Гофман Эрнст Теодор Амадей
«Серапионовы братья. 4 часть.»

"Серапионовы братья. 4 часть."

Надо сказать, что Фальер не ошибся в своем подозрении. Надпись приклеил, действительно, Стено. Оскорбленный своим удалением с галереи, побежал он в ярости домой, написал известные стихи и, вернувшись назад, успел незаметно прилепить их к креслу дожа в то время, как все были заняты фейерверком. Поступком своим он думал отомстить разом и дожу, и догарессе, так как надпись была оскорбительна для обоих.

На допросе Стено нагло сознался во всем и даже свалил вину на самого дожа, оправдывая свой поступок желанием отомстить за нанесенное ему оскорбление. Синьория давно была уже недовольна главой государства, который вместо неустанного твердого исполнения своих обязанностей доказывал только, что храбрость и мужество, пережившие себя в старике, подобны ракете, которая хотя и вспыхивает внезапно шипящим огнем, но через минуту оставляет одно облачко бесполезного дыма. К тому же свадьба и молодая жена - все очень хорошо знали, что он женился недавно - до того изнежила и расслабила его прежний бодрый дух, что вместо недавнего еще звания героя имя Марино Фальера стало щеголять в народе с нелестным эпитетом vechio pantalone*. Все это до того дурно повлияло на судей, разбиравших преступление Стено, что большинство было гораздо более расположено к нему, чем к тяжко оскорбленному главе государства. Совет Десяти передал вопрос на заключение Совета сорока, членом которого считался Стено, а тот решил, что Микель Стено уже довольно потерпел, и потому месячное изгнание признавалось совершенно достаточным наказанием за его проступок.

* букв. "старые штаны" (итал.).

Такое решение само собой взорвало еще более гнев дожа против Синьории, которая вместо того, чтобы защитить главу государства, наносила ему еще более тяжелую обиду, называя ничтожным проступком такое тяжкое оскорбление.

Известно, что малейший луч надежды способен питать и греть сердце влюбленного в течение не только дней и недель, но даже целых месяцев. Так и теперь, очарованный сорванным им поцелуем, Антонио не мог опомниться от своего блаженства. Старуха Маргарита крепко журила его за рискованный прыжок и вообще ворчала, осуждая все его безумные выходки. Но как-то раз возвратилась она из города в таком возбужденном, почти радостном состоянии, какое бывало с ней только во время ее болезненных припадков. Она хохотала, кривлялась, не отвечала на вопросы Антонио и наконец, разведя в камине огонь и поставив на него котелок, стала варить в нем какие-то снадобья, наливая их из разных склянок. Приготовив таким образом мазь, она положила ее в ящичек и тотчас же ушла с теми же ужимками и прыжками.

Поздно вечером вернулась старуха домой, уселась, запыхавшись и кашляя, в свое кресло и немного придя в себя после тяжелых трудов, начала так:

- Тонино, милый Тонино! Знаешь ли ты, где я была? Попробуй угадать, если можешь.

Антонио, охваченный каким-то предчувствием, уставился на нее, не говоря ни слова.

- Ведь я была, - захихикала старуха, - у твоей дорогой голубки, у твоей Аннунциаты!

- Старуха! Не своди меня с ума! - воскликнул Антонио.

- Видишь, как я думаю о тебе, - продолжала старуха, - сегодня утром, покупая под галереей дворца овощи, услыхала я толки о каком-то несчастье, случившемся с прекрасной догарессой. Я начала расспрашивать, и вот что сказал один из зевак, засовывая за щеку лимон: догарессу укусил маленький скорпион, и яд его всосался в кровь. Впрочем, доктор синьор Джиованни Басседжио уже во дворце и говорит, что укушенный пальчик надо отрезать вместе с прекрасной ручкой. В эту минуту во дворце раздался шум, и в тот же миг какой-то маленький, круглый человек, крича диким голосом, кубарем слетел с лестницы, вытолканный в шею драбантами. Народ столпился около него, но тут болтун, рассказавший мне о случившемся, растолкал толпу, подхватил маленького, продолжавшего рев доктора на руки и со всех ног пустился бежать вместе с ним к морю, где и уселся проворно в гондолу. Я сейчас же догадалась, что, верно, дож велел вытолкать его вон, когда он занес нож, чтобы резать ручку догарессы. Но у меня было уже другое на уме. Мигом полетела я домой, сварила мазь и опять побежала во дворец. Там как раз на лестнице встретил меня старик Фальер и сурово спросил, сверкнув глазами: "Что тебе надо, старуха?" Я низко-низко, как только могла, присела перед ним и сказала, что знаю средство вылечить догарессу. Услышав это, старик взглянул на меня страшными, пронзительными глазами, погладил бороду и, схватив меня за плечи, потащил во дворец, так что я едва успевала за ним следовать. Ах, Тонино, если бы ты видел нашу голубку, как она, вся бледная, металась от боли и тоски на постельке и лепетала: "Я отравлена, чувствую, что отравлена!"

Я тотчас же подошла к ней и начала с того, что сорвала и выбросила вон пластырь глупца доктора. О Господи! Маленькая ручка вся распухла и была красная от воспаления. Но мазь моя разом ее остудила, и уняла боль. "Мне лучше, гораздо лучше", бормотала больная, а старик Фальер в восторге закричал: "Тысяча цехинов тебе, старуха, если ты вылечишь догарессу!" - и с этими словами вышел из комнаты.

Три часа провозилась я с ней, перевязывая и лелея маленькую ручку. Красотка перестала метаться, и боль наконец прошла совсем. Я сделала новую перевязку и, видя что она глядит на меня ласковым, радостным взглядом, сказала ей: "Ведь вы сами, государыня догаресса, спасли однажды маленького мальчика от змеи, которая хотела укусить его, когда он спал?" Тонино! Если бы ты видел, какой румянец вспыхнул при этих словах на ее бледных щечках, как сверкнули ее померкшие глазки! "Да, да! - пробормотала она, - я была еще маленькой девочкой. Это случилось в загородном доме моего отца. И какой же красивый был этот мальчик! Я помню его как теперь. Мне кажется, что с тех пор у меня не было ни одной минуты счастливее". Тут я и рассказала ей все о тебе: как ты живешь в Венеции, как любишь ее по-прежнему, как для того, чтобы хоть раз увидеть небесные глазки, решился на опасный воздушный прыжок и подал ей букет в четверг на масленице. Тут уж она не выдержала и воскликнула в восторге: "Я это чувствовала, чувствовала, когда он прижал к своим губам мою руку, когда назвал меня по имени! Я не могла понять, что со мной было в ту минуту! Это была и радость, и вместе с тем какая-то боль. Приведи его, приведи ко мне моего дорогого мальчика".

Антонио как безумный бросился на колени и, подняв руки к небу, воскликнул:

- О Боже! Молю об одном, не дай мне умереть теперь! Только теперь, пока я ее не увидел, пока не успел прижать к груди!

Он непременно хотел, чтобы старуха на другой же день отвела его во дворец, в чем она, однако, отказала ему наотрез, сославшись на то, что старый Фальер посещает больную почти каждый час.

Много дней прошло с тех пор. Старуха давно уже вылечила догарессу, но устроить свидание между ней и Антонио все еще не было возможности. Старая нищая, насколько могла, утешала нетерпеливца, постоянно передавая ему свои разговоры с Аннунциатой, в которых только и речи было, что о спасенном и так любимом ею Антонио. А он, чтобы сократить мучительные минуты разлуки, бродил по площадям, разъезжал по каналам в гондолах, но неодолимая сила постоянно влекла его к герцогскому дворцу. Однажды, бродя около заднего фасада дворца, который примыкал к тюрьмам, Антонио внезапно увидел Пьетро, стоявшего на своей новой, привязанной к столбу и разукрашенной флагами и искусной резьбой гондоле, так что с виду она почти что напоминала "Буцентавра". Заметив старого товарища, Пьетро радостно закричал:

- Здравствуйте, синьор Антонио! Посмотрите-ка, какое счастье принесли мне ваши цехины!

Антонио стал рассеянно расспрашивать, что это было за счастье и узнал, ни более ни менее, что Пьетро каждый вечер возил дожа и догарессу в Джудекку, где недалеко от церкви Сан Джорджо Маджоре у дожа был свой прекрасно отделанный дом. Антонио вздрогнул при этом рассказе.

- Друг мой! - быстро проговорил он, схватив Пьетро за руку. - Хочешь заслужить еще десять цехинов, а не то и больше? Пусти меня опять на твое место; я хочу прокатить дожа!

Пьетро отвечал, что этого никак нельзя, потому что дож знал его лично и доверял только ему, но Антонио не отставал и, терзаемый муками любви, дошел, наконец, до того, что, разгорячась, прыгнул в гондолу и поклялся выбросить Пьетро в море, если он не согласится исполнить его просьбу по доброй воле.

- Эге, - засмеявшись отвечал Пьетро, - кажется, прелестные глазки догарессы очаровали вас не на шутку!

После этого они условились, что Антонио поедет в гондоле как помощник Пьетро, что было тем легче оправдать в глазах дожа, что он и прежде находил Пьетро слишком слабым для быстрой езды в гондоле.

Антонио в восторге побежал домой и едва успел вернуться переодетый в бедное матросское платье, с испачканным лицом и подвешенной бородой, как дож вместе с догарессой, оба одетые в красивые праздничные платья, сошли со ступеней дворца.

- Кто этот чужой? - недоверчиво спросил Фальер.

Пьетро поклялся всеми святыми, что ему сегодня необходим помощник, но не без труда, однако, сумел убедить ревнивого старика позволить Антонио плыть вместе с ними.

Часто так случается, что в минуту полного блаженства и удовлетворенного счастья дух наш, как бы подкрепленный влиянием этой минуты, бывает более способен удержаться и скрыть свои чувства. Так было и с Антонио. Близость возлюбленной Аннунциаты, которой он почти касался платьем, придавала ему особенную способность сдерживать порывы любви и с удвоенной силой работать веслом, так что ему почти не было времени на нее взглянуть.

Старый Фальер был весел. Он шутил, смеялся, целовал маленькие ручки Аннунциаты, обнимал рукой ее гибкий стан. Гондола между тем выплыла в открытое море, откуда вся прекрасная Венеция с ее гордыми башнями и дворцами открылась перед путниками, как на ладони. Фальер гордо поднял голову и сказал, самодовольно озираясь:

- Ну что, моя дорогая! Не правда ли, весело плыть по морю с его властителем и супругом? Ты, однако, не должна ревновать меня к моей супруге, которая несет теперь нас обоих на своих волнах. Слышишь их сладкий плеск? Не похож ли он на слова любви, которые она шепчет своему супругу и повелителю? Но эта супруга схоронила мой брошенный перстень, а ты носишь его на пальце!

- Ах, мой господин, - отвечала Аннунциата, - может ли холодная, коварная стихия быть твоей супругой? Мне неприятна даже мысль, что ты зовешь своей женой бесчувственное, бесконечное море!

Фальер засмеялся так, что у него задрожали подбородок и борода.

- Не бойся, моя голубка, - сказал он, - я знаю, что покоиться в твоих нежных объятиях приятнее, чем в морской глубине, но не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?

В ту минуту, как дож произнес эти слова, внезапно донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам пел:

Ah! senza amare

Andare sul mare,

Col sposo del mare,

Non puo consolare!

Раздались другие голоса, и в их созвучии слова пропетой песни, повторившись несколько раз, замерли, разнесенные ветром. Фальер же не слыхал ничего и продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, когда дож с высоты "Буцентавра" бросает в море свой обручальный с ним перстень. Он говорил о победах республики, о том, как были ею завоеваны Истрия и Далмация при доже Пьетро Орсеоло II и как с тех пор был введен обычай обручения с морем. Но если пропетая песня прошла незамеченной мимо ушей Марино Фальера, точно так же незамеченным прошел для Аннунциаты его рассказ. Она была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками. Глаза ее смотрели неопределенно и задумчиво, как у того, кто, внезапно пробудясь, не может еще дать себе отчет в мыслях.

- Senza amare! senza amare! - non puo consolare! - шептали уста, и светлые, как блестящие жемчужины, слезы невольно навернулись на прекрасные глаза, между тем как глубокий, подавленный вздох вырвался из взволнованной закипевшим чувством груди.

А Марино Фальер, веселый как прежде, все продолжая рассказ, вышел из гондолы на крыльцо своего дома напротив церкви Сан Джорджо Маджоре, не замечая, что Аннунциата, точно под гнетом тяжкого предчувствия, молча и задумчиво стояла возле него с устремленным куда-то вдаль взором. Молодой человек, одетый в матросское платье, громко затрубил в рог, сделанный в виде изогнутой раковины; звук далеко разнесся по морю; по этому знаку подъехала другая гондола.

Между тем из дома вышли навстречу приехавшим мужчина с зонтиком от солнца и женщина. Дож и догаресса, сопровождаемые таким образом, направились ко дворцу. Другая гондола пристала к ступенькам. Марино Бодоэри с целой толпой гостей, среди которых были купцы, художники и даже люди из простого народа, вышел из нее и отправился в дом вслед за дожем.

На другой день Антонио едва мог дождаться вечера, ожидая известий об Аннунциате, к которой послал свою старуху. Наконец, та возвратилась и, усевшись в кресло, могла только всплеснуть руками.

- Ах, Тонино, Тонино! - заговорила она. - Ума не приложу, что это случилось с нашей голубкой! Вошла я сегодня к ней и вижу, что бедняжка лежит в постельке с закрытыми глазками, обхватив руками головку, и не то спит, не то плачет, не то больна, не то здорова. Я подошла и спрашиваю: "Что с вами, дорогая догаресса? Или у вас опять раскрылась зажившая ранка?". А она как вскинет на меня свои глаза! Ах, Тонино, Тонино! Что это за глаза! Точно лучи месяца прятались они за шелковыми ресницами, как за темной тучей! Посмотрев, вздохнула она тяжело, повернулась личиком к стене и начала шептать так тихо и жалобно, что у меня сердце разрывалось: "Amare, amare! ah senza amare!".

Я подвинула маленький стул, села возле нее и начала говорить про тебя. Она поднялась, впилась в меня глазками и стала дышать так скоро, так порывисто. Я рассказала, как ты переодетый, плавал с ней в гондоле и что скоро приведу тебя к ней, потому что нет уже сил терпеть тебе больше. А она, услыхав это, только залилась горячими слезами, да и говорит мне: "Нет, нет! Ради Бога, нет! Я не могу, я не хочу его видеть! Старуха я тебя умоляю, скажи ему, чтобы он никогда не подходил ко мне больше! Чтобы он уехал из Венеции, уехал скорее!". - "Ну, - говорю я, - если так, то значит, наш бедный Тонино должен умереть". Она опять откинулась на постель, заплакала горько и говорить: "А я! Разве я не умру тоже?". Тут старый Фальер вошел в комнату, и я по его знаку должна была удалиться.

- Она меня отвергла! - в отчаянии воскликнул Антонио. - Так прочь же отсюда! В море! В море!

Старуха по обыкновению захихикала.

- Глупый, ты глупый мальчик! - закричала она на него. - Да разве ты не видишь, что Аннунциата любит тебя так, как не любила еще ни одна женщина! Уймись, дурачок! А завтра вечером приходи тайком во дворец, я буду тебя ждать во второй галерее, направо от большой лестницы. Там мы посмотрим, что делать дальше.

Когда на другой день вечером Антонио, дрожа от волнения, взбирался по большой лестнице, его обуял страх, точно он совершал величайшее преступление. Шатаясь, едва мог он неверными шагами находить ступени. По условию ему следовало прислониться к одному из столбов галереи и ждать старуху там. Вдруг яркий свет сверкнул в темной галерее и не успел он опомниться, как увидел перед собой старого Бодоэри, за которым стояло несколько слуг с факелами в руках.

Бодоэри без всякого, по-видимому, удивления взглянул на молодого человека и сказал:

- Ага! Антонио! Я знаю, что тебе велели стоять здесь; ступай за мной.

Антонио, имея полное право предполагать, что все открыто, не без трепета пошел за Бодоэри. Но как же он изумился, когда Бодоэри, пройдя несколько комнат, вдруг крепко его обнял, заговорил о важности порученного ему поста и в заключение выразил надежду, что он оправдает в эту ночь оказанное ему доверие. Но удивление Антонио скоро перешло в величайший ужас, когда он узнал, что дело шло, ни более ни менее, как о заговоре против Синьории, во главе которого стоял сам дож, и что по последнему решению, принятому в доме Фальера на Джудекке, в эту самую ночь все члены Синьории должны быть убиты, а Марино Фальер провозглашен полновластным герцогом Венеции.

Антонио, слушая Бодоэри, был не в состоянии произнести ни слова, но старик, приняв его молчание за уклончивый отказ от участия в таком опасном деле, воскликнул с гневом:

- Трус! Или берись сейчас за оружие или умри на месте! Во всяком случае ты не выйдешь из дворца живой. Но прежде с тобой поговорит вот кто!

В эту минуту высокая статная фигура человека со строгим, благородным лицом показалась в глубине комнаты. Антонио едва разглядел при свете горевших свечей лицо вошедшего, как тут же упал на колени и закричал в исступлении:

- Святые небеса! Отец мой, Бертуччио Неноло! Мой благодетель!

Неноло поднял юношу, заключил его в объятия и затем сказал тихим голосом:

- Да, я точно Бертуччио Неноло! Ты считал меня погребенным на дне моря, тогда как я был в тяжелом плену у свирепого Морбассана, от которого только теперь освободился. Я был твоим воспитателем и никак не мог предполагать, что глупые слуги, которых Бодоэри послал занять купленный им у меня дом, выгонят тебя на улицу. Бедный, ослепленный юноша! Неужели ты колеблешься поднять оружие против деспотической касты, жестокость которой лишила тебя отца? Да, ступай на двор Фондако, иди же на свое Немецкое подворье; там на каменном полу увидишь ты следы крови твоего отца. Когда Синьория передала в пользование немецким купцам местность, называемую Фондако, было ею строжайше запрещено, чтобы владельцы отведенных им лавок брали с собой в случае отъезда ключи, которые должны были оставаться у смотрителя от Синьории. Отец твой не послушался этого постановления и этим одним уже совершил в их глазах тяжелое преступление. Когда по его возвращении лавка была отперта, под товарами нашли ящик, наполненный венецианской фальшивой монетой. Напрасно клялся он в своей невиновности. Ясно, что какой-то негодяй, может быть, сам смотритель, подкинул ящик, чтобы погубить твоего отца. Жестокие судьи, приняв во внимание только факт, что ящик был найден в лавке твоего отца, осудили его на смерть и он был обезглавлен на самом дворе Фондако. И ты сам не избежал бы погибели, если бы тебя не спасла верная Маргарита. Я, лучший друг твоего отца, взял тебя к себе, а чтобы ты не выдал себя сам Синьории, от тебя скрыли твое имя. Но теперь, Антон Дальбингер, время тебе взяться за оружие и головами Синьории отмстить за позорную смерть твоего отца.

Антонио, возбужденный жаждой мести, немедленно поклялся в верности заговору и неизменном мужестве.

Известно, что тяжкое оскорбление, которое заведывавший морскими вооружениями Дандоло нанес Бертуччио Неноло, ударив его в лицо, подвигло последнего вместе с его честолюбивым зятем восстать против синьории. Оба, и Неноло и Бодоэри, хотели возвести на трон старика Фальера только затем, чтобы самим править от его имени.

План заговорщиков состоял в том, чтобы распространить ночью внезапный слух о появлении будто бы в лагуне неприятельского флота, ударить затем в колокол святого Марка, призывая город к оружию против неприятеля. По этому знаку заговорщики, число которых было значительно по всей Венеции, должны были занять площадь святого Марка, утвердиться на этом главном пункте города и затем, перебив Синьорию, провозгласить дожа самодержавным герцогом Венеции. Но небо не допустило исполнить этот кровавый замысел, а тем и разрушить основные законы государства ради удовлетворения прихоти гордого, честолюбивого старика. Собрания заговорщиков, бывшие в доме Марино Фальера на Джудекке, не ускользнули от бдительного надзора Совета Десяти, хотя совершенно точных сведений они не имели. Но один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Венциан, терзаемый угрызениями совести, вздумал спасти от гибели своего благодетеля и родственника Никколо Леони, бывшего одним из членов Совета Десяти. В сумерки отправился он к нему и пристал с неотступной просьбой не выходить в эту ночь из дома, что бы ни случилось. Леони, побуждаемый подозрениями, немедленно арестовал Венциана и, пригрозив ему пыткой, выведал все подробности. Тогда по согласию с Джиованни Градениго и Марко Корнаро собрали они немедленно весь Совет Десяти в Сан Сальвадоро, и там в течение трех часов были уже приняты все меры, которые должны были уничтожить план заговорщиков в самом его начале.

Антонио было поручено явиться с толпой заговорщиков на площадь и ударить, как было условлено, в колокол. Но, подойдя к дверям колокольни, они нашли их уже занятыми многочисленным отрядом из Арсенала, встретившим пришедших алебардами. Пораженные ужасом, заговорщики разбежались врассыпную и исчезли в темноте. Антонио слышал, что по следам его кто-то гонится. В страхе хотел он уже остановиться и напасть на преследователя, как вдруг в мелькнувшем свете фонаря узнал Пьетро.

- Спасайтесь, синьор Антонио! Спасайтесь в моей гондоле, - закричал Пьетро. - Все погибло! Неноло и Бодоэри во власти Синьории; ворота дворца заперты; дож арестован в своих покоях и как преступник охраняется своими же вероломными драбантами. Скорей, скорей!

Почти без чувств позволил Антонио посадить себя в гондолу. Глухие голоса, звон оружия, порой вопли ужаса слышались ему во мраке ночи; затем все смолкло, и наступила еще более ужасающая тишина.

На другой день утром, объятый страхом народ был свидетелем леденящего кровь зрелища. Совет Десяти еще в ту же ночь произнес смертный приговор схваченным зачинщикам заговора. Все они были обезглавлены на маленькой площадке напротив дворца, как раз на том месте, где дож любовался зрелищем фейерверка и где Антонио, промчавшись мимо прекрасной Аннунциаты, подал ей свой букет. В числе казненных были Марино Бодоэри и Бертуччи Неноло.

Через два дня старый Марино Фальера был также осужден Советом Десяти и обезглавлен на так называемой лестнице Великанов.

Как тень, скитался Антонио во время этих ужасов по улицам Венеции; никто не знал о его участии в заговоре, а потому никто и не преследовал. Увидев, как скатилась под топором седая голова Фальера, ему показалось, что он бредит жутким сном. С отчаянным воплем: "Аннунциата!" - бросился он во дворец, совсем обезумев. Никто не думал его удерживать. Сами драбанты, казалось, были поражены всем случившимся.

В галерее встретил он рыдающую старуху Маргариту. Она схватила его за руку, и они вбежали в комнату Аннунциаты, лежавшей без чувств на своей постели. Антонио бросился к ней, покрыл пламенными поцелуями ее руки, называл ее нежнейшими именами. Мало-помалу она пришла в себя и устремила на него взгляд, как бы не узнавая сначала, но потом вдруг вскочила, бросилась к нему и, крепко прижав к своей груди, облила слезами его лицо, покрыла поцелуями щеки и уста.

- Антонио! Мой Антонио! - шептала она, рыдая. - Люблю тебя, люблю безумно! Есть еще счастье на земле. Что смерть мужа, отца и дяди в сравнении с моей к тебе любовью! Бежим, бежим от этого кровавого места!

Так порывисто говорила Аннунциата, терзаемая горем и блаженством сразу. Среди поцелуев и слез поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, не видели более земной скорби, просветленные любовью.

