Ги де Мопассан
«Сильна как смерть (Fort comme la mort). 2 часть.»

"Сильна как смерть (Fort comme la mort). 2 часть."

- Он прав, он судит как художник. Юное личико - это очень мило, но всегда немного банально, - тихо сказала польщенная графиня.

Художник, продолжая отстаивать свою точку зрения, заметил, что приходит время, когда лицо начинает утрачивать неуловимую прелесть юности и приобретает свои окончательно определившиеся черты, свой характер, свое выражение.

Графиня соглашалась с каждым его словом, выражая свое согласие решительными кивками головы, и чем упорнее он отстаивал свою мысль - с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с воодушевлением подсудимого, доказывающего свою невиновность, - тем смелее она ободряла его взглядами и жестами, как если бы они заключили договор о взаимной поддержке в час беды, о совместной защите от чьего-то опасного и ошибочного мнения. Аннета, вся ушедшая в созерцание, почти не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, опьяненная радостью этой толчеи. Это солнце, эта листва, эти экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь - все это было для нее!

Она тоже сможет приезжать сюда каждый день, и ее так же все будут знать, будут кланяться ей и завидовать, а мужчины, указывая на нее, быть может, скажут, что она красива. Она все время выискивала глазами самых, по ее мнению, элегантных мужчин и женщин, и спрашивала их имена, интересуясь лишь теми сочетаниями слогов, которые когда-то нередко попадались ей в газетах или в учебнике истории и которые сейчас порою вызывали в ней нечто похожее на уважение и восторг. Она все никак не могла прийти в себя при виде этой вереницы знаменитостей и даже не вполне верила в то, что они настоящие, - ей казалось, что она смотрит какой-то спектакль. Фиакры вызывали у нее презрение, смешанное с отвращением, мешали ей, раздражали ее, и неожиданно она сказала:

- По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.

- Прекрасно, мадмуазель; ну, а как же быть со свободой, равенством и братством? - спросил Бертен.

Она сделала гримасу, означавшую: "Об этом рассказывайте кому-нибудь другому", - и продолжала:

- Извозчики могли бы ездить и в другой лес, - например, в Венсенский.

- Ты отстаешь, детка, ты еще не знаешь, что у нас теперь расцвет демократии. Впрочем, если ты хочешь видеть Булонский лес во всей его красе, приезжай сюда утром: ты найдешь здесь только цвет, самый цвет общества.

И он тут же набросал картину, одну из тех картин, которые так хорошо ему удавались, - картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого клуба для избранных, где все знают друг друга по именам и даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, как если бы все эти люди жили в одном квартале или в одном провинциальном городишке.

- А вы часто здесь бываете? - спросила она.

- Очень часто; право же, это самый прелестный уголок Парижа.

- По утрам вы ездите верхом?

- Ну да!

- А после, днем, вы делаете визиты?

- Да.

- Но когда же вы работаете в таком случае?

- Ну, работаю я.., когда придется! Ведь я пишу портреты красивых женщин, - я выбрал занятие себе по вкусу, - а раз так, я должен видеть и сопровождать их едва ли не всюду.

- И пешком и верхом? - по-прежнему без улыбки прошелестела она.

Он искоса бросил на нее довольный взгляд, казалось, говоривший: "Ну, ну! Уже остришь. Для начала недурно!" Налетел порыв холодного ветра, примчавшегося издалека, с шири равнин, еще не совсем пробудившихся от спячки, - и весь лес, весь этот кокетливый, зябкий, великосветский лес вздрогнул.

Несколько секунд дрожали листочки на деревьях и платья на плечах. Все женщины почти одинаковым движением снова накрыли руки и грудь спустившимися было с плеч накидками, а лошади рысью понеслись с одного конца аллеи к другому, словно их подхлестнул промчавшийся по их спинам пронизывающий ветер.

На обратном пути, под серебристое позвякивание уздечек, они ехали быстро, и их заливал косой, красный дождь лучей заходящего солнца.

- Разве вы возвращаетесь домой? - спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

- Нет, я еду в клуб.

- В таком случае мы вас подвезем.

- Отлично, благодарю вас.

- А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе на завтрак?

- В любой удобный для вас день.

Этот придворный живописец парижанок, которого поклонники окрестили "Ватто эпохи реализма", а хулители называли "фотографом дамских платьев и манто", часто принимал у себя то за завтраком, то за обедом красивых женщин, которые ему позировали, а также других дам, непременно известных, непременно знаменитых, и всем им очень нравились эти маленькие развлечения в доме холостяка.

- Может быть, послезавтра? Вам будет удобно послезавтра, дорогая герцогиня? - спросила графиня де Гильруа.

- Да, да; вы очень любезны. Господин Бертен никогда не подумает обо мне в такого рода случаях. Сейчас видно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника до некоторой степени как на свой собственный, сказала:

- Будем только мы вчетвером, только наша сегодняшняя четверка: герцогиня, Аннета, я и вы, - не так ли, господин великий художник?

- Никого, кроме нас, - подтвердил он, выходя из кареты. - Я вас угощу раками по-эльзасски.

- Ох! Этак вы избалуете девочку!

Он откланялся, стоя у дверцы экипажа, потом быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость армии лакеев, вскочивших, словно солдаты при появлении офицера, поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другого отряда слуг в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно почувствовал себя бодрым, как юноша, услышав в конце коридора несмолкаемый лязг скрещивающихся рапир, топот ног и громкие голоса:

- Задет!

- Мне!

- Мимо!

- Попало!

- Задет!

- Вам!

