Ги де Мопассан
«Сильна как смерть. 2 часть.»

"Сильна как смерть. 2 часть."

- А после, днем, делаете визиты?

- Да.

- Когда же вы работаете?

- Я работаю... когда придется, и притом я избрал себе специальность по своему вкусу! Так как я пишу портреты красивых дам, мне приходится их посещать и часто сопровождать чуть ли не повсюду.

- Пешком и верхом? - по-прежнему без улыбки спросила она.

Он бросил на нее искоса довольный взгляд, казалось, говоривший: "Эге, уже острит! Из тебя выйдет прок".

Пролетел порыв холодного ветра, примчавшийся издалека, с простора полей, еще не совсем стряхнувших с себя зимнее оцепенение, и под свежим дыханием вздрогнул весь этот кокетливый зябкий великосветский лес.

В течение нескольких секунд колебалась скудная листва на деревьях, колыхались ткани на плечах. Все женщины почти одинаковым движением натянули на руки и на грудь спустившиеся с плеч накидки, а лошади побежали рысью, словно налетевший резкий ветер подхлестнул их своим дуновением.

Обратно ехали быстро, под серебристое позвякиванье конской сбруи, в потоке косых лучей пылающего заката.

- Разве вы едете к себе домой? - спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

- Нет, я в клуб.

- В таком случае мы завезем вас туда.

- Прекрасно, благодарю вас.

- А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе завтракать?

- Назначьте день.

Этот присяжный живописец парижанок, которого поклонники окрестили "реалистическим Ватто", а хулители называли "фотографом дамских платьев и накидок", часто устраивал у себя завтраки или обеды для прекрасных особ, черты которых он воспроизводил, а также для других дам, непременно знаменитых, непременно известных, и им очень нравились эти маленькие праздники в доме холостяка.

- Послезавтра! Вам удобно послезавтра, дорогая герцогиня? - спросила г-жа де Гильруа.

- Да, да. Вы очень любезны. Господин Бертен а подобных случаях никогда не думает обо мне. Ясно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника отчасти как на свой собственный, сказала:

- Никого не будет, кроме нас четверых: герцогиня, Аннета, я да вы, - не так ли, великий художник?

- Никого, кроме нас, - сказал он выходя, - и я вас угощу раками по-эльзасски.

- О, вы привьете малютке всяческие прихоти.

Стоя у дверцы экипажа, он раскланялся, быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость роте лакеев, вскочивших, как солдаты перед офицером, затем поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другой бригады лакеев в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно ощутил в себе юношескую бодрость, услышав в конце коридора непрерывный лязг скрещивающихся рапир, топот выпадов и выкрики громких голосов.

- Задет.

- Мне.

- Мимо.

- Имею.

- Задет.

- Вам.

В зале состязались фехтовальщики в серых полотняных куртках и стянутых у щиколотки штанах, в кожаных безрукавках и нагрудниках, спускающихся в виде фартука на живот; подняв левую руку, согнув ее в кисти, а в правой, которая казалась огромной из-за надетой перчатки, держа тонкую гибкую рапиру, они выпадали вперед и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных паяцев.

Другие отдыхали, разговаривали, еще тяжело дыша, красные, потные, вытирая носовым платком лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, тянувшемся вдоль стен всего зала, наблюдали за схватками. Ливерди был против Ланда, а фехтовальный учитель клуба Тальяд - против высокого Рокдиана.

Бертен улыбался, чувствуя себя как дома, и пожимал руки.

- Вы со мной, - крикнул ему барон де Баври.

- К вашим услугам, дорогой мой.

И он прошел в гардеробную переодеться.

Давно не ощущал он себя таким бодрым и крепким и, предчувствуя, что будет упражняться отлично, торопился с нетерпением школьника, который бежит поиграть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с чрезвычайной горячностью и, задев одиннадцать раз в течение десяти минут, настолько утомил его, что барон запросил пощады. Затем он сразился с Пюизероном и со своим собратом Амори Мальданом.

Подставив свое разгоряченное тело под холодный душ, он вспомнил, как в двадцать лет купался глубокой осенью в Сене, бросаясь вниз головой с моста, чтобы ошеломить буржуа.

- Ты здесь обедаешь? - спросил его Мальдан.

- Да.

- У нас с Ливерди, Рокдианом и Ланда отдельный стол. Поторопись, уже четверть восьмого.

Переполненная столовая жужжала, как улей.

Здесь были все парижские полуночники, все те, кто после семи часов вечера не знают, чем бы еще заняться, и идут обедать в клуб, рассчитывая случайно прицепиться к кому-нибудь или чему-нибудь.

Когда пятеро приятелей уселись, банкир Ливерди, крепкий и приземистый человек лет сорока, сказал Бертену:

- Вы сегодня прямо бешеный.

Художник ответил:

- Да, нынче я наделал бы удивительных дел.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, тощий, плешивый, седобородый человечек, лукаво сказал:

- Я тоже в апреле всегда чувствую новый прилив жизненных соков, и на мне появляется с полдюжины листочков, а потом все выливается в чувство; но плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему сожаление. Будучи старше его, хотя ничей опытный взгляд не мог бы определить их возраста, оба эти завсегдатая клуба, наездник и фехтовальщик, у которых от постоянных упражнений тело сделалось как стальное, хвалились, что они во всех отношениях гораздо моложе расслабленных повес нового поколения.

Рокдиан, происходивший из хорошей семьи, принятый во всех гостиных, хотя его и подозревали во всевозможных темных денежных плутнях, - что, по словам Бертена, было не удивительно, так как он много лет провел в игорных домах, - был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту; он состоял директором бельгийских и португальских банков и, судя по его энергичной донкихотской внешности, гордился своей несколько потускневшей честью ничем не брезгующего дворянина, время от времени омывая ее кровью царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда, добродушный великан, гордившийся своим ростом и плечами, имел жену и двоих детей, но, несмотря на это, лишь с большим трудом заставлял себя обедать дома раза три в неделю, а в прочие дни после упражнений в фехтовальном зале оставался с приятелями в клубе.

- Клуб - это семья, - говорил он, - семья для тех, у кого еще нет семьи, для тех, у кого никогда не будет семьи, и для тех, кому скучно в собственной семье.

Заговорили о женщинах и тут перешли от анекдотов к воспоминаниям и от воспоминаний к хвастовству, вплоть до нескромных откровенностей.

Маркиз де Рокдиан не называл фамилий своих любовниц: это были светские женщины, - но описывал их с большой точностью, чтобы их легко было узнать, предоставляя собеседникам догадаться, о ком он говорил. Банкир Ливерди называл своих любовниц по именам. Он рассказывал:

- Я был в то время очень близок с женою одного дипломата. И вот как-то вечером, расставаясь с нею, говорю ей: "Малютка моя Маргарита..."

Он останавливался, видя вокруг улыбки, и продолжал:

- Гм! Я проговорился... Следовало бы завести обычай называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, очень сдержанный, обыкновенно заявлял, когда его спрашивали:

- Я ограничиваюсь моими натурщицами.

Приятели притворялись, что верят этому, а Ланда, гонявшийся попросту за уличными девками, приходил в возбуждение при мысли о всех лакомых кусочках, бегающих по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед живописцем за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, все эти старички, как называла их клубная молодежь, - все эти раскрасневшиеся старички разгорячались, охваченные подогретыми желаниями и забродившими страстями.

После кофе Рокдиан пустился в откровенности, казавшиеся более правдоподобными, и, позабыв о светских женщинах, принялся славить простых кокоток.

- Париж, - говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, - единственный город, где мужчина не стареет, где он в пятьдесят лет, если только еще крепок и хорошо сохранился, всегда найдет хорошенького ангелочка, восемнадцатилетнюю резвушку, которая будет его любить.

Ланда, видя, что Рокдиан после ликеров стал прежним Рокдианом, восторженно поддакивал ему и перечислял миленьких девочек, которые и до сих пор еще обожали его.

Но Ливерди, настроенный более скептически и утверждавший, что знает настоящую цену женщинам, бормотал:

- Они вам только говорят, что обожают вас.

Ланда возразил:

- Они мне это доказывают, дорогой мой.

- Эти доказательства в счет не идут.

- С меня их довольно.

Рокдиан закричал:

- Да они и сами так думают, черт возьми! Неужели вы полагаете, что этакая хорошенькая двадцатилетняя потаскушечка, уже лет пять-шесть ведущая развеселую жизнь в Париже, где все наши усы сначала привили ей вкус к поцелуям, а потом совсем отбили, что она еще умеет отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно, какой вздор! Она всего навидалась и слишком много узнала. Бьюсь об заклад, что в глубине души она предпочитает, да, безусловно предпочитает старого банкира, а не молодого повесу. Но разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, милый, с сединой мы молодеем, и чем больше седеешь, тем чаще тебе говорят, что тебя любят, тем больше это доказывают и тем больше этому верят.

Они поднялись из-за стола, побагровевшие, возбужденные алкоголем, готовые пуститься на поиски всяческих побед, и стали обсуждать вопрос, как провести вечер. Бертен предлагал цирк, Рокдиан - ипподром, Мальден - Эден, а Ланда - Фоли-Бержер. В это время до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

- Стойте, - сказал Рокдиан, - кажется, сегодня в клубе музыка?

- Да, - ответил Бертен, - заглянем туда минут на десять перед уходом?

- Идем.

Они прошли гостиную, бильярдную, игорный зал и добрались до ложи, устроенной над эстрадой для оркестра. Четыре господина, погрузившись в кресла, уже сосредоточенно ожидали начала, а внизу, среди пустых рядов стульев, еще человек десять беседовали сидя и стоя.

Дирижер отрывисто постучал палочкой по пюпитру: начинали.