Старая Маргарита советовала им бежать в Чиоццу. Оттуда Антонио думал пробраться по суше в свое отечество. Пьетро добыл им маленькую лодку и причалил ее к мосту близ заднего фасада дворца. В сумерки тихонько прокралась туда Аннунциата вместе с Антонио и старой Маргаритой, державшей под плащом небольшой сундук с драгоценностями. Незаметно спустились они с лестницы и сели в лодку. Антонио бодро схватил весло, и лодка понеслась по волнам. Лунный отблеск, точно веселый спутник любви и счастья, играл и переливался в волнах. Они вышли в открытое море.

Понемногу разыгрался ветер, черные тучи, повиснув в воздухе, как тяжелые занавесы, скрыли светлое сияние месяца; его веселый отблеск исчез, и море стало темной, неприветливой бездной, шумевшей глухо и грозно. Буря разыгралась не на шутку. Ветер с глухим ревом гнал перед собой мрачные облака, лодка зарывалась в волнах.

- Спаси нас, милосердный Боже! - воскликнула старуха.

Антонио не мог более управлять и, бросив весло, крепко схватил Аннунциату, покрывая ее поцелуями.

- Антонио!

- Аннунциата!

Так восклицали они, позабыв, казалось, и самую бурю. Но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальера, охватило лодку исполинскими пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне.

Окончив рассказ, человек в плаще быстро встал и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал перед ними со своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув на лицо догарессы, оба тотчас заметили неуловимую тень смутных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и светившихся в темном задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой скорбью их сердца каждый раз, когда они вновь останавливались перед ней.

* * *

Друзьям понравился рассказ Оттмара, и они единодушно решили, что он вполне по-серапионовски воспользовался историей честолюбивого дожа Марино Фальера.

- Оттмар, однако, порядочно поработал, когда писал свой рассказ, - заметил Лотар. - Мало того, что его вдохновила картина Кольбе, история Венеции Лебретта постоянно лежала раскрытая на его столе, и все стены его комнаты были увешаны живописными видами венецианских улиц и площадей, которые он сумел где-то добыть. Потому повесть его, как это и должно быть, насквозь пропитана местным колоритом.

В эту минуту пробило полночь, и друзья расстались в приятнейшем расположении духа.

Четвертое отделение

Винцент и Сильвестр явились наконец в общество Серапионовых братьев. В день их вступления Лотар обратился к ним с сильной речью, в которой, наполовину комически, наполовину серьезно, изложил обязанности достойных Серапионовых братьев.

- Итак, - заключил он, - обещайте мне, достойные новобранцы, дружеским пожатием руки, оставаться всегда верными правилу святого Серапиона, то есть употребить все ваши силы, чтобы являться в собраниях нашего прекрасного кружка с запасом ума, веселости, остроумия и вдохновения, на какие вы только способны!

- Что до меня, - ответил Винцент, - то я обещаю это от всей души. Все мое состояние остроумия и способностей я жертвую в общую кассу, из которой, в свою очередь, намерен откармливаться сам. Каждый раз как идти сюда, я, как говорится, покормлю сахаром свою обезьяну, чтобы возбудить ее расположение к веселым прыжкам. А так как ваш патрон стяжал свою славу и честь безумием, то я постараюсь превзойти глупостями его самого. Пусть только мои достойные Серапионовы братья пожелают, и я берусь сойти с ума на какой им будет угодно идее фикс. Если хотите, я могу сейчас же вообразить себя, как профессор Титель, римским императором или, как патер Сгамбари, кардиналом. Пожалуй, как жена Траллиона, стану уверять, что весь свет вертится на моем мизинце, что у меня стеклянный нос, отсвечивающий на стене, как призма, всеми цветами радуги, или, наконец, как маленький шотландец Дональд Монро, воображу себя зеркалом и начну передразнивать движения и гримасы стоящих передо мною. Да! Я уверен, что если я плешив, как кавалер д'Эпернэ, то в этом виновата моя anima sensivita*, но зато тем легче может воспарить мое остроумие. Надеюсь, вы оцените все эти припадки безумия, как достойные Серапионовы братья! Исполните это, дорогие друзья, и в особенности прошу вас, не вздумайте меня лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Анстиуса, Фридриха Крафта, Рихтера и всех прочих, рекомендующих как хорошее средство плети и оплеухи. Исправная порка, впрочем, действительно возбуждает к правильной деятельности и душу, и тело.

* Чувствительная душа (итал.).

Возможно ли было бы вдалбливать нам в голову вокабулы без розги? Я хорошо помню одно происшествие со мной, когда мне было двенадцать лет. Я только что прочел Вертера и вследствие того страстно влюбился в одну тридцатилетнюю девицу, так что хотел даже стреляться. Отец мой, порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта, вычитал, что розга прекрасное средство от излишней нервной возбужденности в сердце, вследствие чего выпорол меня самым отличным образом. И я был свидетелем горячих слез радости, которые проливал старик, убедившись что сын его не совсем осел, который, как известно, стоит на своем тем тверже, чем больше его бьют. А как хорошо действует это средство на тело! Вспомните венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла. Несчастный страдал запором и мог получить от него облегчение только после хорошей порки, для чего состоял у него на службе специально назначенный для сей цели человек.

- О пустомеля из пустомель! - воскликнул Теодор. - Присяжный собиратель глупостей! Неужели у тебя всегда только одни пустяки на уме? Но, впрочем, продолжай быть таким! Твой веселый нрав пригодится, чтобы оживить наше общество, если случайно набежит скучная минутка. Да и теперь я попросил бы тебя развеселить, если можешь, Сильвестра, который по своему обыкновению не сказал еще ни слова.

- Признаюсь, - подхватил Оттмар, - я даже сомневаюсь, точно ли это Сильвестр! Он так громко расхваливал свою жизнь в деревне и до того ставил ее выше по сравнению с городской, что мне, право, кажется, не одна ли это Сильвестрова тень, которая того гляди разлетится дымом, как сигара.

- Сохрани меня Господь! - прервал Сильвестр, улыбаясь. - Неужели ты думаешь, что я, порядочный человек, свяжусь с нечистой силой и стану пугать честных людей? Или я похож на Сведенборга? Но, отвечая на обвинение Теодора в молчании, я сообщу вам, что берегу сегодня свой голос нарочно, для того, чтоб прочесть довольно длинный рассказ, написанный мной во время моей жизни в деревне под впечатлением одной картины нашего милого Кольбе. А если Оттмар удивляется, что я, любя деревню, все-таки приехал теперь в город, то прошу его припомнить, что, несмотря на мое отвращение к городскому шуму и хлопотне, я как писатель и поэт все-таки нуждаюсь в них, чтобы освежить, а главное возбудить свое вдохновение. Рассказ мой не был бы вовсе написан, если бы я не увидел картины Кольбе и не уехал затем отдыхать и лениться в деревню.

- Сильвестр прав, - сказал Лотар, - говоря, что ему как драматическому и романтическому писателю городские шум и пестрое движение необходимы, чтобы вдохновиться, а деревенская тишина, чтобы осмыслить и написать задуманное. Обстановку виденной им картины мог он найти и в деревне, но живых, изображенных на ней лиц там не увидишь. Писатели с его характером не должны удаляться в уединение, а, напротив, жить в свете, в пестром свете, чтобы видеть и наблюдать все его бесчисленные движения.

- Господа! - крикнул вдруг Винцент. - Помните, как Шекспиров Жак, встретив Амьена в лесу, восклицает: "Шут! Шут! Я встретил в лесу пестрого шута! О жалкий свет!". Так восклицаю и я - поэт! поэт! я встретил поэта! В обеденный час он вышел, покачиваясь, из третьего кабака и, выпучив на солнце пьяные глаза, воскликнул вдохновенным голосом: "О тихая, кроткая луна! Как отрадно льешь ты свои светлые лучи в мою душу и на весь свет! О, прошу, прекрасное светило, освети мне путь туда, где я могу узнать жизнь и людей! О чудный напиток, согревающий сердце и фантазию! Да, я постиг человека, что потягивал вино в той комнате! Высокий, худощавый, в синем фраке с желтыми пуговицами; он носит английские сапоги и нюхает табак из черной лакированной табакерки. Он хорошо говорит по-немецки, а потому, несмотря на его сапоги и итальянскую колбасу, настоящий, природный немец, почему вполне годится для моего нового романа! Но... надо еще немножко заняться изучением людей и характеров! Да! Надо! Надо!" - и с этими словами поэт мой исчез за дверями четвертого кабака.

- Молчи ты, шут, что готов все выворотить наизнанку! - воскликнул Лотар. - Именно шут, потому что ты обратил в пародию все, что я говорил. Я хорошо понял, что ты хотел сказать твоим поэтом, ищущим познания людей в кабаках, и его человеком в синем фраке, а потому - нечего тебе больше зубоскалить. Многие точно так же думают, что достаточно с кем-нибудь познакомиться или что-нибудь увидеть, чтобы сейчас же браться за перо, и затем великое произведение готово. Но не тут то было! Подметить, что у какого-нибудь старика коса съехала набок или что иная девчонка любит одеваться в цветные платья, еще ровно ничего не значит. Для того, чтобы постигнуть сущность предметов, надо вникать в них более глубоким, проницательным взглядом, да и еще с одним взглядом также немного сделаешь. Дух поэта должен не только воспринять вереницу пестрых, вечно движущихся происшествий, но и переработать их в своем мозгу, откуда, как осадок или экстракт, образующийся при химических процессах, получатся наконец те живые, принадлежащие всему миру и жизни дивные образы, в которых мы без всякого намека на какие-нибудь отдельные личности узнаем живых и живущих среди нас людей. Приведу в пример Фальстафа и несравненного Санчо Пансо. Если Винцент заговорил о синем фраке, то значит, что личность, которую создал истинный поэт, должна быть непременно одета таким образом!

- Совершенно так, - прервал Оттмар, - и за примерами ходить недалеко. Я уверен, что каждый из нас, будучи чем-нибудь особенно поражен, не мог себе потом и вообразить, что бы виденные им лица носили платье, шапку или шляпу каким-либо иным образом. Это странное, живущее в нас свойство поистине изумительно.

- Но не потому ли это бывает, что мы так хотим? - возразил Киприан.

- Какое преступление! - комически воскликнул на это Винцент, но был перебит Сильвестром, подтвердившим со свойственным ему увлечением, что все сказанное Лотаром совершенно согласно с его собственным на этот счет мнением.

- Не забудьте, кроме того, - прибавил он, - что независимо от желания вас видеть, я был лишен в деревне еще одного величайшего и необходимого для меня наслаждения, именно музыки. Настоящее исполнение больших произведений с пением в деревне немыслимо. А здесь я еще сегодня слышал и вполне постиг мессу Бетховена, исполненную в католической церкви.

- Я не удивляюсь твоему восхищению только потому, - возразил Киприан недовольным тоном, - что ты давно не слыхал хорошей музыки, а потому слушал эту вещь, как говорится, на голодные зубы. Конечно, Бетховен написал гениальную по музыке вещь, но только никак не мессу. Где в ней, скажите, строгий церковный стиль, так поражающий в старинных композиторах?

- Ну, я так и знал! - прервал Теодор. - Ведь Киприан признает только старинных маэстро, и для него черная нота в церковной партитуре - настоящее пугало. Всякое нововведение в этом роде преследует он даже до несправедливости.

- Однако, - заметил Лотар, - я скажу, что в бетховенской мессе многое мне самому показалось слишком торжественным и отзывающимся более земным характером. Очень бы хотелось мне уяснить, почему одни и те же части мессы часто разрабатываются различными композиторами в совершенно различных характерах, нисколько не похожих один на другой.

- Вот вопрос, - воскликнул Сильвестр, - который и мне часто приходил в голову. Возьмите, например, Benedictus est qui venit in Nomine Domini*. Спокойный, благочестивый характер, кажется, звучит здесь в самих словах, а между тем, многие композиторы писали на этот текст совершенно различную музыку. И что еще страннее - слушая различные выражения одной и той же мысли в творениях великих художников, мне никогда и в голову не приходило порицать то или другое произведение. Не объяснит ли нам это наш присяжный музикус Теодор?

* Благословен приходящий во имя господне (лат.).

- С удовольствием, - отвечал Теодор, - но предупреждаю вас, что должен сначала сделать довольно большое и притом порядочно сухое отступление, которое, может быть, не совсем вам понравится в сравнении с шутливо веселым характером, который приняла наша сегодняшняя беседа.

- Мешать серьезное с шуткой совершенно в духе серапионовского устава, - заметил Оттмар, - потому начинай смело, тем более, что предмет этот равно интересует нас всех, исключая Винцента, который в музыке не смыслит ровно ничего, почему я и обращаюсь к нему как к новобранцу с покорнейшей просьбой проглотить, не выпуская на свет, новую глупость, которая, я уже вижу, висит у него на губах, и не прерывать нашего оратора.

- О Серапион, Серапион! - с серьезно-комическим видом пробормотал Винцент, между тем как Теодор начал обещанное разъяснение.

- Молитва и религиозное размышление рождаются из глубины нашего духа, вследствие того настроения, в котором он находится в данную минуту, смотря по тому, страдают ли наше тело и душа или, наоборот, находятся под впечатлением счастья. В первом из этих случаев мы побуждаемся к самоуничижению и падению в прах, с мольбой о прощении грехов пред Творцом неба и земли, а во втором, напротив, обращаемся к нему со словами благодарности и детского доверия, предшественника райского блаженства. Текст мессы заключает в сжатом виде только изложение этих чувств, путеводную нить, с помощью которой мы можем дать исход тому или другому душевному настроению. В Kyrie призывается милосердие Божие; Gloria восхваляет Его всемогущество и величие; Credo говорит о твердой вере, которая должна жить в нашей душе; между тем как Sanctus и Benedictus, говоря о Божьей святости и величии, обещают спасение верующим. В Agnus и Dona умоляем мы послать посредника, который даровал бы мир и покой истинно верующей душе. Но уже одна эта общность смысла, выраженного в тексте, дает возможность каждому развивать его по-своему в словах своей молитвы, а следовательно, и в музыкальном изображении. Вот причина, почему является такое разнообразие в характере музыкальных переложений Kyrie, Gloria и т.д. Сравните, например, оба Kyrie в мессах C-dur и D-moll Иосифа Гайдна или оба его Benedictus. Но из сказанного следует также и то, что, если композитор, вдохновенный тем или другим душевным настроением, принялся за сочинение мессы, то должен строго выдержать это настроение с начала до конца. Оно должно господствовать и в Miserere, и в Gloria, и в Quitollis, отнюдь не допуская чередования плача и вопля отчаянной души с ее же криком торжества и духовной радости. Все попытки к сочинению таких смесей, к несчастью, очень часто повторяющиеся в последнее время, величайшая ошибка заблудшего таланта, я презираю их не менее, чем Киприан, но зато с истинным благоговением отношусь к прекрасным произведениям церковной музыки Михаила, Иосифа Гайдна, Гассе, Наумана и многих других, преимущественно старинных итальянских маэстро: Лео, Дуранте, Беневоли, Перли и прочих, умевших, не выходя из границ высокой простоты, до высочайшей степени возбуждать и трогать благочестивый дух, что, к сожалению, не удается ни одному из новейших композиторов. Несомненно и то, что строгий, старинный церковный стиль, при котором звуки не так быстро чередуются одни с другими, что напоминает чуждую церкви светскую суету и хлопотливость, предпочтителен уже потому, что медленно несущиеся тона несравненно торжественнее раздаются под высокими сводами церкви, тогда как быстрое их чередование делает всю музыку неясной и непонятной. Вот почему так глубоко действует на душу исполняемый в церкви хорал.

Я совершенно согласен с Киприаном, что старинные произведения церковной музыки предпочтительней перед современными уже по одной их простоте и строго выдержанной святости стиля, но вместе с тем полагаю, что при современном развитии музыки, в особенности относительно богатства и разнообразия инструментов, представляется полная возможность употребить их для церковной музыки истинно достойным образом, без впадения в грубый мишурный блеск. Смелое сравнение, что старинная церковная музыка напоминает собор святого Петра, а новейшая - Страсбургский собор, имеет значительную долю правды. Величественная пропорциональность размеров первого успокаивает душу, тогда как при посещении второго ею невольно овладевает чувство какого-то беспокойства при виде этих смелых извилин, переходов из одной линии в другую и несущихся вверх стрельчатых сводов. Но это же самое беспокойство способствует возбуждению в душе предчувствия чего-то неземного, заставляя дух признать небеса и уверовать в бесконечное. Совершенно таково впечатление чисто романтического начала в музыке Моцарта и Гайдна. Отсюда становится понятным, почему современным композиторам трудно написать что-нибудь духовное, в строгом стиле старых итальянских маэстро. Я вовсе не хочу этим сказать, что новейшим музыкантам недостает горячей, истинной веры, укреплявшей и вдохновлявшей старинных к созданию истинно святых звуков, но у них нет того самоотречения и той гениальности. В чем как не в простоте более всего выражается гений! Но кто в то же время откажется щегольнуть всеми сторонами своего таланта и удовольствуется похвалой одного ценителя, хотя бы этот ценитель и обладал истинным пониманием искусства?

Овладевшее всеми стремление щеголять эффектами, какого бы они не были происхождения, привело к тому, что стиль, в строгом смысле этого слова, в настоящее время исчез в музыке почти совсем. Мы то и дело встречаем в комической опере торжественные, строгие мотивы, в опере серьезной легкие песенки, а в церковной музыке мессы и оратории, написанные по оперной выкройке. Но надо прибавить, что настоящий гений сумеет даже при этом фигурном направлении остаться на высоте предмета и создаст, при искусной инструментовке, настоящую, достойную церкви музыку. Так Моцарт, оставшийся щеголем в своих двух мессах в C-dur, блистательно разрешил эту задачу в Реквиеме. Вот настоящая романтическая и вместе с тем святая музыка, вылившаяся из души истинного художника! Я уже не распространяюсь о Гайдне, который умел так прекрасно выразить святое и высокое в своих духовных сочинениях, что некоторые ничтожные погрешности можно ему простить вполне. Когда я узнал, что Бетховен сочинил мессу, то, не слыхав еще ни одной ноты, готов был держать пари, что она будет написана в стиле старика Гайдна, но, однако, глубоко ошибся тем, что не угадал, в каком настроении духа застал его текст. Гений Бетховена способен более всего выражать величественное и наводящее страх, потому я вполне естественно думал, что мысль о неземном заставит зазвучать в нем именно эту струну, но вместо того оказалось, что вся его месса пропитана чувством детской любви к Богу и полной к нему преданности как к отцу, любящему и желающему добра своим детям. А затем, что касается до выполнения и разумного употребления инструментов, то, отложив в сторону разбор общего направления и характера всего произведения, а также того, подходит оно или нет к церковному стилю, должно сознаться, что месса эта вполне великое произведение, достойное своего творца.

- А вот это-то направление, которое ты отложил в сторону, - прервал Киприан, - по-моему, извращено в этой мессе совсем и даже оскверняет истинно высокое и святое. Позволь мне высказать мое мнение о церковной музыке, и тогда ты увидишь, что я себе не противоречу. Ты, конечно, согласишься, что ни одно искусство не может быть ближе и родственнее духу, чем музыка и ни одно не нуждается для своего выражения в более эфирном и духовном средстве. Стремление к высокому и святому, желание выразить видимым образом могущество духа, согревающего и оживотворяющего всю вселенную, - вот задача музыки, и задача эта всего лучше выполняется в форме благодарственного гимна Творцу как лучшего и высочайшего проявления наших чувств. Потому уже по самому существу своему музыка прежде всего должна быть орудием религии, святым средством в руках церкви. Но, проникая все дальше и могущественнее в жизнь, она мало-помалу рассыпает свои сокровища повсюду, и тогда даже обыденные отношения жизни, украшаясь ее блеском и силой, становятся лучше и живее, заставляя нас радоваться детской радостью там, где ее прежде не было. Но обыденное, пропитываясь могуществом музыки, должно поневоле подняться от земли, чтобы встретить этого небесного гостя, и вот почему музыка не могла существовать в древнем мире, крепко прикованном к земле узами чувственности, а, наоборот, принадлежит всецело новому времени. Пластика и музыка - вот два противоположных полюса искусства, в которых оно выразилось в язычестве и христианстве. Христианство разбило пластику и воздвигло на ее развалинах музыку вместе с ее сестрой живописью; но как старинные живописцы пренебрегали перспективой и колоритом, так точно прежние композиторы не хотели знать ни мелодии, ни гармонии, понимая мелодию в высшем значении этого слова как простой музыкальный рисунок, не имеющий никакого отношения к словам. Но не этот недостаток, обличающий только низшую степень, на которой стояли музыка и живопись, был причиной, что оба эти искусства не могли пустить на бесплодной для них почве древнего мира тех ростков, которые так роскошно разрослись и принесли такие чудесные плоды в мире христианском. Музыка и живопись только видимо занимали место в древнем мире. Они были подавлены, задушены пластикой или, лучше сказать, не могли развиться в среде, где она владычествовала безгранично. Они даже не заслуживали имени искусств в том виде, в каком существовали тогда, стушевываясь перед пластикой точно также, как она, в свою очередь, стушевывалась перед ними, покинув прекрасное тело в мире христианском. Но даже древний мир, в той слабой степени, в которой он допускал существование музыки, получившей полное развитие только в мире христианском, понимал, что истинное её место - религия, и употреблял музыку при своих религиозных торжествах. Древние драмы, выражавшие по большей части радости или страдания богов, пропитаны вполне религиозным характером и сопровождались, при своем исполнении, инструментальной музыкой, аккомпанировавшей декламации. Это уже одно доказывает, что музыка древних была чисто ритмической и не заключала в себе ни мелодии, ни гармонии, этих двух краеугольных камней музыки современной. Если Амброзиус и позднее Григорий, в пятьсот девяносто первом году, положили в основание христианских гимнов дошедшие до них гимны древних и если следы этого, чисто ритмического пения, мы встречаем в так называемом Canto Fermo и в антифонах, то это значит только, что названные лица употребили в пользу начатки искусства, имеющего в настоящее время интерес только для завзятых антиквариев.

Настоящая христианская музыка, со всей ее вдохновенной глубиной, должна считать своим началом то время, когда религия достигла своего апогея в Италии и когда великие маэстро, вдохновленные величием предмета, умели изобразить тайну богопочитания в дивных, неслыханных дотоле звуках. Достойно замечания, что вскоре после того, как Гвидо Ареццо положил основание строгому изучению музыки как науки, она сделалась для схоластиков предметом сухой математической теории и начала терять свое высокое звучание. Дивные небесные звуки облеклись в земную плоть. Средство сковать звуки с помощью нотных иероглифов было найдено, и, к сожалению, следствием вышло то, что средство чуть было не убило цель. Изображению стали отдавать преимущество перед изображаемым. Музыкальные кропотуны зарылись в отыскивание вычурных гармонических тонкостей, и высокому искусству угрожала опасность сделаться почти ремеслом. Направление это дошло, наконец, до того, что религия, можно сказать, была осквернена тем, что ей навязывали под именем музыки, а между тем дух чувствовал, что музыка высший и единственный для религии язык. Возник раздор, кончившийся, к счастью, как и всегда, торжеством вечной истины над ложью Папа Марцелл, хотевший было уже совсем изгнать музыку из церквей, лишив таким образом религию ее лучшего украшения, был с нею примирен великим Палестриной, открывшим перед его глазами её истинное значение. С тех пор музыка стала могущественнейшим орудием католической церкви, и с того же времени истинное её понимание, вселившись в благочестивую душу композиторов, по-родило их вдохновенные, излившиеся прямо из сердца бессмертные гимны. Ты, Теодор, конечно, знаешь, что шестиголосная месса, сочиненная Палестриной, если не ошибаюсь, в 1555 году, именно с той целью, чтобы помирить с музыкой раздраженного папу, носит даже название Missa Papae Marcelli*.

* Месса папы Марцелла (итал.).

