Жорис-Карл Гюисманс
«В пути (En Route). 7 часть.»

"В пути (En Route). 7 часть."

- Великолепно! - настаивал издевающийся голос. - К чему тогда человеку самообуздание! Он с одинаковым правом может красть, грабить, убить отца, изнасиловать родную дочь. Он спасен, стоит ему покаяться в последнюю минуту!

- О, нет! Сокрушение уничтожает лишь вечность кары, но не ее самое! Каждого ожидает возмездие по делам его. Посягнувшему на отцеубийство или кровосмешение суждено наказание иной тяжести, иной длительности, нежели тому, кто их не совершал. Нет равенства в умилостивительном страдании, в муках искупления!..

Все религии признают загробное очистительное бытие, - так естественна, так напрашивается мысль о нем. Все они уподобляют душу воздушному шару, который, не выбросив балласта, не может подняться, не может достичь своих конечных целей. В культах Востока душа перевоплощается ради очищения. Прикасается к другим телам, словно металл, оттачиваемый о песчаник.

Мы, католики, отрицаем для нее продолжение житейской суеты, веруем, что душа облегчается, гранится, просветляется в чистилище, где Господь привлекает ее к себе, превращает, освобождает от скверны греха, пока не достигнет она совершенного погружения в Нем.

Решая тревожный вопрос о вечном аде, как не понять, что божественная справедливость обычно не стремится изрекать неумолимые веления. Человечество состоит большего частью из бессознательных злодеев и тупиц, не понимающих даже значения творимого греха. Их спасает их полное неведение. Те, которые совершают зло, зная, что делают, очевидно, виновнее первых. Но общество ненавидит людей исключительных и само не упускает случая покарать их, унижает, преследует их; позволительно поэтому надеяться, что Господь смилостивится над бедными душами, которых столь безжалостно в юдоли земной терзала людская толпа.

Значит, завидна доля тупиц, которых щадят и земля и небо?

- О, конечно! Но... Но... К чему спорить, все равно нам никогда не достигнуть понимания бесконечной божественной справедливости.

Довольно... Я изнемог от этой распри! Пытаясь рассеяться, отвлечься от гнетущей думы, разрушить наваждение, он хотел мысленно перенестись в Париж, но не прошло и пяти минут, как снова выступил двойник.

Опять увлекся он своими сомнениями. Убеждал себя, что даже чистилище слишком сурово, ибо Господь знал, что человек поддается искушению. Почему допустил он его, за что осудил человека?

- И ты говоришь о благости, говоришь о справедливости!

- Но это софизм! - воскликнул гневно Дюрталь. - Бог даровал каждому свободу, никто не искушается сверх сил. Иногда соизволением Творца соблазн превышает наши средства обороны, но это делается ради нашего уничижения, чтобы внушить нам укорами совести смирение, или по иным причинам, которые сокрыты от нас. Несомненно, тогда оценка грехов иная, чем если б мы совершили их по доброй воле...

- Человеческая свобода! Хороша, нечего сказать, свобода! А наследственность! А среда? Болезни мозга, нервов! Можно ли возлагать ответственность на человека, подталкиваемого болезненными влечениями, захваченного врожденным расстройством.

Но разве утверждает кто, что при таких условиях Всевышний вменит ему в грех его деяния? Нелепо вечное сравнение божественного правосудия с судами человеческими! Как раз наоборот! Бытие иной справедливости вытекает из обилия столь позорных людских суждений, и сами судьи лучше доводов теодицеи доказывают существование Божие. Как доказать вне Господа инстинкт справедливости, который до такой степени присущ всем тварям, что им обладают даже низшие животные?

А голос продолжал:

- Будь по твоему, но разве не меняется нрав в зависимости, например, от работы желудка? Разлившаяся желчь или расстройство пищеварения являются часто причиною нашего гнева, зависти, злословия. Источник незлобивости и радостей - в свободном обращении крови, в довольстве цветущего тела. Мистики - худосочные неврастеники, а твои экстатики - плохо питающиеся истерики, какими кишат сумасшедшие дома. Видения их - предмет научного исследования.

Дюрталь вдруг встрепенулся. Его слабо смущали эти материалистические доводы, они казались ему ничтожными. Все они смешивали орган с действием, обитающего с его жилищем, часы с часом. Их уверения покоились на ложном основании. Поистине достойно смеха тупоумное и пошлое уподобление блаженной умудренности, несравненного гения святой Терезы безрассудствам нимфоманок и безумных! Тайна оставалась неприкосновенной. Не смог и не сможет никогда никакой врач открыть душу в круглых или веретенчатых клетках, в белом веществе или серой ткани мозга. Конечно, они более или менее успешно справлялись с познанием органов, которыми душа обречена двигать, оставаясь сама невидимой и исчезая, когда после смерти они взламывают покои ее жилища.

- Нет, не для меня эти россказни, - решительно произнес Дюрталь. - А он? Или лучше он действует?

- Веришь ли ты в пользу жизни? В необходимость бесконечной цепи беспредельно длящихся страданий, которые для большинства не прекратятся и по смерти? Истинная благость ничего не измыслила бы, ничего не сотворила, ничего не воссоздала бы из тишины небытия.

Натиск упорствовал и под личиной разных новых отклонений возвращался в прежний круг. Это обессилило Дюрталя, и он понурил голову. Пред грозным изречением Шопенгауера: "Если Бог сотворил мир, то я не хотел бы быть этим Богом, ибо сердце мое терзалось бы при виде мирового горя!" - все ответы казались изумительно немощными, и не устаивал даже сильнейший из них, отнимающий у нас право судить, раз мы неспособны объять всех проявлений Промысла Божия, не можем постигнуть целостность Его творения! Пусть, с моей точки зрения, страдание есть истинное, обеззараживающее средство для душ, но разве не вправе я спросить, почему Создатель не изобрел средства менее жестокого? Ах! Как подумаешь о муках замкнутых в стенах сумасшедших домов, в палатах больниц, невольно возмущаешься и начинаешь сомневаться во всем.

- Можно бы еще оправдать страдание, если б оно предупреждало будущие преступления или исправляло содеянные грехи! Но нет, равнодушно слепое, разит оно и злых и добрых! Лучшее доказательство тому - судьба непорочной Пресвятой Девы, на которой не лежало, подобно Сыну, бремени искупления. Не заслуживала она кары и, однако, у подножья Голгофы подверглась пытке во имя грозного закона!

После краткого отдыха Дюрталь продолжал:

- Но если невинная Дева указала пример, то по какому праву смеем сетовать мы, виновные люди.

Нет, сознаемся, что мы обречены жить во мраке, окруженные загадками. Деньги, любовь - нет ничего ясного на свете. И рок, если существует, столь же полон тайны, как и провидение, и еще более загадочен! Бог есть первопричина неведомого, ключ!

Первопричина, которая сама таинственна, ключ ничего не отмыкающий!

Ах! Как досадно, когда тебя жалят так со всех сторон! Но довольно! Эти вопросы мог бы обсуждать только теолог. Я безоружен. Ставка неравная. Я не хочу больше отвечать.

И невольно ощутил, как в нем поднималась смутная насмешка.

Покинув сад, направился в церковь, но вовремя остановился из страха снова впасть в безумие богохуления. Не зная, куда пойти, вернулся в келью, мысленно повторяя:

- Зачем эта распря? Да, но как заградиться от возражений, подкрадывающихся неведомо откуда. Я кричу себе: замолчи! - а он говорит!

У себя в комнате захотел помолиться и упал на колени перед кроватью.

Тогда наступило нечто чудовищное. Его положение вызвало в нем воспоминание о Флоранс, распростертой поперек ложа. Он поднялся, и возродились прежние соблазны.

Пред ним восстало это существо с своими причудливыми вкусами. Он представил себе ее страсть покусывать уши, пить из стаканчиков духи, грызть тартинки с икрой и финики. Необычная и распутная, она отличалась несомненным тупоумием, но на ряду с тем была загадочной!

Как поступил бы ты, если б, сбросив платье, она лежала бы перед тобой здесь, в этой комнате?

И пробормотал:

- Я постарался бы превозмочь искушение!

- Лжешь, сознайся, ты бросился бы на нее, позабыв о своем обращении, монастыре, обо всем!

