Жорис-Карл Гюисманс
«В пути (En Route). 3 часть.»

"В пути (En Route). 3 часть."

- У меня не было выбора, - ответил, улыбнувшись, священник. - Древнее пение чтут лишь в обителях, подчиненных бенедиктинскому уставу. Его восстановил великий орден святого Бенедикта. Дом Портье сделал для церковной музыки тоже, что Геранже для литургии.

Засим сверх подлинности голосового текста и способа его исполнения, есть еще два основных условия - и они встречаются только в монастырях - чтобы воссоздать особенное бытие этих мелодий: во-первых вера, а затем понимание смысла поющихся молитв.

- Но я не думаю, чтобы бенедиктинки знали по-латыни, - перебил его Дюрталь.

- Простите, немало монахинь святого Бенедикта и даже сестры других орденов усердно изучают латынь, чтобы понимать богослужебный чин и псалмы. В этом крупное преимущество их перед певческими хорами, большей частью состоящими из ремесленников, необразованных

и чуждых благочестия, простых рабочих звука. Отнюдь не желая понижать вашего восхищения музыкальной чистотой этих монахинь, я однако замечу, что всю глубину и широту древних напевов вы постигнете, услышав их без всяких приправ, свойственных устам мужчин, но не слетающих с губ дев, хотя бы и бесполых. К сожалению, хотя в Париже есть две общины бенедиктинок, одна на улице Месье, другая в Турнефор, - но нет зато истинного мужского бенедиктинского монастыря...

- А на улице Месье они полностью следуют уставу святого Бенедикта?

- Да, но кроме обычных обетов бедности, целомудрия, безвозвратного иночества и послушания, они, в том виде, как его изложила святая, дают еще обет искупления и обожания Святого Таинства в той форме, как установила святая Мехтильда.

Среди монахинь они отличаются суровейшим образом жизни: почти не потребляют мяса, встают в два часа утра и поют заутреню часами, зиму и лето, денно и нощно сменяют друг друга пред свечею искупления и алтарем.

- Да что говорить, - продолжал помолчав аббат, - женщины и выносливее и доблестнее мужчин. Никакое мужское общежитие не могло бы выдержать такой жизни, особенно в расслабляющем воздухе Парижа и конечно погибло бы.

- Еще сильнее, пожалуй, изумляет меня, - заговорил Дюрталь, - когда я думаю о требуемой от них добродетели послушания. Как может дойти до такой степени самоуничтожения одаренное волей существо?

- О, да, - отвечал аббат. - Послушание одинаково во всех великих орденах. Оно безусловно и чуждо всяких послаблений. Святой Августин превосходно излагает его в своей формуле. Мне поминается фраза, которую я вычитал в одном из толкований к его канону:

"Надлежит проникнуться чувствами вьючного животного и беспрекословно покорствовать, подобно лошади или мулу, лишенным разума, но так как даже скоты эти брыкаются под шпорами, то вернее следует в руках старшего уподобиться чурбану или древесному стволу, необладаю-щим ни жизнью, ни движением, ни способностью действовать, ни волею". - Ясно вам теперь?

- Сколько здесь страшного! Я охотно допускаю, - продолжал Дюрталь, - что в таком самоотречении монахини награждаются могучей помощью свыше, но разве они не переживают минутной слабости, припадков отчаяния, мгновений, в которые сожалеют о естественной воле, о просторе, и оплакивают созданную себе мертвенную жизнь? И не выпадают ли, наконец, у них дни, когда вопят пробудившиеся чувства?

- Несомненно. Тридцатый год - для большинства самый грозный возраст иноческой жизни. В эти именно лета вспыхивает буря страстей. Преодолев этот порог, - а она почти всегда преодолевает его, - женщина спасена.

Но плотские соблазны, в сущности, нельзя назвать самым мучительным из переносимых ими искушений. Истинная пытка, которую претерпевают они в часы смятенья, таится в пламенном, безумном сожалении о неизведанном ими материнстве. Возмущаются обездоленные женские органы, и разгорается сердце, как бы не переполнял его Господь. Столь недосягаемым, столь далеким кажется им младенец Иисус, которого они так возлюбили!

Другие сестры не преследуемы никаким определенным искушением, не осаждаются каким-либо из знакомых нам наваждений. Они просто чахнут неизвестно от чего и вдруг угасают, словно задутая свеча. Их угашает уныние обители.

- Однако, знаете, это немного безотрадные подробности, аббат...

Священник пожал плечами:

- Обратная сторона возвышенного лика, - заметил он. - Безмерны зато награды, даруемые иноческим душам даже здесь на земле!

- Наконец, я не думаю, что монахиню все покидают, когда она бьется, уязвленная плотью. Что делает тогда мать игуменья?

- Она действует, сообразуясь с телесным складом и душевными особенностями больной. Заметьте, что она могла следить за ней в годы послушания, и неизбежно подчинила ее своему влиянию. В такие мгновения она должна тщательно надзирать за своей духовной дочерью, стараться перевернуть течение ее мыслей, занять ее ум, сломить изнурительными работами. Не оставлять одну, сократить, если потребуется, ее молитвы, уничтожить, если нужно, посты, лучше питать. В других случаях целесообразнее, наоборот, если она обратится к помощи более частого причастия, применит успокоительное или кровопускания, укажет питать ее с примесью охлаждающих семян. Но главным образом она, конечно, должна наравне со своей общиной молиться за нее.

Я знавал престарелую игуменью бенедиктинок Сент-Омере, несравненную управительницу душ, которая прежде всего ограничивала продолжительность исповеди. Чуть только замечала она всходы малейших признаков болезни, как с часами в руках давала кающейся только две минуты. По истечении этого времени она отсылала ее из исповедальни и вводила в общество сестер.

- Почему так?

- Потому что в иноческой исповеди заключена величайшая опасность расслабления. Она как бы ванна, слишком горячая и слишком длительная. Монахини исходят в излияниях, бесполезно терзают свое сердце, распространяются о своих грехах и в любованьи ими растравляют их. Они выходят от духовника еще истомленнее, еще больнее прежнего. Чтобы покаяться, достаточно монахине двух минут! Помимо того... будем откровенны, сознаемся, что монастырская пагуба в духовниках. Я отнюдь не хочу сказать, что подозреваю их порядочность, нет!.. но обычно они назначаются из числа епископских любимцев и часто это люди совершенно не сведущие, ничего не смыслящий в руководительстве душами, человек, который утешая, способен растревожить их. Прибавьте также, что несчастный с отвисшей челюстью беспомощно будет советовать и вкривь, и вкось, если наступят столь частые в монастырях бесовские наваждения и способен только обессилить деятельность игуменьи, совсем иначе искушенной в этих врачеваниях.

- Скажите, - спросил, подыскивая слова, Дюрталь, - я убежден, что ошибочны рассказы вроде тех, которые преподносит Дидро в своей глупой книге "Монахиня"?

- Измышлены сообщаемые названным писателем мерзости, за исключением случаев, когда обитель растлена - благодарение Создателю это встречается редко - настоятельницей, предавшейся Сатане. Помимо всего, достаточная порука заключается в существовании греха, который служит противоядием сатанинскому пороку и зовется грехом усердия.

- Как так?

- Да, грех усердия подстрекает к доносу на соседку, насыщает ревность, создает соглядатайство, питающее его злобу; он истинный грех монастырей. И уверяю вас, что если б две сестры посмели утратить стыд, то на них сейчас же обрушились бы доносы.

- Но я полагал, аббат, что большинством орденских уставов позволено доносительство.

- Да, но в этой области, особенно в женских монастырях, не исключена возможность некоторых злоупотреблений; не забудьте, что наряду с чистыми мистическими затворницами, истинными святыми под монастырским кровом обитают монахини, менее подвинувшиеся на путях совершенства, еще не избавившиеся от известных недостатков...

- Скажите, раз мы уже коснулись интимных подробностей, я позволю себе, аббат, спросить: не пренебрегают ли слегка опрятностью эти доблестные девушки?

- Не знаю. Могу сказать одно: во всех известных мне аббатствах бенедиктинок каждой монахине предоставляется действовать по собственному усмотрению. Вопрос наоборот предусматривается в нескольких общинах авгу-стинок. Омовение тела разрешается не больше раза в месяц. Зато у кармелиток требуется чистота. Святая Тереза ненавидела грязь и любила чистое белье. Если не ошибаюсь, сестрам ее дается даже право иметь в кельях флакон одеколона. Как видите, все зависит от Ордена и вероятно от настоятельниц, тоэгда в уставе не содержится особых указаний. Но не забудьте, что нельзя рассматривать этого вопроса исключительно со светской точки зрения. Для некоторых душ телесная неопрятность есть страдание, одно из многих умерщвлений, которым они себя подвергают. Вспомните Бенедикта Губастого!

- Того, который подбирал паразита, сползавшего с него и благоговейно водворял его обратно за рукав!.. Я предпочитаю самоумерщвления иного рода.

- Поверьте, что есть еще более суровые, и сомневаюсь, чтоб они пришлись вам больше по душе. Не захотите вы подражать Сюзо, который, умерщвляя плоть свою, восемнадцать лет влачил на голых плечах огромный крест, усаженный гвоздями, острия которых вонзались в его тело. Из страха вовлечься в искушение уврачевать свои раны, он заковал руки в медные рукавицы, также подбитые гвоздями. Не лучше берегла себя святая Роза Аимская. Она так туго опоясала стан свой цепью, что та вонзилась наконец к ней в тело, скрывшись в кровавом кольце раздувшейся кожи. Носила власяницу из конского волоса и спала на осколках стекла. Но все испытания эти ничто в сравнении с самоистязанием одной капуцинки, преподобной матери Пассидии Сиенской.

Она изо всей силы бичевала себя лозами можжевельника и остролиста, поливала затем свои раны уксусом и натирала их солью. Спала зимой на снегу, а летом на грудах крапивы, плодовых косточках и вениках. Опускала раскаленную дробь в свои башмаки и, коленопреклоненная, стаивала на чертополохе и терновнике. Проломив в январе лед в бочке, погружалась в воду; чуть не задыхалась, приказывая подвешивать себя вниз головой в трубе камина, в котором зажигали сырую солому; всего не перескажешь! Я полагаю, - кончил, смеясь, аббат, - что если б зависело от вас, то вы самоистязания Бенедикта Губастого предпочли бы остальным.