С Палестриной наступил золотой век церковной музыки, а следовательно, и музыки вообще, постоянно развивавшейся после него, в богатстве и благочестивой глубине, в течение целых двухсот лет, хотя надо признаться, что уже в первом же столетии стремление композиторов к созданию чего-либо нового и оригинального значительно повлияло на первобытную простоту. Что за великий художник был Палестрина! Без всяких украшений, без всякой мелодии чередуется в его сочинениях ряд чудных, согласных аккордов, увлекающих своей силой и смелостью душу до высочайшей степени. Христианская любовь и согласие всего живущего в мире вполне выражаются в аккорде, который потому и явился впервые только в христианской музыке. Аккорд - это изображение гармонии и духовного общения с Творцом, с идеалом, царящим над нами, и в то же время заключенным в нас. Потому чистой, святой, церковной музыкой может быть только та, которая прямо вытекает из глубины души, без малейшей примеси каких-либо земных помыслов. Таковы именно дивные по своей простоте произведения Палестрины. Зачатые в глубине бесконечно любящей души, они легко, но с неотразимой мощью изображают небесное. К его музыке может быть применено выражение: musica del'altro mondo* - слова, которыми итальянцы определяли произведения другого, гораздо более слабого, в сравнении с ним, композитора. Простое чередование тройственных аккордов кажется для нашего испорченного вкуса уже до того ничтожным, что многие, чья душа закрыта для понимания истинной святости, видят в нем только ряд технических этюдов. Но, отложив даже в сторону истинный взгляд на церковную музыку и вспомнив одну только практическую сторону дела, неизбежно придешь к заключению, высказанному уже Теодором, а именно, что всякие украшения и вставные ноты, наполняя пространство под церковным сводом, производят только сплошной гул, убивающий силу пения. А в музыке Палестрины каждый аккорд доходит во всей полноте до ушей слушателя, и никогда никакие искусственные модуляции не произведут такого впечатления, как эти могущественные, точно лучи, стремящиеся аккорды. Палестрина, в одно и то же время, прост, истинен, могуществен, детски благочестив и вполне христианин. В живописи с ним могут быть сравнены Пьетро Кортона и наш Альбрехт Дюрер. Его труды были в то же время религиозным подвижничеством. При этом надо сказать, что я не забываю и других великих художников, каковы Кальдара, Барнабеи, Скарлатти, Марчелло, Лотти, Порпора, Бернардо, Лео, Валотти и других, отличившихся также простотой и силой своих произведений. Невольно приходит мне на память семиголосная месса а капелла Алессандро Скарлатти, исполненная однажды, под управлением Теодора, его учениками и ученицами. Месса эта истинно гениальное произведение, несмотря на то, что, будучи написана в 1705 году, она уже несколько подпала под влияние распространявшегося стремления к мелодичности.

* Неземная музыка (итал.).

- Что же, - заметил Теодор, - ты не говоришь ничего о могущественном Генделе, о неподражаемом Гассе и глубочайшем Себастьяне Бахе?

- О! - возразил Киприан. - Их, конечно, я причисляю также к святой плеяде композиторов, почерпавших в глубине веры и любви ту силу, которая дала им возможность вступить в союз с высоким и создать произведения, отрешенные от всего земного и проникнутые духом одной святой религии. Сочинения их до того запечатлены духом истины, что в них не найдешь и следа той мирской суеты, оскверняющей дары неба и выражающейся в музыке всеми этими неестественными модуляциями, фигурами, изнеженными мелодиями и пустой инструментальной шумихой, бьющими на то, чтобы оглушить и поразить слушателя, в надежде, что таким образом он не заметит скрытой за ними пустоты. Заслуга этих композиторов должна считаться тем более высокой, что они жили и писали уже в позднейшее, испорченное время, когда истинная религия исчезла с лица земли, и тем не менее остались верны своему святому призванию. Здесь следует упомянуть также имя Фаша, принадлежавшего к прежнему времени, и чьи превосходные произведения так несправедливо остались незамеченными после его смерти. Его шестнадцатиголосная обедня не могла быть издана по недостатку средств. В заключение я замечу, что ты, Теодор, совершенно несправедливо называешь меня врагом новой музыки. Гайдна, Моцарта и Бетховена я считаю гениальнейшими творцами той музыки, которой первые зачатки появились еще в половине восемнадцатого века. Если поверхностность и непонимание толпы доходят до того, что ей можно безнаказанно подсовывать фальшивую монету за золото, то это не уменьшает заслуги великих художников, в которых дух проявил свои истинные дары. Конечно, при том развитии, которое нынче получила инструментальная музыка, оттесняющая чистое церковное пение все более и более на задний план, чему, впрочем, способствуют и некоторые другие побочные обстоятельства (как, например, уничтожение монастырей), нет уже возможности думать о возвращении к стилю Палестрины, однако, в какой степени сумеет новая музыка выполнить и разрешить задачу музыки церковной - это еще вопрос. Но! - мировой дух идет все вперед, и то, что прошло, никогда не восстанет, зато будет всегда сиять истина, а ее таинственною связью соединятся настоящее с прошедшим и будущим. Дух старых композиторов еще живет в их произведениях; их звуки еще раздаются, но не одобрили бы они, уверен я, многие из наших диких современных порывов, грозящих погубить столько хорошего. Пожелаем же, чтобы скорее настало исполнение наших надежд! Чтобы мир, радость и благочестие, воцарясь в жизни, оперили и серафимские крылья музыки; чтобы она опять воспарила к своему отечеству, к тому иному миру, из которого изливаются радость и утешение в мятежную грудь человека!

Слова эти Киприан произнес с таким глубоким видом чувства, что в истине их не было возможности сомневаться. Друзья, глубоко пораженные его речью, сидели молча. Наконец, первым заговорил Сильвестр:

- Хотя я и не музикус, как вы, Теодор с Киприном, но все, что вы говорили о бетховенской мессе и церковной музыке вообще, было так ясно, что я понял решительно все. Однако к замечанию Киприана, что в настоящее время почти нет композиторов исключительно церковной музыки, я скажу, что вряд ли найдется и поэт, который взялся бы сочинить церковно-музыкальный текст.

- Совершенная правда, - отвечал Теодор, - и немецкий текст бетховенской мессы доказывает это лучше всего. В мессе, как известно, три главные составные части: Kyrie, Credo и Sanctus. Между первым и вторым вставляется Craduale (обыкновенно в виде симфонии), а между вторым и третьим Offertorium (по большей части ария). Для введения этой прекрасной музыки в протестантскую церковь, а также для исполнения ее в концертах целое было тоже разделено на три части. Что же касается до слов, то они, и по смыслу, и по значению, конечно, должны были соответствовать целому и, при всей силе и сжатости, оставаться близкими к библейскому тексту, насколько это было возможно. Гендель, как известно, прекрасно ответил одному епископу, предлагавшему написать текст для его мессы: "Я согласен, если ваше преосвященство напишете текст лучше того, который я найду в Библии". Вот лучшее выражение того, что требуется для текста церковной музыки. А что вышло в бетховенской мессе из простых слов: Kyrie eleison, Christe eleison! Вот слова мессы:

В пылу возносим мы мольбы

К тебе, вечному Творцу мира!

К Тебе Всемогущему!

Кто может понять Тебя и назвать?

Бесконечный! Неизмеримый!

Невыразимо Твое могущество!

И мы только, как дети, лепечем

Великое имя: Бог!

- Как, в самом деле, - воскликнул Сильвестр, - слова эти напыщены, пусты и в то же время многоречивы! Мне самому всегда казалась недостижимой простота старинных латинских гимнов, и даже переводы лучших поэтов не могли меня удовлетворить. Самые удачные и те звучат как-то странно, например, ave maris stella, неужели хорошо - "привет тебе, звезда морей"?

- Потому, - возразил Теодор, - если бы я решился писать церковную музыку, то непременно на старинный текст.

- Да полноте же, наконец, господа! - воскликнул Винцент, вскочив со стула. - Объявляю вам, что я, как разгневанный папа Марцелл второй, изгоняю разговор о музыке из братства святого Серапиона. Вы оба, и Теодор и Киприан, говорили хорошо, но пора оставить этот предмет и возвратиться к старому уставу, который я как новичок уважаю и оберегаю с особенным рвением.

- Винцент прав, - сказал Лотар, - для нас, профанов в музыке, разговор этот не мог иметь большого интереса, а потому пора его прервать. Пускай лучше Сильвестр примется за чтение обещанного рассказа.

Друзья одобрили мнение Лотара, и Сильвестр, не раздумывая долго, начал так:

МЕЙСТЕР МАРТИН-БОЧАР

И ЕГО ПОДМАСТЕРЬЯ

Не правда ли, любезный читатель, ты с чувством особенного удовольствия и умиления бродишь по улицам тех немецких городов, где дома и памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о трудолюбии и благочестивой жизни наших предков, заставляют выступать перед тобой в живом виде картины прекрасного прошлого? Не похоже ли это чувство на то, которое овладевает нами, когда мы посещаем только что покинутый жильцами дом? На столе еще лежит открытая священная книга, которую читал отец семейства; искусная пестрая ткань, работа хозяйки, висит на стене. Дорогие разной работы вещи, подарки, полученные в торжественные дни, чинно расставлены в шкафах. Так и кажется, что вот, вот сейчас войдет и гостеприимно встретит тебя кто-нибудь из членов семейства. Но напрасно будешь ты искать того, что уже унесено колесом вечно вращающегося времени, и только в мечтах, навеянных памятниками, что с такой силой и благочестием создали старинные мастера, можешь ты воскресить прошлое, одна память о котором в состоянии возбудить и тронуть до самой глубины души!

Рассматривая эти памятники, ты как будто сам переселяешься в то время и начинаешь понимать как его, так и художников, которые могли родиться под его влиянием. Но увы! Едва хочешь ты заключить в объятия эти видения прошлого, они ускользают, как ночная тень перед светом дня, и ты, со слезами на глазах, остаешься с настоящим, охватывающим тебя сильнее прежнего! Точно пробужденный от сладкого сна, увлекаешься ты потоком обыденной жизни, сохранив одно томительное стремление, наполняющее священным трепетом душу и сердце!

Точно такое чувство постоянно испытывал пишущий эти строки, когда ему приходилось посещать старинный, славный город Нюрнберг! Любуясь то чудесным фонтаном на рыночной площади, то гробницей св. Зебальда или дарохранительницей в церкви св. Лаврентия, то созерцая в старом замке и в ратуше исполненные мастерства и глубины произведения Альбрехта Дюрера, невольно предавался он сладким мечтам, переносившим его в былую жизнь славного имперского города, и поминутно приходили ему в голову простодушные стихи патера Розенблюма:

О, Нюрнберг, родной уголок!

Удел твоей славы высок!

Мудрость в тебе родилася

И правда на свет излилася!

Ярко вставала перед глазами картина самобытной жизни горожан, когда ремесло и искусство жили тесно рука об руку, в благородном соревновании, и светло и ясно становилось на душе при виде всего этого. Потому, надеюсь, ты, благосклонный читатель, не посетуешь, если тебе будет представлена одна из таких картин былого. Быть может и ты с удовольствием и светлой улыбкой посетишь дом мейстера Мартина и не соскучишься, проведя несколько часов, окруженный его бочками и бадьями! Если так, то автор этих строк будет сердечно вознагражден за предпринятый им труд.

КАК МЕЙСТЕР МАРТИН

БЫЛ ВЫБРАН ЦЕХОВЫМ СТАРШИНОЙ

И КАК БЛАГОДАРИЛ ЗА ТО СВОИХ ИЗБИРАТЕЛЕЙ

Первого мая тысяча пятьсот восьмидесятого года праздновал по старинному обычаю почтенный цех бочаров имперского города Нюрнберга свое торжественное собрание. Незадолго до этого времени умер один из цеховых старшин, и потому предстояло выбрать нового. Выбор пал на мейстера Мартина. И действительно, едва ли кто-нибудь мог сравниться с ним в искусстве постройки бочек. Никто не разумел лучше его винного хозяйства в погребах, вследствие чего мейстер Мартин был поставщиком знатнейших господ и вообще жил в добром довольстве и общем почете. Потому, когда произошло избрание мейстера Мартина, почтенный ратман Якоб Паумгартнер, присутствовавший на празднике как староста ремесленников, сказал:

- Хорошо вы сделали, добрые друзья, избрав своим представителем мейстера Мартина! Никто лучше его не может выполнить этой обязанности. Мейстера Мартина уважают все, кто только его знает, за редкое искусство беречь и холить благородное вино. А его трудолюбие и благочестивая жизнь, несмотря на его богатство, может служить примером вам всем. Да здравствует же на много, много лет наш почтенный представитель мейстер Мартин!

С этими словами Паумгартнер встал и выступил несколько шагов вперед, с протянутыми руками, ожидая, что мейстер Мартин пойдет к нему навстречу. Но тот, опершись обеими руками на ручки кресла, медленно встал, как то позволяла его довольно почтенная толщина, и, лениво подавшись вперед, дал себя обнять Паумгартнеру, почти не ответив на его объятие.

- Что же, мейстер Мартин? - молвил тот, несколько озадаченный. - Или вы недовольны оказанной вам честью?

Мейстер Мартин откинул голову назад, как он имел привычку всегда делать, сложил пальцы на толстом животе, обвел свысока окружающих глазами и, закусив нижнюю губу, сказал:

- Почему же, почтенный староста, думаете вы, что я недоволен? Разве бывает недовольным тот, кто получает плату за труды? Или разве станет кто-нибудь гнать с порога должника, когда тот принес старый, просроченный долг?

- А вы все, - продолжал он, обращаясь к окружающим, - вы, наконец, догадались, что представителем нашего почтенного цеха могу и должен быть только я? Скажите, чего вы требуете от представителя? Искусства в ремесле? Ступайте же и посмотрите на мою двойную бочку, лучшее мое произведение, и затем подумайте, сделает ли кто-нибудь из вас такую по чистоте и отделке? Хотите вы, чтоб представитель ваш был богат и тароват - приходите ко мне в дом: я отворю вам мои сундуки, и у вас разбегутся глаза, глядя на золото и серебро. Нужно вам, чтоб представителя всякий уважал и чествовал? Спросите наших почтенных ратманов, князей и баронов, живущих кругом нашего доброго города Нюрнберга; спросите, наконец, самого достохвального епископа Бамберского и послушайте, что они вам скажут о мейстере Мартине! Надеюсь, не услышите ничего дурного!

С этими словами мейстер Мартин самодовольно похлопал себя по животу и затем, зажмурив уже совершенно глаза от счастья, продолжал, среди воцарившейся тишины, прерываемой, впрочем, то там, то здесь не совсем довольными возгласами.

- Ну, так если я принимаю плату за труды, если беру долг с просрочившего должника, так отчего же не подписаться мне и под этим счетом - "получил с благодарностью Томас Мартин бочарный мастер". Будьте же довольны и вы, что, избрав меня старшиной, вы расквитались со старым долгом. А я, со своей стороны, обещаю вам честно и справедливо исполнять свою обязанность. Каждый из вас смело приходи ко мне за советом и помощью. Я сам порадею, чтоб с честью поддержать наше доброе ремесло, а теперь покорно прошу вас, почтенный староста, а равно и вас, достойные товарищи, пожаловать ко мне на веселый обед в будущее воскресенье. Там, за добрым стаканом гохгеймера, иоханнисбергера или, словом всего, что найдется в моем погребе, потолкуем мы о том, что предпринять для нашего общего добра. Повторяю же мое приглашение!

Лица почтенных мастеров, заметно нахмурившиеся во время первой половины не совсем учтивой речи мейстера Мартина, прояснились при ее заключении, и дружное рукоплескание сменило угрюмую тишину. Заслуги мейстера Мартина выплыли наружу и были обсуждены по достоинству, равно как и его погреб. Все непременно обещали прийти в воскресенье и наперерыв стремились пожать руку новоизбранному старшине. А он от души отвечал каждому, некоторых же из наиболее уважаемых мастеров удостоил даже любезно прижать к своему животу, как бы в виде объятия. Вообще все расстались веселые и довольные.

О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ДАЛЕЕ В ДОМЕ

МЕЙСТЕРА МАРТИНА

Путь к дому ратмана Якоба Паумгартнера проходил как раз мимо жилища мейстера Мартина. Потому оба отправились вместе, когда же поровнялись с дверями мейстера Мартина, последний снял с головы шапочку и, поклонясь так низко, как только мог, сказал:

- Не во гневе будь сказано вашей милости, если вам угодно будет зайти на часок в мой домишко, то великую радость окажете вы мне, дозволив послушать ваших умных речей.

- С удовольствием, мейстер Мартин, - возразил улыбаясь Паумгартнер, - но почему же вы так унизительно называете ваш дом домишком? Я знаю хорошо, что по отделке и богатому хозяйству он не уступит дому ни одного из наших граждан. Ведь вы только что отстроили его снаружи, а по внутренней отделке он, я знаю, и прежде не пристыдил бы любого дворянина.

Старый Паумгартнер был прав. Посетитель, перед которым отворялась блестящая, натертая воском и украшенная медными чеканными изображениями дверь жилища мейстера Мартина, встречал за нею устланные мягкими коврами полы, увешанные прекрасными картинами стены, уставленные богатой мебелью комнаты, точно в какой-либо для особенного торжества убранной зале, так что, при виде всего этого, каждый подчинялся правилу, написанному на повешенной, по старому обычаю, в комнате доске и гласившему так:

Кто хочет сюда войти,

Надень чистые башмаки,

Или отряхни их от пыли,

Чтоб хозяева тебя не бранили,

А как себя дальше держать,

Разумный сам должен понять.

День был жаркий, и воздух в комнатах стал, с наступлением сумерек, удушлив и зноен. Потому мейстер Мартин повел своего гостя в просторную и прохладную хозяйскую. Так называлась в домах богатых горожан комната, отделывавшаяся наподобие кухни, в которой кушанье, однако, не готовилось, а уставлялась она только для виду всевозможной дорогой и искусно сделанной хозяйственной утварью. Войдя туда, мейстер Мартин громко крикнул:

- Роза! Роза!

Дверь тотчас же отворилась, и единственная дочь мейстера Мартина, Роза, вошла в комнату.

Если ты, любезный читатель, в состоянии воспроизвести мысленно лучшие произведения нашего великого Альбрехта Дюрера; если ты можешь вообразить его девушек в том живом, кротком и скромном виде, как они изображены на его картинах, то представь себе стройную, прекрасно сложенную, высокую женскую фигуру; вообрази лилейно-белый лоб, чудесные, покрытые ярким, как розовые листочки, румянцем щеки; красные, как спелые вишни, губы; скромно потупленные глаза, прикрытые длинными ресницами, которые приглушают их блеск, как листья деревьев лучи месяца; роскошные, лоснящиеся, как шелк, заплетенные в толстые косы волосы; вообрази всю прелесть подобного существа - и перед тобой будет портрет прекрасной Розы. Рассказчик же отказывается описывать тебе иначе красоту этого небесного создания. Но, впрочем, я помогу тебе сделать еще сравнение, вспомнив произведение одного молодого талантливого художника, вдохновленного созерцанием доброго старого времени, одним словом, немецкого художника Корнелиуса. "Я не знатна и не прекрасна!" - эти слова Гетевой Маргариты подписаны под картиной Корнелиуса, и какой изображена им в эту минуту Маргарита, такой именно была Роза, когда с целомудренной робостью старалась иной раз выразить затаенную в сердце мысль.

Роза с детской застенчивостью присела перед Паумгартнером и, взяв его руку, прижала к своим губам. Щеки старика вспыхнули ярким румянцем, и, как лучи заходящего солнца золотят уже потемневшие листья деревьев, так сверкнули его глаза отблеском давно утраченной молодости.

- Ну, мейстер Мартин, - сказал он довольным и несколько взволнованным голосом, - наградил вас Бог и добром, и богатством, но лучший его подарок - бесспорно ваша дочка Роза. На что мы, старики, а и то, сидя в совете, встрепенемся и не можем отвести подслеповатых глаз, когда она проходит мимо. Чего же мудреного, если все наши молодые люди останавливаются будто вкопанные и уподобляются каменным изваяниям, когда встретят ее на улице; они забывают молиться, глядя на нее в церкви, а в праздник на лугу только и бегают за ней со вздохами, страстными взглядами да любовными речами, на зависть всем прочим девушкам. Вот уже поистине, мейстер Мартин, вам не зачем даже бросать клич, чтобы добыть себе в зятья любого дворянина.

Мейстер Мартин угрюмо нахмурился на эту речь и приказал дочери принести бутылку хорошего старого вина; когда же она, вся раскрасневшись, вышла из комнаты, сказал Паумгартнеру:

- Послушайте, почтенный староста! Хотя вы и правы, называя дочь мою красавицей и лучшим из всех даров, какими наградил меня Бог, но как же можно говорить об этом в присутствии девушки? А что до зятя из дворян, то это уже совершенный вздор.

- Ну, ну, молчите, - улыбаясь возразил Паумгартнер, - вы знаете, что от избытка сердца уста глаголют, а ведь даже моя старая кровь разыгрывается, когда я гляжу на Розу, потому, если я что говорю от чистого сердца, то вы не должны сердиться.

Роза между тем принесла вино и два граненых стакана. Мейстер Мартин придвинул на середину комнаты тяжелый, украшенный резьбою стол. Но едва старики уселись и стаканы были наполнены вином, под окном раздался топот лошадиных копыт. Приехавший всадник соскочил с лошади, и громкий его голос раздался в передней. Роза побежала навстречу и возвратилась с известием, что приехал барон Генрих Шпангенберг и желает говорить с мейстером Мартином.

- Вот так счастливый вечер, - воскликнул мейстер Мартин, - раз ко мне пожаловал мой старинный заказчик! Верно хочет что-нибудь заказать, и мне будет новая работа.

С этими словами он встал и поспешил навстречу приезжему гостю.

КАК ВЫСОКО МЕЙСТЕР МАРТИН ЦЕНИЛ

СВОЕ РЕМЕСЛО ПЕРЕД ВСЕМИ ДРУГИМИ

Заискрившийся в граненых стаканах гохгеймер скоро развязал трем старикам языки и сердца. Старый Шпангенберг, сохранивший, несмотря на свои годы, весь пыл молодости, начал рассказывать разные веселые истории, так что у мейстера Мартина порядком тряслось брюхо от чрезмерного смеха и он несколько раз отирал выступавшие на глазах слезы. Сам Паумгартнер забыл свое степенное звание старосты, наслушавшись историй и отведав благородного вина. Когда же Роза возвратилась с опрятной корзинкой на руке, вынула чистую белоснежную скатерть и салфетки, проворно накрыла с хозяйской ловкостью стол, уставила его разными вкусными блюдами и с милой улыбкой пожелала хорошего аппетита гостям, прося снисходительно не осудить ее поспешной стряпни, то, глядя на нее, у всех даже язык не повернулся что-нибудь ответить, и самые шутки и смех прекратились. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не могли отвести глаз от очаровательной девушки, и даже сам мейстер Мартин, откинувшись на спинку кресла и сложив руки на животе, с видимым удовольствием смотрел на хлопоты своей дочки. Накрыв стол, Роза хотела удалиться, но тут Шпангенберг не вытерпел, вскочил с проворством юноши из-за стола, схватил Розу за плечи и, воскликнув со светлыми слезами на глазах: "Ах ты, милая, милая девочка!" - поцеловал ее несколько раз в лоб и затем, точно над чем-то задумавшись, возвратился на свое место. Паумгартнер, со стаканом в руке, провозгласил здоровье Розы.

- Да, мейстер Мартин, - заговорил Шпангенберг, когда Роза удалилась, - послал вам Бог в вашей дочке сокровище, которое сумеете ли вы только оценить? Большие можете вы приобрести через нее себе почести, потому что, я уверен, нет человека, который не пожелал бы быть вашим зятем, к какому бы состоянию ни принадлежал!