Оливье Бертен обожал музыку, как обожают опиум. Она навевала ему мечты.

Как только доходила до него волна музыкальных звуков, он чувствовал, что как бы хмелеет: все его существо наполнялось необыкновенным трепетом, и опьяненное мелодиями воображение, как безумное, уносилось в сладких мечтах и приятных грезах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив в истоме руки, он внимал звукам, а перед его взором и в его сознании проходила вереница образов.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и как только веки художника сомкнулись, он опять увидел лес, множество экипажей вокруг, а напротив себя в коляске графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за их словами, чувствовал колыхание экипажа, вдыхал воздух, наполненный запахом листвы.

Три раза его сосед, заговаривая с ним, прерывал это видение, и три раза оно возобновлялось, как возобновляется после морского переезда корабельная качка, хотя кровать, на которой вы лежите, неподвижна.

Затем оно расширилось, растянулось в какое-то далекое путешествие с этими двумя женщинами; они по-прежнему сидели против него то в вагоне железной дороги, то за столиком заграничного отеля. Так они сопровождали его все время, пока длилась музыка, словно за время прогулки в этот солнечный день их лица запечатлелись в глубине его зрачков.

Тишина, затем шум голосов и передвигаемых стульев развеяли его туманные грезы, и он заметил, что его четыре приятеля дремали рядом и бесхитростные их позы выражали внимание, побежденное сном.

Разбудив их, он спросил:

- Ну, что же мы будем делать теперь?

- Мне, - откровенно ответил Рокдиан, - хотелось бы еще немножко поспать здесь.

- И мне тоже, - сказал Ланда.

Бертен встал:

- Ну, а я иду домой, я немного устал.

Он чувствовал, наоборот, большой подъем, но ему хотелось уйти: он боялся, что вечер кончится, как всегда в клубе, за столом для игры в баккара.

Поэтому он вернулся домой, а на следующий день после нервного напряжения, пережитого в эту ночь, - одну из тех ночей, что вызывают у художников интенсивную мозговую деятельность, которую окрестили именем вдохновения, - он решил не выходить из дому и работать до вечера.

Это был прекрасный день, день, когда работается легко, когда идея как будто передается руке и сама собой закрепляется на полотне.

Затворив двери, отгородившись от внешнего мира, среди безмолвия особняка, запертого для всех, в дружественной тишине мастерской, возбужденный, бодрый, с зорким взглядом и ясной головой, он наслаждался счастьем, дарованным только одним художникам, - счастьем в радости зачать свое произведение. В эти часы работы ничто не существовало для него, кроме куска полотна, где под ласковым прикосновением его кисти зарождался образ, и во время этих приступов творческой плодовитости он испытывал странное, но радостное чувство бьющей через край, хмельной и разливающейся вокруг жизни. К вечеру он был совсем разбит, как после здорового физического утомления, и лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующий день.

Стол был уставлен цветами, меню составлено очень заботливо в расчете на г-жу де Гильруа, тонкую лакомку, и, несмотря на энергическое, хотя и краткое, сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

- Малютка опьянеет! - говорила графиня.

Герцогиня снисходительно отвечала:

- Боже мой, надо же когда-нибудь начать!

Перейдя в мастерскую, все чувствовали себя немного возбужденными той легкой, поднимающейся радостью, от которой как будто вырастают крылья на ногах.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать на заседание комитета французских матерей, собирались предварительно отвезти Аннету домой, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее до бульвара Мальзерб, и они вышли.

- Выберем дорогу подлиннее, - сказала она.

- Хочешь побродить по парку Монсо? Это премилый уголок, посмотрим на детишек и кормилиц.

- Да, да, с удовольствием!

Они миновали со стороны проспекта Веласкеса монументальную золоченую решетку, которая служит вывеской и входом в этот изящный цветущий прелестный парк, с манерной грацией расположившийся посреди Парижа и опоясанный аристократическими особняками.

Вдоль широких аллей, затейливыми изгибами перерезающих лужайки и купы деревьев, женщины и мужчины, сидя на железных стульях, следят за вереницей прохожих, а на узеньких дорожках, извивающихся подобно ручейкам и уходящих в тень, детвора кучками копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под ленивым присмотром нянек или под беспокойными взглядами матерей. Огромные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми кистями цветов, благородные сикоморы, декоративные платаны с замысловато изогнутыми стволами украшают широкие волнистые газоны, создавая пленительные перспективы.

Жарко. Дикие голуби воркуют в листве деревьев, перелетая с верхушки на верхушку, а воробьи купаются в радуге, зажженной солнцем на водяной пыли, осыпавшей росинками нежную, только что политую траву. Кажется, что белые статуи блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный мальчик все вытаскивает из ноги невидимую занозу, будто он только что укололся, догоняя Диану, которая бежит вон туда, к пруду, окаймленному рощицей, где приютились развалины храма.

А другие статуи целуются, влюбленные и холодные, на опушке рощи или мечтают, обхватив рукою колено. По красивым скалам струится, пенясь, каскад. Вокруг дерева, усеченного в виде колонны, вьется плющ; на надгробном камне начертана какая-то надпись. Но каменные столбики на газонах напоминают Акрополь не больше, чем этот элегантный маленький парк напоминает девственный лес.

Это искусственный и очаровательный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в теплицах, и восхищаться, словно театральным представлением, тем приятным зрелищем, которое устраивает в самом сердце Парижа красавица-природа.

Оливье Бертен любил этот парк; уже много лет почти ежедневно приходил он сюда смотреть на парижанок в самой подходящей для них рамке. "Этот парк, - говорил он, - создан для прекрасных туалетов; плохо одетые люди внушают здесь ужас". И он часами бродил тут, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел рядом с Аннетой по аллеям, рассеянно глядя на пеструю, кипучую жизнь парка.

- О, какой ангелочек! - воскликнула девушка.

Она залюбовалась белокурым кудрявым мальчуганом с голубыми глазами, который удивленно и с восхищением уставился на нее.

Затем она оглядела всех детей и от удовольствия при виде этих разряженных живых кукол стала общительной и разговорчивой.

Она шла неторопливым шагом и делилась с Бертеном замечаниями и мыслями о детях, няньках, матерях. Упитанные дети вызывали у нее радостное восклицание, бледные пробуждали жалость.

Он слушал ее, но больше забавлялся ею самою, чем малышами, и, не забывая о своей живописи, шептал про себя: "Чудесно!" Какую прекрасную картину мог бы он написать, взяв уголок этого парка и цветник матерей, нянек и детей. Как он раньше не подумал об этом?

- Тебе нравятся эти детишки? - спросил он.

- Я обожаю их.

Видя, как она смотрит на них, он чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тормошить - естественное и нежное желание будущей матери. И он дивился этому тайному инстинкту, скрытому в женском теле.

Так как она не прочь была поболтать, он стал расспрашивать о ее вкусах. С милой наивностью она поведала ему свои надежды на успех и славу в высшем свете и выразила желание иметь хороших лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как в Ронсьере ряд ферм был занят под конский завод; но о женихе она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать из множества сдаваемых внаем.

Они подошли к пруду, где тихо плавали два лебедя и полдюжины уток, чистенькие и спокойные, как фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях, устремив глаза в пространство, витая в мечтах.

Она была неподвижна, точно восковая фигура. Некрасивая, незаметная, одетая плохо, как девушка, которая и не мечтает нравиться, быть может, какая-нибудь учительница, она унеслась в царство грезы, захваченная фразой или словом, заворожившим ее сердце. Начавшееся в книге приключение она, очевидно, развивала дальше, связывая его со своими собственными надеждами.

Бертен в изумлении остановился.

- Как хорошо, когда можно так замечтаться, - сказал он.

Они прошли мимо нее, затем вернулись и еще раз прошли, но она их не заметила, - с таким напряженным вниманием следила она за далеким полетом своей мысли.

- Слушай, малютка, тебе не будет скучно позировать мне? - спросил Аннету художник.

- Нет, нет.

- Так посмотри хорошенько на эту девушку, блуждающую где-то в идеальном мире.

- На ту, что сидит там на стуле?

- Да. Ты тоже сядешь на стул с раскрытой книгой на коленях и постараешься изобразить ее. Ты когда-нибудь грезила наяву?

- Еще бы.

- О чем?

И он попробовал выведать у нее о странствиях в стране мечты, но она не хотела отвечать, увертывалась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, ей было неловко, как будто он затронул в ней какое-то чувствительное место.

Затем, чтобы переменить разговор, она стала рассказывать о своей жизни в Ронсьере, о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и грустит.

Слушая ее, художник чувствовал себя веселым, словно птица, так весело ему еще не бывало никогда. Все, что Аннета говорила ему, все эти мелкие, малозначительные и банальные подробности несложного существования девочки забавляли и занимали его.

- Сядем, - сказал он.

Они сели у самой воды. Лебеди подплыли к ним и ждали подачки.

Бертен чувствовал, как в нем пробуждаются воспоминания, те исчезнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые вдруг возвращаются неизвестно почему. Они возникали так стремительно, с таким разнообразием и в таком обилии, что ему казалось, будто чья-то рука всколыхнула тину, обволакивавшую его память.

Он доискивался, откуда появилось в нем это биение пережитой жизни, которое он ощущал и замечал уже много раз, но не с такой силой, как сегодня. Всегда случался какой-нибудь повод к этому внезапному пробуждению воспоминаний, материальный и простой повод, чаще всего аромат, запах духов. Сколько раз женское платье, мимоходом пахнув на него легкой струей духов, вызывало в памяти давно уже стершиеся события! На дне старых туалетных флаконов он также не раз находил частицы своего былого существования. Всякие блуждающие запахи - запахи улиц, полей, домов, мебели, приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозный запах зимних ночей - всегда оживляли в нем забытое прошлое, словно эти ароматы, подобно тем благовониям, в которых сберегаются мумии, сохранили в себе забальзамированными умершие события.

