с сигарами в зубах два молодца, они громко говорят, лержа руки в карманах; а за ними снова женщина; вслед за ней опять два господина, быстро шагающих, чтоб настигнуть ее.

Но вот теперь все башенные часы в городе одни за другими ударяют двенадцать медленных ударов. Кофейни пустеют, а из ресторанов выходят потоки людей, от которых несет пивом и жаром.

В гавани с пароходов все еще раздается шум лебедок, и дрожки стучат по улицам; в отдаленных конторах один купец за другим покончили со своими бумагами и мыслями; седые господа захлопывают кассовые книги, снимают шляпы с гвоздей, тушат лампы и идут домой.

Гранд также выпускает своих последних гостей, - компанию, оставшуюся до самого конца, молодых, веселых людей. В расстегнутых пальто, с тросточками под мышкой и со шляпами набекрень, плетутся они вниз по улице, громко разговаривают, напевают модную песенку и шикают одинокой забытой женщине в боа и белой вуали. Общество поднимается к университету; говорят о литературе, о политике и, хотя среди них нет разногласия, они все-таки все очень возбуждены:

"Хо-хо, разве Норвегия не самостоятельная страна! Разумеется."

"Так разве она не имеет права выступить самостоятельно. Подождите, президент обещался взяться, как следует, за это дело; кроме того, скоро будут выборы."

И все согласны с тем, что выборы все покажут.

У университета трое из мужчин прощаются, и каждый идет своей дорогой домой, оба же оставшиеся ходят взад и вперед, останавливаются перед Грандом и обмениваются своими мнениями. Это Мильде и Ойэн. Мильде все еще разгорячен.

"Я говорю, что если Стортинг и на этот раз будет колебаться, то я отправлюсь в Австралию; здесь немыслимо будет оставаться".

Ойэн молод и нервен; у него маленькое, круглое женственное лицо, бледное и усталое. Он прищуривает глаза, как близорукий, хотя видит хорошо; голос у него мягкий и слабый.

"Я совершенно не понимаю, как может все это вас так интересовать. Для меня это безразлично". И Ойэн пожал плечами; ему надоела политика. У него покатые плечи, как у женщины.

"Ну хорошо, я не буду больше тебя задерживать", сказал Мильде. "Кстати, написал ты что-нибудь?"

"Да, несколько стихотворений в прозе", отвечает Ойэн, тотчас же оживившись. "Между прочим, я очень жду того времени, когда попаду в Торахус, - тогда я серьезно примусь за работу. Ты прав, в городе немыслимо оставаться".

"Ну да, но я подразумевал всю страну, но... Да, значит, в четверг вечером в моей мастерской?... Скажи, старый друг, не найдется ли у тебя кроны?"

Ойэн расстегивает пальто и достает крону.

"Спасибо, друг, значит до четверга вечером. Приходи пораньше, чтоб помочь мне немного устроить... Боже мой, шелковая подкладка! И у тебя я просил лишь одну крону! Пожалуйста, прости меня, если я тебя этим оскорбил". Ойэн улыбается и не обращает внимание на шутку.

"Я бы сказал, можно ли встретить теперь не на шелковой подкладке? Чорт возьми, почем ты платишь за это?" И Мильде щупает костюм.

"Ну, этого я не помню, я никогда не могу запомнить цифр. Это не по моей части. Счета от портных я откладываю в сторону и всегда нахожу их, когда переезжаю".

"Ха-ха-ха, практический способ, замечательно практично. Итак, ты не платишь?"

"Нет, это в руках Божьих. Да, когда я разбогатею, тогда... Однако тебе нужно итти, я останусь дома".

"Конечно, покойной ночи. Но слушай, совершенно серьезно, если у тебя есть еще крона..."

И Ойэн снова расстегивает свое пальто.

"Большое, большое спасибо. Да - вы поэты! Куда ты направляешься, например, сейчас?"

"Я здесь похожу немного и буду рассматривать дома. Я не могу спать, буду считать окна, - иногда это бывает совсем не глупо. Это даже настоящее наслаждение, когда глаз покоится на квадратах, на чистых линиях.- Да в этом ты ничего не понимаешь".

"Напротив, я тоже в этом кое-что смыслю. Но я думаю, что люди... прежде всего, люди. Мускулы и кровь, не правда ли? Ведь это тоже имеет интерес?"