- Ну, вот видите, мейстер Мартин, - подхватил Паумгартнер, - почтенный барон говорит то же, что и я! И мне кажется, я уже вижу вашу Розу невестой благородного дворянина, с богатыми жемчугами в ее прекрасных волосах.

- Почтенные господа! - отвечал мейстер Мартин с неудовольствием. - Что вам за охота говорить о деле, о котором я сам еще не начинал думать? Розе едва восемнадцатый год, и в эти лета рано еще думать о женихах. А что будет в будущем, предоставляю я решать Господней воле! Знаю только то, что дочь моя не достанется ни дворянину, ни рыцарю, а просто подмастерью из бочаров, который лучше всех отличится в своем искусстве; само собой разумеется, если только человек этот не будет ей противен, потому что принуждать мое дорогое дитя к чему бы то ни было, а тем более к насильственному браку, я ни в каком случае не буду.

Паумгартнер и Шпангенберг с удивлением посмотрели друг на друга, услышав такое решение старика. Наконец, чуть покашляв, Шпангенберг сказал:

- Так значит дочь ваша никак не выйдет из вашего сословия?

- Ни за что на свете! - отвечал мейстер Мартин.

- Но, однако, - продолжал Шпангенберг, - если найдется добрый, хороший подмастерье из другого цеха, например, из золотых дел мастеров или из живописцев, и если оба они с Розой полюбят друг друга, что тогда?

- Покажи мне, скажу я этому подмастерью, - отвечал мейстер Мартин, откинув назад голову, - покажи мне образцовую, сделанную тобой, двойную бочку, и, если он не в состоянии будет это исполнить, то я учтиво покажу ему порог и попрошу постучаться в другую дверь.

- Ну а если, - продолжал Шпангенберг, - подмастерье этот скажет: бочку сделать я вам не могу, но пойдемте на площадь, там увидите вы дом, смело поднимающий в воздух свою стройную верхушку, - это мое произведение!

- Ах, почтенный барон, - перебил мейстер Мартин нетерпеливо, - к чему вы только стараетесь меня переспорить? Я сказал, что зять мой будет бочар, как я, потому что мое ремесло считаю я самым благородным из всех, какие только есть на свете. Неужели вы думаете, что достаточно стянуть доски обручами для того, чтоб вышла бочка? Достаточно вспомнить хотя бы одно то, что наше искусство учит, как беречь и холить лучший Божий дар - благородное вино, которое, перебродив как следует, потом греет нас и утешает! Разве это не похвально? А, наконец, само изготовление бочки! Не должны ли мы точнейшим образом все расчертить и вымерить для того, чтобы оно удалось? Нам надо знать и математику, и механику, потому что иначе нельзя правильно рассчитать размер и вместимость. Эх, милостивый господин, знаете ли вы, как сердце веселится у меня в груди, когда я начинаю собирать какую-нибудь хорошую бочку, когда уже все части хорошо выструганы и пригнаны и подмастерья, взмахнув колотушками, ударяют по клиньям - тук-тук, тук-тук! Веселая музыка! А когда стоит готовая вещица, и я, с клеймом в руке, должен поставить, довольный и веселый, значок своего ремесла на дно бочки, зная, что его уважают и почитают все добрые погребщики! Вот эта радость, вот счастье! Вы говорили мне о зодчих! Конечно, хорошо построенный дом тоже прекрасная вещь. Но знаете что? Если бы я построил хороший дом, а потом, проходя мимо, увидел, что на балконе его стоит и смотрит на меня какой-нибудь пустой кутила, купивший его на бесчестные деньги, то мне стало бы стыдно и в душе невольно родилась бы охота разрушить мое собственное произведение. А с моими бочками мне никогда не придет в голову такая мысль: в них живет лучшее произведение земли - благородное вино! Благослови же Бог мое славное ремесло!

- Ваше похвальное слово, - молвил Шпангенберг, - вполне справедливо. Великая вам честь, что вы так высоко цените свое ремесло, но не будьте нетерпеливы и послушайте, что я скажу вам еще! Что если бы за дочь вашу действительно посватался благородный дворянин? Ведь вы знаете, что когда ожидаемый случай происходит на самом деле, то мы часто видим вещи в ином виде, чем прежде.

- Ах! - воскликнул мейстер Мартин уже с горячностью. - Случись это, мне пришлось бы, как я уже говорил, учтиво поклониться и сказать: почтенный господин! если бы вы были бочаром и т.д.

- Постойте, постойте, - настаивал Шпангенберг, - я говорю, что если бы в один прекрасный день стройный красавец рыцарь, в богатой одежде, с блестящей, многочисленной свитой, соскочил с коня у ворот вашего дома и попросил вашу дочь в супруги?

- Желаю я, чтобы это случилось! - вскрикнул уже совершено вспыхнувший мейстер Мартин. - Увидели бы вы, какими затворами и болтами запер бы я свою дверь и как сказал бы незваному гостю: скачите дальше, господин рыцарь! Розы, как моя, цветут не для вас. Ведь вам нравятся мой погреб и золото, а дочку хотите вы взять в придачу! Скачите же дальше - и скатертью вам дорога!

Старик Шпангенберг весь вспыхнул при этих словах и, встав со стула, оперся обеими руками на стол.

- Ну! - заговорил он немного помедлив. - Еще один и последний вопрос! Если бы этот рыцарь был мой единственный сын? Если бы я, вместе с ним, вошел к вам в дом, то неужели бы вы и тогда заперли дверь и сочли нас искателями ваших денег и вина?

- Никогда! - отвечал мейстер Мартин. - Я учтиво пригласил бы вас к себе, угостил бы всем лучшим, что только есть в моем в доме, а что касается до моей Розы, то ответил бы так: "Если бы небу было угодно сделать вашего сына хорошим бочаром, то не было бы в мире человека, которого назвал я с таким удовольствием своим зятем, - а теперь..." Однако, послушайте, любезный барон! К чему смущать и сердить меня такими речами? Посмотрите, как расстроился наш веселый разговор! Как стаканы стоят неопорожненными! Оставим же в покое и зятя, и свадьбу моей Розы, и выпьем за здоровье вашего рыцаря, который, как я слышал, красавец хоть куда!

С этими словами мейстер Мартин поднял свой стакан, Паумгартнер последовал его примеру.

- Забудемте же, - воскликнул он - неприятный разговор, и да здравствует ваш рыцарь!

Шпангенберг отвечал с принужденной улыбкой:

- Вы, конечно, догадываетесь, что я пошутил и что разве только одна безумная любовь могла бы побудить моего сына позабыть свой сан и звание и искать союза с вашей дочерью, тогда как он может взять невесту из такого же благородного рода, к какому принадлежит сам. Но все-таки вы бы могли несколько поласковее ответить на мой вопрос.

- И в шутку и серьезно, - отвечал мейстер Мартин, - ответил бы я одинаково, если бы даже и в самом деле случилось это сказочное приключение с вашим рыцарем. Я тоже горд и имею на то причины, потому что вы сами признаете, что я лучший бочар в этих краях и, сверх того, смыслю в искусстве обходиться с вином. Я строго соблюдаю винный устав блаженной памяти императора Максимилиана; поступаю честно всегда и во всем и никогда не сожгу более одного лота серы, чтобы окурить внутренность моей двойной бочки, зная хорошо, что это может повредить вину. Впрочем, вы все это хорошо знаете сами, потому что пили мое вино.

Шпангенберг, заняв прежнее место, старался придать своему лицу более веселое выражение, а Паумгартнер заговорил о другом. Но как всегда бывает, что никакое искусство музыканта не может вызвать стройного аккорда из струн инструмента, один раз уже расстроенного, так и теперь никакой разговор не клеился между тремя стариками. Шпангенберг кликнул своих слуг и, недовольный, покинул дом мейстера Мартина, куда пришел в совершенно противоположном состоянии духа.

ПРЕДСКАЗАНИЕ СТАРОЙ БАБУШКИ

Мейстер Мартин чувствовал, однако, сам, что был немного виноват перед своим старым заказчиком, покинувшим его дом с таким огорченным видом. Не желая, однако, в этом сознаться, он сказал, обращаясь к Паумгартнеру, который тоже собрался уходить:

- Я, право, не знаю, что хотел сказать старый барон своей речью, а равно и то, почему он так рассердился.

- Послушайте, мейстер Мартин! - ответил Паумгартнер. - Вы, я знаю, честный, благочестивый человек и бесспорно заслуживаете общего уважения за ваши труды и богатство, дарованное вам Богом, но для чего говорить об этом самому и притом уже совсем не с христианским смирением? Еще утром, в собрании цеха, вы совершенно неуместно поставили себя выше всех прочих мастеров. Конечно, вы превосходите их искусством, но говорить об этом самому и притом им в лицо, значит только разжигать бесполезную зависть. А вечером? В словах Шпангенберга вы, конечно, не могли видеть ничего иного, как только шутливое желание испытать, до чего доходит ваша гордость. Подумайте же, как глубоко оскорбили вы почтенного старика, объявив, что в сватовстве всякого дворянина видите вы только посягательство на ваше богатство. И вы могли бы еще поправить горечь этих слов, если бы хоть немного спохватились, когда он заговорил о собственном сыне. Неужели вам трудно было ответить так: "О почтенный барон! Если бы сватом моей дочери явились вы с вашим сыном, то, конечно, при такой неожиданной высокой чести, я бы подумал". Сказав так, вы бы утешили старика, ничего не обещая; обида была бы позабыта, и он расстался бы с вами совершенно довольным и счастливым.

- Журите меня, журите! - сказал мейстер Мартин. - Я сам чувствую, что заслужил это, но что же прикажете делать? Слушая, как старик нес свои бредни, я не выдержал и не мог ответить иначе.

- А потом, - продолжал Паумгартнер, - к чему это безумное решение выдать вашу дочь непременно за бочара! Вы сами сказали, что предоставляете решить участь вашей дочери Господней воле, и вслед затем, с недостойным, греховным упрямством, кидаете вызов самому Господу, объявляя, в каком небольшом кругу людей допускаете выбор зятя. Ведь это может погубить и вас, и вашу Розу. Полноте, мейстер Мартин! Одумайтесь и бросьте эту нехристианскую гордость! Предоставьте решить это дело Божьей воле, которая уже, наверно, вложит в сердце вашей дочери добрые мысли.

- Ах, почтенный староста, - отвечал мейстер Мартин, заметно взволнованный, - теперь только я вижу, как дурно не договаривать до конца. Вы думаете, что одно уважение к моему ремеслу заставило меня принять неизменное решение выдать дочь мою только за бочара? Но это не так! Тут замешалась еще другая, тайная причина, и если на то пошло, то я вам ее расскажу, чтобы вы, уйдя, не бранили меня на ночь. Садитесь же и подарите мне несколько минут внимания. Здесь еще стоит бутылка вина, которую не допил расходившийся барон; вот мы ее и разопьем.

Паумгартнер, изумленный необычным доверительным тоном мейстера Мартина, и, полагая, что, верно, какая-нибудь действительно тяжелая тайна лежала у него на душе, охотно согласился. Старики уселись снова, и мейстер Мартин, выпив стакан вина, начал так:

- Вы знаете, почтенный староста, что моя добрая жена скончалась в родах несколько дней спустя после рожденья Розы. Тогда была еще жива моя старая бабушка, если только можно назвать живым человека, лишенного глаз, языка и не способного пошевелить ни одним членом. В день крестин Розы кормилица сидела, держа ее на руках, в комнате, где лежала старуха. Я был так убит вследствие смерти жены и вместе так обрадован рожденьем дочки, что, подавленный приливом чувств, стоял молча возле постели больной, завидуя ее состоянию, так как она была свободна от всякой земной скорби. Вдруг, всматриваясь в ее бледное лицо, я заметил, что она начала как-то странно улыбаться: померкшие глаза точно оживились, а легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Она потянулась, поднялась, точно под влиянием какой-то чудной силы на иссохших руках, и тихо, но внятно произнесла: "Роза! Милая моя Роза!" Кормилица подала ей ребенка, которого она, взяв на руки, стала медленно укачивать и вдруг (судите о моем изумлении) твердым и внятным голосом запела песню Ганса Берхлера, хозяина гостиницы Духа в Страсбурге:

Девочка с розовыми щеками

Роза! помни завет!

И Бог с другими дарами

Пошлет тебе свой совет.

Жизнь проведешь ты без бед,

Лишь не гонись за мечтами.

Будет время, придет он, придет

И вещицу с собой принесет;

Сладкий напиток струится,

Если в нее заглянуть,

И ангелов рой веселится,

Смотри! то к счастью твой путь!

Вещицу эту ты примешь,

Когда с ней он явится в дом,

И сладко пришельца обнимешь,

Отцу не сказавши о том.

Счастье и жизнь твоя в нем!

Девочка! слушай! найдете

С ним вы счастье вдвоем!

Слушай! слова мои верны,

Трудись, занимайся умно,

И все тебе будет дано!

Благость Господня безмерна!

И, кончив петь, она положила ребенка возле себя на постель, а сама, воздев руки к небу, начала дрожащими губами шептать молитву, о чем можно было догадаться по ее просветленному лицу. Тихо, тихо потом склонилась она на подушки, и, когда кормилица подошла взять ребенка, грудь ее поднялась, глубоко вздохнула - и жизнь отлетела с этим вздохом.

- Замечательно, - произнес Паумгартнер, когда мейстер Мартин кончил свой рассказ, - но я не вижу, какое же может иметь отношение песня старой бабушки к вашему твердому намерению выдать Розу только за бочара?

- Помилуйте! Что же может быть яснее? - возразил мейстер Мартин. - Понятно, что старуха, исполненная пророческого духа перед смертью, указала, что должно случиться с Розой, если она хочет быть счастливой. Жених с вещицей, которая принесет в дом богатство, радость и счастье, кто же это может быть иной, как не искусный бочар? Где струится сладкий напиток, как не в винной бочке? А когда вино начнет бродить, шуметь и пениться, не сами ли ангелы возмущают его весельем по Божьему велению. Поверьте, я хорошо понял, что старая бабушка прочила Розе в женихи искусного бочара, а потому пусть на том и останется.

- Признаться, мейстер Мартин, - молвил Паумгартнер, - вы по-своему толкуете предсказание старой бабушки! Что до меня, то я никак не могу согласиться с вашим объяснением и остаюсь при прежнем мнении, что вопрос этот следует предать воле Божьей и сердцу вашей дочери, которая, поверьте, не ошибется в выборе.

- А я, - нетерпеливо перебил мейстер Мартин, - тоже остаюсь при прежнем мнении, что зятем моим может быть и будет только искусный бочар.

Тут уже Паумгартнер совсем рассердился, однако, удержался и сказал, вставая:

- Уже поздно! Мы довольно выпили и поговорили. Продолжать то и другое, кажется, бесполезно.

Выходя из дверей, они увидели молодую женщину с пятерыми детьми, из которых младшему было не более полугода. Бедная женщина плакала навзрыд. Роза, расспрашивавшая ее о чем-то, поспешно обернулась к пришедшим и сказала:

- О Господи! Валентин умер, и вот его жена с детьми.

- Как! - воскликнул мейстер Мартин пораженный. - Валентин умер! Ах бедный, бедный! Подумайте, - обратился он к Паумгартнеру, - это был мой лучший подмастерье и по честности, и по ремеслу. Недавно он тяжело ранил себя при обделке большой бочки. Рана пошла все хуже и хуже, у бедняка сделалась лихорадка, и вот он умер в лучшей поре сил и здоровья!

Бедная вдова между тем горько жаловалась, что теперь ей самой приходится умирать с детьми от нужды и голода.

- Как! - сказал мейстер Мартин. - Твой муж ранен на моей работе, а я оставлю вас без куска хлеба? За кого же ты меня принимаешь? С этого дня ты и дети твои принадлежат к моей семье. Завтра, или когда хочешь, мы похороним твоего бедного мужа, а затем переезжай со всеми детьми в мой дом у городских ворот, где моя мастерская и где я каждый день работаю с моими подмастерьями. Там ты будешь заниматься хозяйством, а мальчишек твоих я воспитаю как собственных сыновей. Да и старика отца твоего перевези тоже. Он в свое время был добрым бочаром, и, если не может больше рубить и обтесывать доски, то будет, по крайней мере, обстругивать обручи. Одним словом, он должен жить вместе с нами.

Не поддержи при этом мейстер Мартин бедную женщину, она, от избытка благодарности, почти без чувств упала бы к его ногам. Старшие ребятишки повисли на полах его платья, а двое младших, которых взяла на руки Роза, так тянулись к нему ручонками, точно поняли его слова. Старый Паумгартнер, отирая невольно катившиеся слезы, схватил руку мейстера Мартина и, сказав растроганным голосом:

- Мейстер Мартин! На вас невозможно сердиться, - отправился к себе домой.

КАК ПОЗНАКОМИЛИСЬ МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ,

ФРИДРИХ И РЕЙНГОЛЬД

На прекрасном, открытом со всех сторон пригорке, покрытом свежей зеленой травой, лежал красивый молодой человек, по имени Фридрих. Солнце уже взошло, и только алое пламя полыхало на горизонте. Вдали совершенно отчетливо был виден славный имперский город Нюрнберг, расстилавшийся в долине и смело возносивший свои гордые башни в вечернем сиянии, которое своим золотом обливало их верхи. Молодой человек, положив одну руку на лежавшую возле него дорожную котомку, мечтательно смотрел на открывавшийся перед ним вид. Сорвав несколько цветов, он бросил их по направлению к городу, и светлые слезы заискрились в его глазах. Наконец, подняв голову, он простер руки вперед, как бы желая обнять мерещившийся ему милый образ, и запел звучным голосом:

Вновь тебя вижу я,

Дорогая земля!

Сердце вечно тебя не забудет.

Неба розовый цвет!

Пусть твой ясный привет

Моей Розы предвестьем мне будет!

Сердце, сердце, уймись,

И будить берегись

Преждевременно сладкие грезы.

Луч румяной зари,

Отнеси ты мои

Ей желанья, приветы и слезы.

Если ж к ней не дойдя

Мертвым здесь лягу я,

И она тебя спросит об этом,

Ты скажи, светлый луч,

Ей сверкнув из-за туч,

Умер с сердцем он, полным приветом.

Кончив песню, Фридрих достал из котомки кусок воска, разогрел его своим дыханием и начал искусно лепить прекрасную розу с множеством лепестков. Занявшись этой работой, он стал опять напевать вполголоса строфы своей песни, не замечая, что за ним уже давно стоял какой-то статный молодой человек и внимательно смотрел на его работу.

- Послушайте, приятель, - заговорил наконец незнакомец, - я редко видел, чтобы кто-нибудь умел так хорошо делать подобные вещицы.

Фридрих вздрогнул и быстро обернулся, но, увидев, какое искреннее добродушие сквозило в глазах юноши, он немедленно успокоился и отвечал с улыбкой:

- Стоит ли обращать внимание на такой вздор, которым занимаешься только от скуки в дороге!

- Ну, - продолжал незнакомец, - называть вздором так изящно и верно с природой сделанный цветок может только настоящий художник. Вы доставили мне двойное удовольствие. Сначала меня поразила ваша песня, которую вы так верно спели на манер Мартина Гошера, а теперь я не меньше удивляюсь вашему таланту в лепке. А куда вы думаете дойти еще нынче?

- Цель моего странствия, - отвечал Фридрих, - перед нами: я иду в имперский город Нюрнберг. Но солнце уже зашло, и потому я думаю переночевать в первой деревне, а завтра рано утром пущусь в путь и успею прийти в Нюрнберг к обеду.

- В самом деле? - радостно воскликнул молодой человек. - Ну, значит, у нас одна дорога, потому что я тоже иду в Нюрнберг. Переночуем в деревне вместе, а завтра отправимся дальше, а теперь поговорим еще немножко.

С этими словами молодой человек, которого звали Рейнгольдом, сел на траву возле Фридриха и затем продолжал:

- Не правда ли, вы должно быть литейщик или золотых дел мастер? Я догадываюсь об этом по вашему искусству в лепке.

Фридрих смущенно опустил в землю глаза и ответил:

- К сожалению, вы считаете меня гораздо выше, чем следует. Я просто занимаюсь бочарным ремеслом и иду поступить в подмастерья к одному известному нюрнбергскому мастеру. Теперь вы станете меня презирать, узнав, что вместо искусства литья, я только наколачиваю обручи на бочки и бадьи.

Рейнгольд в ответ громко засмеялся и воскликнул:

- Я стану вас презирать за то, что вы бочар? Да я сам тоже бочар!

Фридрих с удивлением уставился на Рейнгольда и не знал, верить или нет его словам, так как, и по платью, и по всей наружности молодого человека, очень трудно было принять его за странствующего бочара. Его черный, сшитый из тонкого сукна и обложенный бархатом камзол, нарядный воротник, широкая, короткая шпага, берет с длинным развевающимся пером выдавали скорее богатого купца, чем ремесленника, а открытые, благородные черты лица заставляли предполагать даже еще более высокое происхождение. Рейнгольд, заметив сомнения Фридриха, быстро развязал свою дорожную котомку, вытащил оттуда бочарный струг с ножом и, показывая их своему новому товарищу, воскликнул:

- Ну вот смотри и не сомневайся, что я тебе точно товарищ по ремеслу. Я знаю, тебя вводит в заблуждение мое платье, но я родом из Страсбурга, где бочары богаты и одеваются не хуже дворян. Прежде я, также как и ты, думал заняться чем-нибудь другим, но теперь ремесло бочара для меня милее всех, с тех пор, как я возлагаю на него кое-какие надежды. Не то же ли самое и с тобою, товарищ? Но что это значит? Лицо твое подернулось недовольством, точно облаком, и ты стал смотреть как-то невесело! Песня, которую ты пел, звучала желанием любви и счастья, но в ней слышались слова и выражения, точь-в-точь подслушанные у меня, и мне кажется, я догадываюсь о всей твоей истории! Доверься мне, приятель, и поверь, что мы останемся в Нюрнберге добрыми друзьями, несмотря ни на что.

Сказав это, Рейнгольд обнял Фридриха одной рукою, приветливо заглянув ему в глаза.

- Чем больше я на тебя смотрю, - отвечал Фридрих, - тем более чувствую к тебе какое-то невольное влечение и тем более твои намерения и слова кажутся мне эхом моих собственных. Вижу, что должен рассказать тебе все, хотя не для того, чтобы жаловаться на судьбу, а просто из понятного желания поделиться своими заветными мечтами с другом, которого душа моя признала в тебе с первого взгляда. Знай же, что я сделался бочаром только позднее, с детства же занимало меня совсем иное, более благородное искусство. Я хотел быть литейщиком и чеканщиком серебряных вещей, как наш Петер Фишер или итальянский Бенвенуто Челлини. С усердием занимался я в мастерской Иоганна Гольцшуэра, знаменитого чеканщика в Нюрнберге, который, хотя и не занимался собственно отливкой, но мог преподать мне все нужные к тому навыки. В доме Гольцшуэра часто бывал бочар Томас Мартин со своей прекрасной дочерью Розой. Как и когда я ее полюбил, я и сам не умею сказать, но знаю только, что когда я отправился в Аугсбург, чтобы окончательно выучиться искусству литья, любовь моя к Розе вспыхнула в разлуке с неудержимой силой. Я спал и видел только ее. Мне стало противно все, что я ни делал, если это не было соединено с попыткой добиться ее обладания. А средство к тому было одно: мейстер Мартин объявил, что отдаст дочь свою только за бочара, который сделает в его доме образцовую бочку и если сумеет понравиться Розе. Я бросил свое искусство, выучился бочарному ремеслу и теперь иду в Нюрнберг поступить в подмастерья к мейстеру Мартину. Но едва сегодня увидел я перед глазами родной город и вспомнил прекрасную Розу, тысяча сомнений родились и заволновались в моем сердце. Предприятие мое впервые показалось мне сумасбродством. И точно, ведь я даже не вздумал прежде удостовериться, любит ли меня Роза, полюбит ли когда-нибудь?