Он побледнел. Его терзала возможность трусливого падения. Разве не граничит с святотатством причастие, когда ты не уверен в себе, не надеешься на исправление?

Он возмутился. Сопротивлялся упорно, пока не победил его окончательно призрак Флоранс. В отчаянии упал на стул, не зная, что делать; собрал последние остатки мужества, чтобы добрести до храма, где начиналась служба.

Влачился истерзанный, осаждаемый грешными призывами, чувствуя, как покидает его воля, израненый со всех сторон.

Вышел на двор, в раздумьи, куда ему укрыться. Всюду преследовал его враг. В келье теснились плотские воспоминания, на воле - искушения веры. - О нет, я ношу их в себе, - воскликнул он: - Боже мой! Боже! А вчера было так спокойно!

Наугад поплелся по аллее, когда разразилось нечто новое.

На небе души упадал до сих пор дождь угрызений, ревела буря сомнений, блистала молния сладострастия. Теперь наступили вдруг молчание и смерть.

Его окутал непроглядный мрак.

Боязливо пытал он свою душу, и она оказалась изнемогшей, покинутой сознанием, холодной. Цепенели и понемногу застывали все разумение, вся мысль, все силы и способности духа. По всему существу разливалось нечто и подобное и противоположное действию, производимому кураре, когда оно всасывается в кровь. Члены коченеют, человек холодеет, не ощущая никакой боли. Но этот труп тем не менее объемлет исполненную жизни душу. Теперь, наоборот, в теле била ключом жизнь и замыкала омертвевшую душу.

Терзаемый страхом, напряг Дюрталь остаток воли, захотел узнать, в какие дебри он завлечен и, словно моряк, спускающийся в трюм корабля, где показалась течь, отпрянул пред обрывающейся лестницей, ступени которой висели над пропастью. Несмотря на обуявший его страх, зачарованный, склонился он над бездной и, вперив взор во тьму, различил туманность очертаний. В угасающем свете разреженного дня мерцала в глубине его Я панорама души, раскинулась сумеречная пустыня, сливавшаяся с ночными горизонтами. И будто топь, засыпанная мусором и пеплом, виднелся клочок пустыря под мутной пеленой. Выделялось место грехов, исторгнутых духовником, и ничто не росло на нем, кроме немногих подсохших плевел все еще цепкого порока.

Он изнемог. Сознавал, что бессилен вырвать последние корни, и обмирал при мысли, что предстоит обсемениться добродетелями, возделать бесплодную почву, удобрить мертвую землю. Чувствовал, что неспособен ни к какой работе, и проникался убеждением, что Бог отверг его и нечего больше ждать ему Господней помощи. Эта уверенность подсекала его, он переживал неизъяснимое. Как передать страхи и опасности состояния, о котором можно судить, когда испытаешь его сам. Некоторым подобием может служить лишь потрясение ребенка, никогда не отходившего от матери, которого под вечер покинули вдруг без единого предостережения. Но дитя, уже в силу своего возраста, успокоится, погоревав, забудет печали, отрешится от окружающих опасностей. А он, непрестанно томимый беспредельным и упорным отчаянием, не расстается с мыслью о своей заброшенности, с упрямым страхом, что ничто не ослабевает, ничто не утишается.

Человек не смеет ступить ни шагу ни вперед, ни вспять. Хотел бы зарыться в землю, поникнув выжидать конца неведомо чего, увериться, что пронеслись смутные, угадываемые угрозы. Именно это ощущал теперь Дюрталь. Отрезан был прежний путь, путь, внушавший ему ужас. Лучше смерть, чем вернуться в Париж и вновь погрузиться в утехи плоти, вновь переживать чередованье часов распутства и тоски. Но если не было возврата назад, то и впереди преграждалось движение, и дорога упиралась в тупик.

Земля отвергала его, и замыкалось пред ним небо.

Как слепец, распростерся он на перепутьи, во мраке, неведомо где.

Это настроение отягчалось совершенным непониманием причин, разъедалось воспоминанием снисходившей прежде благодати.

Дюрталь не забыл нежности цветения, ласки божественных прикосновений, непрерывного, незатемненного шествия, встречи с исключительным священником, уединения в пустынь, легкости, с которой он приспособился к иноческой жизни, столь чреватою последствиями отпущения и быстрого, отчетливого ответа, разрешавшего ему причаститься безбоязненно.

И вдруг без особой вины отказался хранить его Тот, на Кого он опирался, и без единого слова бросил во мраке беспомощного путника.

"Все кончено, - думал он, - подобно обломку, всеми отвергнутому, обречен я носиться здесь, на земле. Не суждено мне отныне никакого крова. Мир невыносим мне, и отвернулся от меня Господь. Вспомни, Господи, ограду Гефсиманскую, когда так трагически оставил Тебя Отец, которого молил Ты в несказанном страхе! Вспомни, как ангел утешал тогда Тебя, и сжалься надо мной, не будь безгласен, не покидай меня!" - В молчании угас бессильный вопль, но все же Дюрталь боролся с сокрушением, пытался вырваться из тисков скорби. Молился - и опять явственно ощутил тщету молений, утопавших неуслышанными. Воззвал к подательнице милосердия, заступнице, предстательствующей о прощении, но чувствовал что Богоматерь глуха к его зову.

В унынии замолк - и сгустился мрак, и объяла его непроницаемая ночь. В сущности, он не страдал, но желаннее было бы страдание. Пустота уничтожала его и поглощала, и помутился дух, как у человека, склоненного над бездной. С трудом собрал он воедино осколки мысли, и они опять превратились в угрызения.

Доискивался и не находил послепричастного греха, который мог бы оправдать это испытание. Преувеличивал погрешности, раздувал раздражение, хотел убедить себя, что не без приятности видел он в келье облик Флоранс, который сверлящей яростной пыткой сразил душу, невольно вверг ее снова в обостренную муку совести, вроде той, которою возвестилась буря.

Но в борьбе своих дум не утратил скорбной способности суждений. И, окинув себя мимолетным взором, сравнил свою душу с ареной цирка, истоптанной страданиями, которые вереницей свершают там свой хоровод. Сомнения в вере, казалось, растекавшиеся во все концы, вращались в общем, в том же круге.

- А теперь вновь появились и гонятся за мной угрызения, от которых я мнил себя освобожденным. Как объяснить? Кто налагает эту пытку - дух зла или Господь?

Дьявол душил его - это бесспорно. Природа натиска обнажала его источник. Да, но как объяснить, что он покинут Богом? Не мог же помешать помощи Спасителя нечистый! Неизбежен вывод, что если один терзает, то другой забыл о нем, оставил на произвол судьбы, совсем отстранился от него.

Его добило это строго обоснованное убеждение, эта уверенность, поддержанная разумом. Завопив в страхе, всматривался в пруд, возле которого ходил, жаждал броситься в воду, рассуждал, что задушение, смерть милее такой жизни.

Затрепетал глядя на воду, манившую его и бежал, бессознательно понес скорбь свою лесам. Пытался обессилить ее долгою прогулкой, но утомился, а она не слабела. И, наконец, разбитый, смятенный опустился перед столом в трапезной.

Взглянул на прибор, но не решался есть, не хотел пить. Рвался и, сокрушенный, не мог высидеть на месте. Поднялся, до вечерни бродил по двору. И в церкви, как раз там, где он непременно надеялся найти облегчение - переполнилась чаша. Вспыхнула мина. Взорвалась душа, под которую с утра вели подкоп.

Коленопреклоненный, горестный, еще раз попытался он вознести призыв о помощи, на который не откликнулся никто. Задыхался, замурованный во рве столь глубоком, под сводом столь толстым, что в нем тускнел всякий зов, и не дрожал ни единый звук. Сжав голову руками, безутешно заплакал, сетуя пред Господом, что тот на муки послал его к траппистам, и вдруг осадили его грешные видения.

Эфир струился пред его лицом, населяя пространство образами срамоты. Не обманывались очи тела, и не ими смотрел он, воспринимая призраки во вне, но ощущая их в себе. Прикосновение извне сопровождалось видением внутренним.