В фехтовальном зале состязались противники в серых полотняных куртках, в кожаных безрукавках, в штанах, стянутых у щиколоток, и в каком-то подобии фартуков, закрывавших грудь и живот; подняв левую руку, согнутую в кисти, и держа в правой, которая казалась огромной из-за перчатки, тонкую и гибкую рапиру, они делали выпады и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных марионеток.

Другие отдыхали, разговаривали, красные, потные, все еще тяжело дыша и держа в руке носовой платок, которым они вытирали лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, опоясывавшем весь громадный зал, наблюдали за состязаниями. Ливерди был противником Ланда, а клубный учитель фехтования Тайяд - противником верзилы Рокдиана.

Бертен, чувствовавший себя здесь как дома, улыбался и пожимал руки.

- Я с вами! - крикнул ему барон де Бавери.

- К вашим услугам, дорогой мой. И он пошел в гардеробную переодеваться. Давно уже не чувствовал он себя таким сильным и ловким и, предчувствуя, что будет иметь успех в состязании, торопился с нетерпением школьника, который бежит играть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с невероятной горячностью и, задев его одиннадцать раз за десять минут, так утомил его, что барон запросил пощады. Потом он сразился с Пюнизимоном и со своим коллегой Амори Мальданом.

Ледяной душ, охладивший его распаренное тело, напомнил ему о том, как он, когда ему было двадцать лет, купался глубокой осенью, бросаясь с загородного моста в Сену вниз головой, чтобы потрясти буржуа.

- Ты здесь обедаешь? - спросил его Мальдан.

- Да.

- У нас отдельный столик с Ливерди, Рокдианом и Ланда. Поскорее: уже четверть восьмого!

Переполненная столовая жужжала, как потревоженный улей.

Здесь были все парижские полуночники, все бездельники и праздношатайки, все те, кто не знает, чем заняться после семи вечера, и обедает в клубе, надеясь на случайную встречу, чтобы прицепиться к кому-то или к чему-то.

Как только пятеро приятелей уселись за стол, банкир Ливерди, коренастый, крепкий сорокалетний мужчина, сказал Бертену:

- Вы сегодня прямо как бешеный.

- Да, нынче я мог бы творить чудеса, - отвечал художник.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, низкорослый, тощий, плешивый, седобородый человечек, с лукавым видом сказал:

- Вот и у меня тоже в апреле всегда бывает прилив новых сил, и на мне появляется несколько листочков, самое большее с полдюжины, а потом все это выливается в чувство, только вот плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему соболезнование. Оба они были старше Мальдана, хотя самый опытный взгляд не мог бы точно определить их возраст, оба были клубными завсегдатаями, наездниками и фехтовальщиками, тело у них, благодаря постоянным упражнениям, стало железным, и оба хвалились, что во всех отношениях они моложе изнеженных повес молодого поколения.

Рокдиан, человек знатного происхождения, был принят во всех домах, даром что его подозревали во всевозможных темных денежных делишках, - оно и неудивительно, утверждал Бертен, коль скоро маркиз столько лет не вылезал из игорных домов; он был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту, состоял директором бельгийского и португальского банков, и весь его энергический облик, облик Дон Кихота, говорил о том, что он весьма дорожит своей несколько замаранной честью - честью дворянина, пустившегося во все тяжкие, честью, которую время от времени омывала кровь царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда был добродушный великан, гордившийся своим ростом и широкими плечами; у него была жена и трое детей, но, несмотря на это, он с превеликим трудом заставлял себя обедать дома три раза в неделю, остальные же дни, после состязаний в фехтовальном зале, проводил с приятелями в клубе.

- Клуб, - говаривал он, - это семья для тех, кто еще не обзавелся семьей, для тех, у кого ее никогда не будет, и для тех, кому скучно в своей семье.

Сперва разговор зашел о женщинах, затем начались анекдоты, затем - воспоминания, потом собеседники расхвастались и даже пустились в излишние откровенности.

Маркиз де Рокдиан предоставлял слушателям догадываться о том, кто были его любовницы, весьма точно их описывая; это были светские женщины, и он не упоминал их фамилий.

Банкир Ливерди называл имена своих любовниц. Он рассказывал так:

- В то время я был очень близок с женой одного дипломата. И вот как-то вечером, уже уходя от нее, говорю: "Знаешь, малютка Маргарита..." Видя на лицах слушателей улыбки, он останавливался, но тут же продолжал:

- Эх, вот я и сболтнул лишнее! Следовало бы взять за правило называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, человек весьма сдержанный, на все вопросы обычно отвечал так:

- Я довольствуюсь своими натурщицами. Приятели делали вид, что верят ему, а Ланда, отдававший предпочтение обыкновенным девкам, оживлялся при мысли о всех лакомых кусочках, которые ходят по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед художником за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, в "наших старичках", как называла их клубная молодежь, в "наших старичках", раскрасневшихся, разгоряченных, пробуждались подогретые вином желания, разгорались страсти.

После кофе Рокдиан разболтался, - теперь его рассказы стали более правдоподобными, - и, позабыв о светских женщинах, принялся воспевать обыкновенных кокоток.

- Париж, - говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, - это единственный город, где мужчина не стареет, единственный город, где мужчина и в пятьдесят лет, если только он хорошо сохранился и еще крепок, всегда найдет восемнадцатилетнюю крошку, этакого прелестного ангелочка, который его полюбит.

Ланда, убедившись, что после ликеров Рокдиан стал самим собой, принялся восторженно подпевать ему и перечислять всех молоденьких девочек, которые до сих пор все еще обожали его.

Но Ливерди, человек более скептической складки, утверждавший, что хорошо знает настоящую цену женщинам, пробурчал:

- Ну да, они всегда будут говорить вам, что обожают вас.