- Говоря откровенно, я не желал бы никаких, - ответил Дюрталь.

Наступило мгновенное молчание. Дюрталь снова думал о бенедиктинках:

- Почему, - спросил он, - в "Духовной Седьмице", вслед за титулом бенедиктинок Святого Таинства, печатается пояснение: "Обитель святого Людовика Тампля"?

Аббат объяснил:

- Первый монастырь их основался на развалинах тюрьмы Тампль, переданных им королевским указом, когда Людовик XVIII вернулся во Францию.

Основательницей и игуменьей их была Луиза Аделаида Конде Бурбонская, несчастная принцесса-скиталица, почти вся жизнь которой протекла на чужбине. Изгнанная из Франции революцией и империей, преследуемая чуть не во всех европейских странах, бесприютная, блуждала она по монастырям, укрываясь то у венских монахинь св. Елизаветы и туринских сестер Благовещения, то у Пьемонтских капуцинок, у швейцарских трапписток, бенедиктинок Польши и Литвы. Потерпев последнюю неудачу у бенедиктинок графства Норфолкского, она могла наконец возвратиться во Францию.

В лице ее мы встречаемся с женщиной, необычайно искушенной в иноческой мудрости и весьма опытной в руководительстве душ.

Она хотела, чтобы в ее аббатстве каждая сестра обреклась Небу во искупление грехов содеянных и в возмездие прегрешений, могущих быть совершенными, и подвергалась бы тягчайшим лишениям. Установила непрерывную молитву и ввела во всей чистоте древние церковные мелодии, изгнав всякие другие.

Они сохранились там неприкосновенными, как могли вы убедиться, хотя следует упомянуть, что монахини ордена после нее пользовались еще наставлениями Дом Шлитта, одного из умудреннейших в этой области иноков.

После кончины принцессы, в 1824 г., было засвидетельствовано, если не ошибаюсь, что труп ее издавал благоухание святости; и в некоторых случаях сестры взывают к ее заступничеству, хотя она и не канонизирована. Например, бенедиктинки улицы Месье обращаются к ней, когда что-либо теряют, и опыт учит, что никогда не бывает тщетной их молитва, и почти сейчас же отыскивается пропажа. Ходите туда, продолжал аббат, если вы так любите этот монастырь; постарайтесь увидеть его в часы благолепия.

Священник встал и взял "Духовную Седьмицу", лежавшую на столе.

- Послушайте, - сказал он, перелистывая ее, и затем прочел, - "в воскресенье в три часа вечерняя служба; пострижение, которое совершит высокопреподобный отец дом Этьен, игумен Великой Траппы, и молитва о спасении".

- Знаете, обряд этот мне чрезвычайно любопытен!

- Я, вероятно, буду тоже.

- Значит, мы можем сойтись в капелле.

- Превосходно.

После молчания аббат, улыбаясь, заговорил:

- Пострижение чуждо теперь веселости, которой оно отличалось в XVIII веке в некоторых общинах бенедиктинок, между прочим, в аббатстве Бурбург во Фландрии.

И в ответ на вопросительный взгляд Дюрталя продолжал:

- О, да! Оно совершалось беспечально, или было проникнуто, если угодно, печалью особого рода. Накануне перед постригом губернатор города представлял испытуемую игуменье Бурбурга. Ее угощали хлебом и вином, которых она отведывала в самом храме. На другой день она отправлялась в роскошных одеждах на бал, на котором присутствовали все монахини обители в полном составе. Там она танцевала, потом просила благословения, после чего ее отводили под звуки скрипок в церковь, где ее принимала под свою власть аббатисса. В последний раз смотрела она на мирские радости, обреченная остаток дней своих провести заточенною в монастыре.

- От такой радости веет могилой, - заметил Дюрталь. - Я думаю, встарь встречались причудливые иноческие обычаи общины?

- Без сомнения, но это сокрыто во мраке времен. Мне вспоминается, однако, действительно странный орден, существовавший в XV веке во славу святого Августина, именовавшийся орденом сестер святого Маглуара, которые обитали в Париже на улице Сен-Дени. По сравнению с другими монастырскими темницами он был замечателен совершенно обратными условиями поступления. Ищущая пострига должна была поклясться на Святом Евангелии, что она утратила свою девственность. При этом не довольствовались ее клятвой, но свидетельствовали ее и объявляли недостойной приема, если она оказывалась невинной. Уверялись равным образом, что она не обесчестила себя нарочито, чтобы проникнуть в обитель, но предавалась распутству, не за страх, а за совесть, прежде, чем искать прибежища под монастырским кровом.

Очевидно, мы здесь имеем дело со стадом раскаявшихся блудниц, и добавлю, что они подлежали свирепому уставу. Их бичевали, ввергали в подземные темницы, налагали суровейшие посты. Трижды в неделю они бывали обычно на исповеди, вставали в полночь, их подвергали неустанному надзору, сопровождали даже в укромнейшие места. Истязания длились непрерывно, и заточение было беспощадным. Нечего прибавлять, что иночество это вымерло.

- И не намерено, конечно, возрождаться! - воскликнул Дюрталь. - Так, значит, до воскресенья, аббат, на улице Месье, решено?

Священник согласился, и Дюрталь вышел, погруженный в затейливые думы о монастырских орденах. "Следовало бы основать аббатство, - размышлял он,- где бы свободно можно было работать в хорошей библиотеке. Малочисленная братия, сносная пища, право курить, позволение прогуляться по набережной в бесцельном блуж-даньи. - И он рассмеялся: - Но тогда это не монастырь! Или в лучшем случае монастырь доминиканцев с зваными обедами в городе и кокетством проповедников!"

VIII

Направляясь утром в воскресенье на улицу Месье, Дюрталь углубился в раздумье о монастырях. "Бесспорно, - размышлял он, - лишь они остались непорочны в непроглядной нечистоте времен, сохранили истинную связь с небом. Они посредники между небом и землей. Я признаю, конечно, необходимость оговорки, что это относится лишь к орденам затворническим, пребывающим, по мере возможности, в бедности..."

Прибавив шагу, он задумался о женских общинах и пробормотал:

- Вот еще одно изумительное доказательство несравнимого гения церкви: ей удалось соорудить женские ульи, где, живя бок о бок, женщины не досаждают друг другу и беспрекословно повинуются воле другой женщины. Это неслыханно!

Наконец-то! И, боясь опоздать, Дюрталь поспешил на двор бенедиктинок, взбежал на паперть маленькой церкви и толкнул дверь. Недоумевающе остановился на пороге, ослепленный сиянием капеллы, залитой огнями. Повсюду горели лампады, а над толпой алтарь пламенел целым лесом свечей, на фоне которого, словно на золоте иконостаса, выступала фигура епископа в багряно-белом облачении.

Работая локтями, Дюрталь протолкался сквозь толпу и заметил аббата, сделавшего ему знак. Подойдя, он занял стул, оставленный ему священником, и стал разглядывать игумена Великой Траппы, окруженного духовенством в ризах, отроками хора в красных или голубых одеждах, сопровождаемого трапистом с голым черепом в венчике волос, державшим деревянный посох, на рукоятке которого был вырезан маленький монах.

С игуменским крестом на груди Дом Этьен, облаченный в белую мантию с широкими рукавами и золотой кистью на капюшоне, увенчанный низкой митрой, меровингского образца, своим коренастым сложением, седой бородой, ярким цветом кожи сперва произвел на него впечатление старого крестьянина, загоревшего под солнцем на работах в винограднике. Он казался простодушным человеком, который тяготится митрой, смущен воздаваемыми почестями.

В воздухе веял едкий аромат мирры, опаляющий обоняние, как индейский перец обжигает рот. Толпа встрепенулась. За отдернутой завесою решетки монахини запели, стоя, гимн святого Амвросия Медиоланского, и полным благовестом зазвонили колокола аббатства. В небольшом проходе, ведущем на хоры с паперти и обрамленном живою изгородью склонившихся женщин, появились крестоносец и свеченосцы, а за ними послушница в наряде новобрачной. Темноволосая, хрупкая, очень маленькая, смущенно выступала она, потупив глаза, между матерью и сестрой. Дюрталю на первый взгляд она показалась ничтожной, не слишком красивой, слишком обычной. Его бессознательно задело это необычное для свадьбы отсутствие жениха, и, словно ища его, он невольно оглянулся.

Преодолевая волнение, постригаемая прошла корабль церкви, проникла на хоры и слева перед большой свечей преклонила на аналое колена, сопровождаемая сестрой и матерью, как бы олицетворявшими ее подружек.

Дом Этьен поклонился алтарю и, поднявшись до верхней ступени, сел в приготовленное там обитое красным бархатом кресло.

Тогда один из священников подвел к нему молодую девушку, и одиноко опустилась она перед монахом на колени.

Дом Этьен хранил недвижимость идола Будды с соответственным жестом, подняв кверху один палец, тихо спросил:

- Чего просите вы?

Она заговорила чуть слышно:

- Отец мой, чувствую я, что обуревает меня пламенное желание посвятить себя Богу, сочетаться жертвенно с Господом нашим Иисусом Христом, приносимым на престолах наших, на заклание, и отдать жизнь свою непрерывному поклонению Святым Дарам, следуя чину, установленному достославным отцом нашим, святым Бенедиктом, я униженно молю у вас благодати святого одеяния.

- Я охотно дарую вам ее, если вы убеждены, что сможете жить, как подобает жертве, посвятившей себя Святым Дарам.

Она ответила более уверенным голосом:

- Уповаю, что подкрепит меня в бесконечной благости своей Спаситель мой Иисус Христос.

- Да ниспошлет вам Господь сил, дочь моя, - сказал прелат. Встал, обратился к алтарю и, с обнаженной головой, преклонив колена, начал песнь "Veni Creator" (Сойди, Дух творящий - лат.), подхваченную голосами всех монахинь за железными узорами решетки.

Потом снова возложил на себя митру и начал молиться, а под сводами разносилось пение псалмов. Послушница, которую отвели на ее прежнее место к аналою, поднялась, поклонилась алтарю и, подойдя между двумя своими подружками к севшему игумену трапистов, коленопреклоненная склонилась у его ног.