Он старался пристальнее смотреть на статую Святого Иосифа, перед которой сидел, стремился к ней одной приковать свой взгляд, но глаза как бы отвращались, засматривали внутрь, наполнялись нагими бедрами. Заплясала смесь неясных очертаний, туманных красок, отливавшихся в законченные формы, к которым вожделеет вековое бесстыдство человека. Затем все изменилось. Слилась людская плоть, и в незримом пейзаже похоти раскинулось болото, алевшее под огнями неведомых закатов, болото, трепещущее под редкой сенью трав. Но вот сузился бесстыдный ландшафт, окреп и стал недвижим...

Пылкое дуновение обдавало и пьянило Дюрталя, источалось неукротимым дыханием и жгло ему уста.

Не в силах оторваться, претерпевал он сладострастные удары, но тело не горячилось, не волновалось, и трепетно возмущалась душа. Но будя в нем лишь ужас и отвращение, бесовские козни несказанно мучили его своею неотвязностью. Всплыла наружу вся муть распутной жизни; его распинали приливные потоки грязи. Вместе с печалью, которая накоплялась в нем с зари, его душили отзвуки прошлого, и на теле с головы до ног выступил холодный пот.

Он изнемогал; как вдруг палач показался на сцене, словно надзирая за своими пособниками, желая проверить, исполнены ли приказания. Дюрталь не видел, но чувствовал его, и этого нельзя было пересказать. Душа рванулась вся, ощутив непосредственное бытие демона, хотела бежать, забилась, словно птица, которая колотится о стекла.

И ослабев рухнула, и свершилось невероятное, опрокинулись пределы жизни.

Тело выпрямилось, овладело собой, повелевало повергнутой душою и яростным усилием рассеяло смятение.

В высокой степени ясно и отчетливо впервые воспринял Дюрталь различие, отдельность души и тела, впервые познал чудо тела, дотоле так терзавшего свою спутницу прихотями и страстями и в миг опасности забывшего все распри, чтобы помешать потухнуть своему исконному врагу.

Это блеснуло перед ним, как мимолетная зарница, и все сейчас же исчезло. Казалось, что удалился демон, что разверзлась замыкавшая Дюрталя стена мрака, и брызнул отовсюду свет. В безмерном вдохновении вознес хор "Salve Regina", и гимн рассеял призраки, разогнал бесов.

Его воодушевила пламенная вера гимна. Ободрился, отдался надежде, что кончилась страшная покинутость. Начал молиться, и молитвы разгорались. Тогда понял, что наконец они услышаны.

Кончилось богослужение. Он направился в трапезную. Таким изнуренным, бледным предстал пред посвященным и отцом Этьеном, что те воскликнули:

- Что с вами?

Опустившись на стул, пытался изобразить страдания пройденного им крестного пути.

- И это длится больше девяти часов, рассказывал он, - удивляюсь, как я не сошел еще с ума! Пусть так. Но никогда бы я раньше не поверил, что душа может так страдать!

Лицо отца просветлело. Он сжал руки Дюрталя и проговорил:

- Радуйтесь, брат мой, вы встречены здесь, как монах!

- Почему? - спросил изумленный Дюрталь.

- Да, поверьте. Это агония - я не найду другого слова, чтобы передать весь ужас такого состояния. Одно из тягчайших испытаний, которые налагает на нас Господь. Оно - одно из проявлений жизни очистительной. Счастье ваше, что Иисус явил вам великое знамение благодати!

- Это доказывает истину вашего обращения, - подтвердил посвященный.

- Бог мой! Но не Он же подсказал мне сомнения в вере, заронил в меня безумство угрызений, подстрекнул мой дух на богохульство, отвратительными видениями ласкал мой взор!

- Нет, но Он допускает. Что за муки, если бы вы знали! - вздохнул гостинник. - Бог сокрывается, не отвечает вам, как бы вы ни призывали. Человек мнит себя покинутым, и, однако, Он тут, возле вас. Он невидим, и выступает сатана. Пытает тебя, подносит грехи твои под микроскоп. Подобно тупому напильнику, сверлит мозг его злоба, а если прилетят еще грешные видения и переполнят меру исступления...

Траппист оборвал речь... И продолжал медленно, как бы сам с собой.

- В сравнении с этим ничто действительное искушение, живая женщина, подлинная плоть и кровь, и безгранично чудовищнее эти призраки, измышленные воображением!

- Как ошибался я, думая, что в мире протекает жизнь монастырей!

- Нет, предназначение человека здесь, на земле, - борьба, и происки духа тьмы в обителях особенно ретивы. Души ускользают от него здесь, а он домогается покорить их, во что бы то ни стало. Нет для него в мире более излюбленного уголка, чем келья. И больше всего выпадает преследований на иноческую долю.

Посвященный заметил:

- Весьма поучительно одно из назиданий, преподанное в житиях отцов пустынников. Стеречь целый город назначается всего один демон, да и тот дремлет. Наоборот, ни минуты не отдыхают две-три сотни бесов, посланных пестовать монастырь, из сил выбиваются, - не в обиду им будь сказано, - как истинные диаволы!

Рассудите сами: полномочие умножить грехи городов я назвал бы синекурой. Сами того не сознавая, люди творят волю сатаны. Чтобы отстранить от Господа, демону отнюдь не надо их терзать, они покорны без малейшего с его стороны усилия.

Свои полчища он бережет, чтобы осаждать монастыри, где он наталкивается на отчаянное сопротивление. Вы сами убедились, как яростно здесь бушует его натиск!

- Ах, - воскликнул Дюрталь, - не в нем главная причина муки! Горше угрызений совести, горше посягательств на веру или целомудрие, ощущает человек сознание своей покинутости небом, и нет, кажется, тягостнее горя!

- Мистическая теология такое состояние именует непроглядной ночью, - ответил Брюно.

И Дюрталь воскликнул:

- О, я помню, я понимаю теперь, почему свидетельствует святой Иоанн де ла Круа, что неописуемы страдания этой ночи. Нет, он нисколько не преувеличивает, утверждая, что человек ввергается тогда живым в ад.

А я сомневался в истине его творений, обвинял его в неумеренности! Нет, он преуменьшал скорее. Но, чтобы поверить, надо прочувствовать, пережить это самому!

Посвященный спокойно возразил:

- Но вы не видели еще всего, поднялись лишь на первую ступень тьмы, испытали ночь чувств и, хоть страшна она, - да, я познал это собственным опытом, - но ничто по сравнению с ночью духа, которая иногда наступает ей вослед. Последняя - точное подобие мук, которые претерпел Спаситель в саду маслин, когда воскликнул изнемогший, обагренный кровавым потом: "Господи, да минует Меня чаша сия!" Столь невероятна она!....

И Брюно, побледнев, умолк. После паузы добавил:

- Познавший эту пытку предугадывает, что ожидает отринутых в загробной жизни!

- Пора, - прервал монах, - пробил час сна. Святая Евхаристия - единственное средство против всех наших недугов. Завтра воскресенье, и братия приблизится к Святым Дарам. Последуйте нашему примеру.

- Но я не могу причащаться с такой душой...

- Хорошо, сегодня ночью будьте готовы к трем. Я зайду к вам в келью и отведу вас к отцу Максиму, который нас обычно исповедует в этот час.

Не дожидаясь ответа, гостинник пожал ему руку и удалился.

- Он прав, - подтвердил посвященный, - это надежное лекарство.

Поднявшись к себе, Дюрталь задумался.

- Теперь мне понятно, почему так настаивал аббат Жеврезе на ознакомлении с трудами святого Иоанна де ла Круа. Он знал, что я погружусь в непроглядную ночь и из страха отпугнуть меня, не решился высказаться откровенно, хотел предостеречь меня против отчаяния, помочь воспоминанием прочитанного.

Да, но неужели он полагал, что можно еще рассуждать при таком крушении!

Ах, да, чтобы не забыть, - я так и не писал ему. Завтра надо сдержать слово, послать ему письмо.

И вновь размышлял над святым Иоанном де ла Круа, необыкновенным кармелитом, столь коротко описавшим грозную ступень мистического возрождения.

Преклонялся пред величием Духа Святого, изъяснявшего темнейшие, наименее известные превратности духа, постигшего и проследившего божественное творчество, когда Господь направляет душу, охватывает ее Своей десницей, выжав, словно губку, не препятствует ей опять пропитаться страданием, пока не осушит ее в последнем очищении, не источит кровью и слезами.