Рейнгольд выслушал рассказ Фридриха с напряженным вниманием. По окончании он облокотился головой на одну руку, прикрыл другой глаза и спросил глухим, неприязненным голосом:

- А что ж Роза подавала тебе когда-нибудь хоть маленькую надежду?

- Ах! - возразил Фридрих. - Роза, когда я покинул Нюрнберг, была почти еще ребенком; она держала себя со мной ласково, смеялась и резвилась, когда я рвал для нее цветы в доме Гольцшуэра, но ничего более.

- Ну так значит не вся еще надежда потеряна! - Вдруг воскликнул Рейнгольд таким пронзительным и противоположным прежнему, ласковому тону голосом, что Фридрих вздрогнул. Когда же Рейнгольд, произнеся эти слова, вскочил, и меч брякнул у него на боку, а ночная тень, упавшая на лицо, внезапно изменила доброе, ласковое выражение, заменив его каким-то неприятно вызывающим, то изумленный Фридрих даже невольно воскликнул:

- Что с тобой, товарищ? - и отступя шага два назад, нечаянно наступил на лежавшую на земле котомку Рейнгольда. Звон струны вдруг раздался под его ногой. Рейнгольд, услышав это, закричал с гневом:

- Ну ты, косолапый! Ты хочешь сломать мою лютню!

Лютня была в самом деле привязана к котомке. Рейнгольд схватил ее обеими руками, и бурная, мятежная песня застонала под его пальцами, так что, казалось, готовы были лопнуть струны. Мало-помалу, однако, игра его стала принимать более мягкий характер, и наконец, окончив, он сказал прежним ласковым тоном:

- Ну что ж, дорогой друг! Пойдем, как решили, в деревню. В руках у меня хорошее средство прогнать злого духа, если он попадется нам по дороге и вздумает снова овладеть мной, как теперь.

- Полно, милый брат, - отвечал Фридрих, - с чего бы это злые духи стали привязываться к нам в пути? Но играешь ты очень приятно, продолжай, прошу тебя еще.

Золотые звезды зажглись между тем на темной лазури; ночной ветер, загудев, понесся вдоль ароматных лугов: тихо журчали ручьи; вокруг шелестели листья. Фридрих и Рейнгольд шли с игрой и пением; звуки плавно и тихо разносились по воздуху. Когда они достигли ночлега, Рейнгольд бросил котомку и лютню на землю и крепко обнял Фридриха, почувствовавшего, как горячие слезы катились по лицу его нового друга.

КАК ОБА МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ ФРИДРИХ И

РЕЙНГОЛЬД БЫЛИ ПРИНЯТЫ В ДОМЕ

МЕЙСТЕРА МАРТИНА

Проснувшись на другой день утром, Фридрих не нашел возле себя Рейнгольда, заснувшего на такой же связке соломы, как и он. А так как не было заметно ни лютни, ни котомки, Фридрих подумал, что, вероятно, Рейнгольд хотел, по какой-нибудь причине, его оставить и пойти другой дорогой. Но едва успел он выйти из дома, как Рейнгольд, с котомкой и лютней в руках, но одетый уже совсем иначе, чем вчера, сам попался ему навстречу. Перо с берета было у него снято, шпага спрятана, а вместо обложенного бархатом камзола надел он простой, не бросающийся в глаза камзол, какие носят горожане.

- Ну! - воскликнул он весело, увидя Фридриха. - Неужели ты и теперь не признаешь во мне приятеля и товарища по ремеслу? Но знаешь что? Скажу тебе, что ты слишком долго спал для влюбленного. Смотри, как высоко стоит солнце! Пора нам в путь.

Фридрих был серьезен и молчалив и едва отвечал на вопросы и шутки Рейнгольда, который, точно чем-то возбужденный, шутил, смеялся, бросал свою шапку вверх и ловил ее руками, но, однако, по мере того, как они подходили к городу, и он сделался серьезнее.

- Остановимся немного под этими деревьями, - сказал наконец Фридрих почти у самых ворот Нюрнберга, - а то я не могу идти дальше: так мне тревожно, так сладостно-тоскливо на душе.

С этими словами он бросился на зеленую траву; Рейнгольд сел возле него и, помолчав немного, сказал:

- Я чувствую, милый мой брат, что ты должен был найти очень странным мой вчерашний поступок. Но когда ты рассказал мне историю твоей любви, и я увидел твое горе, у меня забрался такой вздор в голову, что я был бы готов Бог знает на какой безумный поступок, если бы не успокоила меня твоя песня и моя игра, прогнав овладевшего мной злого духа. Сегодня же с зарей исчезли все следы случившегося, и прежнее мое веселье воротилось вполне, особенно теперь, когда я прогулялся на свежем воздухе. А увидя тебя, я опять почувствовал, как крепко тебя полюбил! Послушай, я расскажу тебе одну трогательную историю, слышанную мною в Италии, и из которой ты поймешь, что значит истинная дружба. Случилось, что некий князь, ревностный и благородный друг и покровитель изящных искусств, назначил очень высокую награду тому живописцу, который создаст картину на определенный, весьма благородный, но и очень трудный для исполнения сюжет. Два молодых художника, связанные узами тесной дружбы, решили испытать свои силы над исполнением этой задачи. Оба часто сходились и советовались, как приняться за дело. Старший, более опытный в деле композиции, расположении и группировки фигур, скоро успел набросать план своей картины, а затем помог добрым советом и младшему, который без того совсем было уже приходил в отчаяние, не будучи в силах справиться с трудным сюжетом картины. Когда, кончив план, принялись они за его исполнение, оказалось, что младший, бывший очень хорошим колористом, сделался в свою очередь необходим для старшего, с большою пользою следовавшего его советам. Результатом вышло то, что младшему никогда в жизни не удавалось написать такую превосходную картину по рисунку, а старшему - по колориту, так что, по окончании работы, оба они с восторгом обнялись, заранее поздравляя друг друга с заслуженной наградой. Судьи присудили, однако, ее младшему, узнав о чем, он воскликнул со стыдом: "Как могу я взять эту награду, когда всем, что есть в моей картине хорошего, обязан я доброму совету и помощи моего дорогого друга?" - "А разве ты, - возразил старший, - не помогал мне также? Моя картина, благодаря тебе, вышла также неплохой, но награду должен получить ты, как присудили судьи. Стремиться к одной и той же цели честно и открыто - вот истинное дело друзей; лавр, который достался победителю, принесет честь и побежденному. Я полюбил тебя еще более после твоей победы, зная, что твоя заслуга вместе с тем делает честь и мне". Не правда ли, Фридрих, художник, сказавший это, был прав? Смелое и честное стремление к одной цели должно служить еще к более тесному сближению, а отнюдь не к разрыву дружеских уз. Да и может ли найти место малодушная зависть в истинно благородных сердцах?

- Никогда! - ответил с жаром Фридрих. - Оба мы стали добрыми друзьями и братьями, и оба с одинаковым усердием примемся за постройку наших нюрнбергских бочек. И вот тебе Бог свидетель, что ни малейшее чувство зависти не загорится в моей душе, если твоя бочка окажется лучшей.

- Ха! ха! - громко засмеялся Рейнгольд. - Что касается работы и чистоты отделки, ты, наверно, превзойдешь меня, но где понадобится сделать правильный размер, чертеж и вообще придать наружную форму, тут уж приду к тебе я на помощь. Да и в выборе дерева можешь ты положиться на меня. Выбрать хороший срубленный зимой дубовый брус, без красных полос, без пороков, без червоточины, - на это у меня верный глаз, и я рад буду помочь тебе словом и делом; моя бочка не выйдет от этого хуже.

- О Господи! - воскликнул Фридрих. - Слушая тебя, можно подумать, что мы уж спорим о том, чья работа вышла лучше! Работа, чтобы заслужить Розу! У меня кружится голова от одной этой мысли!

- Потише, приятель, потише, - перебил Рейнгольд смеясь, - о Розе пока еще не было и речи. Ты просто мечтатель; дай нам прежде прийти в город.

Фридрих замолчал и задумчиво продолжил путь. Умывшись и вычистившись на постоялом дворе, Рейнгольд сказал:

- Я, право, не знаю сам, к какому бы хозяину поступить в подмастерья. Я ни с кем не знаком в Нюрнберге. Не возьмешь ли ты меня с собой к мейстеру Мартину? Может быть, он согласится принять и меня.

- От твоих слов у меня словно камень с души свалился, - отвечал Фридрих, - чувствуя, что ты возле меня, мне легче будет победить мою застенчивость и страх.

И затем оба молодые подмастерья направились к дому мейстера Мартина. Это случилось как раз в воскресенье, когда мейстер Мартин давал цеху обещанный праздничный обед. Шум и звон стаканов долетел издали до их слуха вместе с веселыми восклицаниями пирующих.

- Ах, - сказал Фридрих, впадая в полное уныние, - кажется, мы явились не в пору.

- А я, - возразил Рейнгольд, - думаю, что совсем наоборот: в обеденный час мейстер Мартин, наверно, добрее, и потому будет легче исполнить наше желание.

Скоро мейстер Мартин, которому они послали сказать о своем прибытии, вышел к ним навстречу, в богатом праздничном платье, с красными, сияющими щеками и носом и остановился на пороге. Едва увидя Фридриха, он громко воскликнул:

- Смотрите! Да это наш Фридрих! Наш славный малый возвратился назад! Вот это дело! Ну что ж, научился ты своему ремеслу? Мейстер Гольцшуэр до сих пор строит кислую физиономию, едва речь зайдет о тебе, рассказывая, какие славные серебряные вещи мог бы ты делать вроде тех, что выставлены у св. Зебальда или в палатах Фуггера в Аугсбурге; но это он городит вздор! Ты сделал отлично, переменив ремесло. Здравствуй, добрый дружище! Здравствуй!

И мейстер Мартин с искренней радостью обнял молодого человека. Фридрих совершенно ожил от этого ласкового приема; прежняя его робость исчезла, и он тут же объявил мейстеру Мартину, что пришел не один, прося его принять вместе с собою и Рейнгольда.

- Вот уж по правде, - ответил мейстер Мартин, - вы не могли явиться более кстати! У меня работы бездна, а рабочих не достает. Я беру вас обоих; кладите ваши котомки и садитесь за стол. Обед, правда, уже кончается, но Роза для вас что-нибудь отыщет.

И говоря так, мейстер Мартин повел обоих молодых людей в столовую, где пировали, с веселыми раскрасневшимися лицами, почтенные ремесленники со старостой Якобом Паумгартнером во главе. Десерт был только что подан, и благородное вино искрилось в граненых хрустальных стаканах. Веселые гости шумели, кричали; каждый думал, что слушают только его; взрывы хохота оглашали воздух, причем все смеялись, сами не зная чему. Но едва мейстер Мартин вошел в комнату, держа за руки обоих молодых людей, и громко объявил, что, и как нельзя более кстати, к нему явились два подмастерья, имеющие хорошие свидетельства, все умолкли и невольно залюбовались двумя красивыми молодыми людьми. Рейнгольд оглядел всех со смелой, гордо поднятой головой, а Фридрих, напротив, опустил глаза и застенчиво перебирал руками шапку.

Мейстер Мартин указал им два места за нижним концом стола, но места эти оказались, однако, самыми лучшими, потому что, едва они успели сесть, вошла прекрасная Роза и, сев между ними, стала радушно угощать их кушаньями и дорогим вином. Ее милое личико между двумя молодыми людьми и ряд седобородых стариков вокруг - все это составляло прелестнейший контраст, точно светлое розовое облачко неслось по небу среди темных туч или цветник свежих цветов поднимался из темной, зеленой травы. Фридрих не мог вымолвить ни слова от избытка чувств и лишь украдкой кидал робкие взгляды на ту, которая была для него дороже всего на свете. Еда не шла ему на ум, и тарелка оставалась перед ним нетронутой. Рейнгольд, напротив, не сводил глаз с прелестной девушки. Не думая долго, смело завязал он с ней разговор; начал рассказывать о своих путешествиях и притом так ярко и живо, что Роза в жизнь свою не слыхала, кто бы говорил так занимательно. Рассказ Рейнгольда проносился перед ее глазами, точно живая картина. Вся превратилась она в слух и даже не поняла, как могло случиться, что Рейнгольд, в порыве горячей речи, внезапно схватив ее руку, крепко прижал к своей груди.

- Что ж ты молчишь, Фридрих, точно немой? - вдруг прервал речь Рейнгольд, обращаясь к своему товарищу. - Вставай и давай выпьем за здоровье нашей прекрасной, гостеприимной хозяйки!

Фридрих схватил дрожащей рукой стакан, который Рейнгольд налил ему до краев, и осушил, по его настоянию, до капли.

- Ну а теперь, - закричал Рейнгольд, - да здравствует наш хозяин!

И Фридрих должен был пить снова. Но тут от выпитого вина закружилась у него голова, а кровь могучим потоком забурлила во всех его жилах.

- О, как хорошо! - прошептал он, и лицо его покрылось жгучим румянцем. - Ни разу в жизни не удавалось мне испытывать такого блаженства!

Роза, невольно подслушавшая его слова и не понявшая их истинного значения, улыбалась ему самой доброй, милой улыбкой. Фридрих, оправясь наконец от своего смущения, решился ей сказать:

- Милая Роза! А ведь вы, верно, меня не помните?

- Как вы можете так думать, Фридрих? - отвечала Роза, опустив глаза. - Неужели я забыла вас в такое короткое время? Правда, я была еще ребенком, когда вы жили у мейстера Гольцшуэра, но вы и тогда не гнушались играть со мной и, помню, умели так хорошо меня занимать. А маленькая корзинка из серебряной проволоки, которую вы подарили мне на Рождество! Ведь я храню ее до сих пор, как самую дорогую из моих вещиц!

Слезы готовы были брызнуть из глаз счастливого молодого человека. От блаженства не мог он вымолвить ни слова и только шептал: "О Роза! Милая Роза!"

- Я всегда от всей души желала увидеть вас вновь, - продолжала Роза, - но никогда не думала, что вы станете заниматься бочарным ремеслом. Как жаль, что вы оставили ваше искусство и не будете больше делать таких прекрасных вещей, как прежде, когда жили у мейстера Гольцшуэра!

- Ах, Роза, - прошептал Фридрих, - ради вас! Только ради вас бросил я любимое искусство!

Сказав эти слова, Фридрих так испугался, что готов был провалиться сквозь землю: ведь признание так неожиданно сорвалось с его языка. Роза, понявшая все, вспыхнула и поспешила отвернуть лицо; к счастью, в эту минуту Паумгартнер с силой ударил ножом по столу и, потребовав общего внимания, объявил, что Волльрад, почтенный мастер пения, намерен спеть песню. Волльрад встал, откашлялся и спел такую чудную песню по старинному ладу Ганса Фогельгезанга, что все сердца невольно вздрогнули от радости, и даже Фридрих пришел в себя от своего смущения. За первой песней последовала другая, в других ладах и тонах, и наконец, устав, мейстер Волльрад объявил, что если кто из присутствующих знает толк в пении, то пусть и он запоет теперь свою песню. Услышав это, Рейнгольд немедленно встал и сказал, что если обществу будет угодно, то он споет итальянскую песню, сопровождая ее игрой на лютне, и при этом сохранит в ней настоящий немецкий лад. Так как никто не возразил, то он настроил лютню и, взяв несколько благозвучных аккордов, служивших прелюдией, начал так:

Где чудный, светлый ключ,

Что блещет точно луч,

И радостной струей,

Живой,

Сердца всем утешает?

Живой горячий ключ,

Что блещет точно луч,

То может быть одна

Струя вина!

Но кто же нам, когда,

Душа вина попросит,

Кто нам его подносит?

Господен этот дар

Подносит нам бочар!

Ему должны принесть

За то мы честь!

Бочар вино лелеет

И людям душу греет!

Песня необыкновенно понравилась всем, а мейстер Мартин совершенно просиял от восторга. Не слушая мейстера Волльрада, глубокомысленно толковавшего что-то о музыкальных ладах Ганса Мюллера, ловко введенных молодым человеком в свою песню, мейстер Мартин вскочил со своего места, поднял высоко стакан и закричал на всю залу:

- Сюда! Ко мне, мой славный подмастерье и песенник! Этот стакан выпьешь ты со мной вдвоем!

Рейнгольд должен был повиноваться. Возвратясь на место, он шепнул задумчивому Фридриху:

- Ну, теперь твоя очередь! Спой песню, которую пел вчера вечером.

- Ты с ума сошел! - с сердцем отвечал Фридрих, а Рейнгольд, не обращая на него внимания, громко провозгласил:

- Почтенные господа! Я должен вам сказать, что товарищ мой, Фридрих, поет еще лучше меня, но, к несчастью, он охрип в дороге и потому споет свою песню в другой раз.

Тут все обратились к Фридриху со словами сожаления и одобрения, как будто он уже и спел. Многие даже всерьез принялись утверждать и доказывать, что Фридрих непременно должен петь лучше Рейнгольда, а Волльрад, осушив еще один стакан вина, уверял, что Фридрих лучше знает настоящие немецкие лады, тогда как в пении Рейнгольда слишком преобладал итальянский характер. Мейстер Мартин, выслушав тех и других, решил наконец спор, ударив себя рукой по животу и воскликнув:

- Я вам скажу, что оба они теперь мои подмастерья! Мои! Подмастерья мейстера Томаса Мартина, бочара в Нюрнберге!

Спорившие беспрекословно склонились перед этим решением, пробормотав уже не совсем связно: "Да, да!", и допивали остатки вина в стаканах. Наконец пир кончился, и пирующие разошлись. Фридриху и Рейнгольду мейстер Мартин отвел в своем доме по светлой чистой комнате.

КАК В ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА ПОСТУПИЛ ТРЕТИЙ

ПОДМАСТЕРЬЕ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО

Присмотревшись внимательно в течение нескольких недель к работе Фридриха и Рейнгольда, мейстер Мартин заметил, что там, где дело касалось чертежей, размеров и вычислений, Рейнгольд был гораздо способнее и толковее, но не то было, когда приходилось работать с лекалом, ножом или инструментами в руках. Тут Рейнгольд скоро уставал, и работа валилась у него из рук. Наоборот, Фридрих стучал и молотком и долотами так, что любо было слушать, и не уставал он никогда. Но что было в них общего, так это примерное поведение и необыкновенные, особенно у Рейнгольда, веселость и добродушие.

Во время работы они никогда не молчали, а если тут же находилась прекрасная Роза, они не щадили глоток и своими красивыми голосами, которые очень подходили друг к другу, пели чудесные песни. Если, бывало, Фридрих, смущенный присутствием Розы, затянет что-нибудь в заунывном тоне, Рейнгольд тотчас его перебьет и гаркнет песню, сочиненную им и начинавшуюся словами: "Бочонок ведь не лютня, а лютня не бадья!", так что мейстер Мартин нередко опускал колотушку, которой уже готов был нанести удар, и хватался за живот, колыхавшийся от веселого смеха. Вообще оба они, Рейнгольд же в особенности, совершенно овладели расположением мейстера Мартина, и внимательный глаз мог бы заметить, что даже Роза выискивала способ иной раз пробыть в мастерской дольше, чем то было нужно.

Однажды мейстер Мартин, очень озабоченный, вошел в свою мастерскую у городских ворот, где работы производились только летом. Фридрих и Рейнгольд собирали в это время небольшую бочку. Мейстер Мартин остановился перед ними, скрестив на груди руки, и сказал:

- Очень я вами доволен, мои добрые подручные, но, признаться, меня заботит одна вещь. Сейчас получил я известие с Рейна, что там ждут нынче особенно благодатного года для вина. Один мудрый ученый предсказал, что явившаяся на небе комета оплодотворит своими волшебными лучами землю, и земля выпустит весь жар, скопившийся в ее глубинах, где кипят и клокочут драгоценные металлы, так что виноградные лозы нальются под этим дивным зноем как никогда и дадут самое лучшее огненное вино. Говорят, триста лет уже не было такого благодатного сочетания созвездий. Потому надо ждать, что работы будет у нас полон рот. Я уже теперь получил письмо от достопочтенного епископа Бамбергского с заказом большой бочки. Нам втроем не под силу будет управиться со всем этим, и потому надо будет поискать еще одного хорошего подмастерья в подмогу. Мне не хотелось бы брать с улицы первого встречного, а время-то не терпит. Если вы слыхали, где-нибудь, о добром, хорошем работнике, который был бы вам по душе, то скажите; я не пожалею хороших денег, чтобы его залучить.

Едва успел мейстер Мартин произнести эти слова, как высокий, сильный на вид, молодой человек вошел в мастерскую и громко крикнул:

- Эй вы! Здесь что ли мастерская мейстера Мартина?

- Ну да, здесь! - отвечал мейстер Мартин. - Только зачем же так орать и топать ногами? Разве так входят к порядочным людям?

- Ха, ха, ха, - захохотал молодой человек, - да вы должно быть сами и есть мейстер Мартин. Я вас сейчас узнал по толстому брюху, двойному подбородку, красному носу и блестящим глазам - мне так вас описывали. Ну здравствуйте!

- А что тебе нужно от мейстера Мартина? - спросил мейстер Мартин совсем уже недовольным голосом.

- Я бочарный подмастерье, - отвечал молодой человек, - и хотел спросить, не нужен ли вам работник.

Мейстер Мартин, вне себя от изумления, что нужный ему подмастерье явился сам, как раз в ту минуту, когда он изъявил желание его иметь, смерил молодого человека испытующим взглядом с ног до головы. Обзор говорил вполне в пользу пришедшего. Широкая грудь, хорошее сложение и крепкие кулаки обещали в нем доброго работника, и мейстер Мартин сейчас же потребовал показать ему свидетельства о ремесле.

- У меня их нет с собой, - отвечал молодой человек, - но скоро я их получу, а до тех пор, даю вам честное слово, буду работать усердно и хорошо и, наверно, успею вам угодить.

С этими словами молодой человек, не дожидаясь ответа мейстера Мартина, сбросил ранец, снял шапочку, навязал передник и сказал, обратясь к нему:

- Ну вот я и готов! Что прикажете делать?

Мейстер Мартин, несколько озадаченный смелыми ухватками нового работника, немного подумал и сказал:

- Ну хорошо! Докажи мне, что ты добрый бочар, возьми молоток и набей обручи на бочонок, что стоит вон там на станке.

Молодой человек мигом бросился исполнять приказание; работа так и кипела в его руках, и не успел мейстер Мартин оглянуться, как бочонок был готов.

- Ну! - воскликнул новый подмастерье. - Будете вы еще сомневаться, что я добрый бочар? Однако, - продолжал он, оглядываясь на инструменты и подготовленное дерево, - что это у вас тут за игрушки? Этим молоточком в пору забавляться разве только вашим детям. А это долотце? Ха! Это верно для учеников?

И с этими словами он схватил огромную, тяжелую колотушку, которой с трудом пользовался Фридрих, а Рейнгольд и совсем не мог управлять, потом оттолкнул в сторону, как легкие мячи, два здоровых бочонка, добрался до тяжелой еще необструганной бочечной доски и, крикнув: "Здоровая доска! А я, смотрите, разобью ее как стекло!" - так крепко хватил по ней молотом, что она с треском раскололась на две половины.

- Тише ты, тише! - воскликнул мейстер Мартин. - А то, пожалуй, ты вздумаешь выкинуть в окно мою двойную бочку или, чего доброго, разнести всю мастерскую. Вижу, что вместо колотушки надо будет мне выворотить тебе балку, а долото велю принести тебе из ратуши - трехфутовый Роландов меч.