"Нет, мне надоели люди. Я должен сознаться в этом к своему стыду. Так, например когда всматриваешься в красивую пустынную улицу, ты не замечал, сколько в ней красоты?"

"Замечал ли я? Ведь я не слепой, говорю тебе. Красота пустынной улицы, её чары имеют прелесть своего рода. Но все в свое время. Да... однако я не буду дольше тебя задерживать. До свиданья, до четверга".

Мильде поклонился, приложив трость к шляпе, повернулся и пошел снова вверх по улице. Ойэн продолжал свой путь один. Несколько минут спустя он понял, что еще не окончательно потерял интерес к людям; он сам себя обманывал, Первой попавшейся девушке, которая его окликнула, он отдал охотно две кроны, оставшиеся у него, и молча пошел дальше. Он не сказал ни слова, его маленькая нервная фигурка исчезла прежде, чем девушка успела его поблагодарить. И вот, наконец, все стихло.

Работа в гавани прекратилась. Город успокоился. Где-то там, вдали, раздаются глухие шаги одинокого человека, но только нельзя разобрат, где именно. Газ беспокойно мигает в фонарях; двое полицейских стоят и разговаривают между собой. По временам они стучат сапогами, потому что ногам холодно. И так проходить вся ночь. Человеческие шаги то там, то здесь, изредка полицейский стучит сапогами и мерзнет.

V.

Большая комната с голубыми стенами и двумя раздвижными окнами, - своего рода сушильня. Посредине небольшая кафельная печь с трубами, которые поддерживаются проволоками, идущими от потолка.

На стенах эскизы, расписанные веера, палитры, по стенам стоят картины в рамках. Запах красок и табаку, сломанные стулья, кисти, разбросанные пальто прибывших гостей, старая резиновая калоша с гвоздями и разным ломом; на мольберте, отодвинутом в угол, большой почти готовый портрет Ларса Паульсберга.

Такой вид имела мастерская Мильде.

Когда в девять часов взошел Олэ Генрихсен, все гости были уже в сборе, а также и Тидеман к женой; в общем их было десять, двенадцать человек. На всех трех лампах в комнате были густые абажуры, так что света среди табачного дыма было немного. Этот полумрак был, по всей вероятности, изобретением фру Ханки. Потом пришли еще двое безбородых господина, очень юные поэта, студенты, сложившие в школе лишь в прошлом году свои учебники. У обоих были стриженые головы, казавшиеся почти голыми; один из них носил на цепочке маленький компас.

Это были товарищи Ойэна, его поклонники и ученики; оба писали стихи.

Кроме того, здесь был еще господин из редакции газеты "Новости", журналист Грегерсен, литератор и сотрудник листка, человек, оказывавший своим друзьям большие услуги и не раз писавший заметки о них в листке. Паульсберг оказывает ему громадное внимание и говорит с ним о ряде его статей.

"Новые литераторы находят их восхитительными". Грегерсен отвечает ему, гордясь вниманием.

У него привычка коверкать слова, так что они звучат очень смешно, и никто не мог делать это удачнее его.

"Довольно трудно писать ряд таких статей", говорит он: "так много писателей, которых нужно включить сюда, - настоящий хаос!"

Слово "хаос" заставляет смеяться Паульсберга, и они мирно продолжают разговор дальше.

Адвокат Гранде с женой не появлялись.

"Адвокат сегодня не придет?" сказала фру Ханка и не упомянула его жену.

"Он дуется", - отвечал Мильде и начал пить с актером Норем. "Он не хотел встречаться с Норем".

Никто здесь не стесняется, перебивают друг друга, поют и шумят. О, мастерская Мильде, превосходное место, - как только в нее входишь, тотчас же чувствуешь, что здесь можно говорит и делать, что хочешь.

Фру Ханка сидит на диване, Ойэн сидит около нея. Напротив, у другого конца стола сидит Иргенс; свет лампы падает на его плоскую грудь. Фру Ханка почти не смотрит на него. На ней бархатное платье; глаза её слегка зеленоватые, верхняя губа немного коротка, так что видны её зубы, видно, какие они белые. Лицо у неё свежее и белое; красивый лоб, не прикрытый волосами; волосы она носит гладкими, как монахиня.

Несколько колец блестят на её руках, которые она складывает на груди. Она дышеть тяжело и говорит через стол Иргенсу:

"Как здесь жарко".