- Они мне это доказывают, дорогой мой, - возразил Ланда.

- Такие доказательства не в счет.

- С меня их довольно.

- Да они сами в этом уверены, черт побери! - вскричал Рокдиан. - Неужели вы думаете, что этакая славненькая двадцатилетняя бестия, которая уже лет пять, а то и шесть, ведет развеселую жизнь, да еще в Париже, где все наши усы приохотили ее к поцелуям, а потом отбили к ним всякую охоту, еще может отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно вам вздор молоть! Больно много повидала она видов и больно много знает. Да я готов биться об заклад, что в глубине души она предпочитает, то есть искренне предпочитает старика-банкира юному хлыщу! Но разве она это понимает, разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, дорогой мой, наш брат только молодеет с появлением седины, и чем больше мы седеем, тем чаще слышим, что нас любят, тем усерднее это нам доказывают, и тем глубже в это верят.

Побагровевшие, подхлестнутые алкоголем, готовые на поиски всевозможных приключений, они встали из-за стола и принялись обсуждать программу сегодняшнего вечера: Бертен предлагал цирк, Рокдиан - ипподром, Мальдан - Эдем, а Ланда - Фоли-Бержер, но тут до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

- Стойте! - сказал Рокдиан. - Стало быть, сегодня в клубе музыка?

- Да, - отвечал Бертен. - А что, если мы минут на десять заглянем туда перед уходом?

- Пойдем.

Пройдя салон, бильярдную и игорный зал, они попали в некое подобие ложи, возвышавшейся над эстрадой для оркестра. Четыре господина, удобно расположившись в креслах, с сосредоточенным видом ждали начала, а внизу, в пустом зале, сидя и стоя беседовали еще человек десять.

Дирижер легонько постучал палочкой по пульту, и концерт начался.

Оливье Бертен обожал музыку так, как обожают опиум. Она будила в нем мечты.

Как только его слуха достигала звуковая волна, льющаяся с инструментов, он ощущал прилив пьянящего упоения, наполнявшего и душу, и тело необыкновенным трепетом. Под гипнозом мелодий его воображение, как безумное, носилось в милых сердцу грезах и сладких мечтах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив ослабевшие руки, он слушал звуки и видел образы, роившиеся перед его взором и в его мозгу.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и художник, смежив веки, тотчас вновь увидел Булонский лес, множество экипажей вокруг, а напротив, в ландо - графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за ходом их разговора, ощущал колыхание экипажа, вдыхал воздух, напоенный запахом листвы.

Трижды его сосед, обращаясь к нему, спугивал это видение, и три раза оно возникало вновь, подобно тому, как после морского плавания у вас, когда вы лежите в неподвижной постели, вновь возникает ощущение качки.

Затем видение расширилось, растянулось в целое путешествие с этими двумя женщинами, сидевшими против него то в вагоне, то за столиком в гостинице где-то заграницей. Так они сопровождали его до тех пор, пока не кончилась симфония, словно за время прогулки по солнцу лица обеих женщин запечатлелись в глубине его зрачков.

Тишина, затем шум голосов и отодвигаемых стульев разогнали его туманные грезы, и он увидел, что рядом с ним, в трогательных позах людей, внимание которых побеждено сном, спят четверо его приятелей.

Разбудив их, он спросил:

- Ну, что мы будем делать теперь?

- Мне хочется поспать здесь еще немножко, - откровенно признался Рокдиан.

- И мне тоже, - подхватил Ланда. Бертен поднялся.

- Ну, а я пойду домой: я что-то устал. Он чувствовал себя как раз очень оживленным, но ему хотелось уйти: он хорошо знал, что такие вечера обычно кончаются в клубе за столом для игры в баккара; и боялся этого.

Словом, он вернулся домой, а на следующий день, после бессонной ночи - одной из тех ночей, что вызывают у художников прилив интенсивной умственной деятельности, которую окрестили вдохновением, - решил никуда не выходить и работать до вечера.

То был чудесный день, один из таких дней, когда работается легко, когда мысль, кажется, переходит в руку и сама собой запечатлевается на полотне.

Затворив двери, отгородившись от мира в безмолвии особняка, закрытого для всех, в дружественной тишине мастерской, он, бодрый, перевозбужденный, с острым взглядом и ясной головой, наслаждался счастьем, дарованным одним лишь художникам, - счастьем радостного зачатия своего творения. В эти часы, часы работы, для него уже не существовало ничего, кроме полотна, на котором под ласками его кисти зарождался образ, и в эти минуты оплодотворения он испытывал странное и радостное чувство бьющей через край жизни, жизни хмелеющей и разливающейся вокруг. К вечеру он валился с ног от здоровой усталости; он лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующее утро.

Стол был уставлен цветами, меню в расчете на графиню де Гильруа - изощренную чревоугодницу - составлено чрезвычайно заботливо, и, несмотря на энергичное, но недолгое сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

- Девочка опьянеет, - говорила графиня.

- Боже мой, надо же когда-нибудь начать! - снисходительно восклицала герцогиня.

Переходя в мастерскую, все чувствовали, что слегка возбуждены тем бездумным весельем, которое отрывает человека от земли, как если бы на ногах у него выросли крылья.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать в Комитет французских матерей, хотели сперва завезти Аннету домой, а потом уже отправиться в свое Общество, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее на бульвар Мальзерба, так что они вышли вместе.

- Давайте пойдем самой дальней дорогой, - сказала Аннета.

- Хочешь побродить по парку Монсо? Это прелестный уголок; посмотрим на детишек и нянь.