- Вот это будет дело! - крикнул молодой человек, сверкнув глазами, однако, сейчас же спохватился и сказал тихим голосом:

- Я думал, почтенный хозяин, что вам для вашей работы нужны крепкие работники, а потому и прихвастнул немного своей силой! Но, надеюсь, вы все-таки меня примете, а я, как уже сказал, обещаюсь работать честно и верно.

Мейстер Мартин посмотрел молодому человеку в лицо и должен был сознаться, что редко случалось ему видеть более благородные и красивые черты. Ему казалось, что незнакомец напоминал ему кого-то, давно ему знакомого, но никак не мог припомнить, кто бы это мог быть. Все это вместе побудило мейстера Мартина немедленно согласиться на просьбу молодого человека, выговорив, однако, непременно, чтобы он доставил ему в непродолжительное время свой ремесленный аттестат.

Фридрих и Рейнгольд между тем кончили наколачивание на бочку обручей и затянули нежную песню на щеглячий лад Адама Пушмана. Вдруг Конрад (так звали нового подмастерья) бросил данную ему мейстером Мартином работу и, подойдя к ним, крикнул:

- Это что за жалкий писк? Мыши что ли завелись у вас под полом мастерской? Если хотите петь, так пойте так, чтобы и сердце радовалось и работа спорилась в руках. Дайте-ка спою я!

И он запел лихую охотничью песню с гиканьем и всяческими выкриками, подражая и лаю собак, и крикам охотников, таким пронзительным голосом, что звук его отдавался в пустых бочках, и, казалось, самые стены мастерской дрожали. Мейстер Мартин заткнул пальцами уши, а дети покойного Валентина, игравшие в мастерской, от страха забились под скамью. Роза, также испуганная этим, совсем не похожим на пение ревом, вбежала в мастерскую, а Конрад, увидев ее, тотчас же замолчал и, бросив работу, приветствовал ее самым благородным, почтительным поклоном.

- Милая девица, - заговорил он тихо и скромно, однако, с огнем, сверкнувшим в глазах, - ваш приход осветил точно розовой зарей эту грязную мастерскую, и, если бы я только знал, что вы были близко, то, поверьте, никогда не оскорбил бы ваших ушей моей дикой охотничьей песней. Перестаньте же и вы, - крикнул он, обратясь к мейстеру Мартину и прочим, - стучать и шуметь. Пока прекрасная хозяйка удостаивает нас своим присутствием, молотки могут оставаться в покое; мы будем слушать ее сладкий голос и с почтением исполнять, как верные слуги, одни ее приказания.

Рейнгольд и Фридрих изумленно переглянулись, а мейстер Мартин громко засмеялся и воскликнул:

- Ну, Конрад, вижу, что ты первейший шут из всех, какие когда-либо носили передник. Сначала пришел и чуть было не разнес всю мастерскую; потом начал орать так, что у нас зазвенело в ушах, и в заключение всех дурачеств, обращается к моей дочери Розе, как влюбленный рыцарь к своей знатной возлюбленной.

- Ваша прекрасная дочь, - тем же тоном отвечал Конрад, - лучше всех знатных дам на свете, и счастлив будет рыцарь, которого она удостоит чести быть ее покорным верным слугой.

Тут уже мейстер Мартин схватился за бока, чтобы не лопнуть от смеха.

- Ну хорошо, хорошо, - едва мог он проговорить, задыхаясь и кашляя, - я тебе позволяю считать мою Розу знатной дамой! А теперь, не во гневе будь сказано твоему рыцарству, ступай-ка назад к станку.

Конрад, опустив глаза, стоял как вкопанный, затем он потер себе лоб и, прошептав: "И то правда!", исполнил то, что ему было велено Роза села, как делала всегда при посещении мастерской, на небольшой бочонок, который Рейнгольд тщательно обтер, а Фридрих заботливо ей подвинул, и оба по заказу мейстера Мартина опять начали петь ту песню, которую прервал своим диким ревом Конрад, теперь совершенно погруженный в свои мысли и молча работавший у своего верстака.

По окончании песни мейстер Мартин сказал:

- Поистине хорошим даром наградил вас Бог, дорогие мои подмастерья! Вы не можете себе представить, как я люблю пение. Было время, когда я сам хотел сделаться мейстерзингером, да раздумал только потому, что как только, бывало, запою, все и захохочут. Оно точно правда, что я никак не мог с самого начала попасть в лад, да и во время пения случалось, что иной раз то заведу в сторону, то не на том месте кашляну, то захочу выделать одно, а выйдет другое. Ну да вы это умеете лучше! Пословица говорит правду: что не постиг мастер, постигнут подмастерья. В будущее воскресенье, вы знаете, будут петь в церкви святой Екатерины после проповеди. Вот вам прекрасный случай отличиться и блеснуть вашим талантом. Перед положенной программой будет позволено петь каждому, кто что пожелает. Вот, Конрад, попробовать бы тебе рявкнуть там твою славную охотничью песню.

- Не смейтесь, - отвечал Конрад, - всякому свое место! Вы пойте там, а я позабавлюсь на городском лугу!

Случилось так, что желание мейстера Мартина исполнилось. Рейнгольд пропел в назначенный день много песен, доставивших истинное удовольствие знатокам, хотя большинство находило, что в пении его звучал оттенок чего-то чужого, не немецкого, но чего именно, никто не умел объяснить. После Рейнгольда взошел на кафедру Фридрих. Сняв шапочку и взглянув на собравшуюся толпу, он случайно встретился глазами с прекрасной Розой, невольно вздрогнувшей от этого взгляда. Ободренный и вдохновленный, он запел прекрасную песню Генриха Фрауэнлоба, столь чудесную, что все присутствовавшие единодушно решили, что вряд ли кто из них превзойдет молодого подмастерья.

Когда наступил вечер и состязания певцов кончилось, мейстер Мартин отправился вместе с Розой на луг, где начались веселые игры. Фридрих и Рейнгольд присоединились к ним; Роза шла между обоими молодыми людьми. Фридрих, окрыленный своим успехом и похвалой мейстерзингеров, забыл немного свою робость и был гораздо смелее обыкновенного. Роза, опустив глаза, слушала его пламенные речи, не показывая, впрочем, вида, что их понимает. Она даже, по-видимому, более занималась Рейнгольдом, который, как обыкновенно, нимало не стесняясь, нес всякий вздор и дошел в своей развязанности даже до того, что бесцеремонно подхватил ее под руку.

Еще издали донеслись до них с луга крики и звонкий смех веселившейся молодежи. Игры уже начались. Скоро явственные голоса: "Победил! Победил!.. Молодец сильнее всех!.. С ним не так легко справиться!" - долетели до их слуха. Протеснившись сквозь толпу, мейстер Мартин увидел, что внимание и восторг народа были обращены на его нового работника Конрада, оказавшегося победителем и в беге, и в кулачном бою, и в бросании мячей. В эту минуту Конрад во всеуслышанье спрашивал, не найдется ли желающего помериться с ним в битве на тупых мечах. Несколько отважных юношей-дворян, привычных к этой рыцарской игре, приняли вызов, но прошло немного времени, как Конрад без малейшего труда победил всех, так что восторг народа, прославлявшего храбреца, не знал пределов.

Между тем солнце зашло, и сумерки быстро обратили день в ночь. Мейстер Мартин, Роза и оба подмастерья остановились отдохнуть возле источника. Рейнгольд принялся рассказывать о виденной им прекрасной Италии; Фридрих безмолвно и блаженно смотрел в глаза прелестной Розе. В эту минуту показался Конрад и остановился, как бы не зная, следовало ли ему к ним присоединиться.

- Ну, что же ты стоишь? - сказал мейстер Мартин. - Ты храбро отличился на лугу и заслуживаешь быть моим подмастерьем. Садись к нам, я тебе позволяю, не бойся! - Конрад бросил на мейстера Мартина взгляд, нельзя сказать, чтобы очень почтительный, и отвечал:

- Бояться вас я и не думал, а равно не нахожу нужным спрашивать, могу ли здесь остановиться, да и пришел сюда совсем не к вам, а к вашей прекрасной дочери; всех моих противников я победил в веселой рыцарской игре и потому осмеливаюсь спросить, не признает ли она меня заслуживающим получить этот букет с ее груди в награду за мою храбрость?

С этими словами Конрад опустился на одно колено, своими карими глазами, ясными и честными, посмотрел ей в лицо и стал просить:

- Дайте мне этот букет, прекрасная Роза! Вы не в праве мне в этом отказать!

Роза тотчас же сняла букет и сказала, подавая его Конраду с улыбкой:

- Храбрый рыцарь, как вы, вполне заслуживает получить знак чести из рук дамы. Вот вам мой увядший букет.

Конрад поцеловал поданные ему цветы и приколол их к своей шапочке, а мейстер Мартин воскликнул:

- Ну полно вам дурачиться! Уже поздно, пора домой!

Сказав это, он пошел дальше, а Конрад ловко и учтиво взял Розу под руку. Фридрих и Рейнгольд, оба недовольные, шли сзади. Люди, попадавшиеся по дороге, останавливались, глядели им вслед и говорили: "Посмотрите, посмотрите, вот идет богатый бочар Томас Мартин со своей милой дочкой и своими славными подмастерьями! Хорошие парни - ничего не скажешь!"

КАК МАРТА ГОВОРИЛА С РОЗОЙ

О ТРЕХ ПОДМАСТЕРЬЯХ И КАК КОНРАД

ПОССОРИЛСЯ С МЕЙСТЕРОМ МАРТИНОМ

Молодые девушки часто на другое утро после праздника мысленно вновь переживают все его радости, и это повторение торжества кажется им едва ли не прекраснее, чем оно само. Так и прекрасная Роза сидела на другой день утром в своей уединенной комнате, сложив руки на коленях и опустив голову на грудь, и думала о минувшем дне, позабыв и прялку, и шитье. Кто знает, что было у нее на уме? Вспоминала ли она пение Фридриха и Рейнгольда, или храбрый Конрад, победитель своих противников, рисовался в ее воображении? Губы ее то напевали вполголоса мотивы слышанных песен, то опять шептали: "Подарите мне ваш букет!"; при этом румянец невольно вспыхивал на ее щеках, глаза сверкали сквозь опущенные ресницы, и грудь волновалась под легким вздохом.

Тут в комнату вошла Марта, и Роза с радостью принялась рассказывать ей обо всем, что происходило вчера в церкви святой Екатерины и на лугу. Когда Роза кончила рассказывать, Марта с улыбкой сказала:

- Ну, милая Роза, теперь вам скоро придется выбирать - который из трех красавцев женихов вам милее.

- Ах, ради Бога, милая Марта, - с испугом и вся покраснев, воскликнула Роза, - как вы можете говорить таким образом? Мне? Выбирать из трех женихов?

- Полно, ну полно, моя милая! Не притворяйтесь удивленной, - возразила Марта, - надо быть совсем слепой, чтобы не заметить, до чего влюблены в вас все наши три подмастерья!

- Что вы только выдумываете! - пролепетала Роза, стараясь закрыть руками лицо.

- Ах ты, моя милая скромница, - ласково продолжала Марта, садясь возле Розы и обнимая ее рукой, - полно! Взгляни-ка лучше мне прямо в глаза, да попробуй сказать, что ты не замечаешь сама, как ухаживают они за тобой все трое! Ага, видишь! Солгать не хватает духу, да ведь, по правде сказать, мудрено, если бы это было иначе! Да и странно было бы, если бы девушка этого сразу не заметила. Как все бросают работу и начинают глазеть на тебя, едва только ты войдешь в мастерскую, и как у них тогда все особенно ловко получается! Как Рейнгольд и Фридрих запевают свои лучшие песни, и даже сам неистовый Конрад становится кроток и приветлив; как каждый из них старается подойти к тебе и каким ярким огнем загорается лицо у того, кого ты удостоишь ласкового взгляда, приветливого слова! Скажи сама, не лестно разве тебе, что твоей благосклонности добиваются такие красавцы? Кто из них больше тебе понравится и на ком остановишь ты свой выбор - я не знаю сама, потому что пока ты равно любезна со всеми, мне же кажется... но, впрочем, об этом лучше помолчать! Если бы ты пришла ко мне и спросила, кого из этих трех молодцов выбрать в мужья, я бы тебе сказала: спроси свое сердце, а если оно тебе не укажет прямо и сразу, тогда выпроводи их всех. Что до меня, то мне нравятся и Рейнгольд, и Фридрих, и Конрад, хотя, опять же, в каждом есть и свои недостатки. Да, милая Роза, когда я вижу этих трех славных молодых людей за работой, невольно приходит мне на память бедный мой Валентин! Мало того, что он работал не хуже их, но в его работе было что-то совсем другое, другая какая-то стать и сноровка. Он отдавался работе всей душой, тогда как они, кажется, трудятся, имея что-то другое на уме. Работа для них бремя, которое они добровольно на себя взвалили и несут теперь весело и бодро. Фридрих в этом отношении еще лучше других. Он действительно честная, открытая душа и по натуре больше всех похож на ремесленника. Его понимаю я лучше, да и он, кажется, любит тебя больше, чем прочие и притом любит так нежно и почтительно, что иной раз и взглянуть на тебя не смеет. Заметь только, как краснеет он, когда ты с ним заговоришь. Это называю я настоящей любовью честного сердца.

Глаза Розы подернулись слезами при этих словах Марты, и она, повернувшись к окну, чтобы та их не заметила, возразила:

- Фридрих точно прямая душа, но почему же не сказать того же о Рейнгольде?

- Есть хорошее и в Рейнгольде, - отвечала Марта, - он бесспорно самый красивый из всех трех. Что за глаза! Его взгляд трудно вынести. Но знаешь что? А все же есть в нем что-то чудное, и это меня отпугивает, нагоняет на меня страх. Мне кажется, мейстер Мартин, задавая Рейнгольду в мастерской какую-нибудь работу, должен чувствовать тоже, как если бы мне поставили в мою кухню золотую кастрюльку, украшенную дорогими камнями, и заставили употреблять ее наравне с прочей медной посудой, тогда как мне и дотронуться до нее было бы страшно. Когда Рейнгольд начнет говорить, то речь его звучит словно музыка; кажется, слушал бы не наслушался, а как потом поразмыслишь о чем он говорил, так и выйдет, что в конце концов я и словечка не поняла. А когда он начнет шутить и держать себя по-нашему, то я все почему-то думаю, что он только притворяется, и мне даже становится страшно. Нельзя сказать, чтобы он походил с виду на рыцаря или дворянина, и все-таки есть в нем что-то особенное. Словом, Бог знает почему, но мне всегда кажется, будто водится он с высшими духами, будто он - из другого мира. Конрад - другое дело! Тот какой-то дикий и необузданный, и есть в нем что-то страшно важное, и не к лицу ему кожаный передник. И держит он себя так, словно только он один и может повелевать, а другие должны его слушаться. Посмотри, как он в короткое время успел одним своим громким голосом сделать так, что его иной раз слушает сам мейстер Мартин. Но Конрад все же такой добрый и честный, что на него нельзя сердиться. Я даже признаюсь, что, несмотря на грубоватость своих манер, Конрад нравится мне более Рейнгольда. Он, правда, говорит также много и громко, но его, по крайней мере, всегда поймешь. Я готова биться об заклад, что он, как бы он ни прикидывался, а в сраженьях побывал. Потому-то он умеет так хорошо владеть оружием да и перенял кое-что рыцарское, а это ему очень идет... Ну так как же, милая Розочка? Который из трех нравится тебе больше?

- Не спрашивайте, милая Марта, так настойчиво, - отвечала Роза, - я должна, однако, вам признаться, что далеко не разделяю вашего мнения о Рейнгольде. Правда, он вовсе не похож на других и даже говорит иначе, но когда я его слушаю, мне кажется, я гуляю в каком-то зачарованном саду, с такими чудными цветами и деревьями, каких не найти в мире, и потому на меня он вовсе не наводит страха. Скажу даже, что с тех пор как у нас поселился Рейнгольд, я начала совершенно иначе смотреть на многие вещи, и то, что, бывало, прежде казалось мне неясным и туманным, стало внезапно совершенно понятным и ясным.

Марта встала, чтобы уйти, но, уходя, погрозила Розе пальцем и сказала:

- Эге, Роза! Значит, можно думать, что избранником твоим будет Рейнгольд! Признаюсь, я никак не ожидала того.

- Пожалуйста, - возразила Роза, провожая ее до двери, - не ожидайте ничего, и пусть все это решит будущее! А что бы оно ни принесло, оно принесет то, что угодно Господу, который посылает каждому по его заслугам.

Между тем в мастерской мейстера Мартина работа кипела. Для того, чтобы управиться с множеством заказов, должен был он нанять еще простых рабочих и учеников. Стук и гам далеко разносились по улице. Рейнгольд кончил размеры и чертежи большой бочки, предназначавшейся для епископа Бамбергского, и так рьяно принялся, вместе с Фридрихом и Конрадом, за ее постройку, что мейстер Мартин не мог ими налюбоваться.

"Вот это будет штучка! - говорил он самодовольно. - Такой бочки мне ни разу не удавалось сделать, кроме, конечно, моей образцовой". Все три подмастерья наколачивали на бочку обручи, так что стук колотушек наполнял всю мастерскую. Старый отец Валентина заботливо стругал доски; Марта с двумя младшими мальчиками на коленях сидела позади Конрада, а прочие дети возились и играли с обручами.

В этом шуме и гаме никто не заметил, как в мастерскую вошел старый почтенный Иоганн Гольцшуэр. Увидев гостя, мейстер Мартин сейчас же пошел к нему навстречу и учтиво спросил, чего он желает.

- Очень мне захотелось, - отвечал тот, - повидаться с моим Фридрихом и посмотреть, как он работает. Да сверх того, я намерен заказать вам, мейстер Мартин, хорошую большую бочку, которой недостает в моем погребе. Вот, кажется, стоит именно такая, как мне надо, а потому я бы ее охотно взял, скажите только цену.

Рейнгольд, который, устав от работы, отдыхал тем временем в стороне, подошел, услышав это, к бочке и сказал, обращаясь к Гольцшуэру:

- Ну нет, почтенный господин! О нашей бочке вы лучше и не думайте, ее мы делаем для высокопочтенного господина епископа Бамберского!

Мейстер Мартин, заложив руки за спину и выставив левую ногу вперед, откинул назад голову и, указывая на бочку, промолвил гордым и надменным тоном:

- Вы уже по одному взгляду на дерево и на работу должны были догадаться, что бочка эта назначается для княжеских погребов. Подмастерье мой был прав, говоря, что об этой бочке лучше и не думайте. Вот когда соберут виноград, так я вам сделаю такую же хорошую по вашему погребу бочку.

Старый Гольцшуэр, затронутый за живое высокомерным обращением мейстера Мартина, возразил, что деньги его стоят столько же, сколько и епископа Бамбергского, а потому - за свои деньги требует он такой же работы. Мейстер Мартин, охваченный гневом, с трудом сдерживался, не смея оскорбить старого, почитаемого и магистратом, и всеми горожанами господина Гольцшуэра. На беду Конрад, продолжавший работать, стал колотить все сильнее и сильнее, так что дерево трещало под его руками. Тут мейстер Мартин дал волю свою гневу и грубо закричал:

- Ну ты, болван? Что ты колотишь без толку или хочешь проломить бочку?

- Ого! - вдруг, выпрямившись, возразил Конрад. - А если бы и так, ремесленная твоя башка!

И с этим словами он так неистово хватил по бочке колотушкой, что главный обруч разлетелся вдребезги, а Рейнгольд, ошеломленный ударом, даже свалился с помоста. Удар был так силен, что несколько досок было расколото.

"Пес проклятый!" - вне себя от ярости крикнул мейстер Мартин и, выхватив доску из рук старого Валентина, ударил что было силы Конрада по спине. Конрад, почувствовав удар, выпрямился, как бы не сознавая в первое мгновенье, что случилось, но потом, крикнув вдруг так, что задрожали стены: "Ударил!" - схватил, скрежеща и бешено сверкнув глазами, валявшийся на полу скобель и как исступленный кинулся на мейстера Мартина. Старику бы, наверно, несдобровать, если бы Фридрих не успел толкнуть его в сторону, так что направленный в голову удар попал в плечо, мгновенно облившееся кровью. Мейстер Мартин, толстый и неловкий, потерял равновесие и покатился с помоста на пол. Все присутствующие бросились унимать рассвирепевшего Конрада, который, потрясая окровавленным скобелем в руке, продолжал реветь: "К черту его! К черту!" Он уже успел вырваться из удерживавших его рук и готов был нанести мейстеру Мартину второй удар, который бы, наверно, прикончил стонавшего на полу старика, как вдруг дверь быстро отворилась и в комнату вбежала бледная, дрожащая от испуга Роза. Увидев ее, Конрад точно окаменел и остановился с поднятым скобелем в руке. Потом, бросив его в сторону, он ударил себя обеими руками в грудь и, воскликнув раздирающим душу голосом: "Господи! Что я наделал!" - кинулся вон из комнаты. Никому и в голову не пришло его преследовать.

С трудом успели поднять и привести в чувство бедного мейстера Мартина. Железо, по счастью, попало в мякоть руки, так что кость оказалась целой и рана была вовсе не опасна. Старый Гольцшуэр, которого мейстер Мартин увлек за собой в своем падении, лежал также под досками. Его подняли и, сколько можно было, успокоили детей Марты, которые не переставая кричали и плакали о добром дяде Мартине. Мейстер Мартин, впрочем, скоро оправился и скорбел больше об испорченной негодяем бочке, чем о своей ране.

Для старого Гольцшуэра, порядочно помятого при падении, пришлось принести носилки. Пока его усаживали, он не переставал ругаться и ворчать на проклятое ремесло, при котором употреблялись такие смертоносные орудия, и со слезами убеждал Фридриха вновь возвратиться к своему прежнему, благородному искусству чеканки и литья.

Поздно ночью Рейнгольд, которого сильно ударило обручем и который чувствовал себя теперь совершенно раздавленным, отправился вместе с Фридрихом домой в город. Проходя мимо какой-то изгороди, услышали они тяжелый вздох, похожий скорее на стон, и прежде чем успели подойти ближе, длинная, белая фигура внезапно выросла перед их глазами. Оба тотчас узнали Конрада и невольно попятились назад.

- Ах, милые товарищи! - воскликнул Конрад печальным голосом. - Да не пугайтесь вы меня! Я знаю, что должен казаться в ваших глазах лютым зверем, но я не таков, право, не таков! Иначе я не мог поступить! Я должен был непременно убить старика! Вы это слышите: должен! Но я этого не сделаю! Нет! Прощайте! Вы меня более никогда не увидите. Поклонитесь от меня прекрасной Розе, которую я люблю больше всего на свете. Скажите ей, что букет ее буду вечно носить на сердце и украшу им себя в тот день, когда... Но она еще обо мне услышит. Прощайте, добрые товарищи! - и с этими словами Конрад исчез в темноте.

- В этом человеке есть что-то странное, - заметил Рейнгольд, - его поступки нельзя судить и оценивать обыкновенной меркой. Придет время, когда, может быть, тайна, которая тяготит его сердце, откроется сама собой.

РЕЙНГОЛЬД ПОКИДАЕТ ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА

Мрачным и печальным сделался веселый дом мейстера Мартина. Рейнгольд, не в состоянии работать, был постоянно задумчив и уныл. Мейстер Мартин, сидя с подвязанной рукой, все только ворчал и бранил ранившего его злого работника, взявшегося невесть откуда. Роза и Марта с детьми боялись входить в мастерскую, где произошло несчастное побоище и где Фридрих один продолжал усердно работать над большой бочкой. Но стук от его колотушки раздавался глухо и печально, точно унылая рубка дров в лесу в зимнее время.