Обе провожавшие сняли с нее подвенечную фату и флердоранжевый венец, распустили ленты волос, один из священников разостлал салфетку на коленях прелата, а диакон на блюде поднес ему длинные ножницы.

И в движениях этого монаха, словно палач готовившегося постричь осужденную, для которой близился час искупления, предстала тогда собравшейся любопытной толпе грозная красота невинности, уподобляющейся преступлению, возлагающей на себя возмездие неведомых, даже непостижимых ею грехов, и содрогнулись объятые ужасом пред карающей видимостью сверхчеловеческого правосудия присутствующие, когда епископ забрал в руку волосы, откинул их на лоб и потянул к себе. Точно стальные молнии засверкали в сумраке дождя.

Слышался только скрип ножниц, погружавшихся, среди мертвого безмолвия храма, в руно, отсекаемое их лезвиями. Потом все смолкло. Дом Этьен открыл руку, и длинными черными нитями упал на колени его этот дождь.

Вздох облегчения пронесся, когда священники увели новобрачную, странную в своем влачащемся платье, с неубранной головой и голым затылком.

Вскоре появилась та же самая процессия, но исчезла невеста в белом платье, превратясь в инокиню в черной рясе.

Она поклонилась траписту и встала на колени между матерью и сестрой.

И пока игумен молил Господа благословить слугу свою, церемониарий и диакон принесли из жертвенника возле алтаря корзину, в которой уложены были под увядшими лепестками роз черный кожаный пояс, символизирующий преграду похоти, по мнению отцов церкви, обитающей в области чресл, наплечник, знаменующий жизнь Распятого в мире, и вуаль, означающую уединенное житие, сокрытое во Господе. Прелат возвестил послушнице смысл символов, взял горящую свечу в стоящем перед ней паникадиле и, протянув ее постриженной, возгласил единым речением существо вручаемой эмблемы: accipe, charissima soror, lumen Christi... (Прими, сестра благодатная, Свет Христов - лат.)

Затем один из священников с поклоном поднес Дом Этьену кропило, и тот словно усопшую крестообразно окропил молодую девушку освященною водой. За сим игумен сел и заговорил тихо, спокойно, даже без рукодвижений.

- Не взирайте вспять, - сказал он, - и не жалейте ни о чем; чрез уста мои повторяет вам Иисус обещание, некогда данное им Магдалине: "благую избираешь часть, которая не отымается от тебя". Помыслите также, дочь моя, что, оторвавшись от вечного ребячества суетных трудов, вы исполните полезное дело здесь, на земле. Вы сотворите милосердие наиболее возвышенное, искупите других, помолитесь за тех, кто не молится вовсе, и по мере сил ваших поможете загладить ненависть, с которой мир восстает на Спасителя. Страдайте, и счастье дастся вам. Возлюбите небесного Супруга вашего и вы увидите, как кроток Он к избранницам своим! Верьте мне, столь велика Его любовь, что не дожидаясь, пока очиститесь вы смертью, Он вознаградит вас за ваши жалкие лишения, за ваши скудные тяготы. Еще до смертного часа осыплет Он вас своими милостями, и избыток восторгов настолько переполнит меру ваших сил, что вы будете молить Его о ниспослании вам кончины!

И понемногу воодушевился старый монах, вернулся к словам, сказанным Христом Магдалине, указал, что Иисус возвестил в них превосходство созерцательных орденов над остальными. Преподал краткие советы, подчеркнул необходимость уничижения и бедности, являющих две великие ограды - как вещает Святая Клара - жизни иноческой. Благословил в заключение послушницу, которая, приблизившись, поцеловала его руку и отошла на свое место; помолился, воздев глаза к небу, чтобы Господь принял деву, обрекающую себя на заклание за грехи мира, и, встав, запел "Те Deum".

Все поднялись, и в преднесении креста и свечей шествие вышло из церкви на двор. Дюрталь мог вообразить себя вдали от Парижа, перенесенным вдруг в глубину веков.

Двор, окруженный строениями, был окаймлен против ворот высокой стеной, посреди которой виднелась двухстворчатая дверь. По шести тощих сосен колебались в воздухе с каждой стороны. Пение доносилось из-за стены.

Выступив вперед, послушница, склонив голову, остановилась одна со свечей в руке перед запертой дверью. Опершись на посох, неподвижно, стоял в нескольких шагах от нее игумен трапистов.

Дюрталь разглядывал их. Молодая девушка, такая обыденная в подвенечном наряде, стала теперь очаровательной. С робкой прелестью обрисовывалось ее тело. Умолкли линии, слишком говорливые под светским платьем, и слагались под иноческим саваном в наивный рисунок ее очертаний. Она точно помолодела, как бы вернулась к незаконченным формам детства.

Чтобы лучше рассмотреть ее, Дюрталь подошел ближе. Пытливо наблюдал ее лицо, но оно было немым в ледяном покрове головного убора; казалось, что она унеслась от света с сомкнутыми глазами, и лишь в улыбке блаженных губ сквозила жизнь.

Иное, чем в капелле, впечатление производил коренастый краснолицый монах. Все тот же мощный стан, та же багровая кожа. Но вульгарное выражение черт лица искупалось глазами цвета голубой воды, бьющей из меловой почвы, - воды без отблесков и ряби, - глазами невероятно чистыми, скрадывавшими грубость виноградаря, каким казался он издали.

"Бесспорно, что душа в этих людях, - все думал Дюрталь, - преображает их лица, и мерцание святости загорается в этих глазах, запечатлевается на их устах, грани которых прикасается душа, глядящая вне тела".

Песнопения вдруг смолкли за стеной. Девушка ступила вперед, сложенными перстами постучала в дверь и слабеющим голосом пропела:

- Aperite mihi portas Justitiae: Ingressa in eas confitedor Domino (Отворите мне врата правды: войду в них, прославлю Господа - лат.).

И двери распахнулись. Открылся большой двор, убитый щебнем, в глубине замкнутый строением, и, стоя полукругом, возгласила вся обитель с черными книгами в руках:

- Наес porta Domoni: Justi intrabant in eat (Вот врата Господа; праведные войдут в них - лат.).

Послушница сделала еще шаг до порога и прозвенела своим тонким голосом:

- Ingrediar in locum tabernaculi ei adputabilis, usque ad domum Dei (Я ходил в многолюдстве, вступал с ними в дом Божий - лат.).

А бесстрастный хор монахинь отвечал:

- Наес est domus Domini, firmiter aedificata: Bene fundata est supra firman petram (Се дом Господень, прочно утвержденный: покоится на камне крепком - лат.).

Дюрталь торопливо оглядел их лица, чуждому глазу открытые лишь на несколько минут и только при совершении таких обрядов. Он увидел как бы выставку трупов в черных саванах. Все бескровные, с матовобледными щеками, лиловыми веками и серыми губами. Все изнеможденные, исхудалые от молитвы и лишений. Большинство горбилось, даже молодые. О, суровая истомленность этих бедных тел! - воскликнул мысленно Дюрталь.

И прервал поневоле свои размышления. Преклонив колена на пороге, невеста Христова повернулась теперь к Дом Этьену и совсем тихим голосом запела:

- Наес requies mea in saeculum saeculi: Hic habitado quoniam elegi eam (Это покой мой навеки: здесь вселюсь, ибо Я возжелал его - лат.).

Монах сложил митру и посох и произнес:

- Confirma hoc, Deus, quod op ratus est in nobis (Утверди, Боже, то, что ты сделал для нас - лат.).

A послушница пробормотала:

- A templo sancto tuo quod est in Jerusalem (Из храма Твоего, что в Иерусалиме - лат.).

Прежде, чем снова облачиться в митру и вооружиться посохом, прелат помолился Богу всемогущему, чтобы излилась роса благословения Господня на служанку его, и сказал, указывая на молодую девушку монахине, которая, отделившись от группы сестер, приблизилась к порогу:

- Мы вручаем в ваши руки, госпожа моя, эту новую невесту Божию, поддержите ее в святом решении, которое торжественно засвидетельствовала она, испрашивая позволения обречь себя в жертву Всевышнему и посвятить жизнь свою славе Господа нашего Иисуса Христа. Руководите ею на пути божественных велений, наставляйте в исполнении советов святого Евангелия и в соблюдении монашеского чина. Готовьте ее к вечному единению, к которому призывает ее небесный Супруг, и в благополучном приращении стада, вверенного заботам вашим, почерпните новый источник ваших материнских попечений. И мир Господень да пребудет с вами!

Этим кончился обряд. Одна за другой исчезали за стеной монахини и молодая девушка последовала за ними, точно жалкая собака, которая поодаль плетется за новым хозяином, понурив голову.

Захлопнулись створчатые двери.

В оцепенении стоял Дюрталь, глядя на белого епископа, на спины духовенства, которое поднималось в церковь, чтобы служить вечерню. А за ними брели с плачем мать и сестра послушницы, закрывая носовыми платками лицо.

- Ну, что? - спросил, взяв его под руку, аббат.

- Сцена эта, бесспорно, - самый захватывающий вызов смерти, и удивительна эта девушка, которая зарывается заживо в самую страшную могилу, в могилу, где страждет еще тело!

Я вспоминаю, как сами вы рассказывали мне о тисках монастырского устава. И дрожу при мысли о непрерывной молитве Поклонения, о зимних ночах, когда такого ребенка будят от сладости первого сна и ввергают в сумрак церкви, чтобы одиноко молиться там коленопреклоненной на плитах пола в мраке ледяных часов, не поддаваясь слабости и страху.

Что происходит в беседе с Неведомым, что совершается в этом "наедине" со тьмой? Достигает ли она самоотчуждения, уносится ли от земли и на пороге Вечности ожидает ли непостижимого Супруга, или же, бессильная, сгорает в самозабвении, пребывает, душой пригвожденная к земле?

Ясно чудится, как со строгим лицом и сжатыми руками взывает она к себе, углубляется в свою душу, напрягается в порыве. И воображаешь себе также ее больной, выбившейся из сил, стремящейся возжечь душу в изнемогающем пыле. Но кто знает, всякую ли ночь успевает она в том?