Иргенс встает и идет к окну, чтоб его открыть. Но против этого протестуеть голос фру Паульсберг.

- Нет, только не открытые окна, Бога ради, этого она не переносит. Лучше сойти с дивана. Там в глубине комнаты прохладнее.

И фру Ханка встает с дивана. У неё медленные движения; когда она стоит, у неё вид молодой девушки.

Проходя мимо, она посмотрела в большое зеркало; от неё не пахнет духами; спокойно она берет своего мужа под руку и ходит с ним взад и вперед в то время, как за столами пьют и разговаривают.

Тидеман говорит, рассказывает оживленно, немного форсированным голосом о нагрузке ржи, об одном известном рижском тузе, об увеличении налогов. Вдруг он наклонился к своей жене и говорит:

"Да, сегодня я действительно доволен. Но прости, дорогая, - это тебя не интересует... перед тем, как уйти, ты видела Иду? Какая она миленькая в своем белом платьице. Когда придет весна, мы будем катать ее в тележке".

"Ах да, подумай только, в деревне. Я теперь уже жду этого с нетерпением", сказала фру Ханка тоже оживленным голосом. "Ты должен распорядиться, чтобы привели в порядок сад, луга, деревья. Да, как хорошо будет!"

Тидеман, с неменьшим нетерпением ждавший весны, уже дал приказание приготовит имение, хотя еще и апрель не настал. Он в восторге от радости своей жены и жмет её руку; его темные глаза блестят.

"Я сегодня, правда, счастлив, и все пойдет хорошо".

"Да... т.-е. что же пойдет хорошо?"

"Нет, нет, ничего", отвечал быстро муж. Он посмотрел в землю и продолжал. "Деловая жизнь теперь в разгаре; наш денежный туз получил приказание покупать".

Как он глуп. Он опять сделал ошибку и надоедал своей жене деловыми разговорами. Но фру Ханка терпеливо щадила его; никто бы не мог ответить лучше, чем она:

"Ну, ведь это очень хорошо!"

После этих мягких слов он сделался смелее; он преисполнен благодарности и хочет это показать, насколько возможно; он улыбается, У него влажные глаза, и он говорит глухим голосом:

"Я хотел бы тебе по этому поводу что-нибудь подарить, если ты хочешь. Может быть есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится, тогда?.."

Фру Ханка взглянула на него.

"Нет, что с тобой делается, мой друг? Да, впрочем, ты мог бы мне подарить сотню, другую крон, если хочешь. Спасибо, большое спасибо!"

В это время она заметила старую резиновую калошу, полную гвоздей и всякого хлама, и полюбопытствовала:

"Что это такое?" Она оставляет руку мужа и несет осторожно калошу к столу:

"Что это такое, Мильде?"

Она трогает своими белыми пальцами хлам, подзывает Иргенса, находит один предмет за другим, вытаскивает их и задает насчет их вопросы.

"Скажет мне кто-нибудь, что это такое?" Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же отложила в сторону; потом локон волос, завернутый в бумагу.

"Здесь даже есть волосы, подойдите сюда и посмотрите".

Даже сам Мильде подошел

"Оставьте волосы", сказал он и вынул сигару изо рта. "Каким образом они попали туда? Волосы моей последней любви, если я так смею выразиться".

Этого было достаточно, чтобы рассмешит все общество. Журналист воскликнул:

"А вы не видели у Мильде коллекцию корсетов? Покажи нам корсеты, Мильде!"

Мильде не отнекивался; он пошел в одну из соседних комнат и принес пакет. Там были белые и коричневые корсеты, белые уже потеряли свою первоначальную чистоту. Фру Паульсбергь спросила удивленно:

"Но... они ведь уж ношеные?"

"Ну, конечно, они ношеные, хе, хе, иначе Мильде не стал бы их собирать. Они не имели бы тогда никакой ценности!" И журналист смеялся от всей души, что ему удалось сказать двусмысленность.

Но толстый Мильде свернул свои корсеты и сказал:

"Это моя специальность, но, чорт возьми, чего вы там стоите и рассматриваете меня? Это мои собственные корсеты. Да, я сам их носил; разве вы этого не понимаете? Они мне понадобились, когда я начал полнеть; я шнуровался и думал, что это поможет. Но это не помогло".

Паульсберг покачал головой и чокнулся с актером Норем.