- О да, очень хочу!

Пройдя по авеню Веласкеса, они миновали монументальную золоченую решетку, которая служит одновременно и вывеской и входом в эту жемчужину парков, расположившую в самом центре Парижа свою утонченную, искусственную, зеленую красоту, замкнутую в кольце аристократических особняков.

Вдоль широких аллей, развернувших причудливые излучины среди лужаек и рощиц, множество женщин и мужчин, сидя на железных стульях, смотрят на прохожих, а на узеньких дорожках, прячущихся в тени и извивающихся, подобно ручейкам, копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под небрежным надзором нянек или под беспокойными взглядами матерей детвора. Громадные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми соцветиями, изящные сикоморы, декоративные платаны с их причудливо изогнутыми стволами украшают, пленяя взор, широкие, волнистые газоны.

Жарко; воркуют горлицы, залетая в гости то на одну вершину, то на другую, воробьи купаются в водяной пыли, расцвеченной солнцем на свежей траве, - газоны только что полили. Белые статуи, кажется, блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный юноша вытаскивает из ноги невидимую занозу: он словно только что укололся, догоняя Диану. бегущую вон туда, к озерку, которое со всех сторон обступили боскеты, где скрываются развалины храма.

Другие статуи, влюбленные и холодные, целуются на опушках рощ или мечтают, обхватив колено руками. По красиво очерченным скалам струится и пенится каскад. Дерево, усеченное наподобие колонны, обвил плющ; на надгробном памятнике высечена надпись. Но каменные столбики, воздвигнутые на газонах, так же точно напоминают Акрополь, как этот изящный маленький парк напоминает девственные леса.

Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому, как в театре с восхищением смотрят пышное представление.

Оливье Бертен уже много лет почти ежедневно приходил в это свое излюбленное местечко и смотрел на парижанок в самом выигрышном для них обрамлении. "Этот парк создан для роскошных туалетов, - говаривал он. - На плохо одетых людей здесь страшно смотреть". И он бродил здесь часами, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел по аллеям рядом с Аннетой, рассеянно глядя на пеструю, текучую жизнь парка.

- Ой, какой ангелочек! - воскликнула Аннета. Она залюбовалась белокурым, кудрявым малышом, который с изумлением и восторгом смотрел на нее.

Затем она оглядела всех ребят и от удовольствия, которое ей доставляли эти живые куклы в бантиках, стала разговорчивой и общительной.

Она шла мелкими шажками и делилась с Бертеном своими суждениями, своими мыслями о детях, няньках, матерях. Пухлые ребятишки вызывали у нее радостные восклицания, бледные внушали ей жалость.

Он слушал ее, но забавлялся не столько детворой, сколько ею самою, и, не забывая о живописи, шептал:

"Великолепно!" - он думал о том, какую чудесную картину мог бы он написать, изобразив уголок парка и цветник нянек, матерей и детей. И как он раньше не подумал об этом?

- Тебе нравятся эти пострелята? - спросил он.

- Я обожаю их.

Он видел, как она смотрит на них, чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тискать, испытывать физическое нежное желание будущей матери, и дивился тайному инстинкту, скрытому в теле женщины.

Она была, видимо, не прочь поболтать, и он стал расспрашивать Аннету о ее склонностях. С милой наивностью она откровенно рассказала ему о своих надеждах на успех и славу в свете, о желании иметь красивых лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как часть ферм в Ронсьере была отведена для коннозаводства; о женихе же она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать среди уймы помещений, отдаваемых внаймы.

Они подошли к озеру, где тихо плавали два лебедя и шесть уток, чистенькие и спокойные, точно фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях; взор ее был устремлен вдаль, а душа погружена в мечты.

Она была неподвижна, словно восковая фигура. Некрасивая, скромная, одетая просто, как девушка, которая даже не мечтает нравиться, - возможно, это была какая-нибудь учительница, - она унеслась в Царство грез, захваченная какой-то фразой или каким-то словом, зачаровавшим ее сердце. Приключение, начавшееся в книге, она, конечно, продолжала в том направлении, куда ее увлекали собственные надежды.

Бертен в изумлении остановился.

- Как хорошо, когда можно вот так забыть обо всем на свете! - сказал он.

Они повернули назад и снова прошли мимо нее, но она не замечала их, - все ее внимание было поглощено далеко улетевшими мыслями.

- Скажи, детка, тебе не будет скучно разок-другой прийти ко мне попозировать? - спросил Аннету художник.

- Что вы, наоборот!

- Тогда посмотри хорошенько на ту девушку, которая блуждает там, где царит ее идеал.

- На ту, что сидит на стуле?

- Да, да. Так вот: ты тоже сядешь на стул, положишь на колени раскрытую книгу и постараешься изобразить эту девушку. Ты когда-нибудь грезила наяву?

- О да!

- О чем?

И тут он попытался выудить у нее признание о странствиях в краю вымысла, но она ни за что не хотела отвечать, уклонялась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, стеснялась, словно он затронул ее чувствительную струнку.

Затем, желая перейти на другую тему, она принялась рассказывать ему про свою жизнь в Ронсьере, заговорила о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и очень грустит.

Слушая ее, художник чувствовал, что он весел, как птица, - таким веселым он не бывал никогда. Все, что говорила ему Аннета, все эти мелкие, незначительные, бесцветные подробности несложной жизни девочки занимали и забавляли его.

- Присядем, - сказал он.

Они сели у самой воды. Оба лебедя подплыли к ним, ожидая корма.