Грусть глубоко запала в душу Фридриха, когда он начал ясно замечать то, чего так давно боялся, а именно, что Роза любит Рейнгольда. Мало того, что все ее ласковые слова и знаки внимания и раньше относились только к Рейнгольду, но теперь явилось налицо другое, несомненное доказательство: Роза ни разу не появилась в мастерской с тех пор, как перестал ходить на работу больной Рейнгольд. Напротив, постоянно сидела она дома, верно для того, чтобы заботливо ухаживать за дорогим ее сердцу возлюбленным. Когда по воскресеньям, во время общего веселья, мейстер Мартин, выздоровевший уже от раны, приглашал Фридриха отправиться вместе с Розой на луг, он всегда отклонял под каким-нибудь предлогом приглашение и печальный уходил в деревню на тот холм, где в первый раз встретился с Рейнгольдом. Там бросался он на мягкую, душистую траву и грустно начинал размышлять, как закатилась без возврата звезда надежды, освещавшая ему обратный путь на родину, и как, подобно несбыточным ожиданиям мечтателя, простиравшего руки к пустому миражу, погибли все его труды и начинания. Слезы градом катились при этом из глаз молодого человека и падали на свежие чашечки цветов, склонявшие под ним свои головки, точно жалея о его несчастьи. Раз, сам того не замечая, перешел он от слез к словам, а от слов к песне:

Где ты, где ты

Любви звезда?

Скажи куда,

В какую даль

Склонилась ты?

Лети скорей,

Ты буйный вихрь,

Уйми, развей

Мою печаль,

Чтоб сладко грудь

Могла вздохнуть,

Устав рыдать

И век страдать!

Пусть шелест твой

Среди ветвей

Напомнит мне

Надежды весть!

Или пускай

Укажет мне

К могиле путь,

Где б мог заснуть

Я в тишине!

И как всегда бывает, что печаль и горе, высказавшись в словах, находят облегчение и даже зажигают как бы луч надежды в сердце, так точно Фридрих почувствовал себя заметно утешенным и облегченным, пропев свою песню. Вечерний ветерок и темные деревья, к которым он в ней обращался, как бы в самом деле его услышали и загудели радостней и веселей, а яркие лучи солнца, пронизав темные тучи, облили его своим светом, как лучи проснувшейся надежды. Фридрих встал ободренный и, спустившись с холма, направился к деревне. Тут ему почудилось, будто рядом с ним идет Рейнгольд, как и в тот раз, когда он впервые его увидел. Все его слова, которые говорил он тогда, ясно пришли ему на память. Припомнив его сказку о двух состязавшихся художниках, Фридрих почувствовал, что с глаз его как будто спала пелена. Ясно было, что Рейнгольд уже прежде видел и полюбил Розу. Для нее одной пришел он в Нюрнберг к мейстеру Мартину, а под состязанием художников разумел, без сомнения, общую любовь их к Розе. Фридрих еще раз припомнил слова Рейнгольда: "Дружно стремится к одной цели должны истинные друзья, помогая друг другу, потому что в благородных сердцах нет места низкой злобе и зависти".

- Да! - громко воскликнул Фридрих. - К тебе обращусь я, дорогой друг, и тебя спрошу, точно ли следует мне оставить всякую надежду!

Было уже позднее утро, когда Фридрих постучал в комнату Рейнгольда. Никто ему не ответил. Постояв немного времени, тихо отворил он дверь и что же увидел войдя! Прелестный, похожий как две капли воды портрет Розы в натуральную величину стоял на мольберте, чудесно освещенный светлыми солнечными лучами. Разбросанные возле муштабель, свежие краски и кисти доказывали, что картина была только что окончена. "О Роза, Роза!" - с глубоким вздохом прошептал Фридрих. В эту минуту вошедший Рейнгольд похлопал его по плечу и спросил, улыбаясь:

- Ну что? Как находишь ты мою картину?

Фридрих крепко прижал его к своей груди и воскликнул:

- О дорогой друг! Великий художник! Теперь мне стало ясно все! Ты! Ты выиграл приз, за который я имел глупость с тобой состязаться! Что перед тобой я? Что перед твоим мое искусство? И я смел мечтать! Не смейся только, прошу, надо мной, дорогой друг! Ведь я тоже думал вылепить и вылить статуэтку Розы из чистого серебра, но теперь вижу, что это ребяческая затея! Как очаровательно, во всем сладостном блеске своей красоты улыбается она тебе со своего портрета! Ах Рейнгольд, Рейнгольд! Счастливый ты человек! То, что ты предсказал, исполнилось. Оба мы состязались - и ты победил, потому что должен был победить, но я тем не менее остаюсь предан тебе всей душою. Но я должен покинуть этот дом, этот город. Я не выдержу, если увижу Розу еще хотя бы один раз. Прости мне, дорогой друг, эти слова. Сегодня же убегу я отсюда без оглядки, туда, далеко-далеко, куда завлечет меня мое неутешное горе!

Сказав это, Фридрих готов был тотчас же уйти, но Рейнгольд удержал его силой и тихо произнес:

- Не уходи! Может быть, все уладится совершенно иначе, чем ты думаешь. Пора мне объявить тебе то, что я скрывал до сих пор. Что я не бочар, а живописец, узнал ты сам, и, я надеюсь, по этой картине ты понял, что я по праву причисляю себя не к последним из художников. В юности жил я в Италии, стране искусства, и там, под руководством великих художников, в число учеников которых мне удалось попасть, загорелась ярким огнем искра моего таланта. Скоро картины мои стали известны во всей Италии, и могущественный герцог Флоренции пригласил меня к своему двору. Тогда я еще презирал немецкое искусство и, даже не видав ваших картин, легкомысленно порицал, по одним слухам, неправильность рисунка и сухость ваших Дюреров и Кранахов. Но однажды явился в галерею герцога продавец картин и показал одну из мадонн старика Альбрехта. При виде ее точно какой-то луч озарил меня новым светом, так что я совершенно охладел к великолепию итальянских картин и в тот же час решился вернуться в свое отечество, чтобы своими глазами увидеть чудеса его искусства. Приехав в Нюрнберг, я внезапно увидел Розу, и мне показалось, что поразившая меня мадонна сошла перед моими глазами на землю. Любовь охватила все мое существо точно так же, как это было с тобой, мой дорогой Фридрих. Одну Розу видел я постоянно перед глазами, думал о ней одной, как будто все прочее для меня перестало существовать, и если мое искусство осталось мне дорого, то только потому, что я мог сотни и сотни раз рисовать милые черты. Я думал завязать с ней знакомство будто случайно - так, как это делается в Италии, но все мои старания оказались напрасны. Совсем не удавалось найти приличного повода для того, чтобы получить доступ в дом мейстера Мартина. И я думал было уже явиться прямо в качестве сватающегося жениха, но тут узнал решение старика отдать свою дочь только за искусного бочара. Тогда составил я замысловатый план: выучиться в Страсбурге бочарному ремеслу, а потом поступить в подмастерья к мейстеру Мартину, предоставив остальное Божьей воле. Как я исполнил это намерение, ты уже знаешь, но не знаешь того, что на днях мейстер Мартин сказал мне, что из меня выйдет хороший бочар и что он будет рад видеть меня своим зятем, тем более что, насколько он замечал, Роза также меня любит.

- Могло ли быть иначе! - печально возразил Фридрих. - Да! Да! Роза будет твоей! Как мог надеяться на такое счастье я!

- Погоди, - возразил Рейнгольд - ты забываешь, что мнение самой Розы мы еще не слыхали; а мудрый мейстер Мартин мало ли что может вообразить! Конечно, Роза была со мной всегда очень любезна и ласкова, но - любящее сердце ведет себя иначе! Послушай! Обещай мне три дня не говорить никому об этом ни слова и работать по-прежнему в мастерской. Я сам бы мог уже ходить на работу, но, признаюсь, с тех пор как вернулся к своему дорогому искусству, написав эту картину, проклятое ремесло опротивело мне окончательно. Я больше не могу брать в руки колотушку, будь что будет. Через три дня я тебе откровенно скажу, в каком положении мои дела с Розой. Если она меня любит в самом деле, то, конечно, тебе останется только удалиться и предоставить вылечить твое горе времени, исцеляющему самые тяжелые раны.

Фридрих обещал терпеливо ждать решения своей судьбы.

На третий день (Фридрих все время тщательно избегал встречаться с Розой) сердце затрепетало у него в груди от страха и боязливого ожидания. Точно в каком-то забытьи ходил он по мастерской: работа валилась из его рук, так что мейстер Мартин начинал даже на него ворчать, чего никогда не случалось прежде. Особенно странным находил он то, что Фридрих был так печален. Уже начинал даже он заговаривать о хитрости и неблагодарности, хотя и не высказывал своей мысли яснее. Когда наступил вечер и Фридрих, оставив мастерскую, отправился в город, внезапно встретился ему всадник на коне, в котором он немедленно узнал Рейнгольда. Поровнявшись с другом, Рейнгольд немедленно закричал:

- Как я рад, что нашел тебя здесь!

Он спрыгнул с лошади, намотал повод на одну руку, а другой обхватил Фридриха.

- Ну, - заговорил он, - пройдемся немного вместе; теперь могу я тебе рассказать, что сталось с моей любовью.

Фридрих заметил, что Рейнгольд был одет совершенно так же, как в день первой их встречи; на лошади была навьючена его дорожная котомка, сам же он казался очень бледным и взволнованным.

- Ну, дружище! - воскликнул Рейнгольд решительным голосом. - Уступаю тебе честь и место! Работай! Сколачивай свои бочки, я тебе в том не помеха! Сейчас простился я навсегда и с мейстером Мартином, и с Розой!

- Как! - воскликнул Фридрих, который будто ощутил всем телом электрический удар. - Ты оставил мейстера Мартина, когда он изъявил согласие иметь тебя своим зятем и уверял притом, что Роза тебя любит?

- В том-то и дело, любезный друг, - возразил Рейнгольд, - что все это вообразил ты, вследствие одной ревности! Я убежден, напротив, что Роза никогда меня не любила и если бы за меня вышла, то единственно из благочестивого послушания отцу. Да и Бог знает, способна ли она любить с ее холодной натурой! Хорош бы я был, сделавшись для нее бочаром! В будни наколачивал бы на бочки обручи, а по воскресеньям чинно отправлялся под руку со степенной хозяйкой в церковь святой Екатерины или к святому Зебальду, а оттуда гулять на городской луг. И так из года в год, из года в год... До гроба...

- Ну, не шути так! - перебил Фридрих расходившегося, даже несколько злобно, Рейнгольда. - Не смейся над скромной жизнью трудолюбивого ремесленника. Роза не виновата, если тебя не любит, а ты так сердишься, так неистовствуешь...

- Ты прав, ты прав, - спохватился Рейнгольд, - это все моя глупая привычка, что если я чем-нибудь задет за живое, то веду себя, как балованное дитя. Чтобы кончить, сообщу тебе, что я сказал Розе о моей любви и о согласии ее отца, а она в ответ только заплакала, задрожала и прошептала, что из отцовской воли не выйдет. С меня этого было довольно. Что мне было не совсем приятно в эту минуту, ты можешь прочесть на моем лице, но вместе с тем увидел я ясно, что любовь моя к ней была только одним самообманом. Ведь как только окончен был портрет Розы, я почувствовал какое-то душевное облегчение, и иной раз мне серьезно чудилось, что Роза только картина и что картина эта заменила мне настоящую Розу. Жалкое ремесло сделалось мне отвратительным, и когда вся эта пошлая жизнь с женитьбой и званием мастера так близко подступила ко мне, то мне и показалось, будто меня должны посадить в тюрьму и приковать к цепи. Да и как может этот ангел, которого я ношу в сердце, стать моей женой? Нет, вечно юная, полная прелести и красоты, должна она сиять на картинах, которые создаст мое вдохновение. О! Как я к этому стремлюсь! Да разве мог бы я изменить божественному искусству? Скоро я окунусь снова в твои жгучие благоухания, о дивная страна, отчизна всех искусств!

Тут друзья пришли на перекресток, где дорога, которой думал ехать Рейнгольд, сворачивала налево.

- Здесь расстанемся мы, - воскликнул Рейнгольд и, крепко прижав Фридриха к своей груди, вскочил на лошадь. Фридрих, ошеломленный всем услышанным, долго смотрел ему вслед, а затем тихо отправился домой, волнуемый бурным потоком новых, неожиданных мыслей.

КАК МЕЙСТЕР МАРТИН

ПРОГНАЛ ОТ СЕБЯ ФРИДРИХА

На другой день утром мейстер Мартин, в самом ворчливом настроении духа, трудился над большой бочкой епископа Бамбергского. Фридрих, который лишь теперь почувствовал всю горечь разлуки с Рейнгольдом, молча ему помогал. Ни слова, ни песни не шли ему на ум. Наконец мейстер Мартин с сердцем бросил на пол колотушку и, всплеснув обеими руками, воскликнул печальным голосом:

- Ну вот и Рейнгольд меня оставил! А как долго, подумай, он, будучи живописцем, дурачил меня своим бочарным мастерством! Но если бы только мог я это подозревать, когда он, вместе с тобой, явился ко мне в дом! Умел бы я тогда указать ему на дверь! Этакое честное на вид лицо, а в душе ложь и обман! Останься верен хоть ты нашему доброму бочарному ремеслу! Кто знает, насколько станем мы еще ближе друг к другу. Если ты сделаешься исправным бочаром и Роза тебя полюбит, то... ну, ты меня понимаешь и, конечно, потрудишься для такой награды.

Сказав это, он поднял колотушку и опять усердно принялся за работу, Фридрих же с удивлением заметил, что слова мейстера Мартина точно какой-то тяжестью легли на его сердце, отуманив страхом все проблески надежды. Роза после долгого отсутствия опять стала приходить в мастерскую, но казалась погруженной в глубокую задумчивость. След какой-то грусти лежал на ее лице, да и глаза часто бывали заплаканы. "Она плачет о нем! Она его любит!" - так появилось вновь подозрение в сердце Фридриха, и от тоски не смел он даже взглянуть в лицо той, которую так невыразимо любил!

Большая бочка наконец была окончена, и мейстер Мартин, любуясь на свое новое, вполне удавшееся произведение, стал опять весел и счастлив.

- Да, дружок, - говорил он, трепля Фридриха по плечу, - сумей только понравиться Розе, сделай такую же штучку и будешь моим зятем! Тогда для большей чести, можешь, пожалуй, записаться и в цех мейстерзингеров!

Заказы между тем сыпались на мейстера Мартина со всех сторон, так что он должен был нанять еще двух подмастерьев. Это были здоровые, но грубые ребята, одичавшие от долгих скитаний. Грубые плоские шутки и дикие мужицкие песни заменили прежний веселый разговор и стройное пение Рейнгольда с Фридрихом в мастерской мейстера Мартина. Роза совсем перестала туда ходить, так что Фридрих мог видеть ее только мельком. Если ему удавалось встретить ее и с горестью сказать: "Ах, милая Роза! Если бы вернулось то счастливое время, когда, помните, вы были так милы и ласковы при Рейнгольде", она опускала глаза и, прошептав: "Я, право, не знаю, чего же вы от меня хотите", поспешно уходила. Печально смотрел тогда Фридрих ей вслед. Сладкий миг свиданья улетал точно молния, что сверкнет в лучах заката и исчезнет, прежде чем мы успеем заметить ее.

Мейстер Мартин настаивал, чтобы Фридрих начал постройку своей образцовой бочки на звание мастера. Он сам выбрал из своих запасов прекрасное, чистое дубовое дерево, без малейшего сучка или иного порока, которое лежало у него уже больше пяти лет, и решил, что никто не будет помогать Фридриху, кроме старого Валентина. Мысль, что работа эта навсегда решит его судьбу, невольно сжимала сердце бедному Фридриху, а грубость новых подмастерьев все более и более отвращала его от бочарного ремесла. Страх, который он невольно ощутил при словах мейстера Мартина, когда тот похвалил его прилежание к своему любимому мастерству, усиливался с каждым днем. Он чувствовал, что погибнет и заплесневеет навек, променяв свое дорогое искусство на грубое простое ремесло, и это до глубины возмущало его душу.

Написанный Рейнгольдом портрет Розы не выходил из его головы, но и его собственное искусство представлялось ему в полном блеске. Часто, когда это чувство просыпалось в нем с особенной силой, покидал он мастерскую и бежал в церковь святого Зебальда, где, по целым часам, стоял перед превосходным памятником Петера Фишера, восклицая: "О Боже! Боже! Задумать и исполнить такое произведение! Есть ли на свете что-нибудь прекраснее!" И затем, когда, возвратясь опять к своим обручам и доскам, вспоминал он, что только этим путем может получить свою Розу, ему казалось, что миллион раскаленных когтей терзало и рвало его сердце и что страшная сила тащит его к неминуемой погибели.

Часто во сне видел он, будто Рейнгольд приносит ему новые рисунки или дивные скульптурные произведения, в которых Роза была изображена то в виде цветка, то в виде ангела с крыльями. Но при этом казалось ему, что в изображениях этих чего-то недоставало, и, присмотревшись, замечал он, что Рейнгольд упустил из виду выражение ее сердечности и чистоты. Тогда, как безумный, схватывал он резец или кисти и с восторгом пририсовывал недостающее. Мертвый материал оживал под его руками; цветы и листья начинали шевелиться и испускать чудный аромат; благородные металлы в своем сверкающем зеркале являли ему образ Розы, и когда он простирал к ней страстные руки, изображение исчезало, точно в тумане, а Роза сама, живая и прелестная, горячо прижимала его к своему любящему сердцу.

Когда работа в мастерской делалась ему уже совершенно невыносимой, убегал он искать отрады к своему старому учителю Гольцшуэру, который охотно позволял, чтобы Фридрих занимался в его мастерской какой-нибудь чеканкой. Золото и серебро для этой работы покупал он на тщательно сберегаемое жалованье, которое платил ему мейстер Мартин. Мало-помалу посещения эти сделались так часты, что он почти перестал ходить в мастерскую мейстера Мартина, и изготовление большой бочки почти не продвигалось. Сам он похудел и пожелтел, точно после тяжкого недуга. Мейстер Мартин строго выговаривал ему за леность, требуя, чтобы он работал, по крайней мере, столько, сколько позволяли силы, и Фридрих должен был снова стать у ненавистной ему колоды и взять в руки скобель. Раз во время его работы мейстер Мартин, вздумав осмотреть приготовленные им доски, до того рассердился, что даже побагровел в лице.

- Это что за работа? - расходился не на шутку старик. - Ученик стругал эти доски или подмастерье, который собирается быть мастером? Что с тобой, Фридрих, какой дьявол в тебя вселился? Мои прекрасные дубовые доски испорчены!

Фридрих, не будучи более в силах сдерживать порыва терзавших его мук, отбросил скобель и воскликнул:

- Мейстер Мартин! Что бы со мной ни было, но продолжать таким образом я не могу, если бы даже пришлось мне погибнуть в нищете! Ремесло ваше мне противно, и я должен возвратиться к моему дорогому искусству. Я люблю Розу, как никто на свете любить не может. Для нее одной взялся я за этот ненавистный труд. Знаю, что потерял ее навсегда, и может быть, не перенесу этого горя, но все-таки возвращусь к моему прекрасному искусству, к моему почтенному господину Гольцшуэру, оставленному мной так постыдно!

Мейстер Мартин остолбенел, глаза его загорелись, как две свечи; от ярости почти не в силах говорить, он, запинаясь, пробормотал:

- Как!.. Мерзкое ремесло?.. Ложь и обман!.. Вон из моего дома, негодяй! Вон, вон сию же минуту!

И схватив бедного Фридриха за плечи, мейстер Мартин вытолкал его из мастерской. Злобный смех новых работников раздался ему вслед. Только один старый Валентин, горько всплеснув руками и крепко задумавшись, прошептал:

- Недаром всегда мне казалось, что у малого на уме что-нибудь повыше простого строгания!

Марта горько плакала о бедном Фридрихе, а дети ее еще больше, вспоминая, как он всегда был с ними ласков и какие славные покупал им пряники.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Как ни зол был мейстер Мартин на Рейнгольда и Фридриха, однако, должен был сам сознаться, что с их уходом исчезли в его мастерской прежняя веселость и общее довольство; новые подмастерья только сердили его с утра до вечера. О каждой мелочи ему приходилось заботиться самому, если бы он не хотел, чтобы работа была испорчена, и часто, утомленный к вечеру этими пустыми хлопотами, внутренне восклицал он: "Ах, Рейнгольд и Фридрих! Если бы вы не поступили со мной так скверно и остались добрыми бочарами!" Бывали даже такие минуты, что он серьезно думал бросить бочарное дело.

В таком печальном настроении сидел мейстер Мартин однажды вечером в своей комнате. Вдруг двери неожиданно отворились, и Якоб Паумгартнер вместе со старым господином Гольцшуэром зашли к нему в гости. Уже с первых слов мейстер Мартин смекнул, что речь будет о Фридрихе, и действительно, Паумгартнер скоро свернул разговор на него, а Гольцшуэр начал рассыпаться во всевозможных похвалах молодому человеку. Он уверял, что при своем трудолюбии и таланте Фридрих не остановится на простой чеканке, но, несомненно, достигнет высокой степени совершенства и в искусстве литья статуй, пойдя по следам знаменитого Петера Фишера. Паумгартнер же, перебив его, стал внушительно журить мейстера Мартина за недостойный поступок, жертвой которого стал бедный подмастерье, а в заключение оба напали на старика с просьбами не упрямиться и согласиться отдать Фридриху Розу, если только она его любит и если Фридрих, как можно было вполне ожидать, сделается искусным художником.

Мейстер Мартин дал им договорить до конца, а затем, сняв свою шапочку, возразил с улыбкой:

- Не знаю, господа, почему вы заступаетесь за подмастерья, который так оскорбил своего хозяина! Но, впрочем, я ему это прощаю. Что же касается моего твердого решения относительно Розы, то я просил бы вас на этом не настаивать.

В эту минуту вошла в комнату Роза, вся бледная, с заплаканными глазами, и молча поставила перед гостями стаканы с вином.

- Ну, - сказал Гольцшуэр, - в таком случае и я должен уступить желанию Фридриха: он хочет навсегда покинуть свой родной город. Он сделал у меня славную вещицу и собирается, если вы, дорогой мастер, позволите, подарить ее на память вашей Розе, - взгляните-ка.

С этими словами Гольцшуэр вынул маленький, чрезвычайно искусно сработанный серебряный бокал и подал его мейстеру Мартину, большому любителю редких, хороших вещей. Вещица эта в самом деле достойно возбудила внимание старика своей превосходной работой. Прелестная гирлянда виноградных листьев и роз обвивала бокал снаружи, и из каждого цветка выглядывала очаровательная ангельская головка. Внутри, на позолоченном дне, также были награвированы улыбающиеся личики ангелов. Когда же бокал наполнялся вином, то ангелы эти, сквозь плескавшуюся струю, казалось, оживали и смеялись на самом деле.

- Бокал и вправду сделан очень тонко, - с довольным видом сказал мейстер Мартин, - но я оставлю его у себя только в том случае, если Фридрих согласится принять от меня чистым золотом двойную его цену.

Произнеся эти слова, мейстер Мартин наполнил бокал вином и поднес его к губам. В эту минуту дверь отворилась, и Фридрих, бледный, расстроенный мыслью о вечной разлуке с возлюбленной, показался на пороге.

- Фридрих! - отчаянным голосом воскликнула Роза и, забыв все, бросилась в его объятия.

Мейстер Мартин, увидя Розу, припавшую к груди Фридриха, отшатнулся, точно перед ним были привидения. Он поставил бокал на стол, но затем тотчас взял его опять и, посмотрев внимательно на дно, вдруг вскочил со своего стула и воскликнул:

- Роза! Любишь ли ты Фридриха?

- Ах! - прошептала Роза. - Люблю! люблю! Больше я не в силах молчать! Сердце разрывалось у меня в груди, когда вы его прогнали!