Не политая ли трава, не цветущие ли каштаны оживили теперь прошедшее? Нет. Так что же? Не увидел ли он чего-нибудь, что могло быть причиною этой тревоги? Нет. Может быть, черты одной из встреченных им женщин напомнили ему былое и, хотя он не узнал их, заставили зазвучать в его сердце все колокола минувшего?

Не был ли это, вернее, какой-нибудь звук? Очень часто, услышав случайно фортепьяно, или незнакомый голос, или даже шарманку, играющую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел лет на двадцать, и грудь его переполнялась позабытым умилением.

Но этот призыв прошлого продолжался настойчиво, неуловимо, почти раздражающе. Что же такое вокруг и возле него могло оживить угасшие чувства?

- Становится немного прохладно, - сказал он, - пойдем.

Они поднялись и снова стали ходить.

Он рассматривал сидевших на скамьях бедняков, для которых платить за стул было слишком большим расходом.

Аннета тоже теперь наблюдала их, участливо расспрашивала об их жизни, об их профессии и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный парк.

И еще явственнее вспоминал Оливье протекшие годы. Ему казалось, будто какая-то муха жужжит у него в ушах и наполняет их смутным гулом прожитых дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

- Что с вами? Вам, кажется, взгрустнулось?

Его охватил трепет. Кто сказал это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но настолько изменившийся, что он узнал его только сейчас.

Он ответил улыбаясь:

- Нет, ничего. Мне с тобою превесело, ты очень мила, ты мне напоминаешь маму.

Как он не заметил раньше этого странного эха некогда столь знакомой ему речи, которую он слышал теперь из новых уст.

- Поговори еще, - сказал он.

- О чем?

- Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она опять принялась болтать.

А он слушал, охваченный возрастающим волнением, подстерегая, ловя среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, взрыв смеха, казалось, сохранившиеся в ее горле такими, какими были у ее матери в молодости. Некоторые интонации порою заставляли его вздрагивать от удивления. Конечно, в их речи было такое различие, что он и не мог сразу заметить сходства и часто даже совсем не улавливал его; но это различие только еще более подчеркивало всю необычайность внезапного пробуждения говора матери. До сих пор Бертен дружеским и пытливым глазом подмечал сходство их лиц, но тайна этого воскресавшего голоса настолько смешивала их воедино, что, отвернувшись, чтобы не видеть больше девушки, он спрашивал себя иной раз, не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад.

И когда, околдованный этим воскрешением былого, он опять смотрел на нее, то при встрече с ее взглядом вновь испытывал частицу того томления, в какое повергал его взор ее матери в первые дни их любви.

Они уже три раза обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же лиц, тех же нянек и детей.

Теперь Аннета рассматривала особняки, окружавшие парк, и спрашивала, кто в них живет.

Ей хотелось все знать об этих людях, она расспрашивала с жадным любопытством, как будто наполняя сведениями свою женскую память, слушала не только ушами, но и зрением, и на лице ее светился живой интерес.

Но, подойдя к павильону, разделяющему оба выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

- О! - сказал он. - Пора домой.

И они тихо дошли до бульвара Мальзерб.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: ему надо было кое-кого навестить на том берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки, так бодро он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то сияющим, более красивым, чем когда бы то ни было. "Решительно, - подумал он, - весна покрывает все новым лаком".

Он переживал один из тех моментов, когда возбужденный ум впитывает все с особенным наслаждением, когда зрение более восприимчиво и более ясно, когда живее испытываешь радость оттого, что видишь и чувствуешь, будто некая всемогущая рука вдруг освежила краски земли, одушевила движения живых существ и снова подвинтила в нас живость ощущений, как подводят останавливающиеся часы.

Ловя взглядом множество занятных вещей, он удивлялся: "И подумать только, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов для картин!"

Он почувствовал в себе такую свободу, такую проницательность ума, что все его творчество показалось ему пошлым, и он начал постигать новый способ изображения жизни, более верный и более оригинальный. И вдруг желание возвратиться домой и взяться за работу заставило его повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился один перед начатым полотном, жар, воспламенявший в нем кровь, разом утих. Он почувствовал усталость, сел на диван и снова предался мечтам.

Счастливое спокойствие, в котором он жил, беззаботность довольного человека, удовлетворенного почти во всех своих потребностях, мало-помалу уходили из его сердца, словно он чего-то лишился. Он чувствовал пустоту своего дома, пустынность обширной мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто мимо него прошла тень женщины, присутствие которой было ему сладостно. Давно уже забыл он нетерпение любовника, ожидающего прихода возлюбленной, и вот он почувствовал вдруг, что она далеко, и с юношеским трепетом пожелал, чтобы она оказалась тут, подле него.

С умилением думал он о том, как они любили друг друга, и в этой просторной комнате, куда она так часто приходила, все напоминало ему о ней, о ее привычных движениях, ее словах, ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые минуты и всем своим существом ощущал ее былые ласки.

Он не мог усидеть на месте, встал и принялся шагать, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он все-таки был одинок, всегда одинок. Когда, после долгих часов работы, он оглядывался вокруг себя растерянным взглядом человека, очнувшегося и возвращающегося к жизни, он не видел и не чувствовал ничего, кроме стен, и только к ним он мог прикоснуться, только они могли услышать его голос. Так как у него в доме не было женщин и ему приходилось прибегать к воровским предосторожностям, чтобы встречаться с той, которую он любил, он вынужден был проводить часы своего досуга во всевозможных публичных местах, где можно найти или купить какие-нибудь способы убить время. У него была привычка к клубу, привычка к цирку и к скачкам, привычка в определенные дни к опере, привычка бывать везде понемногу, лишь бы не оставаться дома, где он, несомненно, с радостью проводил бы свободное время, если бы жил вместе с нею.

Бывало, в иные часы любовного исступления он жестоко страдал оттого, что не может просто оставить ее у себя; потом, когда его пыл стал утихать, он безропотно принимал разлуку с нею и свою свободу; теперь они снова вызывали в нем сожаление, как будто он начал любить ее вновь.

И этот возврат нежности нахлынул на него так внезапно, почти беспричинно, потому что нынче была хорошая погода и еще, быть может, потому, что он только что услышал помолодевший голос этой женщины. Как мало нужно, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания переходят в сожаления!

Опять, как когда-то, потребность видеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, подобно лихорадке, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши, превознося ее в своем воображении и разжигая этим самого себя, чтобы тем сильнее жаждать ее; потом решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней сегодня же вечером к чаю.

Время тянулось бесконечно долго, и, когда он вышел из дому, чтобы отправиться на бульвар Мальзерб, его обуял страх, что он не застанет ее и будет вынужден провести и этот вечер в полном одиночестве, как провел, впрочем, немало вечеров.

Когда на его вопрос: "Графиня дома?" - слуга ответил: "Да, сударь", - радость наполнила его сердце.

- Это опять я! - сказал он ликующим тоном, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами стоявшей на высоком тонком стержне двойной лампы из белого металла.

Графиня воскликнула:

- Как, это вы? Вот чудесно!

- Да. Я почувствовал себя очень одиноким и вот пришел.

- Как это мило!

- Вы ждете кого-нибудь?

- Нет... может быть... не знаю.

Он сел и презрительно посмотрел на серые полосы из грубой шерсти, которые они быстро вязали длинными деревянными спицами.

- Что это такое? - спросил он.

- Одеяла.

- Для бедных?

- Конечно.

- Какие безобразные.

- Зато теплые.

- Возможно, но они ужасно безобразны, особенно на фоне комнаты в стиле "Людовика XV, где все ласкает глаз. Если не ради бедных, то ради друзей вам следовало бы заняться более изящной благотворительностью.

- Господи! Эти мужчины! - проговорила она, пожимая плечами. - Да ведь такие одеяла теперь вяжут всюду.

- Мне это хорошо известно, слишком хорошо. Куда теперь ни приди вечером, непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми красивыми туалетами и на самой кокетливой мебели. Нынешней весной благотворительность приобрела дурной вкус

Чтобы удостовериться, правду ли он говорит, графиня растянула свое вязанье на стоявшем рядом шелковом стуле и равнодушно согласилась:

- Да, действительно это некрасиво.

И снова принялась за работу. Две головы, склонившиеся рядом под лампой, были озарены потоком розового света, который разливался по волосам, лицам, по платьям, по движущимся рукам. Мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабевающим вниманием женщин, привыкших к этим рукоделиям, за которыми глаз следит без всякого участия мысли.

Еще четыре лампы из китайского фарфора, на старинных деревянных колонках с позолотой, стоявшие по углам комнаты, струили на драпировки мягкий, ровный свет, ослабленный кружевными транспарантами, накинутыми на круглые абажуры.

Бертен выбрал низенькое, миниатюрное креслице, в котором еле помещался, но он всегда предпочитал его, так как мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног.

Она сказала ему:

- Вы совершили сегодня с Нанэ большую прогулку по парку.

- Да. Мы болтали, как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Она точь-в-точь похожа на вас. Когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто в горле у нее звучит ваш голос.

- Муж говорил мне это уже не раз.

Он смотрел, как они работают, залитые светом ламп, и мысль, от которой он страдал так часто, от которой страдал еще нынче днем, - мысль о пустынной, недвижной и безмолвной жизни его особняка, холодного во всякую погоду, как бы ни грели камины и калориферы, так опечалила его, словно он впервые вполне понял свое одиночество.