Бедные лампады, масло которых истощилось, лампады с умирающим пламенем, трепещущим в сумраках храма! Что творит с ними Господь?

Не забывайте, наконец, семью, которая присутствовала на пострижении, и, восторгаясь ребенком, я жалею, однако, мать. Подумайте, если бы дочь умерла, то перед смертью она все же обняла бы мать, быть может, говорила бы с ней. Допустим, что она не узнала бы ее, но, по крайней мере, тогда это не зависело бы от ее воли. А здесь перед матерью умирает не тело дочери, но самая душа. Дитя намеренно отрицает свою мать - какой позорный конец дочерней любви! Согласитесь, что по отношению к матери это все-таки жестоко!

- Да, но, даже оставляя в стороне божественное призвание, признаем, что эта своего рода неблагодарность, доставшаяся ценой - одному Богу известно - какой борьбы, есть лишь более справедливое распределение человеческой любви. Подумайте, что эта избранница делается козлом отпущения содеянных грехов. Подобно скорбной Данаиде, она в бездонную бочку богохулений и пороков повергнет неистощимую милостыню своих самоистязаний и молитв, своих бдений и постов! Ах! Если б знали вы, что значит искупать грехи мира! Слушайте, я вспоминаю, как мне сказала раз игуменья бенедиктинок улицы Турнефор: Бог ниспосылает нам испытания телесные, ибо не довольно святы наши слезы, не достаточно очистились наши души. У нас есть болезни долгие и неизлечимые, болезни, которые отказываются понимать врачи. Так искупаем мы грехи других.

Но, обсуждая совершившийся сейчас обряд, скажу вам, что вы неправы в вашем чрезмерном соболезновании, и что нельзя его сравнивать с обычным зрелищем погребения. Виденная вами послушница не произнесла еще иноческих обетов. Если захочет, она может уйти из монастыря, вернуться домой. Для матери она сейчас не мертвая дочь, но дитя, пребывающее на чужбине, как бы отданное в училище!

- Говорите, что угодно, но сколько трагического в этой закрывшейся за ней двери!

- У бенедиктинок улицы Турнфор постриг совершается внутри монастыря и без участия семьи. Чувства матери пощажены, но церемония становится в таком смягчении обыкновенным ничтожным обрядом, стыдливой формулой, творимой в укромном убежище Веры.

- А сестры тоже принадлежат там к числу бенедиктинок Непрерывного Поклонения?

- Да. Знаете вы их монастырь?

В ответ на отрицательный знак Дюрталя аббат продолжал:

- Он древнее, но не менее любопытен, чем община улицы Месье. Церковь у них безобразна, наполнена гипсовыми статуэтками, тафтяными цветами, виноградными гроздьями, золотыми бумажными колосьями. Но замечательно древнее здание монастыря. Оно носит оттенок институтской столовой и вместе с тем богадельни. Дышет старостью и в то же время детством...

- Мне знаком такой род монастырей, - отвечал Дюрталь. - Я некогда бывал в одном из них, навещая свою старую тетку в Версале. Он неотступно пробуждал во мне мысль об убежище Воке, предающемся святошеству. Отзывался табльдотом и вместе с тем провинциальной ризницей.

- Именно так, - и аббат продолжал, улыбаясь: - Я несколько раз видался с игуменьей в улице Турнфор. Ее скорее угадываешь, чем созерцаешь. Посетителей отделяет деревянная решетка, закрытая раздвижной завесой.

"Я словно вижу ее", - подумал Дюрталь, вспоминая одеяние бенедиктинок; и пред ним пронеслось на миг маленькое лицо в пелене тусклого дня, а ниже на груди рясы блеск золотой Святой Дарохранительницы, украшенной белою эмалью.

И, засмеявшись, он объяснил аббату:

- Мне смешно, когда вспомнишь, какой способ я нашел проникать в мысли моей тетки монахини, которую я навещал по делам и которую, подобно вашей игуменье, от меня отделяла всегда решетка.

- А! Расскажите.

- Я не мог хорошо из-за решетчатой преграды наблюдать ее лица, окутанного вуалем, тем более судить по оттенкам голоса в ее ответах, всегда ровных и спокойных, и решил, наконец, положиться на ее очки, большие, круглые в оправе из воловьей кожи, какие носят почти все монахини. Так вот, на них роняла отблески замороженная пылкость женщины. Вдруг огонек зажигался в уголке стекла. Я понимал тогда, что воспламенился ее взор, опровергая бесстрастный голос и намеренно спокойный тон.

Аббат рассмеялся в свою очередь.

- Знаете вы настоятельницу бенедиктинок улицы Месье? - спросил Дюрталь.

- Я беседовал с ней раза два. Приемная отличается там аскетизмом. В ней нет провинциального и буржуазного оттенка улицы Турнефор. В глубине мрачный покой во всю ширину перерезан глухой железною решеткою. За ней возвышаются еще два деревянных столба, к которым прикреплен черный занавес. Царит полная тьма, и словно призрак предстает чуть освещенная игуменья...

- Та самая престарелая, хрупкая, маленькая монахиня, которой вручил послушницу Дом Этьен?

- Да. Она замечательный пастырь душ и - что еще важнее - женщина весьма образованная и на редкость утонченно обходительная.

"О! я вполне допускаю, - подумал Дюрталь, - что игуменьи - женщины необыкновенные, но и какие грозные! Святая Тереза была воплощенной добротой, но, говоря в "Пути совершенствования" о монахинях, совместно умышляющих непокорство воле матери настоятельницы, она выказывает себя беспощадной, объявляет, что как можно скорее и неослабно следует покарать их вечным заточением. И она, в сущности, права: одна строптивая сестра заразит все стадо, растлит все души!"

В разговорах дошли они до конца улицы Севр. Чтобы дать отдых ногам, аббат остановился. Потом заговорил как бы сам с собой.

- Ах! Не будь у меня таких тяжких обязанностей в течение всей моей жизни, - сперва я содержал брата, потом племянников, - я уже давно приобщился бы к семье святого Бенедикта. Всегда привлекал меня атот великий орден, истинный, великий орден церкви. В одну из его обителей я уединялся, когда был крепче и моложе, или же к черным монахам Солезма и Лижюже, сохранившим мудрые предания святого Мавра, или же к цистерцианцам, белым инокам траппистам.

- Вы правы, - отвечал Дюрталь, - траписты - одно из ветвей древа святого Бенедикта, но разве чин их не разнится от установлений, которые преподал Патриарх?

- Вы хотите сказать, что весьма гибкий и широкий устав святого Бенедикта трапписты толкуют не столько по духу, сколько в буквальном смысле, а бенедиктинцы поступают наоборот.

В общем Траппу можно считать отпрыском монастыря в Сито, она скорее дщерь святого Бернара, сорок лет растившего семя ее стебля, чем наследница святого Бенедикта.

- Но, насколько помню, трапписты разделились и не следуют единому подвижническому чину?

- Теперь это изменилось. Папской грамотой, изданной 17 марта 1893 г., освящены постановления главного капитула траппистов, заседавших в Риме, и провозглашено слияние в единый орден под руководством единого верховного игумена трех разделений Траппы, управлявшихся до сего особыми уставами.

Заметив, как внимательно слушает его Дюрталь, аббат продолжал:

- Первый из этих отделов - траппистов цистерцианцев, куда входило, между прочим, аббатство, в котором я гостил, целиком следовал предписаниям XII века, вел иноческую жизнь времен святого Бернара. Лишь в строжайшем толковании признавал он чин святого Бенедикта, дополненный Хартией Милосердия, а также обычаями и правилами цистерцианцев. На том же уставе, только исправленном и переработанном в XVII веке аббатом де Ранее, основывались и два остальных. Причем один из них - бельгийская конгрегация - удалился от статутов, введенных упомянутым аббатом.

Сейчас, повторяю, все трапписты составляют единое учреждение, именуемое "Орден преобразованных цистерцианцев во славу блаженной Приснодевы Марии Траппистской", и воскрешают житие пустынников Средневековья.

- Вы, значит, знаете Дом Этьена, если посещали их обители? - спросил Дюрталь.

- Нет. Я никогда не жил в Великой Траппе. Величавым монастырям, которые устраняют богомольцев в гостиницу, и вообще держатся от них на расстоянии, я предпочитаю бедные малолюдные скиты, в которых смешиваешься с монахами. Слушайте! В нескольких лье от Парижа находится восхитительнейшее убежище, маленький Траппистский монастырь Нотр-Дам-де-Артр, куда случалось мне уединяться. Помимо того, что среди братии есть несколько истинных святых и, что доподлинно пребывает там Господь, но эта обитель способна чаровать также своими трудами, вековыми деревьями, далекой пустынностью в глуши лесов.

Дюрталь заметил:

- Да, но трапписты - суровейший из мужских орденов, и там наверное невыносимо жить.

Вместо ответа, аббат выпустил локоть Дюрталя и схватил его за руки.

- Знаете, - сказал он, пристально глядя ему в глаза, - знаете, туда следует вам ехать и приобщаться к церкви.

- Вы шутите, аббат?

Но священник только сжимал сильнее его руки, и Дюрталь воскликнул:

- Ах! Нет, это не для меня. Я слаб духом, но еще слабее телесно и, даже согласившись, я никогда не перенесу требуемой там жизни. Я свалюсь больным, прибыв туда; потом... потом...

- Что же потом? Я не предлагаю вам навсегда заточиться в монастырь...

- Я думаю, - ответил почти обиженным голосом Дюрталь.

- Но пробыть там с неделю - это как раз сколько вам нужно, чтобы исцелиться. Восемь суток пробегут быстро, и разве не верите вы, что Господь подкрепит ваше решение?

- Это легко сказать, но...

- С точки зрения гигиены... - И аббат с чуть презрительным сожалением усмехнулся. - Прежде всего смею уверить, что вас, как богомольца, не подвергнут тягчайшим испытаниям трапписткой жизни. Вам не обязательно вставать к утрене в два часа, но в три или четыре.

Улыбнувшись на гримасу Дюрталя, аббат продолжал:

- Что касается питания, то вас будут кормить лучше, чем монахов. Разумеется, не дадут ни говядины, ни рыбы, но, конечно, разрешат за трапезой яйцо, если вы не удовольствуетесь овощами.