- Так обними же свою невесту, Фридрих! Да! Да! Свою невесту! - крикнул мейстер Мартин.

Паумгартнер и Гольцшуер не могли прийти в себя от изумления, а мейстер Мартин, с бокалом в руке, продолжал:

- О Боже, Боже! Ведь все, что предсказала старая бабушка, исполнилось: вещицу с собой принес, сладкий напиток струится, если в нее заглянуть, и ангелов рой веселится, смотри то к счастью твой путь! вещицу эту ты примешь, когда с ней он явится в дом, и сладко пришельца обнимешь, отцу не сказав о том! счастье и жизнь твоя в нем!.. О глупец я! Слепой глупец. Вот и вещица, и ангелы, и жених! Ну, дорогие друзья! Теперь хорошо, все хорошо! Зять наконец найден!

Только тот, чью душу смущал когда-нибудь злой сон, внушавший ему, будто он лежит в глубоком черном мраке могилы, сон, от которого он вдруг пробудился в светлый весенний день, полный благоуханий, солнечного блеска, в объятиях той, что всех дороже ему на земле, женщины, чье милое небесное лицо наклонилось к нему, только тот, кто это переживал, может понять чувства Фридриха, может представить себе всю полноту его блаженства. Безмолвно держал он Розу в своих объятиях, точно боясь опять ее потерять, пока, наконец, она тихонько не высвободилась сама и не подвела его к отцу. Тогда только, придя в себя, воскликнул он с восторгом:

- И вы точно, мейстер Мартин, отдаете мне Розу? И я могу по-прежнему заниматься моим искусством?

- Да, да! - отвечал мейстер Мартин. - Да и могу ли я поступить иначе? Ведь благодаря тебе исполнилось предсказание старой бабушки. Можешь оставить свою сорокаведерную бочку.

- Если так, - подхватил счастливый Фридрих, - то и я сделаю вам удовольствие: немедленно примусь я за обещанную двойную бочку и, только окончив ее, возвращусь к литейной печи.

- О мой милый, добрый мой сын! - воскликнул мейстер Мартин, просияв от радости. - Да, да! Кончай свою работу над бочкой, а там тотчас сыграем и свадьбу!

Фридрих честно исполнил обещание. Он сделал сорокаведерную бочку, и все мастера признали, что нелегко сделать вещь лучше этой. Мейстер Мартин был в полном восторге и от души говорил сам себе, что такого зятя послало ему само небо.

День свадьбы наконец наступил. Бочка работы Фридриха, наполненная лучшим вином и вся увитая цветочными гирляндами, была выставлена на пороге дома. Нюрнбергские бочары с Якобом Паумгартнером во главе, а также и золотых дел мастера, все с женами, собрались, чтобы проводить жениха и невесту.

Свадебное шествие готово уже был тронуться в путь к церкви святого Зебальда, где было назначено венчание, как вдруг на улице раздались звуки труб, и вслед затем множество всадников остановились у дома мейстера Мартина.

Мейстер Мартин поспешил к окну и увидел барона Генриха фон Шпангенберга, в великолепной праздничной одежде, а в нескольких шагах позади него, верхом на горячем коне, блистательного молодого рыцаря со сверкающим мечом на боку, с высокими пестрыми перьями на шляпе, украшенной искрящимися каменьями. Возле рыцаря, на белом, как только что выпавший снег, иноходце, сидела богато одетая прекрасная благородная дама. Множество пажей и оруженосцев окружали их. Трубы умолкли, и старый Шпангенберг сказал:

- Ну, мейстер Мартин! Не ради вашего погреба или золота являемся мы сюда, а чтобы присутствовать на свадьбе Розы! Хотите видеть нас вашими гостями?

Мейстер Мартин очень сконфузился, вспомнив слова, сказанные им Шпангенбергу, и поспешил любезно принять гостей. Старый Шпангенберг, соскочив с лошади, вошел в дом; пажи, подбежав к прекрасной даме, сложили руки в виде стремени, чтобы помочь ей сойти, а затем рыцарь, взяв ее под руку, повел вслед за Шпангенбергом. Мейстер Мартин, как только вгляделся ближе в лицо рыцаря, отскочил шага на три назад и воскликнул, всплеснув руками:

- О Господи Боже! Конрад!

Рыцарь, улыбнувшись, отвечал:

- Да, дорогой хозяин! Ваш подмастерье Конрад! Простите ли вы теперь мне рану, которую я вам нанес? Вы понимаете, что ведь я имел бы право вас убить, ну да, слава Богу, все обошлось благополучно.

Мейстер Мартин, совершенно уничтоженный, пробормотал, что он очень рад тому, что остался в живых, а о нанесенной ему царапине не стоит и говорить.

Когда гости вошли в дом, все бывшие там пришли в радостное изумление, увидя прекрасную молодую даму, которая до того походила на Розу, что казалась была ее близнецом. Рыцарь подошел к милой невесте и с благородной учтивостью сказал:

- Позволите ли вы, прекрасная Роза, чтобы Конрад присутствовал на вашей свадьбе? Не правда ли, вы не сердитесь более на вашего дикого подмастерья и прощаете ему, если он сделал вам какую-нибудь неприятность.

Старый Шпангенберг видя, что жених, невеста и мейстер Мартин не могут прийти в себя от изумления, воскликнул:

- А теперь я вам все объясню. Это мой сын Конрад, а вот и жена его, которую зовут также Розой. Помните, мейстер Мартин, наш разговор, когда я спрашивал, согласились ли бы вы отдать вашу дочь моему сыну? Ведь я это спрашивал с намерением. Молодец мой был страстно влюблен в вашу дочь и просил меня, во чтобы то ни стало, позволить ему посвататься. Когда же я ему передал ваш суровый ответ, он имел глупость явиться к вам в качестве подмастерья, чтобы только заслужить благосклонность вашей Розы и вашу. Ну, да вы удачно выбили из него дурь своей палкой! Большое вам за то спасибо, мейстер Мартин. Теперь он нашел себе жену из равного с ним дома, и, по всей вероятности, она и была той Розой, которая царила в его сердце и которую он думал, что любит в лице вашей дочери.

Молодая дама тем временем ласково поздоровалась с Розой и подарила ей на свадьбу прекрасное жемчужное ожерелье.

- Смотри, милая Роза, - сказала она, сняв со своей груди букет засохших цветов, - вот цветы, которые ты дала моему Конраду в день его победы на лугу. Он свято берег их до того дня, когда увидел меня. Тогда он изменил тебе и подарил их мне. Не сердись же на него за это.

Роза, вся вспыхнувшая, отвечала, опустив глаза в землю:

- Ах, благородная госпожа! Как вы можете так говорить? Виданное ли дело, чтобы рыцарь мог полюбить бедную, простую девушку? Вас одну он любил, а свататься ко мне думал только потому, что зовут меня тоже Розой, и я, как говорят, немного на вас похожа, но мысли его были только о вас.

Шествие уже во второй раз готово было двинуться в путь, как вдруг вошел молодой человек одетый на итальянский лад, весь в черном бархате, с белым кружевным воротником и прекрасной золотой цепью на шее.

- Рейнгольд! Мой Рейнгольд! - воскликнул Фридрих и бросился обнимать своего друга. Даже невеста и сам мейстер Мартин радостно вскрикнули, обрадованные его возвращением.

- Ведь я тебе говорил, - молвил Рейнгольд, горячо обнимая Фридриха, - что все кончится благополучно! Я приехал издалека, чтобы присутствовать на твоей свадьбе и привез тебе картину, которую ты должен повесить в своем доме, так как я написал ее для тебя.

Тут он сделал знак, и двое слуг внесли большую картину, на которой было изображено, как мейстер Мартин трудится в мастерской над большой бочкой со своими подмастерьями Фридрихом, Рейнгольдом и Конрадом, а в дверь как раз входит Роза. Все присутствовавшие были поражены правдивостью этого произведения искусства и великолепием красок.

- Ну, - сказал, смеясь, Фридрих, - это, верно, твоя бочарная работа на звание мастера? Моя стоит там внизу, но скоро и я займусь другим делом!

- Знаю, знаю, - ответил Рейнгольд, - и радуюсь за тебя всем сердцем. Оставайся верен твоему искусству, которое ничем не хуже моего, да и более сподручно для семейного человека.

За свадебным столом Фридрих сидел между двумя Розами, а против него мейстер Мартин, между Рейнгольдом и Конрадом. Паумгартнер наполнил вином бокал Фридриха до самых краев, провозгласив здоровье мейстера Мартина и его славных подмастерьев. Потом бокал пошел по кругу, начав с барона Генриха фон Шпангенберга, а за ним и все почтенные мастера, сидевшие за столом, осушили этот бокал за здоровье мейстера Мартина и его добрых подмастерьев.

* * *

По окончании чтения Сильвестра друзья единогласно решили, что рассказ достоин клуба Серапионовых братьев, и в особенности хвалили господствовавший в нем светлый, сердечный тон.

- Мне должно быть суждено уже всегда критиковать, - сказал Лотар, - и потому я замечу, что, по-моему, мейстер Мартин слишком резко напоминает свое происхождение от картины. Сильвестр, вдохновленный картиной Кольбе, нарисовал целую галерею других картин, правда, живых и ярких, но зато только картин, в которых не видно ни малейшего движения, как бы этого требовала драматичность рассказа. Конрад со своей Розой и Рейнгольд являются единственно для того, чтобы украсить и сделать торжественнее свадьбу Фридриха. Сверх того, если бы мне не была хорошо известна манера Сильвестра и если бы простой, повествовательный тон не был выдержан во всей его истории, то я бы подумал, что он своим Конрадом хотел просто осмеять героев наших новейших романов, представляющих замечательную смесь глупости, грубости и вместе с тем чувствительной любезности. Люди эти только называют себя рыцарями, тогда как в них и похожего ничего нет на настоящие рыцарские черты, и их совершенно достойно разбил в пух и прах Вейт Вебер со своими последователями.

- Рыцарскую ярость, - перебил Винцент, - ты вывел, друг Сильвестр, впрочем, очень удачно. Непростительно только, зачем позволил ты безнаказанно огреть дворянскую спину палкой. Истинный рыцарь непременно разбил бы за то мейстеру Мартину голову, а потом бы учтиво попросил извинения и предложил бы даже вылечить каким-нибудь таинственным средством. Может быть, его приросшая голова стала бы после этого умнее. Единственный пример, на который ты можешь сослаться в извинение твоей оплошности, - это несравненный Дон-Кихот. Он, как известно, был много раз бит в награду за свою храбрость, любезность и великодушие.

- Браните, браните! - смеясь, возразил Сильвестр. - Предаю себя в ваши руки и утешаюсь надеждой заслужить одобрение хотя бы от женщин. Те, которым я читал моего мейстера Мартина, остались очень им довольны и искренно хвалили всю повесть.

- Ну, такая похвала из прекрасных уст, - заметил Оттмар, - конечно, заманчива и может вдохновить иного романтика написать немало глупостей. Но, однако, если я не ошибаюсь, кажется, Лотар обещал опять поделиться с нами сегодня своими фантастическими бреднями.

- Как же, как же! - отвечал Лотар. - Вы помните, я собирался написать для детей моей сестры другую сказку, в менее фантастическом роде и ближе подходящую к детским понятиям, чем "Щелкунчик и мышиный король". Сказка готова, и вы ее сейчас услышите.

Лотар прочел:

НЕИЗВЕСТНОЕ ДИТЯ

БАРОН БРАКЕЛЬ ФОН БРАКЕЛЬГЕЙМ

Жил был однажды дворянин по имени Таддеус фон Бракель; жил он в маленькой деревушке Бракельгейм, доставшейся ему в наследство от покойного отца и составлявшей все его достояние. Четверо крестьян, бывшие единственными, кроме него, жителями этой деревни, с почтением называли Бракеля господином бароном, хотя он с виду нисколько не отличался от них: ходил точно так же с длинными, плохо причесанными волосами и только по воскресеньям, отправляясь со своей женой и двумя детьми, Феликсом и Христлибой, в соседнюю церковь, снимал свой ежедневный рабочий камзол и облекался в светлый, сшитый из зеленого тонкого сукна кафтан и красный, обложенный золотыми шнурками жилет, так красиво на нем сидевшие.

Крестьяне очень уважали своего помещика, и когда путешественники спрашивали, как пройти к господину Бракелю, то они всегда отвечали: "Все прямо через деревню, а там будет от березового леска поворот на гору к замку; тут и живет сам почтенный барон". Каждый, однако, хорошо знает, что замком обыкновенно называется большое высокое здание, с многими окнами, дверями и башнями, с развевающимися на них флагами, но о чем-либо подобном не было и помину в жилище барона Бракеля. Это был просто маленький домик с небольшими окнами и такой низенький, что заметить его можно было только подойдя к нему почти вплотную. Но зато, если подходя к настоящему замку путешественник ощущает невольно какое-то неприятное чувство, почуяв холодный воздух, веющий из его бойниц и подземелий, а взглянув в неподвижные глаза каменных статуй, стоящих точно суровые стражи на стенах и воротах, не только теряет охоту войти, а, напротив, рад стремглав убежать, то дом барона Бракеля производил на приходящих гостей совершенно противоположное впечатление.

Уже в лесу гибкие, беленькие березы, тихо качая зелеными ветвями, казалось, ласково кланялись пришельцу, а ветерок, тихо шелестя листьями, как будто приветливо шептал: "Милости, милости просим!" То же самое и в домике: маленькие чистые окна, выглядывая из заросших до самой крыши гибким плющем стен, казалось, совершенно ясно говорили: "Заходи, заходи, усталый путник, здесь ты отдохнешь и освежишься!" О том же щебетали и ласточки, перелетая с гнезда на гнездо, а серьезный аист, сидя на трубе, словно бы глубокомысленно говорил сам себе: "Вот уже которое лето живу я здесь, а нигде не находил жилища спокойнее и удобней, и, право, если бы мне не было написано на роду вечно странствовать, да не будь здесь зимой так дороги дрова, я поселился бы тут навсегда!" Так приветлив и мил казался всем дом барона Бракеля, вовсе не будучи роскошным богатым замком.

ПРИЕЗД ЗНАТНЫХ ГОСТЕЙ

Однажды утром госпожа Бракель встала очень рано и поспешно замесила большой сладкий пирог с миндалем и изюмом, положив их такое множество, что он даже вышел вкуснее и душистее того, какой готовился ко дню Светлого Воскресенья. Тем временем господин Бракель старательно вычистил и выколотил свой зеленый кафтан с красным жилетом, а Феликс и Христлиба получили приказание надеть свои лучшие праздничные платья.

- Сегодня, - сказал им господин Бракель, - вы не пойдете бегать в лес, а будете сидеть дома, чтобы достойно и прилично встретить вашего почтенного дядюшку.

Солнышко между тем весело проглянуло сквозь туман и ярко осветило комнаты; ветерок зашумел в лесу; зяблики, чижи, соловьи радостно затянули свои песенки. Христлиба сидела спокойно и чинно за столом, теребя ленты своего кушака или принимаясь за свое вязание, которое, однако, шло в этот раз почему-то очень плохо. Феликс, которому отец дал в руки книгу с прекрасными картинками, рассеянно перебирал листы, искоса поглядывая на березовый лесок, где обыкновенно играл и резвился по нескольку часов каждое утро. "Ах! Как там, наверное, хорошо!" - вздыхая, шептал он про себя. Когда же его большая любимая собака Султан, выбежав из дома и побегав некоторое время в лесу, остановилась с громким лаем перед окошком, точно говоря: "Ну что же ты, разве не пойдешь сегодня в лес? Зачем ты сидишь в душной комнате?", то Феликс не мог более удержаться и громко воскликнул:

- Милая матушка! Пустите меня побегать хоть одну минутку!

Однако госпожа Бракель не слушала его просьбы, а, напротив, строго отвечала:

- Нет, нет, сегодня ты будешь сидеть дома; а то ведь я знаю, что бывает, когда вы с Христлибой отправитесь в лес: начнете прыгать по пням, по кустарникам, вернетесь домой испачканные, оборванные, так что дядюшка, пожалуй, сочтет вас за грязных крестьянских ребятишек и не поверит, чтобы так мог ходить кто-нибудь из баронов Бракелей, все равно маленьких или взрослых.

Феликс с недовольным видом стал перелистывать свою книгу, проворчав про себя почти сквозь слезы:

- Если наш почтенный, знатный дядюшка называет крестьянских детей грязными, то значит он не видал ни Волльрадова Петера, ни Гентшелеву Лизу, да и никого из нашей деревни, потому что я не знаю, могут ли быть дети милее и красивей.

- Правда, правда, - воскликнула, точно вдруг проснувшись, Христлиба, - а дочка Шульца Гретхен! Можно ли быть лучше, чем она, хотя у нее и нет таких лент на платье, как у меня!

- Полноте болтать вздор! - остановила детей рассерженная госпожа Бракель. - Вы еще не в состоянии понимать, что говорит и думает почтенный господин наш дядюшка.

Словом, никакие просьбы и вздохи детей о том, как хорошо было бы сегодня в лесу, не помогли; оба, и Феликс и Христлиба, должны были находиться в комнате, что было тем прискорбнее, что и сладкий пирог, стоявший на столе и манивший детей своим аппетитным запахом, должен был оставаться нетронутым до приезда дядюшки.

- Ах! Хоть бы они поскорее приехали! - восклицали они, чуть не плача от нетерпения.

Наконец послышался вдали лошадиный топот, и скоро к крыльцу подкатила карета, такая блестящая и так искусно украшенная золотыми бляхами, что дети ахнули от изумления, никогда не видав чего-либо подобного. Длинный, сухой господин вышел из кареты с помощью егеря, откинувшего подножку, и, обняв не сгибаясь Бракеля, дважды приложил свои щеки к его губам, проговорив:

- Bon jour*, любезный родственник! Пожалуйста, не конфузьтесь!

* Добрый день (франц.).

Егерь между тем помог выйти из кареты маленькой толстой даме, а затем вынул из нее еще двух детей, мальчика и девочку, очень осторожно спустив их на землю. Феликс и Христлиба тотчас же подошли к высокому господину и, взяв его, как было им приказано родителями, один за одну, а другая за другую руку, поцеловали их со словами:

- Милости просим, многоуважаемый господин дядюшка!

Затем сделали то же самое с приехавший дамой, сказав:

- Милости просим, многоуважаемая госпожа тетушка!

Обратившись, наконец, к приехавшим детям, оба даже как будто немножко растерялись, впервые увидев такую нарядную одежду.

Мальчик был в великолепных, расшитых золотом панталонах и камзоле темно-красного сукна; на боку его была прицеплена маленькая блестящая сабля, а на голове надета красная с белым пером шапочка, из-под которой он как-то особенно смешно и глупо выглядывал со своим бледным, одутловатым лицом и маленькими, заспанными глазами. Девочка была одета так же, как и Христлиба, в белое платьице, но только с невообразимым множеством бантов и лент. Волосы ее были заплетены в несколько вздернутых кверху кос, а на голове сияла маленькая блестящая корона. Христлиба хотела было дружелюбно взять ее за руку, но та вдруг скорчила такую кислую, плаксивую гримасу и так поспешно отдернула руку, что бедная Христлиба даже испугалась. Феликс тоже вздумал было поближе посмотреть на хорошенькую саблю своего гостя, но тот во все горло закричал:

- Сабля! Моя сабля! Он хочет отнять мою саблю! - и, проворно убежав, спрятался за высокого господина.

Феликс покраснел от негодования и крикнул:

- С чего ты взял, что мне нужна твоя сабля? Глупый ты мальчик!

Последние слова, правда, он пробормотал совсем тихо, но господин Бракель их слышал и строго его остановил словами:

- Ну, ну! Феликс!

Толстая дама между тем сказала:

- Герман! Адельгунда! Не бойтесь! Дети не сделают вам ничего дурного. Не будьте такими капризными.

А сухой господин, заметив: "Они сами познакомятся!", подхватил под руку госпожу Бракель и вошел с ней в дом. Господин Бракель подал руку толстой гостье, а за ней в дом побежали Герман и Адельгунда. Феликс и Христлиба остались одни.

- Наконец-то разрежут пирог! - шепнул Феликс сестре.

- Ах, да, да! - весело воскликнула Христлиба.

- А потом мы побежим в лес! - добавил Феликс.

- И не будем водиться с этими приезжими недотрогами, - подхватила Христлиба.

Сказав это, дети в два прыжка очутились в комнате. Герману и Адельгунде сладкого пирога не дали, потому что это могло, как сказали родители, испортить им желудки. Взамен они получили по сухарику, которые егерь вынул из принесенной коробки. Зато Феликс и Христлиба с наслаждением приложились к сладкому пирогу, который матушка полновесными кусками разделила между всеми присутствовавшими.

ЧТО БЫЛО ПОТОМ

ПРИ ПОСЕЩЕНИИ ЗНАТНЫХ ГОСТЕЙ

Приезжий гость, называвшийся Киприанус фон Бракель, приходился родственником нашему Бракелю, хотя и был родом значительно знатнее его. Он не только пользовался титулом графа, но носил на каждом из своих верхних платьев по большой, вышитой серебряной звезде; вышитая звезда была даже на его простыни для бритья, потому, наверное, когда он год назад посещал Таддеуса Бракеля, еще без толстой дамы, которая была его женою, и без обоих детей, Феликс его спросил:

- Вы, верно, почтенный господин дядюшка, король?

Феликс вспомнил одну виденную им картину, где был нарисован король с точно такою же звездой, потому и заключил, что дядюшка тоже король, если носит такие ордена. Дядюшка очень смеялся над этим вопросом и отвечал:

- Нет, любезный племянник, я не король, но верный его слуга и министр и управляю многими людьми. Если бы ты происходил от Бракелей по прямой линии, то мог бы надеяться со временем носить такую же звезду, как и я, но ты не более, как просто "фон", из которого многого выйти не может.

Феликс ровно ничего не понял из дядюшкиных слов, а господин Таддеус Бракель и не счел нужным ему их объяснять.

В этот свой приезд дядюшка, сидя за столом, вспомнил и рассказал историю о том, как Феликс решил, что он король, своей жене, и та с восхищением воскликнула: "О трогательная, святая невинность!" Мать позвала Феликса и Христлибу из их уголка, где они доедали остатки миндального пирога, утерла им рты и подвела к дядюшке и тетушке, которые поцеловали по разу обоих, приговаривая:

- О милые, милые дети! О деревенская простота! - а затем сунули каждому в руки по какому-то свертку.

Господин Таддеус Бракель и его жена чуть не заплакали от умиления при таком знаке милости от своих знатных родственников, а Феликс, открыв сверток и обнаружив в нем вкусные конфеты, стал с удовольствием их грызть, в чем ему охотно помогала Христлиба. Дядюшка, увидя это, воскликнул:

- Детки! Детки! Так нельзя! Вы можете испортить себе зубы; конфеты надо сосать, пока они не распустятся во рту сами, а не грызть.

Феликс, услышав его, громко захохотал и воскликнул:

- Ну что ты, дядюшка! Уж не думаешь ли ты, что я грудной ребенок и умею только сосать! Посмотри-ка какие у меня крепкие зубы! - и с этими словами он взял в рот несколько конфет сразу и так принялся их грызть, что зубы захрустели.

- О милая наивность! - воскликнула толстая дама вместе со своим мужем, но у господина Таддеуса Бракеля выступили капли холодного пота на лбу; так он был сконфужен поведением Феликса.

Гофман Эрнст Теодор Амадей - Серапионовы братья. 4 часть., читать текст

См. также Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffmann) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Серапионовы братья. 5 часть.
Госпожа Бракель поспешила шепнуть Феликсу на ухо: - Да перестань же та...

Серапионовы братья. 6 часть.
- О Ты, Творец вселенной! - простонал Тусман. - Вы спрашиваете, какая ...