"За твое здоровье, Норем, - что это за глупость, что Гранде не хочет с тобою встречаться?"

"Да Бог его знает", возразил Норем, уж почти пьяный, "меня это самого удивляет, я и во сне не обижал его".

"Нет, он с некоторого времени начинает важничать".

На это Норем воскликнул радостно:

"Вот, послушайте, Паульсберг тоже говорить, что Гранде начинает важничать. Что вы скажете?"

С этим все были согласны. Паульсберг редко говорил так много; он обыкновенно сидел, прислушиваясь к разговору, и никогда не вмешивался; он пользовался уважением всех. Только один Иргенс полагал, что он в состоянии состязаться с ним, и он всегда ему противоречил.

"Я не понимаю, как Паульсберг может решать за него", сказал он.

Все, озадаченные, посмотрели на него. Паульсберг не может решать? Хе-хе. Нет? Кто же тогда может?

"Иргенсь", ответил Паульсберг с насмешливой серьезностью.

Иргенс посмотрел на него; они обменялись суровыми взглядами. Фру Ханка вмешалась, села на стул как раз между ними и начала разговаривать с Ойэном.

"Послушайте", сказала она сейчас же. "Ойэн хочет прочесть нам свои последния вещи - несколько стихотворений в прозе".

Тогда все расположились поудобнее и приготовились слушать. Ойэн захватил стихотворения с собой; он достал их из кармана, руки его дрожали.

"Я все-таки должен попросить о снисхождении", сказал Ойэн.

Тогда оба молодые студента, поэты со стрижеными головами, рассмеялись; а тот, который носил компас на цепочке, сказал удивленно:

"Да, если нужно оказывать вам снисхождение, тогда что же говорить о нас!"

"Шш, тише!"

"Мое стихотворение называется "Приговоренный к смерти", - сказал Ойэн и начал:"Я часто думал, что если мое скрытое преступление будет ужасно..."

"Тише!- Да тише".

"Я был бы тогда приговорен к смерти. И я сидел бы тогда в темнице и знал бы, что в минуту расставания с жизнью я буду спокоен и буду размышлять. Я вошел бы на ступени эшафота, усмехнулся бы и скромно попросил бы у всех позволения сказать слово. И тогда я начал бы говорить. Я попросил бы всех вывести поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и огонь запылал бы в серцах, когда я в заключение сказал бы: прости... Теперь мое скрытое преступление обнаружилось. Да!! И я приговорен к смерти. Я так долго сидел в тюрьме, что меня оставили силы. Я взбираюсь по ступеням эшафота, солнце светит, и у меня выступают на глазах слезы. Я так долго сидел в тюрьме, что совсем ослабел. И, кроме того, солнце светит, а я его не видел вот уже девять месяцев, и вот уже девять месяцев, как я не слышал, как поют птицы; я все это увидел снова лишь сегодня. Я улыбаясь, чтоб скрыт, что я плачу и прошу у стражи позволения сказать слово".

"Но говорит мне нельзя. Несмотря на это, я все-таки хочу говорить не потому, что мне хотелось показать свое мужество, но просто мне бы хотелось сказать несколько слов от самого сердца, прежде чем умереть, - я не хочу умереть немым; невинные слова, никому не могущия причинить вреда; быстро сказать несколько слов прежде, чем мне зажмут рот; друзья, посмотрите, как светит солнце!.. Я начинаю, но не могу говорить. Боюсь я чего-нибудь? Покидает ли меня мое мужество? Ах, нет, у меня нет страха. Но я ослаб и не могу говорить, но я вижу Божье солнце и деревья в последний раз... Что это такое?.. Рыцарь с белым знаменем! Тише, сердце мое, не трепещи! Нет, это - женщина с белым покрывалом, красивая, взрослая женщина моих лет, у неё так же обнажена шея, как и у меня. Я ничего не понимаю, но я начинаю плакать о белом покрывале, потому что я ослаб, и мне кажется, что белое покрывало так красиво трепещет на зеленом фоне деревьев. И оно так удивительно красиво развевается на солнце. Через некоторое время я не буду его больше видеть... Нет, все-таки, когда моя голова упадет, я глазами на короткое мгновение увижу чудный небесный свод. Это возможно, если я только хорошо открою глаза в ту минуту, когда упадет топор. И небо будет последним, что я увижу. А не завяжут мне глаза, не положат мне повязку на глаза, оттого что я так слаб и плачу? Но тогда все будет темно, и я буду лежат незрячим и не смогу сосчитать нитки в платке. Как глупо я заблуждался, когда надеялся с обращенным кверху лицом увидеть чудный небесный свод. Меня кладут ничком, меня кладут на живот. На шею надевают хомут. И, благодаря повязке, я ничего не вижу. Подо мной висит маленький ящик, я не могу видеть даже маленького ящика, но я знаю, что в него упадет моя голова. Ночь, непроницаемая темнота вокруг меня. Я мигаю и думаю, что я еще живу, в моих пальцах есть еще жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если б мне сняли повязку, я бы мог еще что-нибудь видеть, я бы мог радоваться маленьким пылинкам на дне ящика и видеть, как оне малы. Тишина и мрак. Кипучее молчание народа. Милостивый Боже! Окажи мне Свое милосердие. Сними с меня повязку. Милостивый Боже, я раб твой, сними с меня повязку".