- А овощи варят в простой соленой воде без приправ...

- Вовсе нет. Соль и вода полагается к ним лишь в дни постов. В остальное время их готовят на масле или молоке, разбавленном водой.

- Благодарю покорно! - воскликнул Дюрталь.

- Но все это превосходно для здоровья, - продолжал священник. - Вы жалуетесь на гастралгии, мигрени, желудочные боли! Я убежден, что такая жизнь в деревне на свежем воздухе вылечит вас лучше прописываемых вам лекарств.

Оставим, наконец, если позволите, вопрос о вашем теле. Промысел Господень исправляет в подобных случаях немощи телесные. Было бы бессмысленно, если б вы захворали у траппистов, и верьте, что вы не заболеете. Это значило бы отринуть кающегося грешника. Но поговорим о душе. Посмейте исследовать ее, взглянуть прямо ей в лицо. Видите ли вы ее? - продолжал аббат, помолчав.

Дюрталь не отвечал.

- Сознайтесь, она страшит вас! - воскликнул священник.

Они прошли несколько шагов, и аббат заговорил:

- Вы утверждаете, что вас подкрепляют толпы в церкви Нотр-Дам-де-Виктуар, духовные веяния церкви Сен-Северин. Что же станется с вами в смиренном храме, где вы будете распростерты бок о бок со святыми? Именем Господним ручаюсь, что вы обретете там помощь, еще неизведанную, и прибавлю, что, принимая вас, Церковь предстанет во всей своей красе. Извлечет свое убранство, ныне заброшенное: подлинные литургии средневековья, истинное церковное пение без соло и органа. Дюрталь с усилием сказал:

- Послушайте, меня пугает ваше предложение. Нет, уверяю вас, я нисколько не расположен заточиться. Я прекрасно сознаю, что в Париже не достигну ничего. Клянусь вам, я не горжусь своей жизнью, и недоволен своей душой, но отсюда... Да я сам ничего не понимаю! Мне необходимо, по крайней мере, убежище смягченное, кроткий монастырь. Есть же, наконец, лечебницы душ, пригодные для таких случаев?

- Я мог бы направить вас к иезуитам, известным своими убежищами для мужчин. Но уверен, посколько знаю вас, что вы там не пробудете и двух дней. Вы встретите священников обходительных, весьма искусных, но они задушат вас клятвами, захотят вмешиваться в вашу жизнь, влиять на ваше искусство. Окружат тщательным надзором ваши мысли. Вы попадете в общество милых юношей, которые устрашат вас своим тупоумным благочестием, и в отчаянии устремитесь в бегство!

Наоборот, у траппистов вы, без сомнения, будете единственным богомольцем, и никому не придет в голову вами заниматься. Вы будете свободны. Если захотите, вы из монастыря выйдете, каким пришли, не исповедавшись, не приблизившись к Святым Дарам. Ничто не оскорбит вашей воли и без позволения никто не попытается на вас влиять. Аишь вы один решите, хотите вы причаститься или нет...

Смею я быть откровенным до конца? Вы, как я говорил уже, человек восприимчивый и недоверчивый. Священник, какого привыкли мы встречать в Париже, даже монах не пустынник, кажутся вам... как бы выразиться? - душами низшего разряда... если не хуже...

Дюрталь возразил неопределенным жестом.

- Дайте досказать. Задняя мысль зародится у вас о том духовном, попечением которого совершится ваше очищение. Вы ничуть не усумнитесь, что перед вами не святой, и подумаете (хотя богословски это непоследовательно, ведь вам известно, не менее действительно, если заслуживаешь, отпущение, данное последнейшим из иереев, но это вопрос чувства, которое я чту), о нем так: Живет он подобно мне, налагает на себя лишений не больше моего, и где порука, что сознание его выше, чем мое? Отсюда один лишь шаг, чтобы, утратив всякое доверие, покинуть все. Не сомневаюсь, что вы не помыслите так среди траппистов и будете смиренны. Увидев людей, все покинувших ради служения Господу, ведущих жизнь, полную тягостей и покаяния, которыми не посмеет мучить своих каторжников ни одно правительство, вы невольно должны будете сознаться, что по сравнению с ними вы ничтожны!

Дюрталь молчал. Оцепенение, сперва овладевшее им при мысли о подобном выходе, уступило место глухому раздражению против друга, до сих пор столь осторожного, а теперь вдруг ринувшегося на его душу, насильственно раскрывшего ее. И восстал оттуда отвратительный призрак жизни разбитой, истомленной, превратившейся в лохмотья, в пыль! Дюрталь отпрянул от самого себя, соглашаясь, что прав аббат, что прежде всего надо осушить гной своих чувств, искупить их ненасытные алкания, позорные вожделения, смрадные наклонности. Голова кружилась у него при думе о монастыре, и угнетал притягательный ужас бездны, над которой склонил его Жеврезе.

Взволнованный церемонией пострига, оглушенный ударом, который нанес ему священник, он ощущал почти физический страх, чувствовал, как в нем все перемешалось.

Он не понимал, как надо ему рассуждать, и лишь одно ясно видел его ум в потоке туманных мыслей: что настал наконец грозный миг принять решение.

Наблюдая, аббат заметил, как искренни его страдания, и в нем усилилась жалость к этой душе, которая так теряется перед сложностями борьбы.

Взяв Дюрталя за руку, он нежно сказал:

- Верьте, дитя мое, что в тот день, когда по доброй воле вы устремитесь к Богу, в тот день, когда постучитесь вы в Его врата, настежь распахнутся они, и расступятся, пропуская вас, ангелы. Евангелие не лжет, утверждая, что больше радуется небо одному раскаявшемуся грешнику, чем девяносто девяти неустанно очищающимся праведникам. Оно ждет вас и примет тем любовнее. Положитесь же на мою дружбу и подумайте, что не пребудет в бездействии старый иерей, которого вы здесь покидаете, и от души помолится за вас вместе с доступными влиянию его монастырями.

- Подождем, - ответил Дюрталь, глубоко растроганный нежностью аббата. - Я увижу... Я не могу решить так вдруг, подумаю... ...Ах, это не легко!

- А главное, молитесь, - кончил священник, подойдя к своему жилищу. - Я сам усердно молил Господа просветить меня, и уверяю вас, решение Траппы единственное, которое Он преподал мне. Смиренно молите Его и вы, и Он сохранит вас. До скорого свиданья!

Он пожал Дюрталю руку, и тот, оставшись один, пришел наконец в себя. Вспомнил тогда обдуманные улыбки, двусмысленные речи, многозначительное молчание аббата Жеврезе. Понял его благодушные советы, терпеливые наставленья и воскликнул обиженно, слегка раздосадованный в сознании, что им руководили столь мудро против его воли. Так вот какой замысел вынашивал этот священник, под личиной деланного равнодушия!

IX

Он переживал мучительное пробуждение больного, которого врач успокаивал целые месяцы и который в одно прекрасное утро узнает, что ему предстоит переселение в лечебницу, где его подвергнут неотложной хирургической операции. "Но так не поступают! - восклицал мысленно Дюрталь. - Людей подготовляют исподволь, осторожными намеками приучают их к необходимости покорно улечься под ножом, не ошеломляют их так сразу!

Да, но не все ли равно, если в глубине души я прекрасно понимаю, что этот священник прав? Я должен покинуть Париж, если хочу стать лучше. Да, но священник предписывает мне тяжкое лечение. Что делать?"

И с этого мига он целыми днями беспрестанно думал о траппистах. Обдумывал свой отъезд, взвешивал его со всех сторон. Тщательно обсуждал все доводы и за и против, и, наконец, решил:

"Приведем в порядок наши размышления, откроем счет, учредим пассив и актив, чтоб разобраться.

Пассив ужасен!.. Взять свою жизнь и бросить ее в горнило монастыря! Но встает вопрос: сможет ли тело выдержать подобное лекарство? Я изнежен и немощен, привык поздно вставать. Слабею, если не подкреплюсь мясною кровью, и стоит мне изменить часы еды, как сейчас же начнутся невралгии. Я ни за что не выживу там на овощах, сваренных в горячей воде, или на молоке, которое я ненавижу и плохо перевариваю.

А стоять часами на коленях на полу, мне, который так мучился, едва пробыв четверть часа на ступени в церкви улицы Глясьер...

Наконец, я так привык курить, что совершенно не в состоянии отказаться от папиросы, а почти наверное в монастыре мне этого не позволят.

Нет, отъезд положительно пагубен с точки зрения телесной, и при моем теперешнем здоровье любой врач отсоветует мне отваживаться на подобную попытку.

Но если рассматривать вопрос со стороны духовной, то также следует признать, что вступление в Траппу - нечто страшное.

Боюсь, что не сдадутся моя душевная черствость, скудость моей любви. Что станется тогда со мной в такой среде? В равной степени возможно, что в этом уединении, среди полного безмолвия на меня нападет смертельная тоска. А если так, то нечего сказать, хороша радость шагать по келье и высчитывать часы! Нет, для этого нужна уверенность в подкреплении Господнем, необходимо всецело проникнуться Творцом.

Есть еще два грозных вопроса, мысль о которых мне была мучительна, и над которыми я никогда поэтому не останавливался. Но неизбежно надо исследовать их, если они встали передо мной, преграждают мне путь. Это вопросы исповеди и принятия Святых Тайн.

Исповедаться? Да, я согласен. Я так опротивел самому себе, так пресыщен своей жалкой жизнью, что в этом вижу лишь необходимое, заслуженное искупление. Я жажду уничижения, хочу искренне просить прощения. Но разве не в праве я желать, чтобы покаяние было даровано мне при условиях менее невыносимых!

Я верю аббату, что никто не займется мною у траппистов, никто, говоря иначе, не ободрит меня, не поможет перенести мучительно-постыдное извлечение греха. Я уподоблюсь до некоторой степени больному, которого оперируют в больнице вдали от друзей, вдали от родных!

Исповедь, - продолжал он свои думы, - удивительное открытие! Она - наиболее чуткое горнило испытания души, нестерпимейшее бремя, которое церковь возложила на человеческую суетность.