VI

- Нет, - прошептал Дюрталь, - не хочу отнимать место этих достойных братьев.

- Но, уверяю вас, им это безразлично.

Дюрталь отказывался пройти раньше послушников, ждавших своей очереди исповедаться, но отец Этьен настаивал:

- Я побуду пока с вами, и вы первый войдете в келью, когда она освободится!

Дюрталь стоял на площадке лестницы, по ступеням которой протянулась цепь коленопреклоненных или выпрямлявшихся братьев, которые, закрыв головы капюшонами, отвращали лица свои к стене. Все погруженные в самих себя, безмолвно омывали они души.

И Дюрталь думал: "Какие могут у них быть грехи? Кто знает? - Он заметил брата Анаклета с поникшей головой и молитвенно сложенными руками. - Кто знает? Не винит ли себя он в тайном влечении ко мне? Воспрещается же в монастырях всякая дружба!"

Ему вспомнилась пламенно-ледяная страница из "Пути к совершенству" святой Терезы, где она взывает о ничтожестве человеческих уз, возвещает, что дружба - слабость, усердно доказывает, что несовершенна всякая монахиня, пожелавшая видеться с близкими.

- Ступайте, - прервал размышления Дюрталя отец Этьен и подтолкнул его к двери кельи, из которой выходил монах.

Близ аналоя сидел отец Максим. Дюрталь преклонил колена и вкратце поведал о своих вчерашних угрызениях и распрях.

- Нет ничего удивительного, что это случилось с вами после обращения. Это благое знамение. Лишь лица, отмеченные Господом, подвергаются подобным испытаниям, - медленно произнес монах, когда Дюрталь окончил свою исповедь.

И продолжал:

- Вы очистились от тяжких грехов, и демон тщится утопить вас в грязи. На мой взгляд коварные потуги его ввели вас во искушение, но не в грех.

Насколько я усматриваю из вашего признания, вы пережили соблазны плоти, усумнились в вере и терзались угрызениями совести.

Оставим сладострастные видения: они независимы от вашей воли, мучительны, правда, но страдательны.

Опаснее сомнения в вере.

Постарайтесь проникнуться истиной, что кроме молитвы, есть лишь одно верное средство против этого недуга - презрение.

Сатана - воплощение гордыни и, презрев, вы сокрушите его дерзость. Он заговорил - пожмите плечами, и демон замолкнет. Не следует препираться с ним. Он одолеет вас, как бы ни были вы догадливы, ибо владеет хитроумнейшим искусством спора.

- Но что делать? Я не хотел и, однако, не мог его не слушать. Опровергая, я вынужден был отвечать.

- Именно этим дух лжи уповал вас соблазнить. Тщательно обдумайте следующее: коварно наделит он вас легкою победой, в подходящий момент снабдит необычными возражениями и, видя, как вы простодушно полагаетесь на превосходство вашего ответа, запутает вас в хитросплетениях, столь исключительных, что тщетно будете вы изнемогать над непосильною задачей.

Повторяю - не противьтесь и как бы ни мнили вы себя правым, отстраняйтесь от борьбы. Помолчав, приор спокойно сказал:

- Двояким способом можно отделаться от вещи, которая тяготит. Отбросить ее вдаль или уронить. Отбросить вдаль - для этого потребно напряжение, которое может оказаться не по силам, уронить - просто, не стоит никакого труда, доступно всякому.

Отбрасывая вдаль, вы проявляете некоторое увлечение, воодушевляетесь, быть может, не чужды известной доли страха. Уронить - значит выказать равнодушие, полное презрение. Доверьтесь мне, используйте это средство и вы обратите в бегство сатану.

Оружие презрения было бы в равной мере всемогуще, чтобы отразить приступы мук совести, если б осажденный мог ясно разбираться в распрях этого рода. К несчастью, угрызения имеют ту особенность, что они одурманивают людей, сбивают их с пути и потому, чтобы защититься, необходимо прибегать к священнику.

После мгновенного раздумья, монах продолжал:

- Тем хуже видит себя человек, чем больше погружается в свое Я. Во время самоиспытания становишься дальнозорким. Чтобы различить вещи, необходимо отойти на расстояние. Слишком близкие, они сливаются, как если бы находились вдалеке. Вот почему в таких случаях надлежит обратиться к духовнику, который не слишком далек, не слишком близок, но созерцает как раз из той плоскости, откуда всего явственнее различаются предметы. Замечу, что угрызения можно уподобить некоторым болезням, которые, если не захватить их вовремя, становятся почти неизлечимыми.

Не давайте им внедряться в вас. Самобичеванию не устоять при первом же разоблачении. Оно рассыплется, едва лишь изложили вы его священнику. Оно - марево, которое развеется от слова.

Помолчав, инок произнес:

- Вы скажете, что слишком мучительно сознаваться в призрачных искушениях, большей частью, отличающихся своей нелепостью: но именно потому демон почти всегда внушает вам не хитроумие, но глупости. Играет на вашем тщеславии, на чувстве ложного стыда.

И снова замолк, потом прибавил:

- Угрызение, предоставленное самому себе, не исцеленное, приводит к худшему из искушений - унынию. В других случаях сатана нападает на одну какую-либо добродетель и действует открыто, но здесь из-за угла атакует все вместе и одновременно.

Вообразите, что вас соблазняет похоть, сребролюбие, гордость; но самоисследованием вы всегда сможете установить природу терзающего вас искушения. Наоборот, в унынии разумение ваше так затемняется, что вы даже и не подозреваете охвативших вас оков диавольских, с которыми следует бороться, трусливо машете на все рукой, теряете единственное оружие вашего спасения - молитву, в тщете которой стремится убедить вас демон,

Никогда не медлите пресечь зло в корне, излечиться от угрызения, едва оно лишь зародится.

Не имеете ли еще чего прибавить к исповеди?

- Нет, но меня не влечет к Евхаристии, меня обуяла безвольная тоска.

- Не дано человеку бесследно сносить подобные удары и, естественно, вы утомились. Не тревожьтесь, - уповайте, не притязайте предстать пред Господом, разряженным в пух и прах. Приблизьтесь к Нему просто, естественно, не прибранным, таким, как есть. Не забывайте, что вы сын, а не только раб. Мужайтесь, Господь рассеет все ваши кошмары.

Приняв отпущение, Дюрталь спустился в церковь и ждал обедни.

Настал миг причастия, и вместе с Брюно он последовал за послушниками. Вереницей преклонили все колена, затем поднялись, чтобы обменяться поцелуем мира, и подходили к алтарю.

Смотря, как вкушали от Святой Трапезы все иноки, Дюрталь, усердно повторявший советы отца Максима и ревностно домогавшийся самозабвения, не мог, однако, не подумать: "Дойдет черед до меня, и Господь испытает перемену. Нисходивший в святилища, Он вынужден будет и посетить вертеп". - И поскорбел за Него чистосердечно и смиренно.

Приблизившись к умиротворяющему таинству и вернувшись на место, он, как и в первый раз, испытал ощущение удушья, и его сердце забилось. Сейчас же после обедни покинул церковь и устремился в парк.

Нежно, без видимых знаков, началось медленное действие Святых Даров. Исподволь открыл и освежал Христос затхлое жилище, и оросили Дюрталя потоки света.

Пред окнами чувств, доселе отверстыми в колодезь, в теснину сырую и окутанную тьмой, блеснула сияющая полоса, озаряя необозримую даль небес.

В ином свете предстала ему природа. Переменились пейзажи, спала с них туманная пелена печали. Неожиданное осияние души роняло отблески вокруг.

Он чувствовал облегчение, нечто подобное детскому восторгу больного, совершающего свою первую прогулку, выздоравливающего, который вышел, наконец, на воздух после продолжительного плена в комнате. Все помолодело. В новом свете явились ему аллеи, леса, по которым он столько бродил и в которых начал уже запоминать все извилины, все уголки. Длительною радостью, взлелеянною нежностью веяло от окружающего ландшафта, и казалось, что не раскидывается он, как раньше, вокруг распятия, но близится, собирается вокруг него, напряженно обращаясь к погружающемуся в воду кресту. Трепетно шелестели деревья в дыхании молитв, склонялись перед Христом, который не искривлял уже в зеркале пруда своих искаженных рук, но благословлял воды, сжимая, обнимая их.