О, как сильно хотелось ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он хотел похитить, отнять ее у мужа, безвозвратно завладеть ею. Теперь он испытывал чувство ревности к обманутому супругу, который навсегда основался при ней, в привычной обстановке ее дома, в ее ласкающей близости. Берген глядел на нее, и сердце его снова переполнялось вернувшимися воспоминаниями, и ему хотелось рассказать ей о них. В самом деле, он еще очень любил ее, даже немного больше прежнего, а сегодня гораздо больше, как не любил уже давно, и потребность сказать об этом обновлении чувства, которое так ее обрадовало бы, внушало ему желание, чтобы девочку как можно скорее отослали спать.

Он мучился желанием остаться наедине с любимой женщиной, прильнуть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее руки, из которых выскользнули бы и одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; он смотрел на часы, не произносил больше ни слова и находил, что, право, нехорошо приучать девочек проводить вечера со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, показался слуга и доложил:

- Господин де Мюзадье.

Оливье Бертен едва сдерживал раздражение; он пожимал руку инспектору изящных искусств, но ему хотелось схватить его за шиворот и вышвырнуть вон.

Мюзадье принес массу новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом. Взглянув на девушку, он прибавил:

- Об этом я расскажу потом.

Графиня подняла глаза на часы и увидела, что скоро десять.

- Тебе пора спать, дитя мое, - сказала она дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала клубок шерсти, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и ушла так быстро, точно скользнула, не всколыхнув и воздуха.

Когда она вышла, графиня спросила:

- Так что же у вас за скандал?

Утверждали, что маркиз де Рокдиан, который полюбовно разошелся с женою и получал от нее ренту, нашел теперь эту ренту недостаточною и придумал верное и оригинальное средство ее удвоить. Маркиза, за которой он поручил следить, была изобличена в супружеской измене, и ей пришлось откупиться новой рентой от протокола, составленного полицейским комиссаром.

Графиня перестала вязать и, позабыв о работе, с интересом слушала.

Бертен, которого после ухода Аннеты присутствие Мюзадье выводило из себя, рассердился и с негодованием человека, который знал об этой клевете, но ни с кем не хотел говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Стоя у камина, он нервничал, злился, и вид у него был такой, точно он готов сделать из этого приключения личное дело.

Рокдиан был его другом, и если можно было в некоторых случаях упрекать его в легкомыслии, то нельзя ни обвинять, ни даже подозревать его в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, озадаченный и смущенный, защищался, отступал, извинялся.

- Позвольте, - говорил он, - я только что слышал об этом у герцогини де Мортмэн.

Бертен спросил:

- Кто вам рассказал это? Очевидно, женщина?

- Нет, вовсе нет. Маркиз де Фарандаль.

И художник, поморщившись, ответил:

- С его стороны это меня не удивляет!

Водворилось молчание. Графиня снова принялась за работу. Потом Оливье заговорил более спокойным тоном:

- Я достоверно знаю, что это ложь.

Он ничего не знал и слышал об этой истории впервые.

Чувствуя опасность положения, Мюзадье уже готовился отступить и заговорил о том, что ему еще надо побывать у Корбелей, но тут появился граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен сел на свое место, удрученный, с отчаянием видя, что отделаться от мужа уже не удастся.

- Вы не знаете, - сказал граф, - о каком это большом скандале толкуют сегодня повсюду?

Так как никто не ответил, он продолжал:

- Кажется, Рокдиан застал свою жену за некими предосудительными делами, и ей пришлось весьма дорого поплатиться за эту нескромность.

Тогда Бертен, с огорченным видом положив руку на колено де Гильруа, с печалью в голосе повторил в дружеских и мягких выражениях все, что он за минуту перед тем как бы швырнул в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, досадуя на себя, что так легкомысленно повторял сомнительные и, может быть, компрометирующие вещи, стал оправдываться своим неведением и отсутствием дурного умысла. В самом деле, мало ли ходит лживых и злых слухов!

Все вдруг согласились на том, что свет обвиняет, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены, что всякий слух, о котором шепчутся втихомолку, лжив, что у женщин никогда не бывает любовников, которых за ними подозревают, что мужчины никогда не совершают приписываемых им подлостей и что, в общем, с виду все кажется значительно хуже, чем на самом деле.

Бертен, переставший после прихода де Гильруа сердиться на Мюзадье, наговорил последнему лестных вещей и, затронув его любимые темы, открыл шлюз для его красноречия. И граф был, по-видимому, доволен, как человек, всюду приносящий с собою умиротворение и сердечность.

Появились два лакея. Неслышно ступай по коврам, они внесли чайный столик; в ярко блестевшем красивом кипятильнике над голубым пламенем спиртовой лампы клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с тщательностью и предосторожностями, которые завезли к нам русские, подала одну чашку Мюзадье, другую Бертену, предложила им сандвичи с паштетом и разное английское и венское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно выскользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен опять очутился лицом к лицу с Мюзадье, и вдруг в нем снова вспыхнуло желание выставить за дверь этого докучного гостя, который, придя в хорошее настроение, ораторствовал, сыпал анекдотами, повторял свои и чужие остроты. И художник беспрестанно посматривал на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила его взгляд и поняла, что он хочет поговорить с нею. С ловкостью светской женщины, привыкшей неуловимыми переходами изменять тон беседы и атмосферу гостиной и, ни слова не говоря, давать понять гостю, следует ли ему остаться, или уйти, она одною своею позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал, что от этого сквозного ветра у него застыли мысли, и, сам не зная почему, ощутил потребность встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины прошли вместе обе гостиные в сопровождении графини, все время говорившей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то расспросить, пока Мюзадье с помощью лакея надевал пальто. Так как г-жа Гильруа продолжала разговаривать с Бертеном, инспектор изящных искусств, подождав несколько секунд перед дверью на лестницу, отворенной ему другим слугою, решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня совершенно непринужденно сказала художнику.

- В самом деле, зачем вам так рано уходить? Еще нет двенадцати. Побудьте еще немного.

И они вернулись в малую гостиную.

Как только они сели, он сказал:

- Боже, как злил меня этот скот!

- Чем это?

- Он отнимал у меня частицу вас.

- О, самую небольшую!

- Возможно, но он мне мешал.

- Вы ревнуете?

- Находить кого-нибудь лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое кресло и, сидя теперь рядом с ней, перебирая пальцами ткань ее платья, стал рассказывать, какое горячее дуновение пронеслось сегодня в его сердце.

Она слушала с удивлением, с восхищением и, нежно положив руки на его седые волосы, ласково гладила их, словно благодаря его.

- Мне так хотелось бы жить подле вас! - сказал он.

Он все время думал о муже, который лег в постель и, должно быть, уже спит в соседней комнате, и добавил:

- Только брак действительно соединяет два существа.

Полная жалости и к нему и к себе самой, она прошептала:

- Бедный друг мой!

Прижавшись щекою к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, чуть грустной, чуть тоскливой нежностью, уже не такой пылкой, как недавно, когда его отделяли от любимой женщины дочь, муж и Мюзадье.

Легким прикосновением пальцев поглаживая волосы Оливье, она сказала с улыбкой:

- Боже, какой вы седой! У вас не осталось ни одного черного волоса.

- Увы! Я это знаю, это происходит быстро.

Она испугалась, что огорчила его.

- О! Вы ведь стали седеть совсем молодым. Я всегда знала вас с проседью.

- Да, это правда.

Чтобы окончательно изгладить вызванную ее словами легкую печаль, она склонилась к нему и, приподняв обеими руками его голову, покрыла его лоб медленными и нежными поцелуями, теми долгими поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стараясь в глубине их увидеть отражение своего чувства.

- Мне хотелось бы, - сказал он, - провести возле вас целый день.

Его смутно томила неизъяснимая потребность близости.

Недавно еще он думал, что стоит лишь уйти бывшим здесь людям, и этого будет достаточно, чтобы осуществилось желание, проснувшееся в нем с утра, а теперь, оставшись наедине со своей любовницей и ощущая лбом теплоту ее рук, а щекою, сквозь платье, теплоту ее тела, он опять почувствовал в себе ту же тревогу, ту же тоску по неведомой и ускользающей любви.

И теперь ему представлялось, что вне этого дома, может быть, в лесу, где они были бы совсем одни и никого не было бы возле них, это беспокойство его сердца нашло бы себе удовлетворение и успокоение.

Она ответила:

- Какой вы ребенок! Мы ведь встречаемся почти каждый день.

Он стал умолять ее придумать способ, чтобы поехать с ним позавтракать куда-нибудь за город, как ездили они когда-то, раза четыре или пять.

Она удивлялась этой прихоти: ее так трудно было исполнить теперь, когда вернулась дочь.

Однако она попытается, как только муж уедет в Ронсьер, но это возможно лишь после открытия выставки, которое состоится в следующую субботу.

- А до тех пор, - спросил он, - когда я вас увижу?

- Завтра вечером у Корбелей. Потом приходите ко мне в четверг, в три часа, если свободны, а затем, кажется, нам предстоит обедать вместе в пятницу у герцогини.

- Да, совершенно верно.

Он встал.

- Прощайте.

- Прощайте, друг мой.

Он все еще стоял, не решаясь уйти, так как не сумел выразить почти ничего из того, что пришел сказать ей, и голова его по-прежнему была полна невысказанных мыслей, неясных порывов, рвущихся наружу и не нашедших себе выхода.

Он повторял, взяв ее за руки:

- Прощайте.

- Прощайте, друг мой.

- Я вас люблю.

Она бросила ему одну из тех улыбок, которой женщина дает понять мужчине, как много она ему отдала.

С дрожью в сердце он повторил в третий раз:

- Прощайте,

И ушел.