Бертен чувствовал, что в нем пробуждаются воспоминания, те промелькнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые неожиданно возвращаются неизвестно почему. Самые разнообразные воспоминания возникали одновременно с молниеносной быстротой, и их было так много, что у него появилось ощущение, будто чья-то рука всколыхнула тину, покрывавшую его память.

Он старался понять, почему вдруг начинает бить ключом его былая жизнь, - он замечал и ощущал в себе это уже не однажды, хотя это и не было столь сильно, как сегодня. Поводы для таких внезапных воспоминаний возникали постоянно, поводы материальные и простые: чаще всего это был какой-то запах, какое-то благоухание. Сколько раз женское платье мимоходом навевало на него вместе с легкой струйкой духов ярчайшее воспоминание о событиях, давно изгладившихся из памяти! И на дне старых туалетных флаконов он тоже часто находил частички своей прежней жизни, и все блуждающие запахи - запахи улиц, полей, домов, мебели, запахи приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозные запахи вечеров зимних - непременно воскрешали в нем какие-то далекие отзвуки минувшего, словно эти ароматы, подобно благовониям, сохраняющим мумии, несли в себе умершие воспоминания забальзамированными.

Быть может, сейчас воскресили прошедшее цветущие каштаны или мокрая трава? Нет. Но тогда что же это? Быть может, перед его глазами мелькнуло нечто такое, что могло вызвать у него тревогу? Что он увидел? Ничего. Быть может, среди тех, кого он сейчас встретил, нашелся кто-то, чьи черты напомнили ему черты человека, ушедшего в прошлое, и, хотя Бертен и не узнал его, заставил зазвучать в его сердце все колокола былого?

Или то был какой-то звук? Ведь очень часто, случайно услышав фортепьяно, незнакомый голос, даже шарманку, наигрывающую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел на двадцать лет, и грудь его наполнялась позабытой нежностью.

Этот призыв, неумолчный, неуловимый, почти раздражающий, продолжал звучать в нем. Что же такое вокруг него, рядом с ним могло оживить его чувства?

- Становится довольно прохладно, - сказал он, - давай походим.

Они встали и пошли дальше.

Он рассматривал сидевших на скамейках бедняков, которым стулья были не по карману.

Аннета теперь тоже разглядывала их, участливо расспрашивала Оливье об их жизни, о том, чем они занимаются, и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный общественный парк.

И все глубже и глубже погружался Оливье в протекшие годы. Ему казалось, что над ухом у него жужжит насекомое и наполняет его слух смутным гулом минувших дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

- Что с вами? Вам как будто взгрустнулось? Дрожь пробрала его до самого сердца. Кто произнес это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но так сильно изменившийся, что он узнал его только сейчас.

- Нисколько, мне с тобой очень весело: ты так мила и к тому же напоминаешь мне твою маму, - с улыбкой ответил он.

Как не заметил он до сих пор этот странный отголосок некогда столь знакомой ему речи, которую теперь он слышал из других уст?

- Поговори еще, - попросил он.

- О чем?

- Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она снова принялась болтать.

А он, охваченный все возраставшим волнением, слушал, подстерегал, ловил среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, смешок, которые, казалось, сохранились у нее такими же, какими они были в молодости у ее матери. Порою иные ее интонации заставляли его вздрагивать от изумления. Конечно, в их речи было такое различие, что он не сразу почувствовал сходство и часто даже совсем не улавливал его, но именно эта разница делала еще более явственными внезапно появлявшиеся интонации матери. До сих пор он дружеским, пытливым оком подмечал только схожесть их лиц, но теперь тайна этого воскресшего голоса так сливала их воедино, что он, отворачиваясь, чтобы не видеть больше лицо девушки, временами спрашивал себя: уж не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад?

И когда, зачарованный этим возвращением былого, он опять смотрел на нее, то, встречаясь с ней глазами, он испытывал нечто похожее на внезапную слабость, какую вызывал у него взгляд ее матери в первую пору их любви.

Они уже трижды обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же людей, тех же детей, тех же нянек.

Теперь Аннета рассматривала особняки, которые окружают парк, и справлялась об именах их владельцев.

Ей хотелось все знать обо всех этих особах, и она расспрашивала Оливье с жадным любопытством, как бы наполняя сведениями свою женскую память, она слушала не только ушами, но и глазами, и лицо ее светилось живым интересом.

Но, когда они подошли к павильону, разделяющему два выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

- Ого! - сказал он. - Пора домой.

И они не спеша дошли до бульвара Мальзерба.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: он должен был нанести визит на другом берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки - до того бодрым он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то праздничным и красивее, чем когда бы то ни было. "Право, весна все покрывает новым лаком", - подумалось ему.

Он переживал те мгновения, когда возбужденный ум все вбирает в себя с большим наслаждением, чем обычно, когда глаз видит зорче и кажется более восприимчивым и более ясным, когда острее испытываешь радость от того, что видишь и ощущаешь, как будто некая всемогущая рука внезапно освежила все краски земли, одушевила движения всех существ и снова подвинтила механизм наших ощущений, подобно тому, как подводят отстающие часы.

Ловя взглядом множество занятных картинок, он думал: "Кто бы мог поверить, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов!" Взор его стал таким свободным, таким прозорливым, что все его творчество показалось ему банальным, и он попытался представить себе, как бы он начал работать в новой манере, более правдивой и менее обычной. И желание вернуться домой и взяться за дело внезапно охватило его и заставило повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился перед начатым полотном, жар, который еще минуту назад воспламенял в нем кровь, внезапно погас. Он почувствовал, что устал, сел на диван и снова погрузился в мечты.