Как странно! С легким сердцем беседуют люди о своих проступках, постыдных деяниях с друзьями, иногда в разговоре даже со священником. Кажется, что ни к чему это не обязывает, и, быть может, мы даже с легкой примесью хвастливости признаемся в маловажных прегрешениях. Но иное дело открывать душу, стоя на коленях, обвинять себя после молитвы. Душа не обманывается этим совпадением, и забава превращается в истинно тягостное унижение. Отчетливо познает она на суде своей совести коренную перемену. Ясно чувствует грозную силу Таинства и, помышляя о нем, трепещет - та душа, которая недавно улыбалась.

Не ужасно разве стоять перед старым монахом, который, выслушивая меня, изойдет из вечности молчания, не умилит, быть может, даже не поймет меня! Никогда не исчерпаю я своих горестей, если не протянет он мне посоха помощи, если даст задохнуться и не напоит души моей светом облегчения!

Причастие страшит меня не меньше. Чудовищно сметь приблизиться, и словно скинию предложить, Ему свое гноище, едва очищенное покаянием, гноище, осушенное отпущением, но все еще дымящееся! Нет, я не настолько дерзок, чтобы нанести Иисусу эту хулу. Но к чему тогда удаляться в монастырь?

Нет, чем больше думаешь, тем неизбежнее приходится признать, что безумно было бы с моей стороны отважиться на поездку в Траппу.

Теперь актив. Собрать в узел свое прошлое и принести его, чтобы обеззаразить, в монастырь, это было бы единственно чистое дело моей жизни. И если б это не стоило мне ничего, то какая же тогда заслуга?

С другой стороны, нет никаких доказательств, что тело мое с его немощами не выдержит трапистского устава. Пусть я не верю, даже и не притворяюсь верующим, вместе с аббатом Жеврезе, что такая пища принесет мне пользу, но разве я не должен надеяться на высшее милосердие и признать, что привлечен туда не затем, чтобы слечь в постель или уехать обратно на другой день после приезда! Если не считать, что такова предустановленная мне кара, назначенное искупление. Но нет, бессмысленно полагать, что Господь столь безжалостен!

Неважно, если пища будет суровой, только бы переваривал ее желудок. Ничего не значит плохо питаться, вставать ночью, если тело справится с этим. И я всегда смогу выкурить украдкой папиросу где-нибудь в лесной чаще.

Быстро промчатся восемь дней, и я не обязан, наконец, пробыть их все, если ослабеет плоть.

С точки зрения духовной жизни лучше всего положиться на благость Божию, верить, что не покинет она меня, уврачует мои раны, очистит глубину души. Я понимаю, что эти доводы не покоятся на земной достоверности. И однако, владея доказательствами, что Провидение повлияло уже на мою судьбу, я не вправе считать их менее убедительными, чем те чисто телесные внушения, на которых опирается противное предположение. Нельзя забывать, что обращение совершилось помимо моей воли, и даже самая слабость искушений, ныне осаждающих меня, дает достаточно веское основание не падать духом.

Трудно представить соизволение более скорое и совершенное. Обязан ли я собственным молитвам за эту милость или иноческим безвестным молениям, которые возносились за меня, несомненно одно: с некоторого времени умолк мой мозг, затихла плоть. Бывают часы, когда мне еще является чудовище Флоранс, но не приближается, окутанная сумерками и слова молитвы "Отче Наш": "Ne nos inducas in tentationem" (Не введи нас во искушение - лат.), обращают ее в бегство.

Перемена необычная и, однако, бесспорная. И не следует сомневаться, что в пустыне поддержка будет дарована мне сильнее, чем в Париже.

Остаются исповедь и причастие.

Исповедь... Но следует предаться на волю Божию. Господь изберет монаха и от меня только потребуется покорность чужому попечению. Пусть оно будет жестким; тем лучше. Сильно выстрадав, я сочту себя менее недостойным Святых Тайн. Мучительнее всего, - продолжал он размышлять, - вопрос причастия.

Аббат, строго говоря, прав, когда однажды ответил мне: "И я не больше вашего достоин приблизиться к Христу. Благодарение Создателю, я чист от грязи, о которой вы говорите, но не думайте, что я не стыжусь, когда иду утром служить обедню и вспоминаю тлен, который занимал меня вчера? Надлежит, видите ли, всегда переноситься мысленно к Евангелию, повторять себе, что Он пришел ради слабых и негодующих и не отвращается от мытарей и прокаженных. Следует проникнуться убеждением, что причастие есть бдение среди опасностей, что в нем помощь, что даруется оно, как гласит заупокойная месса, как духовное лекарство. Люди прибегают к Спасителю, как к врачу. Приносят ему свои страждущие души и Он излечивает их!"

Я пред лицом неизвестности, - раздумывал Дюрталь. - Сетую на свою зачерствелость, на шатания мысли. Но кто мне поручится, что я останусь таким, решившись причаститься? Если я верю, то неизбежен вывод о таинственном воздействии Христа чрез Святые Дары. Боюсь стосковаться в одиночестве. Но здесь разве весело мне! У траппистов я избавлюсь, по крайней мере, от этих колебаний, от вечных страхов. Изведаю преимущество быть наедине с самим собой... И наконец... одиночество и без того знакомо мне! Или не живу я пустынником после смерти Дез Эрми и Каре... У кого я бываю? У нескольких издателей, нескольких писателей, в общении с которыми не нахожу ничего приятного. Безмолвие для меня благодеяние. У траппистов я не услышу глупых росказней, жалких поучений, скудоумных проповедей. Благословлять должен я, что уединюсь, наконец, вдали от Парижа, от людей!"

Его думы умолкли и с оттенком послушной усталости он грустно решил: "Бесполезна эта распря, тщетны рассуждения. К чему стремиться учесть состояние души, исчислять пассив ее и актив, трудиться над сравнением счетов? Неведомо почему, но я сознаю, что должен ехать. Восставая из глубины моей души, чуждая сила влечет меня туда, и я твердо убежден, что мой долг ей покориться".

Но десятью минутами позже рухнула решимость Дюрталя. Он чувствовал, как подкрадывается к нему трусость, собирал еще лишний раз доводы против отъезда, рассуждал, что основания оставаться в Париже осязаемы, разумны, вески, тогда как те, иные, неуловимы, сверхъестественны, граничат с мечтой, быть может, ложны.

И, боясь предстоящего, он измышлял страхи, что не достигнет его, говорил себе, что его не примет пустыня трапистов или откажет ему в причастии, склонялся к среднему выходу - исповедаться в Париже и причаститься в обители.

Но тут в нем пробудилось что-то непонятное; вся душа его возмутилась, и чья-то властительная воля пронизала его, запрещая лукавить. И он подумал: "Нет, я должен испить чашу до последней капли, все или ничего. Исповедь у аббата означает непокорство велениям непреложным и таинственным. Я способен после того совсем не поехать к Нотр-Дам-де-Артр".

Что делать?.. И он обвинял себя в недоверии, опять призывал на помощь воспоминания о дарованных благодеяниях, о пелене, спавшей с глаз, об этом неощутимом следовании к вере, о встрече с исключительным священником, единственным, быть может, кто мог понять его, влиять так благотворно и искусно. Отчаявшись в своих усилиях, он вызвал грезу иноческой жизни, величественную красоту обители, вообразил восторги самоотречения, благость самозабвенной молитвы, внутреннее упоение духа, радость отторгнуться от самого себя, отрешиться от собственного тела. Несколько слов аббата о монастыре послужили канвой его мечтаньям, и он увидел пред собой древнее аббатство, серое и холодное, бесконечные аллеи дерев, туманное небо, раскинувшееся над журчащими водами, безмолвные прогулки в лесах на склоне дня. Воскресил в памяти торжественные литургии времен святого Бенедикта, внимал белоснежной душе иноческих песнопений, устремленной в неприкрашенном покрове звуков. Наконец воодушевился и воскликнул: "Ты целые годы грезил о монастырях, радуйся же, что узнаешь один из них! Хотел ехать сейчас же, поселиться там, и сразу очнулся вдруг в действительности, подумав: "Легко рваться в монастырь, жаждать под сенью его исповедаться Господу, когда изнемогаешь от бремени парижской жизни, но иное дело переселяться туда вправду!""

Повсюду преследовали его эти мысли, на улице, дома, в капеллах. Он бродил из храма в храм, надеясь переменой обстановки рассеять свои страхи. Но они не уступали, и везде чувствовал он себя невыносимо.

Когда он хотел беседою с Ним утешиться в освященном месте, то неизменно черствела его душа, разбивался порыв усилий, наступало молчание внутри. Минуты полного оцепенения были для него иногда лучшими мгновениями, передышками в блужданиях. Словно снегом покрывалась его душа, и он ничего не разумел. Но сон мыслей бывал краток, снова веяла буря, и опять терпели крушение умиротворяющие молитвы. Ради возбуждения стремился он к религиозной музыке, к скорбным псалмопениям, к распятиям первых мастеров. Но молитвы, мешаясь, скользили по его губам, утрачивали всякий смысл, превращались в ненужные слова, в пустую скорлупу.

Он слегка отогревал душу у Нотр-Дам-де-Виктуар, куда брел в надежде зажечься пламенем окружающих молитв. Ему казалось тогда, что он расщепляется, капля за каплей исходит в неясной муке, изливавшейся в жалобе больного ребенка, которую шептал он к Пречистой: "Больно душе моей!"

Отсюда направлялся в Сен-Северин, садился под сводами, окрашенными ржавчиной молитв, и в плену единой мысли пытался извинять себя смягчающими обстоятельствами, сгущал перед собой суровость Траппы, старался возвести страх свой до степени отчаяния в туманном излиянии к Мадонне, оправдывал свою нерешительность.

"Мне надо повидаться с аббатом Жеврезе", думалось ему, и в то же время не хватало смелости произнести "да", которого, конечно, от него ждет священник. Наконец изобрел предлог для посещения, но так, чтобы не считать себя при этом связанным.

У меня нет, рассуждал он, никаких сведений о Траппе. Быть может, чтобы попасть туда, потребуется дорогое, долгое путешествие. Аббат, правда, говорил, что монастырь недалеко от Парижа. Но, чтобы решиться, этого мало. Полезно будет также расспросить об обычаях этих отшельников, прежде чем ехать под их кров.