IV

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество к дворцу Промышленности. С девяти часов утра съезжались они со всех улиц, проспектов и мостов к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Париж светских людей на условное "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин,

Огромная толпа теснилась у дверей и, не обращая внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в галереи живописи. Поднимаясь по ступеням, посетители уже глядели вверх, на полотна, размещенные на стенах лестницы, где вешают картины так называемых "вестибюльных" живописцев, приславших произведения либо необычных размеров, либо такие, которых не посмели отвергнуть. В квадратном зале толпилась и шумела масса народу. Живописцев, пребывавших здесь весь день, сразу можно было узнать по их суетливости, громкому голосу и авторитетным жестам. Они хватали своих приятелей за полы, тащили к картинам, указывая на них с громкими восклицаниями и энергичной мимикой знатоков. У художников была самая разнообразная внешность: одни высокие и длинноволосые в мягких серых или черных шляпах неописуемой формы, круглых и широких, как крыши, с отвисшими полями, отбрасывавшими тень на все туловище; другие - низенькие, проворные, тощие или приземистые, с фуляровыми платками вместо галстука, в пиджаках или в странных мешкообразных костюмах, какие носит специально класс пачкунов.

Был здесь также клан художников-щеголей, франтов, бульварных завсегдатаев; клан академиков, корректных, украшенных алыми розетками Почетного легиона, огромными или микроскопическими, сообразно их представлению об изяществе и хорошем тоне; клан буржуазных живописцев, которые явились в сопровождении семьи, окружавшей отца в качестве торжественного хора.

Картины, удостоенные чести быть выставленными в квадратном зале на четырех гигантских панно, сразу же бросались в глаза яркостью тонов, сверканием рам, резкостью свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху сильным освещением.

Прямо против входа висел портрет президента республики, а на другой стене, в соседстве с совершенно голыми нимфами под ивой и с погибающим, почти поглощенным волной кораблем, помещался какой-то генерал, весь расшитый золотом, в шляпе со страусовыми перьями и в красных суконных штанах. Епископ былых времен, отлучающий от церкви варварского короля, восточная улица, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, странствующая по аду, привлекали и пленяли взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также: кавалерийскую атаку; стрелков в лесу; коров на пастбище; двух знатных господ минувшего века, дерущихся на дуэли на углу улицы; сумасшедшую, сидящую на тумбе; священника, совершающего соборование над умирающим; жнецов, реки, солнечные закаты, лунный свет - словом, образцы всего, что писали, пишут и будут писать художники до скончания мира.

Оливье, стоя посреди группы знаменитых собратьев, академиков и членов жюри, обменивался с ними мнениями. Ему было не по себе, его тревожила выставленная им картина, успеха которой он не чувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он бросился вперед. В дверях показалась герцогиня де Мортмэн.

Она спросила:

- Графиня не приехала?

- Я ее не видел.

- А господин де Мюзадье?

- Тоже нет.

- Он обещал быть в десять часов на площадке лестницы и проводить меня по залам.

- Не позволите ли мне заменить его, герцогиня?

- Нет, нет. Вы нужны вашим друзьям. Но мы с вами вскоре увидимся; я рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его на несколько минут задержали в отделе скульптуры, и он, запыхавшись, попросил извинения.

- Сюда, герцогиня, сюда, - говорил он. - Мы начнем справа.

Только они скрылись в пучине голов, как вошла графиня де Гильруа об руку с дочерью, отыскивая глазами Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел и сказал, здороваясь:

- Боже, как они красивы! Право, Нанета очень хорошеет. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом. Потом прибавил:

- Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче. Она повзрослела и гораздо больше похожа на парижанку.

Затем сразу перешел к главному, что их сейчас интересовало.

- Начнем справа, тогда мы догоним герцогиню.

Графиня, хорошо знавшая все, что происходило в области живописи, и озабоченная, словно сама выставляла картину, спросила:

- Что говорят?

- Прекрасная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, чудесный Пюви де Шаванн, поразительный и совершенно в новом роде Ролль, прелестный Жервекс и множество других, Беро, Казен, Дюез - словом, масса хороших вещей.

- А вы? - спросила она.

- Мне говорят комплименты, но я недоволен.

- Вы никогда не бываете довольны.

- Нет, иной раз случается. Но сегодня мне положительно кажется, что я прав.

- Почему?

- Абсолютно не знаю.

- Посмотрим.

Когда они подошли к его картине - две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, - перед нею стояла, любуясь, группа зрителей... Обрадованная графиня тихо сказала:

- Да ведь это прелестно, мастерская работа. Лучшее из всего, что вы пока сделали.

Он прижался к ней, полный любви и признательности за каждое слово, которое успокаивало его боль и накладывало повязку на рану. И в уме его быстро проносились всевозможные доводы, убеждавшие его, что она права, что ее умные глаза парижанки, несомненно, не ошибаются. Стараясь успокоить свои сомнения, он забывал, что все двенадцать лет как раз в том и упрекал ее, что она чрезмерно восхищается безделушками, изящными пустячками, дешевою чувствительностью, случайными капризами моды, но никогда не приходит в восторг от самого искусства, чистого искусства, искусства, свободного от предвзятых идей, тенденций и светских предрассудков.

- Будем продолжать, - сказал он, увлекая их дальше.

И он довольно долго водил их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым со своими спутницами, счастливым благодаря им.

Вдруг графиня спросила:

- Который час?

- Половина первого.

- О! Скорее идем завтракать. Герцогиня, должно быть, ждет нас у Ледуайена; она поручила мне привести вас, если мы не встретимся с нею здесь.

Ресторан, посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный, гудящий улей. Из всех его окон и настежь раскрытых дверей несся смешанный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок. Тесно расставленные столики, за которыми сидела завтракавшая публика, длинными рядами растянулись вдоль соседних дорожек, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали оглушенные, растерянные гарсоны, держа на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество народу, что казалось, там всходит какое-то живое тесто. Все смеялись, перекликались, пили и ели, веселея от вина, в одном из тех приливов радости, какая в иные дни изливается на Париж вместе с лучами солнца.

Гарсон проводил графиню, Аннету и Бертена в заранее заказанный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Рядом с герцогиней художник увидел ее племянника, маркиза де Фарандаля, который с любезной улыбкой поспешил взять у графини и ее дочери их зонтики и накидки. Бертен почувствовал при этом такое раздражение, что ему захотелось вдруг сказать что-нибудь обидное и грубое.

Герцогиня объяснила, что встретилась с племянником, а Мюзадье увел с собою министр изящных искусств. При мысли о том, что этот красавчик-маркиз женится на Аннете, что он пришел сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, Бертен разволновался, возмутился, как будто игнорировали и попирали его права, таинственные и священные права.

Как только уселись за стол, маркиз, которого поместили рядом с девушкой, стал ухаживать за нею с предупредительностью мужчины, получившего на это разрешение.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику наглыми и раздевающими, улыбался почти любовно и самодовольно, любезничал с ней фамильярно и открыто. В его манерах и словах уже проявлялось какое-то решение, как будто он оповещал о согласии владеть ею.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение и с видом заговорщиц переглядывались между собою.

После завтрака вернулись на выставку. В залах было так тесно, что пробраться туда казалось невозможным. От скученных человеческих тел и противного запаха заношенных фраков и платьев воздух стал удушливым до тошноты. Смотрели уже не на картины, а "на лица и туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой густой толпе начиналась давка, - публика расступалась, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

- Посторонитесь, господа, посторонитесь!

Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от своих спутников. Он хотел разыскать их, но графиня, опираясь на его руку, сказала:

- Ведь нам хорошо и так, не правда ли? Оставим их; мы же все равно условились встретиться в четыре часа в буфете, если потеряем друг друга.

- Да, верно, - согласился он.

Но его поглощала мысль, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает увиваться около нее с фатовской галантностью.

Графиня прошептала:

- Так вы меня все еще любите?

Он с озабоченным видом ответил:

- Ну, конечно.

И старался разглядеть поверх голов серую шляпу г-на де Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая опять привлечь к себе его мысли, она продолжала:

- Если бы вы знали, как меня восхищает выставленная вами картина. Это ваш шедевр.

Он улыбнулся, сразу забыв о молодых людях и думая только о том, что так тревожило его утром.

- Правда? Вы находите?

- Да, я ставлю ее выше всего.

- Она мне далась нелегко.

Она продолжала говорить ему ласковые слова, ибо давно уже хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Захваченный, воодушевленный, обрадованный этими милыми словами, он снова разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этой огромной бурлящей людской массе.

Чтобы отблагодарить ее, он шепнул ей на ухо:

- Мне до безумия хочется вас поцеловать.

Горячая волна затопила ее всю, и, подняв на него сияющие глаза, она повторила свой вопрос:

- Итак, вы меня все еще любите?

И он ответил с той интонацией, которую она хотела слышать и не слышала раньше:

- Да, я люблю вас, моя дорогая Ани.

- Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь при мне дочь, и я не буду много выезжать.

С тех пор как она почувствовала в нем это неожиданное пробуждение любви, она испытывала огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье совсем поседели и с годами он угомонился, она уже меньше опасалась, что он может увлечься какой-нибудь другой женщиной, но ее ужасно тревожила мысль, как бы из страха перед одиночеством он не вздумал жениться. Эта боязнь, зародившаяся в ней уже давно, беспрестанно росла. У нее возникали невыполнимые планы, как бы подольше оставлять Оливье при себе, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда имела возможность привлекать и удерживать художника и потому подсказывала ему развлечения, настаивала на том, чтобы он бывал в театре, выезжал в свет, предпочитая даже, чтобы он находился в обществе женщин, только не в своем тоскливом доме.

Она продолжала, отвечая на свою затаенную мысль:

- Ах, если бы вы могли всегда быть со мной, как бы я вас баловала! Обещайте мне приходить как можно чаще, ведь я теперь совсем не буду выезжать.