Блаженное спокойствие, в котором он жил, беззаботность благополучного человека, все потребности которого удовлетворены, потихоньку уходили из его сердца, словно он что-то утратил. Он ощутил одиночество в своем доме, пустоту в своей мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто он видит тень женщины, присутствие которой было ему так приятно. Он давно уже забыл нетерпение влюбленного, ожидающего прихода своей любовницы, и вот неожиданно почувствовал, что она далеко, и с юношеской горячностью пожелал, чтобы она оказалась рядом.

Он растроганно думал о том, как они любили друг друга, и во всей этой просторной комнате, куда она так часто приходила, видел бесконечные напоминания о ней, о ее движениях, о ее словах, о ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые мгновения и всем существом ощущал ее прежние ласки.

Не в силах долее сидеть на одном месте, он встал и принялся шагать по мастерской, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он совершенно одинок, всегда одинок. После долгих часов работы, растерянно оглядываясь вокруг, как человек, который пробудился и возвращается к жизни, он видел и ощущал только стены - лишь к ним он мог прикоснуться, лишь с ними мог заговорить. В доме у него женщины не было; с той, которую он любил, он встречался украдкой, как вор, и ему приходилось проводить часы досуга в общественных местах, где можно найти или купить какой-нибудь способ убить время. Он привык к клубу, привык к цирку и к ипподрому, в определенные дни привык бывать в Опере, привык бывать везде понемногу, - лишь бы не возвращаться к себе домой, где он, несомненно, оставался бы с радостью, если бы жил вместе с нею.

В былые времена, в часы любовного безумия, он порой жестоко страдал от того, что не может оставить ее у себя; потом, когда пыл его стал угасать, он безропотно принял и то, что они живут порознь, и свою свободу; теперь же он снова жалел об этом, как будто его прежняя любовь к ней воскресла.

И эта вернувшаяся нежность нахлынула на него так внезапно, почти беспричинно - только потому, что сегодня была хорошая погода, а быть может потому, что утром он услышал помолодевший голос этой женщины! Как мало надо, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания превращаются в сожаления!

Снова, как в былые времена, потребность увидеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, как лихорадка, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши: он мысленно возбуждал ее и возбуждался сам, чтобы сильнее желать ее; потом он решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней на чашку чая вечером.

Часы тянулись для него бесконечно долго, и, когда он выходил из дому, отправляясь на бульвар Мальзерба, его охватил отчаянный страх, что он не застанет ее дома и ему опять придется просидеть весь вечер в полном одиночестве, как просидел он, впрочем, немало вечеров.

На его вопрос: "Графиня дома?" - лакей ответил:

"Да, сударь" - и наполнил его сердце радостью.

- Это опять я! - ликующе произнес он, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами металлической лампы английской работы, с двойной горелкой на высокой тонкой ножке.

- Как, это вы? Вот замечательно! - воскликнула графиня.

- Да, я. Я почувствовал себя очень одиноким и пришел.

- Как это мило!

- Вы кого-нибудь ждете?

- Нет.., может быть.., право, не знаю.

Он уселся и бросил презрительный взгляд на вязанье из грубой серой шерсти; женщины быстро шевелили длинными деревянными спицами.

- Что это такое? - спросил он.

- Одеяла.

- Для бедных?

- Да, конечно.

- Какие безобразные!

- Зато какие теплые!

- Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.

- Господи! Ох уж эти мужчины! - воскликнула графиня, пожимая плечами. - Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!

- Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.

Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:

- В самом деле, это некрасиво.

И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.

Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.

Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице - он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног. Графиня сказала:

- Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.

- Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.

- Мой муж очень часто говорил мне то же самое. Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, - дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, - опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.

О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего - он давно уже не любил ее так горячо, - и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.

Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:

- Господин де Мюзадье!

Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.

Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.

- Об этом я расскажу потом, - прибавил он, глядя на девушку.

Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.

- Тебе пора спать, дитя мое, - обратилась она к дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.

- Ну, теперь расскажите про скандал, - сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.

Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.

Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.

Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.

Рокдиан - его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.

- Позвольте, - говорил он, - я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.

- И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! - заметил художник.

- А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.

- Ну, раз так, то я не удивлен, - поморщившись, сказал Бертен.

Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.

- Я отлично знаю, что это ложь, - более спокойно заговорил Оливье.

Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.

Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.

- Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? - спросил граф. Так как ему никто не ответил, он продолжал:

- Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.

Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!

Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.

Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.

Неслышно ступая по коврам, появились два лакея - они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую - Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:

- А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.

И они вернулись в малую гостиную.

- Боже, как злил меня этот скот! - сказал Оливье, как только они сели.

- Да чем же?

- Он отнимал у меня частицу вас.

- О, совсем маленькую!

- Пусть так, но он мне мешал.

- Вы ревнуете?

- Считать человека лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.

Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.

- Как бы я хотел жить подле вас! - сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.

- Только брак воистину соединяет две жизни, - прибавил он.

- Бедный друг мой! - прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.

Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.

- Боже! Да вы совсем седой! - с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. - У вас не осталось ни одного черного волоса.

- Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.

- Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.

- Да, верно.

Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.

- Я хотел бы провести возле вас целый день, - сказал он.

Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.

Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой - сквозь платье - тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви - любви неведомой и ускользающей.

И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу - там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет - его волнение уляжется, и сердце обретет покой.

- Какой вы еще ребенок! - сказала она. - Мы же видимся почти каждый день!

Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.

Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!

Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.

- А до тех пор когда я увижу вас? - спросил он.

- Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.

- Да, совершенно верно. Он встал.

- Прощайте!

- Прощайте, друг мой!

Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.

- Прощайте! - повторил он, взяв ее за руки.

- Прощайте, мой друг!

- Я люблю вас.

Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.

С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:

- Прощайте! И ушел.