Было совсем тихо в мастерской. Ойэн отпил из своего стакана. Художник Мильде сидел и счищал какое-то пятно на своем костюме и ровно ничего не понимал; он протянул свой стакан журналисту, чокнулся с ним и шепнул:

"За твое здоровье!"

Фру Ханка первая заговорила:

"Да, да, Ойэн, как вы это все понимаете, как дрожит то, что вы пишете! Кипучее молчание народа.- Я слышу это и понимаю. Я нахожу, что это очень хорошо".

Все согласились с этим, и Ойэн был тронут. Радость очень шла к его молодому лицу.

"Это только настроение", - сказал он.

Ему бы очень хотелось услышать особое мнение Паульсберга, но Паульсберг молчал.

"Но зачем вы выбрали такую тему? Я хочу сказать - стихотворение в прозе? Да, да, это очень хорошо".

"Это, собственно говоря, мое настоящее призвание", отвечал Ойэн. "Романы у меня не выходят; у меня постоянно выходят стихи. Да, с рифмой, или без нея, но всегда стихи. Последнее время я даже не пишу рифм".

"Чем выражается, собственно говоря, ваша нервность?" спросила фру Ханка своим мягким голосом. "Ведь это очень грустно, вы должны теперь непременно позаботиться о том, чтобы выздороветь".

"Да, нужно попробовать. Например, у меня бывает иногда такое чувство, как-будто что-то содрогается во мне, дрожит, почти раздирает меня. Я не могу ходит по коврам, потому что, если я что-нибудь уроню, то снова не найду. Никогда я не слышу, что оно падает, и мне не приходить в голову искать его. И оно так и лежит. Можете вы себе представить что-нибудь более невыносимое, чем то, что оно там лежит, и вы оставляете его там лежать. Меня всегда мучает, когда я ступаю на ковер; я собираюсь с силами, кладу руки в карман; я пристально смотрю на пуговицы своего костюма, чтоб ни одну из них не потерять, и я несколько раз оборачиваюсь, чтобы видеть, не потерял ли я чего-нибудь. Потом есть еще другия вещи, мучающия меня; странные, навязчивые мысли мучат меня. Я ставлю стакан с водой на самый край стола и мысленно держу пари с кем-нибудь, пари на громадные суммы. Тогда я начинаю дуть на стакан; если же он падает, то я проиграл, проиграл такую большую сумму, что я на всю жизнь банкрот, если же он устоит, то я выиграл и могу себе купит где-нибудь на Средиземном море дворец. То же самое бывает со мной, когда я поднимаюсь по незнакомым лестницам; если шестнадцать ступеней, - я выиграл, если восемнадцать - проиграл. Кроме того, иногда появляются еще другия, очень смущающия меня обстоятельства; если, например, лестница против всех ожиданий будет иметь двадцать ступеней, что тогда я проиграл, или выиграл? Но я не уступаю, дело доходит до процесса, который я, конечно, проигрываю".

"Да, вы не должны смеяться над этим, это очень плохо. Но это все еще сносно; я приведу вам еще несколько других примеров. Пусть кто-нибудь в соседней комнате будет петь один и тот же куплет какой-нибудь песни и будет петь не переставая, без остановки, допоет до конца и снова сначала, и, скажите пожалуйста, что это вас не сведет с ума?