- Обещаю вам.

Над ее ухом раздался шепот:

- Мама.

Графиня вздрогнула и обернулась. Аннета, герцогиня и маркиз подошли к ним.

- Четыре часа, - сказала герцогиня, - я очень устала, мне хочется уйти.

Графиня ответила:

- Я тоже ухожу, я совсем без сил.

Они подошли к внутренней лестнице, идущей от галереи, где висели акварели и рисунки, и поднимающейся над огромным зимним садом, в котором выставлены были произведения скульптуры.

С площадки лестницы видна была с одного конца до другого гигантская оранжерея, уставленная статуями; они стояли на дорожках вокруг густых зеленых кустов, высясь над толпой, заливавшей проходы черным потоком. Над темным ковром из шляп и плечей, разрывая его в тысяче мест, мраморные статуи, казалось, светились своей белизной.

Когда Бертен у выхода откланялся дамам, графиня тихо спросила его:

- Значит, вы придете сегодня вечером?

- О, да.

И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с художниками впечатлениями этого дня.

Живописцы и скульпторы стояли группами вокруг статуй, у буфета и спорили, как бывало из года в год, защищая или опровергая те же идеи, теми же доводами, по поводу приблизительно таких же произведений. Оливье обыкновенно оживлялся во время этих диспутов, обладая особым умением приводить в замешательство противника и пользуясь репутацией остроумного теоретика, которой он гордился; он хотел бы и теперь увлечься спором, но то, что он по привычке отвечал, так же мало занимало его, как и то, что он слышал, и ему захотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать, так как он заранее знал все, что может быть сказано по этим извечным вопросам искусства, знакомого ему во всех тонкостях.

Все же он любил эти темы, очень любил до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких и назойливых забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас и, тем не менее, что бы мы ни говорили, что бы ни делали, они впиваются в мысль, как вонзившаяся в тело незаметная заноза.

Он даже забыл о своем беспокойстве относительно купальщиц и помнил только о раздражавшем его обращении маркиза с Аннетой. Но в конце концов какое ему до этого дело? Какие у него права на нее? Отчего ему хотелось бы помешать этому выгодному браку, заранее предрешенному и во всех отношениях приличному? Но никакие доводы не могли изгладить того чувства досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль беседует и улыбается с видом жениха, лаская взглядом лицо девушки.

Когда вечером художник вошел к графине и опять застал ее наедине с дочерью у лампы, за тем же вязанием для бедных, он едва удержался, чтобы не сделать насмешливых и злых замечаний насчет маркиза и не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Вот уже несколько лет, как он приобрел привычку лениво молчать во время этих послеобеденных посещений, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя свободно. И теперь, усевшись в глубокое кресло, заложив ногу на ногу и запрокинув голову, он мечтал, отдыхая душою и телом в этой уютной тишине. Но вот он внезапно оживился, к нему вернулась активность мужчины, который в присутствии иных женщин изо всех сил старается понравиться, обдумывает свои слова, выбирает самые блестящие и самые изысканные выражения, чтобы придать красоту и изящество своим мыслям. Он уже не довольствовался вялым разговором, но поддерживал его, оживлял горячностью и остроумием. Когда ему случалось вызвать у графини и ее дочери веселый смех, почувствовать, что они растроганы, или увидеть, что они удивленно поднимают на него глаза и оставляют работу, чтобы внимательнее слушать его, он испытывал какое-то приятное щекотание, легкую дрожь успеха, которые были ему наградой за его старания.

Теперь он являлся всякий раз, когда знал, что они будут одни, и никогда еще, быть может, не проводил таких приятных вечеров.

Благодаря этим частым визитам постоянные опасения г-жи де Гильруа рассеялись, и она прилагала все усилия, чтобы он бывал у нее как можно чаще. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей и, выйдя ив дому в три часа, с радостью опускала в телеграфный ящик маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь скорее доставить ему желанное свидание наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов. Но увидев однажды, что он удивился этому и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой, как с неразумным ребенком, она согласилась дать ей льготные четверть часа, затем полчаса, затем час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в этой гостиной. Придвинув тотчас же к ногам графини свое любимое низенькое кресло, он подсаживался поближе к ней и по временам нежно припадал щекою к ее коленам. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его лихорадочный подъем внезапно гас, он умолкал и в этом нежном молчании, казалось, отдыхал от минувшего напряжения.

Мало-помалу она поняла своим женским чутьем, что Аннета привлекает его почти так же, как она сама. Она ничуть не сердилась на это, она была рада, что в их обществе он находит для себя какую-то замену семьи, которой лишился из-за нее, и старалась как можно крепче держать его в плену рядом с собой и дочерью, играя роль мамы, чтобы он чувствовал себя почти отцом Аннеты и ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился бы еще новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бдительное, но беспокойное с тех пор, как она почувствовала со всех сторон, пока еще в виде еле заметных уколов, бесчисленные атаки надвигающейся старости, приобрело более активный характер. Чтобы стать такой же стройной, как Аннета, графиня ничего не пила, и действительно так похудела, что фигурой вновь походила на девушку, и со спины их почти нельзя было отличить. Но этот режим отразился на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщинилась и принимала желтоватый оттенок, еще заметнее подчеркивавший великолепную свежесть дочери. Тогда графиня стала ухаживать за своим лицом, прибегая к приемам, какими пользуются актрисы, и хотя белизна его казалась днем несколько подозрительной, зато при вечернем освещении оно приобретало ту чарующую, искусственную яркость, которая придает умело накрашенным женщинам несравненную свежесть.

Обнаружив эти признаки подкрадывающейся старости и начав прибегать к таким уловкам, госпожа де Гильруа изменила свои привычки. Она стала по возможности избегать сравнения с дочерью при солнечном свете и старалась показываться с Аннетой при свете ламп - тут преимущество было за нею. Когда она чувствовала себя усталой, бледной, более постаревшей, чем обычно, на помощь приходила услужливая мигрень, давая ей возможность пропускать балы или спектакли, но в те дни, когда она чувствовала себя красивой, она ликовала и с гордой скромностью молодой матери разыгрывала роль старшей сестры. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она одевала ее, как молодую женщину, что придавало Аннете чересчур солидный для нее вид, но девушка, у которой все отчетливее проявлялся резвый и насмешливый характер, носила эти туалеты с искрящейся жизнерадостностью, от которой становилась еще милее. Ома от всего сердца поддерживала кокетливые уловки матери, инстинктивно разыгрывала с нею грациозные сценки, умела вовремя поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним каким-нибудь движением, лаской, какой-нибудь искусной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.

Оливье Бертен, постоянно видя их вместе и сравнивая между собою, иной раз даже не мог различить их. Порою, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел в другую сторону, ему приходилось задавать себе вопрос: "Которая из них сказала это?" Часто, когда они сидели втроем в малой гостиной, убранной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этими ошибками, как веселой игрой. Он закрывал глаза и просил их задать ему по очереди один и тот же вопрос, чтобы он мог узнать их по голосу. И они с такой ловкостью ухитрялись находить одни и те же интонации, произносить с одной и той же акцентировкой одни и те же фразы, что он не всегда угадывал. Они действительно достигли столь одинакового произношения, что слуги отвечали девушке: "Да, мадам", а матери: "Да, мадмуазель".

Постоянно подражая одна другой забавы ради и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам г-н де Гильруа нередко ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

- Это ты, Аннета, или мама?

Этим природным и намеренным, действительным и искусственным сходством они вызывали в уме и сердце художника странное впечатление двойственного существа, прежнего и нового, хорошо знакомого и почти неведомого, двух тел, созданных одно после другого из одной и той же плоти, впечатление одной и той же женщины, продолжающей самое себя, помолодевшей и снова ставшей такою же, какою она была прежде. И он жил в их близости, деля себя между обеими, встревоженный, смятенный, пылая вновь пробудившейся страстью к матери и окутывая дочь тайной нежностью.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

20 июля. Париж, 11 часов вечера

"Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. В полночь мы отправляемся туда. Не приезжайте, потому что мы никого не извещаем. Но пожалейте меня и думайте обо мне.

Ваша Ани".

21 июля. Полдень.

"Бедный друг мой, я приехал бы все-таки к вам, если бы не привык смотреть на ваши желания, как на закон. Со вчерашнего дня думаю о вас с какой-то щемящею болью. Представляю себе ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полуосвещенном вагоне, который медленно вез вас к усопшей. Я видел вас всех троих под масляной лампой, видел, как вы плачете и как рыдает Аннета. Я видел ваше прибытие на станцию, ужасный переезд в карете, прибытие в усадьбу, встречающих слуг, видел, как вы взбегаете по лестнице в ту комнату, к той постели, где лежит она, как вы глядите на нее, как целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думал о вашем сердце, о вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит и мне и которое разрывается на части и так страдает, так теснит вам грудь, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую ваши полные слез глаза.

Оливье".

24 июля. Ронсьер.

"Ваше письмо утешило бы меня, друг мой, если хоть что-нибудь могло бы облегчить обрушившееся на меня страшное горе. Вчера мы ее похоронили, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая, не чувствуя, потому что это так же естественно, как сама жизнь, и лишь в момент последнего расставания замечает он, как глубоки корни этой любви. Никакая другая привязанность не сравнима с этой, потому что все другие - случайны, а эта врожденная, все другие навязаны нам позднее разными житейскими обстоятельствами, а эта живет с первого нашего дня в самой нашей крови. И потом, потом теряешь ведь не только мать, а вместе с нею наполовину уходит само наше детство, ведь наша жизнь, маленькая детская жизнь, принадлежит ей столько же, сколько нам самим. Она одна знала ее так, как мы сами, знала множество далеких, незначительных и милых мелочей, которые были и навсегда остаются первыми сладостными волнениями нашего сердца. Ей одной я еще могла сказать: "Помнишь, мама, тот день, когда... Помнишь, мама, фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" Вдвоем с нею мы перебирали длинные, милые четки простых и смешных воспоминаний, неизвестных теперь никому на свете, кроме меня. Значит, умерла часть меня, самая старая, самая лучшая часть. Я лишилась бедного сердца, где еще жила целиком та маленькая девочка, которою я была когда-то. Теперь уже никто больше не знает, никто не помнит маленькую Анну, ее короткие юбочки, ее смех, ее капризы.