Изменилась и самая вода. Иноческие облики мерцали в темной влаге, белые рясы упадали в отражениях плывущих облаков. Лебедь обрызгивал их сверкающим водопадом и катил перед собой большие, блестящие круги.

Золоченые волны походили на святой елей, которым заклинает церковь в субботу на святой неделе; сень облаков разверзалась над ними, обнажая блестящее солнце, подобное исполинскому расплавленному золотому слитку, Святым Дарам, объятым пламенем.

Природа возносила гимн спасения; коленопреклоненно пели в дуновениях ветра деревья, и цветы кадили своими благоуханиями святыне, ослепительной в возжженном хранилище небесного светила. Потрясенный Дюрталь благоговейно замер. Перед преобразившимся пейзажем ему хотелось говорить о своей вере, ликовании. Он ощутил наконец радость жизни. Ужас бытия - ничто пред такими мгновениями, которых не способно даровать никакое чисто человеческое счастье. Единый Бог властен оросить, затопить душу волнами подобного восторга, как ни одно событие нашего мира не сравнится с ниспосланной Господом чашей страданий. Дюрталь познал это из опыта. Душевное страдание и блаженство под божественной десницей достигают такой остроты, о которой не смеют и мечтать люди, не преступавшие пределов человеческого счастья и страданий.

Эта мысль напомнила ему о грозных томлениях кануна. Он попытался подвести итог своих самонаблюдений в пустыни.

"Во-первых - отчетливое расхождение души и тела. Затем, ясноощутимое демоническое влияние, вкрадчивое и упорные, наряду с божественным воздействием, - наоборот, глухим, затаенным, обнаруживающимся лишь в отдельные мгновения, в другое время как бы скрывающимся навсегда.

И все это, прочувствованное, осознанное, с первого взгляда незамысловатое, оставалось, однако, совершенно необъяснимым. Непонятен был порыв тела, устремившегося помочь душе и овладевшего ее волей, чтобы поддержать ее в миг слабости. Откуда в теле этот, хотя бы смутный, отклик, внезапная бесповоротная решимость, сдавившая его спутницу в тисках, помешавшая ей бежать? Это столь же таинственно, как и все остальное", - говорил себе Дюрталь и продолжал в раздумьи:

- Не менее загадочно и действие Иисуса в Святых Его Дарах... Мое первое причащение разъярило козни диавола, второе обуздало их.

Ах! Как плохо оправдались все мои рассчеты! Бежав сюда, я почти не сомневался за душу и тревожился за тело. Случилось наоборот. Желудок оправился, выдержал напряжение, о котором я не смел и помышлять, а душа повержена, страждет бесплодностью и колебаниями, проявила себя такой хрупкой, такой слабой!

Оставим эту тему.

Он гулял, уносясь мыслью от земли, охваченный туманной радостью, парил в самозабвенном экстазе, принося благодарения без слов. Душа, тело, все существо его признательно изливалось к Богу живому, которого он ощущал в себе, которого чуял в коленопреклоненной природе, казалось, тоже источавшей безмолвные гимны благодарности.

Часы прозвонили на фронтоне, напоминая, что пора завтракать. В трапезной он отрезал кусочек хлеба, взял сыр, выпил полстакана вина. И готовясь уйти, вспомнил, что переменилось расписание служб. Оно теперь отличается от будничного. И он поплелся в келью, чтобы справиться с таблицами.

Нашел всего лишь одну, излагавшую правила для иноков, и вычитал из нее распределение богослужебных часов обители:

Упражнения братии во все обычные воскресные дни.

Утро. часы

Вечер. часы

1

Пробуждение, малая служба, молитва от 1 ч до 1 1/2

2

Конец отдыха. Ноны.

2

Пение великой канонической

4

Вечерня и молитва о спасении.

5 1/2

Час первый, ранняя обедня до 6 ч.

5 3/4

Четверть часа молитвы.

6 3/4

Капитул. Поучения. Великое молчание.

6

Ужин.

9 1/4

Окропление, терцы, шествие.

7

Чтение пред повечерием.

10

Великая литургия.

7 1/4

Повечерие.

11

Сексты, особое испытание.

7 1/2

Salve. Анжелюс.

11 1/2

Анжелюс. Обед.

7 3/4

Испытание и расхождение.

12 1/4

Отдых. Великое молчание.

8

Отхождение ко сну. Великое молчание.

Примечание: После сентябрьского креста отменяется полуденный отдых, ноны в 2 часа, вечерня в 3, ужин в 5, повечерие в 6 и отхождение ко сну в 7. *

Дюрталь на клочке бумаги составил, согласно расписанию, выборку для своего употребления.

- Значит, повторял он, мне надо быть в церкви в 9 1/4 на окроплении, великой литургии и секстах, потом свободен до двух. В 2 - ноны, и свободен до четырех. В 4 - вечерня и спасение и, наконец, в 7 1/2 повечерие. Горячий день! к тому же я на ногах сегодня с двух с половиной утра.

Войдя к девяти в церковь, он встретил там большинство послушников. Одни из них, коленопреклоненные, творили крестный путь, другие перебирали четки. Зазвонил колокол, и все разошлись по местам.

Сопутствуемый двумя отцами в мантиях, показался приор в белом стихаре, и под пение антифона: "Asperges me Domine, hyssopo et mundabor" (Окропи меня, Господи, иссопом, и буду чист - лат.) все монахи вереницей проходили перед отцом Максимом, который, стоя на ступенях спиною к алтарю, окроплял их освященною водою, а они, склонив голову, осеняли себя крестным знамением, возвращаясь на свои места.

Затем приор спустился со ступеней и, приблизившись ко входу преддверия, кропилом крестообразно обрызгал посвященного и Дюрталя. Наконец, облачился и приступил к совершению таинства.

Дюрталь сравнил эту службу с воскресным служением у бенедиктинок.

Одинаковое "Кирие элейсон", только медленнее, звучнее, с большей суровостью растянутого окончания последних слов. Голоса монахинь в Париже утончали, обостряли мольбу, оттачивали упадающий звук, делавшийся менее глухим, громоздким и глубоким.

Разнилась "Gloria in excelsis" (Слава в вышних - лат.). У траппистов она выходила первобытнее, шероховатее, угрюмее, захватывала своим мужественным обликом, но умиляла меньше, и в формулах преклонения, например, в "te adoramus" (Поклоняемся тебе - лат.) "te" не откалывалось, не сочилось, подобно слезе любовной эссенции, подобно признанию, смиренно сдержанному на устах. Особенным восторгом преисполнился Дюрталь, когда вознесся "Credo" (Верую - лат.).

Он еще не слыхал его столь властным и величественным. В согласном пении вырастал символ, и развертывалось медленное шествие догматов в наряде красочно-суровых звуков, темно-фиолетовых, исчерна-красных и лишь в конце чуть-чуть светлевших, угасая в долгом жалобном "аминь".

Следя за цистерцианской службой, Дюрталь отмечал следы древних напевов, еще уцелевшие в обедне приходских церквей. Неприкосновенным сохранился весь канон: "Sur sum Corda", "Vere Dignum", антифон "Pater". Изменились "Sanctus" и "Agnus Dei" ("Вознесем сердца", "Во истину", "Отче", "Свят", "Агнец Божий" - лат.).

Тяжелые, будто воздвигнутые в романском стиле, они облекались покровом пламенным и вещим, который ложится на все богослужение траппистов.

- Скажите, - заговорил посвященный, когда после церемонии они усаживались за стол в трапезной, - скажите, как показалась вам наша великая литургия?

- Она превосходна, - ответил Дюрталь и задумчиво прибавил: - если достигнуть целостного впечатления. Вместо незанимательного храма перенести сюда своды Сен-Северин. Стены увещать картинами Фра Анжелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида, Ван дер Вейде-на, Боутса, сочетать их с дивными творениями из камня, каковы скульптуры большого шартрского портала, с резными деревянными запрестольными украшениями, подобными образам Амьенского собора. Блаженная мечта! - Помолчав, продолжал: - Но были времена, и она воплощалась. Мир видел ее. Целые столетия повсюду стоял этот идеальный храм во времена Средневековья! Напевы, изделия из благородных металлов, картины, скульптуры, ткани, - все поднималось на соответственную высоту, сказочными сокровищами восславлялись литургии. Как все это далеко!