Там, где я живу, есть такой человек, портной, который сидит, шьет и поет, и его песни бесконечны. Хорошо. Вы этого не выдерживаете, вскакиваете, как безумный, и уходите из комнаты. Но тут вы попадаете на другое терзание: на улице вы встречаете человека, какого-нибудь знакомого, с которым вы вступаете в разговор. В продолжение этого разговора вам приходит в голову что-то очень приятное, что вы, может быть, получите нечто, над чем вам хотелось бы подумать и, как следует, им насладиться. Но в то время, как вы стоите и разговариваете с человеком, вы забываете это приятное, забываете совершенно эти приятные мысли и потом уже никак не можете их вспомнит".

"Тогда настает боль, страдания. Вас мучает, что вы упустили это приятное, тайное наслаждение, которое вы могли бы иметь без усилий, без всяких затрат".

"Да, это странно. Но как только вы попадете в деревню, в сосновый лес, все это пройдет", сказала фру Ханка материнским тоном.

Мильде поддержал ее.

"Конечно, это будет так. И вспомни нас, когда попадешь в свое царство".

"Ты встретишь там Андрея Бондезена", сказал журналист. "Он живет там, занимается адвокатурой и политикой. Чорт бы его побрал, в следующий раз его наверно выберут".

Олэ Генрихсен все время смирно сидел на своем стуле, порой спокойно разговаривал со своим соседом, или же совершенно молчал и курил сигары. Ему также был знаком Торахус; он посоветовал Ойэну посетить Хардскую темницу, это всего в четверти мили от Торахус. Ехать нужно по воде, по обеим сторонам густой лес, а Хардская темница выступает, как маленький белый мраморный дворец на опушке леса.

"Откуда ты это все знаешь!" спросил Иргенс, удивившись, что слышит Олэ Генрихсена.

"Я путешествовал там пешком", отвечал Олэ, немного смутившись. "Нас было двое, другой был товарищ по академии. Мы посетили Хардскую темницу и получили там молока".

"Поздравляю, господин академик!" воскликнул насмешливо журналист.

"А тебе непременно нужно что-нибудь намекнуть", продолжал Олэ Генрихсен. "Хардские Линумы удивительно милые люди; кроме того, в доме там есть еще молодая дочка, в которую, если ты захочешь, можешь влюбиться".

"Хе, хе. Нет, уж в чем другом можно упрекнуть Ойэна, но дам он оставляет в покое", сказал добродушно пьяный актер Норем.

"Поздравляю, господин академик!" снова закричал журналист.

Олэ Генрихсен посмотрел на него.

"Ты подразумеваешь меня?"

"Ну, конечно, тебя, само собою разумеется. Хе-хе! Разве ты не был в академии? Ну значит ты академик?"

У журналиста также была разгоряченная голова.

"Я был только в академии торговли", сказал Олэ.

"Да, да, ты лавочник, во всяком случае. Но этого же не нужно стыдиться. Не правда ли, Тидеман? Разве нужно стыдиться того, что ты лавочник? Я говорю, что этого не нужно стыдиться, - не правда ли?"

Тидеман ничего не отвечал.

Журналист самым глупейшим образом привязался к своему вопросу; он хмурил лоб и думал лишь об одном, как бы не забыт то, что он спросил. Он начинал сердиться и требовал ответа.

Фру Ханка сказала вдруг спокойным голосом:

"Тише, теперь Ойэн хочет прочесть нам свое второе стихотворение !"

Паульсберг и Иргенс сделали гримасы, но никто ничего не сказал. Паульсберг даже ободряюще кивнул.

Когда водворилась тишина, Ойэн встал, отступил немного и сказал:

"Я знаю это стихотворение наизусть. Оно называется "Сила любви".

"Мы ехали по железной дороге, по незнакомой нам местности, незнакомой для меня, незнакомой и для нея. Мы были чужие друг другу: мы никогда раньше не встречались. "Отчего она так молчаливо сидит", подумал я. И я наклонился к ней и сказал, а сердце мое стучало:

"Что-нибудь вас огорчает, фрекэн? Покинули вы друга там, откуда вы едете, очень хорошего друга?"

"Да", - возразила она, "очень хорошего друга".

"И теперь вы не можете забыть этого друга?" спросил я.

И она ответила, покачав головой:

"Нет, нет, я не могу его забыт".

Она замолчала. Говоря со мной, она не смотрела на меня.

"Могу я прикоснуться к вашей косе?" спросил я ее. "Какая чудная коса, как она хороша !"