И придет день, и, быть может, он уже не так далек, когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как теперь меня оставила мама. До чего все это грустно, тяжко, жестоко! Однако об этом никогда не думаешь, не замечаешь, что смерть каждую минуту уносит кого-нибудь, как унесет вскоре и нас. Если бы мы замечали, если бы думали об этом, если бы не рассеивались, не развлекались, не ослепляли себя всем проходящим перед нами, невозможно было бы жить, потому что зрелище такой бесконечной бойни свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня нет больше сил за что-либо приняться. День и ночь думаю я о бедной маме, заколоченной в этот ящик, зарытой в землю, в поле, под дождем, о том, что ее старое лицо, которое я с такою радостью целовала, - теперь уже только страшная гниющая масса. О, какой ужас, друг мой, какой ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не чувствовала всего этого так остро, как в настоящее время. Пожалейте же меня, думайте обо мне, пишите. Вы так нужны мне теперь.

Анна".

Париж. 25 июля.

"Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшное страдание. Жизнь представляется мне теперь тоже не в розовом свете. После вашего отъезда я одинок, заброшен, у меня нет ни привязанности, ни убежища. Все утомляет меня, раздражает, все мне надоело. Беспрестанно думаю о вас и о нашей Аннете, чувствуя, как далеко от меня вы обе, а между тем мне необходимо, чтобы вы были подле меня.

Удивительно даже, до чего далекою чувствую я вас и до чего мне вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, не были вы для меня до такой степени всем, как в настоящую минуту. С некоторых пор я уже предчувствовал этот кризис, который должен быть как солнечный удар в дни моего бабьего лета. То, что я испытываю, так странно, что мне хочется рассказать вам об этом. Представьте себе, что после вашего отъезда я не могу больше гулять. Раньше и даже в последние месяцы я очень любил одиноко бродить по улицам без цели, развлекаясь людьми и вещами, наслаждаясь радостью глазеть по сторонам, с удовольствием бодро шагая по мостовой. Я шел куда глаза глядят, лишь бы идти, дышать, мечтать. А теперь, как только я выхожу на улицу, меня одолевает тоска, страх слепца, упустившего свою собаку. Я начинаю волноваться, точь-в-точь как путник, потерявший тропинку в лесу, и должен возвращаться домой. Париж кажется мне пустым, жутким, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда пойти?" И отвечаю: "Никуда, ведь это прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли, что я иду неведомо куда, я изнемогаю от усталости, меня гнетет тоска. И я тащусь со своей меланхолией в клуб.

И знаете ли, почему это? Единственно потому, что вас нет больше здесь. Я в этом уверен. Когда я знаю, что вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны, потому что я могу встретиться с вами на любой улице. Я хожу всюду, потому что и вы можете оказаться всюду. Если не увижу вас, то, быть может, встречу хотя бы Аннету, а ведь она ваше отображение. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой, надеждой узнать вас, когда вы издали будете направляться ко мне или когда я догадываюсь, что это вы, идя вслед за вами. И город становится для меня очаровательным, и женщины, похожие фигурой на вас, волнуют мое сердце, вовлекая его в вихрь уличной жизни, занимают мое зрение, облегчают мне ожидание и возбуждают чисто физическую жажду видеть вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный друг мой, я тут толкую о своем одиночестве, как старый, воркующий голубь, в то время, как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня, я так привык, чтобы вы баловали меня, что, оставаясь один, кричу: "Помогите!"

Целую ваши ноги, чтобы вы пожалели меня.

Оливье".

Ронсьер. 30 июля.

"Друг мой!

Благодарю за ваше письмо! Мне так нужно знать, что вы любите меня! Я пережила ужасные дни. Право, я думала, что тоже умру от горя. Горе было во мне, лежало в груди тяжелым камнем, все возрастало, давило, душило меня. Чтобы успокоить нервные припадки, случавшиеся со мной по четыре-пять раз в день, врач впрыскивал мне морфий; я от него чуть не сошла с ума, а палящая жара, которая стоит у нас, еще ухудшала мое состояние, доводила до острого возбуждения, граничившего с бредом. После сильной грозы в пятницу я немного успокоилась. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время грозы, приближение которой взбудоражило меня, из глаз моих вдруг полились слезы, медленные, редкие, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как от них больно! Они терзали меня, словно когтями, и горло мое так сжималось, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы стали чаще, крупнее, стали менее жгучими. Они ручьем исторгались из глаз, и их было столько, столько, столько, что платок весь вымок и пришлось взять другой. И огромная глыба горя, казалось, размягчалась, таяла и, растаяв, вытекала.

С этой минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы я не могла плакать, в конце концов я действительно сошла бы с ума или умерла. Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я уговорила его брать с собою Аннету, чтобы поразвлечь и успокоить ее. Они уезжают в экипаже или верхом миль за восемь, за десять от Ронсьера, и она возвращается ко мне свежая, розовая, несмотря на свою печаль, с блеском жизни в глазах, оживленная деревенским воздухом и поездкой. Как прекрасно быть в этом возрасте! Я думаю, что мы останемся здесь еще на две-три недели, а потом, хотя август еще не кончится, возвратимся в Париж по известной вам причине.

Посылаю вам все, что осталось у меня от моего сердца,

Ани".

Париж. 4 августа.

"Не могу больше вынести, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, иначе со мною, наверно, что-нибудь случится. Задаю себе вопрос, не болен ли я, - до того сильно во мне отвращение ко всему, что так долго я проделывал с некоторым удовольствием или с равнодушной покорностью. Прежде всего, в Париже такая жара, что по ночам чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в раскаленной печи, и час или два расхаживаю перед белым холстом с намерением что-нибудь нарисовать. Но мой ум теперь бессилен, глаз бессилен, бессильна рука. Я уже не художник!.. Этот бесплодный порыв к работе приводит меня в отчаяние. Зову натурщиц, ставлю их, но у них те же позы, жесты, та же экспрессия, что я уже писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю их за дверь. Право, я уже не способен увидеть что-нибудь новое и страдаю от этого, точно я ослеп. Что это такое? Усталость глаз или мозга, истощение способности творить или переутомление зрительного нерва? Как знать! Мне кажется, что я уже перестал совершать открытия в той области неисследованного, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю только то, что известно всем; делаю то, что делали все плохие живописцы; зоркость и наблюдательность теперь у меня не выше, чем у любого пошляка. Бывало, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и я располагал такими разнообразными способами для их выражения, что затруднялся в выборе из-за этого обилия. И вот мир представлявшихся мне сюжетов вдруг оскудел, а моя пытливость стала бессильной и бесплодной. Проходящие мимо люди уже лишены для меня смысла; я не нахожу больше во всяком человеческом существе того характера и того вкуса, которые так любил распознавать и делать видимым для всех. Однако я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет вашей дочери. Не потому ли, что вы так схожи друг с другом, я и смешиваю вас воедино в моих мыслях? Да, может быть.

Итак, устав от попытки изобразить мужчину или женщину, которые не напоминали бы мне всех знакомых натурщиков и натурщиц, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо у меня больше не хватает мужества сидеть одному в своей столовой. Бульвар Мальзерб похож на лесную просеку, замкнутую в мертвом городе. От всех домов веет пустотою. Поливальщики раскидывают по улицам белые султаны воды, и от торцовой мостовой поднимаются испарения мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем протяжении от парка Монсо до церкви Сент-Огюст только и заметишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь незначительных прохожих, разносчиков или слуг. Тени платанов стелются у подножия деревьев, на раскаленных тротуарах, причудливыми пятнами, которые кажутся жидкими, как подсыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях и их серых силуэтов на асфальте сказывается утомление города, который жарится, дремлет и потеет, как рабочий, заснувший на скамье под солнцем. Да, он потеет, подлый город, и отвратительно воняет отверстиями своих сточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, уличными канавками, по которым течет его грязь. И я думаю о летних утренних часах в вашем саду, где столько полевых цветов, придающих воздуху медвяный привкус. Затем я вхожу с отвращением в ресторан, где насыщаются плешивые и брюхастые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, лбы блестят от пота. Всей снеди здесь тоже жарко - и дыне, оплывающей подо льдом, и раскисшему хлебу, и дряблому филе, и перепрелой зелени, и гниющему сыру, и фруктам, перезревшим в витрине. И я ухожу с тошнотворным чувством и возвращаюсь к себе, чтобы попытаться соснуть до обеда. Обедаю я в клубе.

Там я всегда застаю Адельманса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они надоедают мне и утомляют, как шарманки. У каждого свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу уже пятнадцать лет, и они наигрывают их в этом клубе все вместе каждый вечер, а ведь клуб все-таки должен быть таким местом, куда люди ходят развлекаться. Мне следовало бы переменить свое поколение, мои глаза, уши и ум сыты им по горло. У этих людей каждый раз новые победы, они хвастают ими и при этом обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.

Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким - и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода - это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: "Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода - вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.

Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.

Оливье".

Ронсьер. 8 августа.

"Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.

Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.

Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.

Анна".

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.

Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда тот вошел, он бросился к нему, протягивая руки и восклицая:

- Ах, дорогой друг, как я счастлив, что вижу вас!