Аббат улыбнулся, когда Дюрталь изложил ему свои сомнения.

- Путь краток, - отвечал он. - В восемь утра вы на Северном вокзале возьмете билет в Сен-Ландри. Поезд доставит вас туда в двенадцать без четверти. Вы позавтракаете в таверне возле вокзала, и, пока пьете кофе, вам приготовят лошадь. После четырехчасовой езды, к обеду прибудете к Нотр-Дам-де-Артр. Как видите, не трудно.

Дорога обойдется недорого. Если не ошибаюсь, билет стоит франков пятнадцать; прибавьте два-три франка на еду и шесть, семь франков на экипаж...

Дюрталь молчал и аббат спросил:

- Ну, что ж?

- Ах, все это, все это... Если б знали вы! Право, меня можно пожалеть. Хочу и нет. Сознаю, что должен отправиться туда, и наперекор себе стараюсь выиграть время, откладываю час отъезда. - Он продолжал: - Моя душа разбита. Хочу молиться, но чувства прорываются наружу, я не могу сосредоточиться, и если мне даже удается углубиться, то меньше чем через пять минуть я рассеиваюсь снова. Нет у меня ни истинного усердия, ни покаяния. К чему скрывать? Я не достаточно люблю Его.

Вот уже десять дней, как вселилась в меня страшная уверенность: я убежден, что встретясь с женщиной, внешность которой меня пленяла, я уступлю, не взирая на затишье моей плоти. Пошлю к черту всю свою религию, жадно прильну устами к позорному напитку. Сейчас я удерживаюсь, не испытывая искушений. Но чувствую, что я нисколько не выше того времени, когда грешил. Сознайтесь, что нельзя удаляться в пустыню в таком жалком состоянии.

- Доводы ваши, по меньшей мере, слабы, - отвечал аббат. - Вы говорите, что рассеяны в молитве, неспособны укротить разброд ваших чувств, но в сущности, таков весь мир! Даже святая Тереза объявляет, что часто не могла прочесть "Верую" без посторонних мыслей: Надлежит со смирением нести свою долю общей слабости. А главное, не следует задумываться над этими напастями, - страх ожидания есть уже порука их устойчивости. Человек отвлекается от молитвы уже самым страхом отвлечься и сожалением о минувших отвлечениях. Смелее смотрите вперед, ищите широких путей, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!

С другой стороны, вы утверждаете, что падете, встретив особу, прелести которой вас смущают. Почем знать? Излишне опасаться соблазнов, которыми Господь еще не отягощает вас и от которых, быть может, пощадит. Зачем сомневаться в милосердии Его? И почему, наоборот, не предположить, что Он поможет устоять вам, если б даже счел нужным испытывать вас искушением?

Во всяком случае, не тоскуйте преждевременно о вашей немощи. Книга "Подражание Христу" свидетельствует: "Нет ничего безрассуднее и тщетнее, как печалиться о будущем, которое, быть может, не наступит никогда. Нет, довольно с нас и настоящего "довлеет дневи злоба его".

- Вы утверждаете, что чужды любви ко Господу, и я опять отвечу: почем вы знаете? Ваше стремление, ваше сетование на ее скудость доказывают, что вы обладаете ею. Вы любите Создателя нашего уже одним тем, что хотите Его любить!

- О, это не так просто! - пробормотал Дюрталь. - А представьте, что траппистский инок, возмущенный длительным бедствием моих грехов, откажет мне в отпущении, не даст причастия?

Аббат вместо ответа рассмеялся.

- Да вы с ума сошли! Какое понятие составили вы о Христе?

- Не о Христе, но о посреднике, о человеке олицетворяющем его...

- Поверьте, что Всевышний предопределил, кто будет вашим судьей. И у Нотр-Дам-де-Артр вы преклоните колена у ног святого. Господь вдохновит его и пребудет там, Вам нечего бояться. Вас пугает возможность быть устраненным от причастия. Вот наперекор вам еще лишнее доказательство, что вы не безучастны к Творцу.

- Да, и однако я страшусь при мысли о причастии!

- Повторяю, будь вы равнодушны к Иисусу, вам безразлично было бы принять или не принять Святых Тайн!

- Все это мало убедительно, - вздохнул Дюрталь. - Не знаю, что со мной, но я боюсь духовника, людей, самого себя. Это безумие, но оно сильнее меня. Я не в силах справиться с собой!

- Вы боитесь воды, - смелей бросайтесь по примеру Грибуйля. А что, если сегодня же написать траппистам, что вы к ним приедете? Согласны?

- О! - воскликнул Дюрталь. - Подождите.

- Туда и на ответ требуется, скажем, двое суток. Хотите вы ехать через пять дней?

Дюрталь подавленно молчал.

- Итак, решено?

Что-то странное овладело в этот миг Дюрталем. Как несколько раз в Сен-Северин, почувствовал он и теперь, словно прикосновение чьей-то ласки, нежное дыхание. Будто чуждая воля сочеталась с его собственной, и встревоженный, он отступил, досадуя, что нарушено его уединение в минуту внутренних раздоров.

Потом, плененный неизъяснимою уверенностью, произнес "да", и сейчас же наполнилась душа его безмерным ликованием. Перескочив из одной крайности в другую, он уже сетовал, что не может ехать сейчас, жалел, что пробудет еще пять дней в Париже.

Аббат смеялся:

- Да, но сперва надо предварить траппистов. Это простая формальность, и моего слова достаточно для их немедленного согласия. Подождите, пока я напишу им письмо! Я пошлю его почтой сегодня вечером; не беспокойтесь, почивайте с миром!

Дюрталь в свою очередь рассмеялся на собственное нетерпение:

- Признайтесь, я становлюсь действительно смешным!

Священник пожал плечами:

- Вы спрашивали о пустыни траппистов, постараюсь удовлетворить вас. Она крошечная по сравнению с большим монастырем траппистов Солиньи или с Сэ-Фон, Мейерэ и Эгебелля. Всю братию составляют человек двенадцать отцов иноков, да около тридцати братьев послушников. Вместе с ними живут несколько крестьян, трудящихся бок о бок с ними, помогающих им обрабатывать земли и выделывать шоколад.

- Они производят шоколад?

- Вы удивляетесь? Но надо же чем-нибудь им жить! Боже мой! предупреждаю, что вы едете не в пышную обитель.

- Тем лучше. Два слова о легендах, которые ходят о траппистах: - мне не верится, чтобы монахи приветствовали друг друга словами: "брат, мы умрем", и рыли по утрам свои могилы?

- Пустые россказни. Им чуждо любование могилой, а здороваются они молча, повинуясь запрету говорить.

- Как же быть, если мне что-нибудь понадобится?

- Игумен, духовник и отец гостинник вправе говорить с богомольцами, и вам придется иметь дело только с ними. Все остальные отвесят вам поклон при встрече, но ничего не ответят на вопрос!

- Это полезно знать. А какова их одежда?

- Думают, что бенедиктинцы до основания Сито носили черное одеяние святого Бенедикта. Так и поныне одеваются истые бенедиктинцы. Но цвет изменился в Сито, и отпрыск ветви этой, трапписты, приняли белую рясу святого Бернара.

- Простите, мои вопросы кажутся, конечно, детскими. Но я накануне отъезда к ним, и мне важно хотя несколько узнать обычаи их ордена.

- К вашим услугам, - отвечал аббат. - Современный монастырь построен в XVIII веке, но в садах его вы увидите развалины древней обители, воздвигнутой во времена святого Бернара. Тогда, в Средние века, была в ней преемственность от блаженного. Вы ступите на почву истинно благословенную, благоприятствующую размышлению и покаянию.

Согласно установлению святого Бернара, аббатство расположено в глубине долины. Вы знаете, что святой Бенедикт любил холмы, святой же Бернар, напротив, основывая свои общины, искал долины плоские и влажные. Древний латинский стих передает нам о различии вкусов обоих святых:

"Benedictus colles, valles Bernardus amabat" (Бенедикт на высоте, а Бернар в долинах - лат.).

- Руководился ли личным влечением или преследовал благочестивую цель святой Бернар, возводя свои пустыни в местах нездоровых и ровных?

- Он желал, чтобы его иноки, здоровье которых расшатывалось сырыми испарениями, всегда созерцали пред собой спасительный облик смерти.

- Черт возьми!

- Добавлю, однако, что долина, в которой высится обитель Нотр-Дам-де-Артр, ныне осушилась и отличается чистым воздухом. Вы увидите там очаровательные пруды, и я заранее обращаю ваше внимание на аллею вековых орехов у ограды; там вы насладитесь мирными прогулками на рассвете.

Помолчав, аббат Жеврезе продолжал:

- Больше гуляйте там, ходите по лесу. "Леса раскроют вам вашу душу лучше книг", писал святой Бернар. Молитесь, и дни будут для вас кратки.

Дюрталь вышел от священника ободренный, чуть не радостный. Он ощущал несомненное облегчение, разрубив узел, приняв решение. "Сейчас, - думал он, - моя задача усердно готовиться к этому прибежищу". И помолившись, лег спать, впервые в течение месяцев спокойный духом.

Но снова поколебался на следующее утро. Воскресли все предубеждения, все страхи. Вопрошал себя, настолько ли созрело его обращение, чтобы принести его траппистам. Опять осаждала его боязнь исповеди, опасение неведомого. Не следовало так спешить с ответом; и он задумался:

"Зачем сказал я "да""? - Он восстановил в памяти это слово, произнесенное его устами, сознанное волей, которая одновременно была и его собственной и чужой. "Со мной это не впервые, - думалось ему. - В одиночестве церкви я уже внимал неведомым, нежданным советам, безмолвным велениям, и как страшно, в сущности, это ощущение, когда кто-то невидимый вторгается в тебя, когда сознаешь, что по своему произволу он может похитить почти целиком твою власть над самим собой.