- Не станете же вы утверждать, - улыбаясь ответил Брюно, - что церковные облачения здесь безобразны.

- Нет, они изысканны. Начать с того, что не в пример изделиям парижских мастеров они не похожи у вас на фартуки землекопов и не вздуваются на плечах священника складками, напоминающими опущенные ослиные уши. В Париже крестообразная риза, вся обшитая или затканная галунами, словно глухое пальто, облегает стан священнослужителя. Траппистские облачения сохранили, напротив, древнюю форму, как мы знаем ее по религиозным сценам старинных рисовальщиков и ранних живописцев. Четыре листа, изображающие крест, выдержаны в стрельчатом стиле, как он высекался в стенах средневековых церквей, и навевают мысль об отцветающем, перезрелом лотосе, склонившем свои распустившиеся лепестки.

Добавлю также, - продолжал Дюрталь, - что фланелевая или мельтонная ткань ризы подвергалась, очевидно, тройной окраске, чтобы сиять столь глубокой и прозрачной радугой тонов. Церковные басонщики могут сколько угодно унизывать серебром и золотом свои муары и шелка, никогда не достичь им оттенков, столь пылающих и вместе с тем так радующих глаз, которыми переливалась вчера ярко-малиновая риза отца Максима, расцвеченная бледной желтизной.

- Да. А разве не ласкала взор траурная риза с дольчатыми крестами и стыдливыми белыми репейками, в которую облачился причащавший нас отец игумен?

Дюрталь вздохнул:

- Ах, если б церковные статуи были отмечены таким же строгим вкусом!

- Кстати, пойдем поклонимся Норт-Дам-де-Артр, которую, как я вам рассказывал, извлекли из развалин древнего монастыря.

Встав из-за стола, они одним из коридоров проникли в боковую галерею, в конце которой остановились перед каменной статуей в человеческий рост.

Тяжелая и надтреснутая, она походила на полнощекую крестьянку, которая держала на руке младенца, благословляющего шар.

Но непорочность и благость сквозили в этом земном коренастом облике бургундского или фландрского происхождения, струились в улыбке лица, невинных очах, губах добродушных и милосердых, обещавших всепрощение.

Пред ними стояла сельская Богоматерь, словно созданная для смиренных послушников, не грозная госпожа, способная внушить им почтение, но мать - кормилица души, истинная их мать.

- Как не понимают этого здесь? почему стоит она в углу коридора, когда ей подобает выситься во храме! - воскликнул Дюрталь.

Посвященный переменил разговор.

- Предупреждаю, что молитва о спасении не совпадает с вашим расписанием. Ее поют не после вечерни, но после повечерия, которое отслужат, по крайней мере, на четверть часа ранее указанного.

И посвященный удалился в свою келью, а Дюрталь направился к пруду. Улегся на ложе сухого камыша и глядел на зыбь вод, которые плескались у его ног. Прилив и отлив воды, замкнутой, обреченной себе самой, не преступающей пределов вырытого водоема, натолкнули его на долгие думы.

Он говорил себе, что река - вернейший символ жизни деятельной. Если следовать по течению ее от самого истока чрез земли, которые она оплодотворяет, то видишь, как, выполнив свое предназначение, она умирает, низвергаясь в могилу морской пучины. Вода домашнего крова, заточенная в пруде оградой камышей, которые она же вскормила плодоносной влагой берегов, живет своей особенной жизнью, течет сама в себе и, казалось, не творит ведомого дела, храня безмолвие и отражая бесконечную даль небес.

- Меня тревожит стоячая вода, - размышлял Дюрталь. - Мне чудится, что, будучи не в силах разлиться, она уходит вглубь; потоки лишь мимолетно владеют отражением смотрящихся предметов, тогда как она поглощает его безвозвратно. Забытые облака, погибшие деревья, чувства, подхваченные на лице склонявшихся монахов, погребены в упорной глубине пруда. Воды полны здесь и не пусты, подобно стремительным волнам, которые орошают деревни, омывают города. Это воды созерцательные, в согласии с пустынным житием монастырей.

Река здесь утратила бы всякий смысл. Равнодушная и торопливая, катилась бы она, неспособная умиротворить душу, которую утишает дремлющий пруд. Ах! Святой Бернар искусно сочетал цистерцианский чин с ландшафтом, основывая здесь обитель Нотр-Дам-де-Артр. Но довольно! Он поднялся, обрывая свои думы и, вспомнив, что сегодня воскресенье, перенесся душой в Париж, вспоминал свои воскресные скитанья по церквам.

По утрам его восхищал Сен-Сюльпис, но зато невозможны там были остальные службы. Безобразная, искаженная вечерня. А по торжественным дням регент бывал одержим беззастенчивой любовью к низменной музыке.

Иногда Дюрталь спасался в Сен-Жерве, где хоть по временам исполнялись творения древних мастеров. Но наравне с Сен-Эсташ храм этот превращался в платный концерт, где нечего было делать вере. Терялось всякое благоговение среди дам, которые, скрипя стульями, кривлялись и вертелись. Легкомысленные бдения благочестивой музыки, компромисс между богослужением и театром!

Выше стоял Сен-Сюльпис, где посетители, по крайней мере, не шумели. Именно там вечерня отличалась наибольшей торжественностью и наименьшей торопливостью.

Семинаристы часто подкрепляли певчих, и внушительный хор величественно развертывал вечернее богослужение, поддержанное звучными органами.

Подрезанные, барашком завитые, мало объединенные напевы исполнялись отдельными куплетами, которые возглашал хор, чередуясь с баритоном. Но подделка царила и в других церквах, и предпочтение следовало отдать Сен-Сюльпис, обладавшему мощной, искусно управляемой капеллой, не походившей на те дребезжащие голоса, которые, как в соборе Богоматери, готовы были рассыпаться при первом дуновении.

Истинно тягостно действовал только оглушительный взрыв, с которым ударялась о своды первая строфа "Magnificat".

Из двух строф орган проглатывал одну, и под предлогом, что каждение слишком длительно, чтобы все целиком заполнить его этим песнопением, господин Видор, восседая за своим ящиком, распродавал залежавшиеся музыкальные остатки, пронзительно визжал, подражая человеческому голосу и флейте, свирели и галубету, торбе и фаготу, точил балясы под аккомпанемент волынки или, наскучив жеманиться, яростно свистел в диск и, наконец, разряжал все свои орудия, подражая локомотиву, который грохочет на металлическом мосту.

В бессознательной ненависти к древней мелодии регент не хотел отставать от органиста, и, начиная с молитвы о спасении, радостно пренебрегал грегорианскими напевами, пускал в пляс своих хористов.

Святилище оглашалось тогда воем. В "Ave Maria" и "Ave verum" вереницей подпрыгивали все мистические пошлости блаженной памяти Гуно, рапсодии старого Тома, плясовые мотивы жалких кропателей, привычные утехи регентов Ламурё, распеваемые, к сожалению, при участии детей без всякой боязни осквернить их целомудренные голоса мещанской музыкальною забавой, этим извращением искусства!

Регент хора - музыкант, несомненно, выдающийся, и как никто в Париже, справляется, когда надо с "Dies irae" в органных басах и с "Tantum ergo". - Почему не исполняет он по примеру Сен-Жерве хотя бы Палестрину и Витторио, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депрэ? - Но нет, он гнушается, по-видимому, и этими мастерами, считает их устаревшими обломками, которые можно забросить на чердак!

И Дюрталь продолжал:

Музыка прямо невероятная преподносится в современных парижских церквах! Под предлогом сбережения певчих, выпускают половину строф из кантик и гимнов, заменяя их для разнообразия докучными руладами органа.

"Tantum ergo" завывают на австрийский национальный лад или хуже того - засоряют мотивами из опереток или дребезжаньем таверн, текст разбивают на куплеты и, словно веселую песенку, дополняют его кратким припевом.

Не лучше участь и других духовных песнопений.