Глава 4

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин.

Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.

В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие - низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.

Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.

Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.

Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет - словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.

Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.

- Графиня еще не приехала? - спросила она.

- Я ее не видел.

- А господина де Мюзадье?

- Тоже.

- Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.

- Разрешите мне заменить его, герцогиня.

- Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.

- Сюда, сюда, герцогиня, - говорил он, - мы начнем справа.

Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел, поздоровался.

- Боже, как мы красивы! - сказал он. - Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.

- Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, - прибавил он. - Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.

И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.

- Начнем справа - тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:

- Что говорят?

- Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез - словом, масса прекрасных вещей.

- А вы? - спросила она.

- Мне говорят комплименты, но я недоволен.

- Вы никогда не бываете довольны.

- Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.

- Почему?

- Понятия не имею.

- Посмотрим.

Когда они подошли к его картине - две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, - перед нею стояла восхищенная группа людей.

- Но это изумительно, это просто прелесть, - почти шепотом заметила обрадованная графиня. - Это лучшее из того, что вы написали.

Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.

- Пойдемте дальше, - сказал он, увлекая их за собой.

И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.

- Который час? - неожиданно спросила графиня.

- Половина первого.

- О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена - она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.

Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.

Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.

Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.

Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность - предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение - поведение официального поклонника - и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.

Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

- Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:

- Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.

- Совершенно справедливо, - отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.

- Так вы любите меня по-прежнему? - тихо спросила графиня.

- Ну да, конечно, - отвечал он с озабоченным видом.

А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:

- Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!

Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.

- В самом деле? Вы находите?

- Да, мне она нравится больше всех.

- Она дорого мне стоила.

Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.

Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:

- Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:

- Так вы любите меня по-прежнему?

А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:

- Да, я люблю вас, дорогая Ани!

- Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.

С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, - лишь бы не в своем печальном доме.

Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:

- Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще - ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!

- Обещаю.

- Мама! - прошептали у нее над ухом. Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.

- Уже четыре часа, - сказала герцогиня. - Я очень устала и хочу уйти.

- Я тоже ухожу, не могу больше, - отвечала графиня.

Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.

С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли - такие они были белые.

Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:

- Так вы придете сегодня вечером?

- Да, да!

И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с Другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.

Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, - он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, - вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.

Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.

Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, - при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, - ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.

Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.

Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.

В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон - пока еще в виде почти нечувствительных уколов - бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.

Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на Друга.

Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: "Кто из них это сказал?" А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот - сперва дочь, потом мать - задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: "Да, барыня", а матери:

"Да, барышня".

Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

- Это ты, Аннета? Или это твоя мама? Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

"20 июля, Париж, 11 часов вечера, Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.

Ваша Ани".

"21 июля. Полдень.

Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели, где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.

Оливье.".

"24 июля. Ронсьер.

Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности - дело случая, а эта - врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства - ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать:

"Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний - теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.

И настанет день, - быть может, он уже не так далек, - когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую минуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, - Вы так нужны мне теперь!

Анна".

"Париж, 25 июля.

Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!

Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута - лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда бы пойти?" И отвечаю себе: "Да никуда, ведь это же прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.

А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета - это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой - надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, - ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня - я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: "Помогите!" Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.

Оливье".

"Ронсьер, 30 июля.

Друг мой!

Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы - скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.

С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.

Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!

Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две - на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.

Ани".

"Париж, 4 августа Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? - такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам - часов восемь, а то и девять, - чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.

Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко - дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, - обедаю я в клубе.

Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.

Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: "Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может. Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное,"как жажда Вашей близости. Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя - то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.

Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.

Оливье".

"Ронсьер, 8 августа.

Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.

А я, как только я почувствую себя чуточку лучше, как только я перестану походить на покойницу, - мое лицо пугает меня самое, - я вернусь к Вам. У меня тоже нет никого на свете, кроме Аннеты и Вас, и я хочу отдать каждому из Вас все, что в моих силах, не обкрадывая ни того, ни другого.

Подставляю Вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали!

Анна".

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее его о том, что возвращение опять откладывается, у него возникло неудержимое желание взять карету, поехать на вокзал, сесть в поезд и поехать в Ронсьер, но затем, вспомнив, что завтра должен вернуться граф де Гильруа, смирился и стал желать и ждать приезда мужа с таким нетерпением, словно речь шла о приезде жены.

Никогда в жизни не любил он Гильруа так, как в эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда граф вошел в комнату, Оливье бросился к нему с распростертыми объятиями.

- Ах, дорогой друг, как я счастлив вас видеть! - восклицал он.

Тот, казалось, тоже был очень доволен встречей, а главное, рад, что вернулся в Париж, - последние три недели в Нормандии он прожил невесело.

Они сели на диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова тепло пожали друг другу руки.

- А как поживает графиня? - спросил Бертен - Э! Так себе! Она была совершенно потрясена, просто убита; теперь приходит в себя, но медленно. Признаюсь, она меня отчасти даже беспокоит.

- Но почему она не возвращается?

- Понятия не имею! Мне не удалось уговорить ее вернуться в Париж.

- Что же она там делает целый день?

- Господи! Плачет и думает о матери. Это на нее плохо действует. Я старался уговорить ее, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло, понимаете?

- А как Аннета?

- О, Аннета цветет! Оливье радостно улыбнулся.

- Она очень горевала?

- Да, очень, очень, но ведь вы знаете: в восемнадцать лет горе непродолжительно. Помолчав, Гильруа спросил:

- Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне совершенно необходимо встряхнуться, послушать городской шум, увидеть жизнь города.

- По-моему, летом самое подходящее для этого место - Посольское кафе.