"Мой друг целовал ее", возразила она и оттолкнула мою руку.

"Простите меня", сказал я, наконец, и сердце мое стучало все громче. "Смею я взглянут на ваше золотое кольцо, оно из блестящего золота и тоже удивительно красиво. Я бы хотел посмотреть его поближе, чтобы порадоваться за вас".

Но и на это она сказала - нет - и сказала:

"Его дал мне мой друг"

И она еще дальше отодвинулась от меня.

"Простите меня..."

Проходит некоторое время, поезд мчится, дорога длинная, длинная и скучная. Нам ничего не остается делать, как прислушиваться к шуму колес. Мимо проносится локомотив, железо стучит об железо, я пугаюсь, она же нет, она думает только о своем друге. А поезд мчится дальше.

Тогда она посмотрела на меня в первый раз, - глаза у неё голубые.

"Становится темнее", говорит она.

"Мы приближаемся к туннелю", отвечал я.

И мы проезжали через туннель. Проходит некоторое время. Она нетерпеливо смотрит на меня и говорит:

"Мне кажется, что опять становится темнее?"

"Мы у второго туннеля. Всего их три туннеля", отвечаю я: "у меня есть карта, хотите посмотреть?"

"Я боюсь", сказала она и подсела ближе.

Я на это ничего не сказал.

Она спросила улыбаясь:

"Вы говорите три туннеля, значит, есть еще один, кроме этого?"

"Да, еще один".

Мы влетаем в туннель, и я чувствую, что она совсем близко около меня, её рука касается моей руки. Потом делается снова светло, и мы снова на свободе. Мы едем четверть часа. Теперь она сидит около меня, так близко, что я чувствую её теплоту.

"Вы теперь можете трогать мою косу", сказала она. "Да и рассматривать мое кольцо, вот оно".

Я взял её косу в свою руку, но кольца её я не брал, потому что её друг дал его ей.

Она улыбнулась этому и уже больше не предлагала мне его.

"У вас такие жгучие глаза и зубы у вас такие белые", сказала она и совсем смутилась. "Я боюсь последнего туннеля, подержите мою руку, когда мы в него въедем. Нет, нет, не держите мою руку; я не хотела этого сказать. Я пошутила только; но говорите со мной".

Я обещался исполнить то, о чем она меня просила.

Несколько минут спустя она смеялась и говорила:

"Я не боялась последнего туннеля, но я боюсь вот этого".

Она посмотрела мне в лицо, желая узнать, что я ей на это отвечу, а я сказал: "этот и есть самый длинный, он бесконечно длинен". Ея смущение дошло до последней степени.

"Да нет же, нет никакого туннеля", воскликнула она, "вы дразните меня, и не будет никакого туннеля".

"Нет, еще есть последний туннель; посмотрите!" И я указал ей на мою карту.

Но она не хотела ничего ни слышать, ни видеть.

"Нет, нет, никакого туннеля нет, и говорю я вам, что нет его", сказала она немного спустя.

Она облокотилась назад. полузакрыла глаза и улыбнулась.

Поезд свистит, я выглядываю наружу, мы приближаемся к зияющей пасти. Я вспоминаю что обещался разговаривать с ней; наклоняюсь и чувствую в темноте её руки вокруг моей шеи.

"Говорите со мной, говорите со мной", шепчет она с стучащим сердцем. "Но отчего вы со мной не говорите?"

Я слышал, как стучало её сердце, и в ту минуту я приложил рот к её уху и сказал:

"Теперь вы забыли вашего друга?"

Она прислушалась, задрожала и в то же самое мгновение оставила мою шею, оттолкнула меня обеими руками и упала во всю длину на диван.

Я отодвинулся... Я слышал, как она в темноте начала рыдать.

"Это была сила любви", кончил Ойэн.

Снова настало молчание в мастерской. Мильде все еще сидел с широко раскрытым ртом.

"Ну да, а что же дальше?" сказал он и все еще ждал заключения. "Разве ты уже кончил? Но неужели этим дело и кончилось? Ничего более безумного я еще никогда не слышал. Нет, поэзия, в которую вы, молодежь, ударились, медного гроша не стоит. Хе, "теперь вы забыли вашего друга", "вашего друга вы не должны забывать". "Хе-хе!" Мужчины громко рассмеялись. Все впечатление исчезло. Поэт с компасом на цепочке запальчиво встал, указал на Мильде и воскликнул:

"Этот господин ничего не смыслит в современной поэзии",

"Современная поэзия? Но если вы всякий вздор называете современной поэзией, то каждая вещь должна иметь по крайней мере хоть конец".