Папство в нескольких буллах неукоснительно воспретило осквернять святыню нотными потехами. Достаточно указать на Иоанна XXII, в своей причудливой булле "Docta Sanctorum" решительно восставшего на мотивы мирской музыки в храмах. Равным образом он запретил хорам фиоритурами изменять древнюю мелодию. Не менее ясны указы Тридентского собора, и совсем еще недавно вмешался регламент священной конгрегации обрядов, стремясь изгнать музыкальные увеселения из святых мест.

Делают ли что-нибудь настоятели, облеченные надзором за музыкой своих церквей? Да ничего; они умывают руки.

Бедная церковь, горько живется ей со священниками, которые, в надежде на доход, позволяют изломанным голосам певиц отплясывать в дни празднеств под громоздкие звуки органа!

В Сен-Сюльпис настоятель терпит презренное зубоскальство, которым его угощают, но не позволяет, по крайней мере, чтобы, как в Сен-Северин, в страстной четверг комедиантки участвовали в богослужении своими непристойными голосами. Не допускает соло английской волынки, которую мне однажды довелось слышать в Сен-Тома в вечер непрерывного поклонения. И если великий канон Сен-Сюльпис ужасен, то, невзирая на свой театральный облик, вечерни проникнуты истинным очарованием.

И Дюрталь задумался над богослужением вечерни, отцом которой является святой Бенедикт. Она казалась ему подлинной молитвой вечеров, предупредительным заклинанием, спасительным доспехом против козней суккубата. Она как бы цепь передних часовых, сторожевых постов, расставленных вокруг души для ночной охраны.

В совершенстве строились окопы молитв на поле брани. После благословения тончайший, прозрачнейший из голосов капеллы, голос младшего отрока, подобно пестуну, бросал краткое поучение, извлеченное из первого послания святого Петра, призывая верующих к воздержанию и бдению, дабы не быть застигнутыми врасплох. Священник возглашал затем обычные вечерние молитвы, орган играл прелюдию, и упадала цепь псалмов - псалмов сумрачных, в которых взывает человек к Господу о помощи пред нашествием ночи, населенной лемурами, кишащей демонами, и молит отвратить от него во время сна насилие ков адских, исступленность духов зла.

Далее, гимн святого Амвросия "Те Iuris ante terminum" (С последним солнечным лучом - лат.) подчеркивал рассеянный в псалмах смысл, своими краткими строфами подводил ему итог. Самая существенная из них, предваряющая и разоблачающая сладострастные опасности тьмы, к сожалению, заглушалась громкими органами. В Сен-Сюльпис гимн пелся не в древней мелодии, как у траппистов, но возносился напевом кованым и пышным, дышавшим славой, облеченным горделивою осанкой, сочиненным, без сомнения, в XVIII веке.

Наступала пауза; человек ободрялся, укрывшись за валы молений, собирался с мыслями, чувствовал себя увереннее и чрез невинные голоса устремлял к Господу новые молитвы. После заключительного поучения, прочтенного священнослужителем, отроки хора пели краткий ответ: "In manus tuas, Domine, commendo spiritum meum" (В руки Твои, Господи, предаю дух мой - лат.), и он разветвлялся, удвояясь, а в конце снова сливал обе ветви, разделенные стихом и половиной антифона. Затем следовала кантика Симеона, который хотел умереть, увидя Мессию - "Nunc dimitis" (Ныне отпущаеши - лат.). Церковь включила ее в вечерню, чтобы побудить нас на сон грядущий к самоиспытанию, - ибо никто не знает, пробудится ли он утром, - и весь хор возносил ее, чередуясь с ответами органа.

Наконец, завершалась служба, и воздвигая еще несколько молений, церковь отдавала последние свои распоряжения и собиралась опочить, укрытая от предательских ударов и вручая свою паству попечениям Богоматери, воспевала Деву одним из четырех постепенных антифонов, которые меняются в соответствии со службой дня.

Странно, что монастырский чин вечерни беднее романского, и у траппистов она, без сомнения, менее благолепна, пожалуй, даже менее занимательна, чем в Сен-Сюльпис. Любопытно будет послушать здесь воскресную вечерню.

Услышав ее, Дюрталь убедился, что она ничуть не отличается от вечерен, которые служатся бенедиктинками улицы Месье. В ней чувствовалось только больше тяжести, суровости, довление романского стиля, в то время как женские голоса по самому складу своему оттачивали и высекали в ней стрельчатые арки, облекали готическим стилем те же самые грегорьянские мелодии.

Вечерня, наоборот, совсем не походила здесь на службу в Сен-Сюльпис, в которой современные ухищрения искажали самую сущность древней музыки. Лишь "Magnificat" траппистов, отрывистый, с резкими раскатами, уступал величественному, дивному королевскому "Magnificat", который поется в Париже.

Удивительно, какие у монахов отменные голоса, думал Дюрталь, слушая, как они завершали гимн Богородицы, и улыбнулся, вспомнив, что в древней церкви регент назывался "fabarius cantor", "вкушающий бобы", так как для укрепления голоса он должен был поедать этот овощ. В пустыни часто готовились бобовые блюда. Быть может, в этом разгадка вечной юности иноческих голосов!

После вечери он гулял по аллеям и курил, размышляя о литургии и о древнем пении.

Задумался над символизмом канонических часов, которые каждодневно напоминают верующим о краткости жизни, воссоздают образ ее с детства и до смерти.

Читаемый на заре час первый знаменовал отрочество, терцы - юность, сексты - расцвет возмужалости, ноны - приближение старости, а вечерня означала дряхлость. Она входила в полунощницу и пелась некогда в шесть часов вечера во время равноденствия, когда солнце закатывается в багровый пепел облаков. А ночь оглашалась тогда повечерием - символом смерти.

В каноническом богослужении даны дивные четки для псалмов. Зерна часов воплощают последовательные ступени человеческого бытия, отражают угасание жизни вместе с течением дня и увенчаны совершеннейшей из служб - повечерием, бдительным напутствием к смерти, которую прообразует сон!

Переходя от текстов, столь мудро подобранных, от гимнов, отмеченных печатью величия, к их литургическому звуковому одеянию, к невматическим мелодиям, к божественному псалмопению, такому простому и единому, Дюрталь видел, как повсюду, кроме бенедиктинских монастырей, древняя музыка дополняется аккомпанементом органа, насильственно втискивается в современную тональность. Она исчезает, заглушаемая чуждыми побегами, неминуемо становится бесцветной, бесформенной, непонятной.

Один из палачей ее - Нидермейер - выказывал себя, по крайней мере, милосердым. Пытался применить приемы, более искусные и чистые. Опрокинул грани пытки. Не расплавляя древнего пения и не отливая его в формы современной гармонии, он, наоборот, гармонию подчинял суровой тональности церковной мелодии. Сохранялись ее особенности, но несравненно естественнее было бы не нарушать ее одиночества, не обременять ее грузом напрасного кортежа, неловкой свиты!

Здесь, у траппистов, она жила и расцветала в полной безопасности, не боясь предательства монахов. Иноческий хор всегда достигал одногласия, пел ее без аккомпанемента, единым ладом.

Еще раз мог он в этом увериться, когда, после ужина, вечером, в конце повечерия отец ризничий зажег все свечи алтаря. Безмолвно застыли коленопреклоненные трапписты, закрыв лица руками или склонив головы на бок к рукавам широких ряс. Вошли три послушника - двое со светильниками, и перед ними третий с кадильницею. А поодаль шествовал приор, молитвенно сложив руки.

Дюрталь любовался их изменившимися облачениями. Вместо обычных грубых шерстяных ряс с заплатами и вставками, заношенных, грязного цвета, они облеклись в рясы с коричневым фиолетовым оттенком сливы, поверх которых белели брызжи новых стихарей.

Отец Максим, облаченный в молочной белизны мантию с вышитым желто-лимонным крестом покрыл воздухами Святые Дары, а послушник поставил кадильницу, на углях которой таяли слезы чистого ладана. В Париже вожженная перед алтарем кадильница качается со звоном на своих цепях, словно бряцающий конь, который встряхивает головой, гремя уздой и удилами. У траппистов кадило неподвижно курилось перед жертвенником за спиной священнослужителей.

Вся братия запела умоляющий антифон "Parce Domine" и затем "Tantum ego", пышный гимн, который можно воссоздать почти мимически, так ясно передает последовательные оттенки чувств рифмованная песнь.