Нет, это не то. Чужая воля не подавит мою, и я сохраню неприкосновенность свободного решения. Это нельзя уподобить непреодолимому влечению, овладевающему иногда больным; ничего нет легче бороться с таким влечением. Еще меньше оснований говорить о внушении, которое немыслимо без магнетических пассов, искусственного усыпления - гипноза. Это - какое-то властное вторжение в тебя чьей-то чужой воли, внезапное стремление, отчетливое и сдержанное, толчок душе, твердый и вместе нежный. Ах! я путаюсь, сбиваюсь, но не передашь ничем этого настойчивого давления; чувствуешь его, но оно невыразимо!

Удивленно, почти робко внимает человек безмолвным знамениям, которые не превратились даже во внутренний голос, но указуют без посредства слов и вдруг исчезают, унося свои зовы. Хочется, чтобы призыв подтвердился, чтоб явление повторилось, и можно было изучить его ближе, попытаться разобраться в нем, постигнуть. Но нет, кончено! Человек остается наедине с собой, свободный не повиноваться, с сознанием, что воля его невредима, и в то же время он понимает, что, оттолкнув преподанные указания, он бесспорно навлекает на себя опасность.

В общем, - рассуждал Дюрталь, - здесь излияние ангельское, прикосновение божественное. Нечто подобное знакомому мистикам внутреннему голосу, только менее целостное, менее отчетливое и, однако, так же достоверное. - И в раздумьи он сделал следующий вывод: - Не явись мне эта нежданная помощь, это пособничество, сколько я еще вытерпел бы внутренней борьбы, сколько яростных схваток пережил бы в своем я, прежде, чем ответить священнику, доводы которого мне ничуть не казались убедительными!

Но чего страшиться, если мной движет чья-то сила?"

И, однако, страх не исчезал, и он по-прежнему искал успокоения. Благотворность принятого решения скрадывалась бурным ожиданием отъезда. Дюрталь пытался убить время чтением, но убедился лишь, что ни в одной книге не найти ему утешения. Ни одна не соприкасалась с его душой. В высокой мистике так мало заключалось человеческого, она парила на таких вершинах, такая далекая от нашей юдоли, что тщетно было бы надеяться на поддержку. Он набросился, наконец, на "Подражание", мистика которого, приспособленная к пониманию толпы, казалась ему подругой трепетной и скорбной, целебной в глубинах своих келий-глав, молящейся и плачущей с людьми, соболезнуя безутешному вдовству душ.

К несчастью, Дюрталь так много читал Евангелие, до того насытился им, что оно для него утратило свои болеу-тишающие, умиротворяющие свойства. Чтение ему наскучило, и он возобновил свои блужданья по церквям.

- Я что, если трапписты не захотят принять меня? - пришло ему в голову. - Что станется тогда со мною?

- Я ручаюсь, что вас примут, - уверял аббат, которого навещал Дюрталь.

Но тот успокоился только тогда, когда священник подал ему ответ из пустыни:

"Мы охотно приютим в нашей гостинице на неделю богомольца, за которого вы просите, и я сейчас не усматриваю никакой помехи к прибытию его в ближайший вторник.

В надежде, господин аббат, что мы вскоре порадуемся увидеть вас в нашем уединении, прошу вас благосклонно принять уверение в совершеннейшем моем к вам уважении.

Брат Этьен, гостинник".

Очарованный и устрашенный, он читал и перечитывал письмо. Кончились сомненья, нет более возврата. И он поспешно устремился в Сен-Северин, влекомый не столько потребностью молитвы, сколько желанием приблизиться к Пречистой, показаться ей, как бы навестить ее из благодарности и уже самым посещением своим выразить признательность.

Его охватили чары этой церкви, ее безмолвие, тень в нише с высоты каменных пальм. И, обессиленный, он ис-томленно опустился на скамью, желая только одного: не возвращаться в уличную жизнь, не покидать этого уголка, не двигаться.

На другой день, в воскресенье отправился к бенедиктинкам слушать позднюю обедню. В служившем черном монахе он признал бенедиктинца потому, как священник пел "Dominus vobiscum" (Господь с вами - лат.): аббат Жеврезе говорил ему, что бенедиктинцы выговаривают латынь по-итальянски.

Он не любил такого произношения, отнимавшего у латыни ее звучность и как бы превращавшего фразы языка в перезвоны колоколов, у которых законопачены чаши или обернуты ватой языки. Но теперь он не замечал этого, проникнутый умилением, смиренным благочестием монаха, который, целуя престол, дрожал от восторга и благоговения. В ответ его басистому голосу неслись из-за решетки прозрачные волны пения сестер.

Дюрталь задыхался, слушая, как обрисовываются, складываются, очерчиваются в воздухе льющиеся мелодии - картины первых мастеров. Растроганный до глубины души, он переживал настроение, подобное проникавшему его когда-то в Сен-Северин. Но цветы тех мелодий поблекли для него, когда он узнал древние напевы бенедиктинок, и лишь здесь, в их церкви, вновь обрел он утраченное чувство или, вернее, принес его с собой из Сен-Северин.

И впервые неудержимое, страстное желание растопило его сердце.

Это случилось в момент причастия. Монах произнес перед Святыми Дарами: "Domin non sum dignus" (Господи, я не достоин... - лат.). Бледный, с вытянутым лицом, он казался выходцем из средневекового монастыря, с одной из тех фламандских картин, где иноки стоят в глубине, а перед ними монахини, возле волхвов, молятся коленопреклоненно младенцу Иисусу, которому Богоматерь улыбается, опустив длинные ресницы под выпуклым челом.

И когда, сойдя со ступени, монах причастил двух женщин, Дюрталь затрепетал в безудержном стремлении к дароносице.

Ему казалось, что, если б вкусил он этого хлеба, все кончилось бы - его черствость, его страхи, рухнула бы годами воздвигавшаяся стена его грехов, и он прозрел бы! И ему захотелось скорее ехать к траппистам и причаститься Святого Тела из иноческих рук.

Обедня повлияла на Дюрталя ободряюще, подобно тоническому лекарству. Из церкви он вышел радостный, уверенный. И хотя впечатление постепенно слабело, и умиление, быть может, немного потускнело, но решимость нимало не уменьшилась. С нежной грустью смеялся он в тот вечер над своим положением. Говорил себе: многие отправляются в Бареж или Виши лечить тело, почему же не ехать мне в траппистскую пустынь для уврачевания души?

X

- Чрез два дня я превращаюсь в узника, - вздохнул Дюрталь. - Пора подумать о приготовлениях к отъезду. Какие взять с собой книги, чем скрасить время там?

Он рылся в своей библиотеке, перелистывал творения мистиков, постепенно вытеснившие на его полках светские произведения.

- "Святая Троица" не подходит. В моем одиночестве эта книга была бы слишком беспощадна, как равно и "Святой Иоанн де ла Круа". Я бесспорно нуждаюсь в прощении и утешении.

Святой Дионисий Ареопагит или апокриф, скрывающийся под этим именем? Он - первый из мистиков, уходящий своими теологическими начертаниями в недосягаемую даль. Живет в недосягаемом воздухе вершин, над безднами, пороге иного мира, прозревает его в зарницах благодати. Изображая в "Небесных иерархиях" полчища небесные, он лучезарен, прозрачен, в окутывающем его сиянии, и разъясняя смысл атрибутов ангельских и символов, в небольшом труде о "Наименованиях Божества", он, переходя грань, пред которой обычно останавливается человек, возносится в сверхсущность метафизики, безмятежной и угрюмой.

Он расплавляет человеческое слово, и оно у него искрится. Но, когда, приблизившись к цели, он хочет определить Непостигаемое, означить раздельные лица Троицы, множественной и единой, то слабеют на устах его слова и цепенеет под пером язык. Невозмутимо превращается он в ребенка; со своих вершин нисходит к нам и прибегает к сравнениям интимной жизни, стремясь осветить тайну, которую сам он понимает. Так, объясняя единую Триаду, он уподобляет ее нескольким лампадам, горящим в одной зале, отблески которых, оставаясь особыми, сливаются в одно, образуют единый свет.

Святой Дионисий - один из отважнейших исследователей, - думал Дюрталь. - Сама душа мнит себя недостойной неба и добровольно повергается в чистилище, чтобы излечить здесь свои раны, полагая единой целью восстановление изначальной чистоты, томясь единым желанием - достичь вечности... Да, какое сухое чтение для обители!

Рейсбрюк? Пожалуй... Впрочем, надо подумать. Не взять ли, как укрепляющее средство, маленький сборник Элло? Но так прекрасно переведенный Метерлинком "Духовный брак" - бессвязен и туманен. В нем задыхаешься, и Рейсбрюк здесь восхищает меня меньше. Но все же пустынник любопытен, - не замыкается в нас, стремится на простор. Подобно святому Дионисию, силится достичь Господа, не столько в душе, сколько на небесах. Но, в устремлении столь выспренних полетов, повреждает себе крылья и, спускаясь, лепечет непонятное.

Нет, лучше оставить его дома. Дальше. Святая Екатерина Генуэзская. Прения ее между душой, телом и себялюбием бессвязны и запутанны, и ей так далеко до Святой Терезы и Святой Анжель, когда в "Диалогах" она рассуждает о событиях жизни внутренней. Зато ее "Исследование чистилища" - творение непревзойденное; лишь она одна проникла в области неведомых страданий, раскрыла и извлекла их радости. Ей удалось достичь согласования двух противоположностей, которые кажутся на век непримиримыми: изобразить муки души, очищающейся от грехов, переживая в миг тягчайших горестей безмерное счастье постепенного приближения к Господу, когда все сильнее влечется она к Его лучам и так безмерно залита приливом божественной любви, словно Спаситель бдит и помышляет лишь о ней одной.

Святая Екатерина доказывает также, что Иисус не преграждает последнего предела: уничтожиться, раствориться, исчезнуть в Боге.

- Чтение занимательное, - пробормотал Дюрталь, - но для Траппы не годится. Нет, мимо!

Он продолжал перебирать на полках книги.

Жорис-Карл Гюисманс - В пути (En Route). 3 часть., читать текст

См. также Жорис-Карл Гюисманс (Joris-Karl Huysmans) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

В пути (En Route). 4 часть.
- Например, вот эта, - и он достал Серафическую теологию святого Бонав...

В пути (En Route). 5 часть.
1 Да сгинут ночные кошмары и видения, Оставя тела наши неоскверненными...