Ойэн побледнел от ярости:

"Значит, ты совершенно не понимаешь моих положений?" сказал он, странно возбужденный и весь дрожа. "Впрочем, ты неотесанный малый, Мильде, и от тебя ничего другого и ждать нельзя".

Только теперь толстый художник понял, как он расстроил его; он никак не ожидал такого действия своих слов.

"Неотесанный малый", возразил он добродушно, "ну, вот, мы теперь вдруг начали ссориться; во всяком случае я не хотел тебя обидеть, Ойэн. Разве ты думаешь, что я не получал удовольствия? Удовольствия от твоего стихотворения? Напротив, поверь мне. Я говорю только, что это немного бесплотно. Это эфирно! Ты должен верно понять меня: разумеется, это очень красиво, удивительно мило, коротко, хорошо, это относится к лучшему, что ты до сих пор написал. Разве ты не понимаешь шутки?"

Но старания Мильде поправить дело не помогали; тихое настроение исчезло; смеялись, шумели больше, чем прежде, и предоставили всему итти, как угодно. Посреди этого шума актер Норем распахнул окно и начал петь на улицу. Чтобы утешить немного Ойэна, фру Ханка положила свою руку на его плечо и обещала быть при его отъезде на вокзале.

Да, она и все другие - они все придут. Когда он думает уехать?

"Не правда ли", обратилась она к Олэ Генрихсен: "мы все будем на вокзале, когда Ойэн будет уезжать?"

Тогда Олэ Генрихсен дал совершенно неожиданный ответ, удививший даже фру Ханку. Олэ Генрихсен не только будет на вокзале, но даже проводит Ойэна в Торахус. Да, это ему только что пришло в голову; он хочет немного проехаться, кроме того у него там дела... И это было настолько серьезно, что он взял Ойэна за петлицу и начал уговариваться с ним насчет дня отъезда.

Журналист пил вместе с фру Паульсберг, державшей свой стакан, как кружку. Во избежание сквозняка они пересели на диван и начали рассказывать друг другу анекдоты. Фру Паульсберг знала историю про адвоката и потом еще про дочь пастора В. Она дошла до самого решительного места, как вдруг сразу оборвала.

Журналист, заинтересованный, спрашивал возбужденно:

"Ну и что же?..."

"Погодите немного", отвечала фру Паульсберг, улыбаясь, "должна же я, по крайней мере, иметь время, чтоб покраснеть."

И, громко смеясь, она дошла до решительного места.

В это самое время Норем с шумом отошел от окна, ему что-то вдруг пришло в голову, и он так закричал, что вся компания вздрогнула:

"Тише! не шумите, тогда вы увидите нечто. Отворите то окно и посмотрите наружу; там стоит мальчик с газетами, около фонаря. Теперь смотрите!.. Олэ Генрихсен, есть у тебя крона?"

Получив крону, он раскалил ее на лампе. Теперь было так тихо, что можно было ясно расслышать, как мальчик выкрикивал на улице газеты.

"Теперь смотрите", сказал Норем опять, "встаньте около окна и подождите минутку, я сейчас приду". Он поспешил, насколько вообще он мог это сделать, к окну и крикнул, мальчику:

"Смотри, мальчишка, вот тебе крона, становись под окном и лови".

Крона со звоном упала на мостовую; мальчик поймал ее, но сейчас же с яростной бранью отбросил ее.

"Послушайте, как он ругается", смеялся Норем, "смотрите, как он облизывает себе пальцы... Ну, чорт, хочешь ты получить крону? Вон она там лежит".

Стиснув зубы, мальчик посмотрел наверх в окно:

"Но ведь она горячая!" сказал он.

Кнут Гамсун - Новая земля (Новь - Ny Jord). 1 часть., читать текст

См. также Кнут Гамсун (Knut Hamsun) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Новая земля (Новь - Ny Jord). 2 часть.
Горячая? Ха-ха-ха, она горячая? Говорю тебе серьезно, хочешь ты крону...

Новая земля (Новь - Ny Jord). 3 часть.
Ну, господин Гольдевин, то, что произошло сегодня, вас не поразило? с...