Склонив кротко голову, она в первой строфе свидетельствует о бессилии чувств объяснить догмат истинного воплощения, творимое чудо Святого Тела. Дивится и созерцает, и спешит возвестить слабость разума, могущество веры.

Во второй строфе возносится эта мелодия, столь вдумчивая и благоговейная, славословит Троицу, восторженно ликует, остывая лишь в конце, когда музыка влагает новый смысл в текст святого Фомы и в долгом жалобном "аминь" признается в недостойности молящихся принять благословение Распятого на кресте.

Курясь клубами фимиама, ткала кадильница перед алтарем голубой дым, и в стелющихся туманных сумерках, подобно золотому месяцу, поднимались Святые Дары среди звездного мерцания свечей.

И краткими, нежными звонами медленно зазвонили колокола аббатства, и поднялись иноки, повергнутые ниц с закрытыми глазами, и загремела древняя мелодия "Laudate", как поется она у Нотр-Дам-де-Виктуар за вечерней молитвой о спасении.

И друг за другом, земно кланяясь перед алтарем, выходили чернецы из храма, а Дюрталь с посвященным вернулись в странноприимный дом, где их ждал отец Этьен.

Гостинник спросил Дюрталя:

- Прежде чем лечь спать, я хотел бы знать ваше впечатление от сегодняшнего дня. Дюрталь благодарил, уверяя, что воскресенье успокоило его. Отец Этьен и усмехнулся и одной фразой показал, что все они под личиной отчуждения гораздо больше заняты своим гостем, чем тот думал.

- Высокопреподобный отец игумен и отец приор порадуются, когда я передам им ваш ответ, - сказал он и, пожелав Дюрталю доброй ночи, пожал ему руку.

VII

В семь часов, готовясь подкрепиться пищей, Дюрталь встретился с отцом Этьеном.

- Отец мой, завтра вторник. Истекло время моего уединения, пора уезжать. Скажите, как заказать для меня экипаж в Сен-Ландри?

Монах усмехнулся.

- Если хотите, я поручу это комиссионеру, который привезет почту; но разве вы спешите покинуть нас?

- Нет, но я боюсь злоупотреблять...

- Слушайте, вы так хорошо применились к траппистской жизни, что, право, могли бы погостить у нас еще два дня. Чтобы уладить одно недоразумение, отец казначей поедет в Сен-Ландри. Он отвезет вас на вокзал в нашем экипаже. Вы избегнете лишних трат, и вдвоем путь отсюда до станции покажется вам менее долгим.

Дюрталь согласился. Шел дождь. Он поднялся к себе в комнату. Усаживаясь, подумал: странно, что в монастыре прямо невозможно читать. Здесь ни к чему не тянет. К Богу мысль устремляется из самого себя, но не чрез посредство книг.

Бессознательно из груды томов взял книжку, которая попалась ему на столе в тот день, когда он устраивался в келье. Она носила заглавие: "Духовные упражнения" Игнатия Лойолы.

В Париже Дюрталь уже ознакомился с этим творением и теперь, снова перелистывая его страницы, остался верен холодному, почти неприязненному впечатлению, которое произвела на него тогда книга.

"Упражнения" убивали всякую самостоятельность души, видели в ней мягкое тесто, вливавшееся в форму. Не развертывали перед ней ни горизонтов, ни небес. Вместо расширения и возвеличения, умышленно умаляли, опускали ее в тесные рамки, питали блеклыми безделицами, сухими пустяками.

Дюрталя пугали эбонсаи, деревья, изнасилованные и карликовые, это китайское уродование младенцев, посаженных под колпак. Он закрыл книгу, развернул другую: "Введение в богобоязненную жизнь" святого Франциска Сальского.

Невзирая на нежность и благодушие, сперва очаровывавшие, он не чувствовал ни малейшей охоты перечитывать ее. Человек под конец проникался отвращением к ней, душе претили ее ликерные конфеты и сочные сладости. Это произведение, столь славившееся в католическом мире, можно уподобить прохладительному питью, благоухающему бергамотом и амброю, или роскошному носовому платку, хранившему затхлый запах ладана, который встряхивали в церкви.

Но как человек святой, епископ Франциск Сальский наводил на размышления. С его именем связывалась вся мистическая история XVII века.

Дюрталь перебирал сведения о религиозной жизни того времени, которые уцелели в его памяти. В церкви тогда преобладали два течения: так называемый экстатический мистицизм, исходивший от святой Терезы, святого Иоанна де ла Круа и представленный в лице Марии Гюйон, и мистицизм умеренный, приверженцами которого были святой Франциск Сальский вместе с своим другом - баронессой де Шанталь.

Восторжествовало, разумеется, последнее течение. С неистовым восторгом встречали Иисуса, нисшедшего в гостинные, спустившегося до уровня светских женщин, Иисуса, сдержанного, обходительного, Иисуса изящного, возделывающего душу своего творения, чтобы одарить ее новой прелестью. Напротив, единодушное осуждение духовенства, гнушавшегося мистикой, не понимая ее, обрушилось на госпожу Гюйон, которая преемственно отправлялась от святой Терезы и проповедывала мистическое учение любви, безыскусную связь с небом. Ее возненавидел грозный Боссюе и обвинил в модной ереси молинизма и квиэтизма. Без большого труда отразила она поклепы, но он все же преследовал ее, и, ожесточившись, заточил в Венсенн, выказав себя упрямым, злобным и жестоким.

Фенелон, пытаясь примирить оба направления, сочинил малую мистику, не слишком горячую и не холодную, немного теплее, чем творение святого Франциска Сальского, но значительно уступавшую пламени святой Терезы. В конце концов и он утратил благорасположение церковного коршуна и, несмотря на трусость и отречение от своего давнишнего друга, госпожи Пойон, подвергся хитроумным преследованиям Боссюе, был осужден в Риме и послан в изгнание в Камбре.

Дюрталь не мог удержаться от улыбки, вспоминая раздирающие жалобы сторонников, оплакивавших его опалу, изображавших мучеником этого архиепископа, все наказание которого выразилось в том, что он сменил роль версальского куртизана на управление своей епархией, по-видимому, до тех пор занимавшей его весьма мало.

Этот митроносец, в горе своем остававшийся архиепископом, герцогом Камбрейским, богачом и князем святейшего престола и плакавшийся, что его заставили посетить своих пасомых, - прекрасно отражает положение епископата в велеречивое царствование великого короля, когда царило священнослужение финансистов и холопов. Как ни как, но у него нельзя отнять известного подъема и дарования. Современные епископы в большинстве случаев были не менее коварны и низкопоклонны, но при этом лишены и настойчивости и таланта. Некоторые из них, выловленные в садке порочных священников, под давлением выказывают себя готовыми на все, обладают душой старых ростовщиков, презренных барышников и плутов.

Печально, но это так, рассуждал Дюрталь. Что касается госпожи Гюйон, я не считаю ее ни замечательной писательницей, ни святой. Она, незадачливый отпрыск истинных мистиков, мнила себя униженной и, конечно, ей не хватало смирения, которым возвеличились святая Тереза и святая Клара. Но она все же пламенела, была исполнена Христом, не походила на благочестивую куртизанку, елейную придворную ханжу, вроде Ментенон! Какой, в сущности, особенный религиозный век! На всех святых его лежит неприятный отпечаток благоразумия и благонамеренности, многоглаголания и холода. Святой Франциск Сальский, святой Винсент де Поль, святая Шанталь... Нет, мне милее святой Франциск Ассизский, святой Бернар, святая Анжель... Мистика XVII века родственна его напыщенным, уродливым храмам, его надутой, холодной живописи, торжественным стихам и вымученной прозе.

Да, но моя келья еще не выметена и не прибрана; сидя здесь, я, пожалуй, стесню отца Этьена. Идти гулять в лес нельзя, слишком дождливо. Первым делом надо отправиться в церковь и прочесть малое прославление Богородице.

Жорис-Карл Гюисманс - В пути (En Route). 7 часть., читать текст

См. также Жорис-Карл Гюисманс (Joris-Karl Huysmans) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

В пути (En Route). 8 часть.
Он так и сделал. Церковь в эти часы обычно пустовала. Монахи работали ...

ДАМЬЕН
Перевод Юрия Спасского Роберту Казу Вопль вырвался у меня в остроте му...