И они пошли под руку на Елисейские поля. Гильруа был возбужден; в нем проснулся парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, и он расспрашивал художника обо всем, что тут происходило и о чем шли разговоры; Оливье отвечал ему равнодушно, и в этом равнодушии сквозила вся тоска его одиночества, а потом заговорил о Ронсьере, стараясь уловить, выжать из Гильруа нечто почти осязаемое, что оставляют в нас люди, с которыми мы недавно расстались, почувствовать ту едва ощутимую эманацию, которую мы уносим с собой, покидая их, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Как всегда, летним вечером над городом и над широкой авеню, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивчики концертов, устраивавшихся на вольном воздухе, нависло тяжелое небо. Сидя на балконе Посольского кафе, Гильруа и Бертен смотрели вниз на еще пустые скамьи и стулья за закрытой оградой перед небольшим помостом, на котором певички при свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В легком дуновении, которое посылали друг другу каштаны, носились запахи жареного, соусов, горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина вместе с мужчиной во фраке, разыскивая заказанный столик, она оставляла за собой пьянящий, свежий запах своего платья и своего тела.

Сияющий Гильруа негромко заметил:

- Я предпочитаю быть здесь, а не там!

- А я, - отвечал Бертен, - предпочел бы оказаться там, а не здесь.

- Да будет вам!

- Честное слово! По-моему, нынешним летом Париж омерзителен.

- Э, дорогой мой! Париж есть Париж. Депутат, по-видимому, был в прекрасном настроении, в том игривом возбуждении, которое появляется у серьезных людей редко и которое заставляет их делать глупости. Он смотрел на двух девиц легкого поведения, обедавших за соседним столиком с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь выспрашивал Оливье обо всех известных кокотках высокого полета, имена которых он слышал каждый день.

- Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете видеть и делать все, что вам угодно, - тихо сказал Гильруа, и в его голосе послышалось глубокое сожаление.

Художник не согласился с ним и, как это бывает со всяким, кого преследует неотвязная мысль, поведал Гильруа о своей тоске и о своем одиночестве. Когда он высказал все, что было у него на душе, кончил свой длинный, скорбный монолог и, стремясь во что бы то ни стало облегчить душу, наивно признался, как он жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф подтвердил, что в браке есть и хорошая сторона. Прибегнув к своему парламентскому красноречию, дабы воспеть прелести своей семейной жизни, он произнес длинное похвальное слово графине, а Оливье все время кивал головой серьезно и одобрительно.

Счастливый тем, что речь зашла о графине, но завидуя личному счастью, которое Гильруа превозносил по долгу семьянина, художник произнес, наконец, тихо и с искренним убеждением:

- Нет, это вам повезло! Польщенный депутат согласился с ним.

- Я очень хотел бы, чтобы она вернулась, - снова заговорил он, - право, сейчас она внушает мне тревогу. Знаете что: раз в Париже вам скучно, то вы могли бы съездить в Ронсьер и привезти ее сюда! Вас-то она послушается: ведь вы ее лучший друг, ну, а муж.., вы понимаете...

- Да я бы с величайшей радостью! - в восторге подхватил Оливье. - Только вот... Как вы думаете: она не рассердится, если я вот так возьму да и приеду?

- Ничуть не рассердится. Поезжайте, дорогой!

- Ну, если так, я согласен. Завтра в час выезжаю. Не послать ли нам телеграмму?

- Нет, нет, это я беру на себя. Я предупрежу ее, чтобы она выслала за вами на станцию экипаж.

Они уже отобедали и снова вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф внезапно покинул художника под предлогом, что у него какое-то неотложное дело, о котором он чуть-чуть не забыл.

Глава 2

Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков - то была целая портретная галерея предков Гильруа: один - в кирасе, другой - в камзоле, тот - в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот - в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.

- Отворите окна, - сказала графиня. - Здесь довольно прохладно.

Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.

- Ах, - как хорошо! - глубоко дыша, сказала Аннета.

Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.

- После завтрака пойдем на далекую прогулку, - сказала графиня. - Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.

- Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.

- Ты же знаешь, что отец это запретил.

- Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!

На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.

- Ату, Джулио, ату! - крикнула Аннета из окна. Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.

Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:

- Браво, Джулио, браво!

- Ну, детка, садись же за стол! - сказала графиня.

Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:

- Смотри! Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.

- Боже мой! Только бы не дурная весть! - прошептала графиня.

Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.

Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.

Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: "Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую".

- Ну что там, мама? - спросила Аннета.

- К нам приезжает господин Оливье Бертен.

- Ах, как приятно! А когда?

- Сегодня.

- В четыре?

- Да.

- Какой же он милый!

Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.

- Ты поедешь встретить его, - сказала она дочери.

- А ты, мама, разве не поедешь?

- Нет, я буду ждать вас здесь.

- Почему? Это его огорчит.

- Я неважно себя чувствую.

- Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!

- Да, но после завтрака мне стало плохо.

- К тому времени пройдет.

- Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

- Хорошо, мамочка.

Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой - забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь, - главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, - ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она ;"приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.

Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.

И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства - напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.

Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, - дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.

Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:

- Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:

- Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:

- Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.

Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.

При виде своего отражения она остолбенела - так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.

Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:

- Барыня, вы забыли про чай.

Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:

- Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.

- Да и годы берут свое, - грустно заметила графиня.

Ги де Мопассан - Сильна как смерть (Fort comme la mort). 2 часть., читать текст

См. также Ги де Мопассан (Guy de Maupassant) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Сильна как смерть (Fort comme la mort). 3 часть.
- Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! - воскликнула девушка. - Отдо...

Сильна как смерть (Fort comme la mort). 4 часть.
Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как ...