Тот, казалось, был тоже очень доволен, а главное, рад своему возвращению в Париж, потому что последние три недели жизнь его в Нормандии была невеселой.

Они сели на двухместный диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова с умилением протянули и пожали друг другу руки.

- А графиня? - спросил Бертен. - Как она поживает?

- Неважно! Она была очень опечалена, потрясена и теперь оправляется, но слишком медленно. Признаюсь, она меня даже немного беспокоит.

- Почему же она не возвращается?

- Не знаю... Мне не удалось уговорить ее вернуться сюда.

- Что она делает целый день?

- Боже мой! Плачет и думает о матери. Это нехорошо для нее. Мне очень бы хотелось, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло.

- А что Аннета?

- О, Аннета цветет!

Оливье радостно улыбнулся и спросил снова:

- Сильно она горевала?

- Да, очень, очень, но вы знаете, горе в восемнадцать лет длится недолго.

Они помолчали, и Гильруа продолжал;

- Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне необходимо рассеяться, слышать шум, видеть движение.

- Летом, пожалуй, самое подходящее место - Посольское кафе.

И они отправились, под руку, в Елисейские Поля. Гильруа, возбужденный, как всякий парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, забрасывал художника вопросами обо всем, что произошло здесь и о чем шли толки, а Оливье отвечал ему с равнодушием, в котором отражалась вся тоска его одиночества; потом он заговорил о Ронсьере. Он старался уловить в Гильруа, схватить в нем то почти осязаемое, что оставляют в каждом из нас люди, только что нас покинувшие, еле ощутимую эманацию, которую мы уносим, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Тяжелое небо летнего вечера нависло над городом и над широкой улицей, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивы уличных концертов. Граф и художник, сидя на балконе Посольского кафе, смотрели вниз на пустые пока скамьи и стулья за оградой перед театриком, где певицы при тусклом свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В еле уловимых дуновениях ветерка, посылаемых друг другу каштановыми деревьями, носились запахи пригоревшего масла, соусов, разных горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина в сопровождении мужчины во фраке, разыскивая заказанное место, она оставляла за собой манящий и свежий аромат своего платья и тела.

Гильруа, весь сияя, прошептал:

- О, я предпочитаю быть здесь, а не там.

- А я бы, - ответил Бертен, - предпочел быть там, а на здесь.

- Оставьте!

- Ей-богу! Я нахожу, что нынешним летом Париж омерзителен.

- Э, дорогой мой! И все-таки это Париж.

Депутат, по-видимому, был в отличном настроении, в том редком состоянии игривого возбуждения, когда серьезные люди делают глупости. Он смотрел на двух кокоток, обедавших за соседним столом с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь расспрашивал Оливье обо всех известных продажных женщинах, имена которых он слышал каждый день. Затем он прошептал тоном глубокого сожаления:

- Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете смотреть и делать все, что вам заблагорассудится.

Но художник стал горячо возражать и, как все, кого неотступно преследует одна какая-нибудь мысль, поведал Гильруа о своих печалях и своем одиночестве. Когда он высказался, до конца допел похоронную песнь своей грусти и, томясь потребностью облегчить сердце, наивно рассказал, как жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф, в свою очередь, согласился, что в браке есть и хорошая сторона. И, прибегнув для описания прелестей своей семейной жизни к парламентскому красноречию, он произнес похвальное слово графине; слушая его, Оливье серьезно и часто с одобрением кивал головой.

Радуясь, что речь идет о ней, но завидуя тому интимному счастью, которое Гильруа восхвалял по обязанности, художник сказал наконец тихо и с искренним убеждением:

- Да, вам повезло!

Депутат был польщен и согласился с этим; потом он продолжал:

- Я очень хотел бы, чтобы она вернулась; право, она сейчас внушает мне беспокойство. Послушайте, если вам скучно в Париже, отчего бы вам не съездить в Ронсьер и не привезти ее сюда? Вас-то она послушается, ведь вы ее лучший друг, тогда как муж... знаете...

Оливье радостно ответил:

- Да я ничего лучшего и не желал бы. Однако... как вы думаете, не рассердится она, если я так неожиданно явлюсь?

- Нет, ничуть, поезжайте, дорогой мой.

- В таком случае я согласен. Я выеду завтра с поездом в час. Не послать ли телеграмму?

- Нет, это я беру на себя. Я дам знать, чтобы за вами на станцию выслали экипаж.

Пообедав, они опять вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф вдруг покинул художника под предлогом какого-то спешного дела, о котором он чуть было совсем не забыл.

II

Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один - в латах, другой - в камзоле, этот - в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот - в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.

- Отворите окно, - сказала графиня, - здесь немного свежо.

Три широких, как ворота, окна, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Дуновение теплого воздуха ворвалось в эти три огромных отверстия, принося запахи нагретой травы, отдаленные звуки полей, и смешалось с сыроватым воздухом просторной комнаты, заключенной в толстых стенах замка.

- Ах, как хорошо! - сказала Аннета, вдыхая воздух полной грудью.

Глаза обеих женщин обратились к открытым окнам, к длинной зеленой лужайке в парке, с разбросанными на ней купами деревьев; там и сям открывалась далекая перспектива желтых полей, которые сверкали до самого горизонта золотым ковром созревших хлебов; над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, дрожавшей над напоенною солнцем землей.

- После завтрака мы отправимся на прогулку подальше, - сказала графиня. - Можно пойти пешком до Бервиля по берегу реки, потому что в открытом поле будет слишком жарко.

- Да, мама, и возьмем с собою Джулио; он будет спугивать куропаток.

- Ты знаешь, что отец это запрещает.

- Да ведь папа в Париже! Джулио на стойке такой забавный. Смотри, вот он дразнит коров. Боже, какой он смешной!

Оттолкнув стул, она вскочила и подбежала к окну, крича:

- Смелее, Джулио, смелее!

На лугу три неповоротливые коровы, наевшись до отвала и изнемогая от жары, отдыхали, лежа на боку, с раздутыми животами. Стройный, белый, с рыжими подпалинами спаньель с притворной и веселой яростью метался от одной коровы к другой, лаял, выделывал безумные прыжки, так что его мохнатые уши каждый раз разлетались в стороны, и из кожи лез вон, чтобы заставить подняться тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была, конечно, любимая игра собаки, которую она, должно быть, затевала всякий раз, когда замечала лежащих коров. А коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее круглыми влажными глазами и, следя за нею, поворачивала головы.

Аннета крикнула из окна:

- Апорт, Джулио, апорт!

Собака, подстрекаемая этим криком, становилась все смелее, лаяла еще громче и отваживалась подбегать к самому крупу животных, делая вид, что хочет укусить. Это начинало беспокоить коров, и нервные подергивания кожи, которыми они сгоняли мух, становились чаще и продолжительней.

Вдруг собака, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, подлетела с размаху к одной из коров так близко, что должна была перескочить через нее, чтобы не споткнуться и не упасть. Слегка задетое прыжком неповоротливое животное испугалось и сперва подняло голову, а затем медленно поднялось на все четыре ноги, тяжело сопя. Видя, что одна корова встала, две другие тотчас же последовали ее примеру, и Джулио заплясал вокруг них победный танец, причем Аннета поздравляла его:

- Браво, Джулио, браво!

- Ну, - сказала графиня, - иди же завтракать, детка.

Но девушка, заслонив рукою глаза от солнца, объявила:

- Что такое? Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка терялась во ржи и в овсах, и казалось, что синяя блуза посыльного, направлявшегося к усадьбе размеренным шагом, скользит над колосьями.

- Боже мой, - прошептала графиня, - лишь бы не какое-нибудь дурное известие!

Она все еще трепетала от ужаса, который надолго оставляет в нас телеграмма, извещающая о смерти любимого существа. Она не могла бы теперь сорвать наклейку и развернуть синюю бумажку без дрожи в пальцах и волнения в душе, не опасаясь заранее, что в этом так медленно разворачивающемся листке бумаги таится горе, которое заставит ее снова проливать слезы.

Аннета, наоборот, полная молодого любопытства, любила все неожиданное. Ее сердце, которому жизнь только впервые причинила страдание, могло ждать лишь радостей от черной и жуткой сумки, висящей на боку у почтальонов, которая сеет столько волнений по городским улицам и сельским дорогам.

Графиня перестала есть и мысленно следила за шедшим к ней человеком, который нес несколько написанных слов; только несколько слов, а быть может, они поразят ее, словно удар ножом в грудь. Она задыхалась от тревоги, стараясь угадать, каково было это спешное известие. По какому поводу? От кого? Вдруг ей пришла мысль об Оливье. Не болен ли он? Может быть, тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей нескончаемыми; потом, вскрыв телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: "Наш друг Бертен выезжает в Ропсьер поездом в час дня. Вышли фаэтон на станцию. Целую".

- Ну что, мама? - спросила Аннета.

- К нам приезжает господин Оливье Бертен.

- Ах, как хорошо! А когда?

- Сейчас.

- В четыре?

- Да.

- Ах, какой он милый!

Но графиня побледнела, так как с некоторых пор перед ней вырастала новая забота, и внезапный приезд художника показался ей такой же серьезной угрозой, как и все то страшное, что за минуту перед тем представлялось ее воображению.

- Поезжай встретить его, - сказала она дочери.

- А ты, мама, не поедешь?

- Нет, я буду ждать вас здесь.

- Почему? Это его огорчит.

- Я чувствую себя не совсем хорошо,

- Ты только что хотела идти пешком в Бервиль.

- Да, но после завтрака мне стало плохо.

- К тому времени это пройдет.

- Нет, я сейчас подымусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

- Хорошо, мама.

Затем, распорядившись, чтобы к назначенному часу 0ыл подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без всяких страданий, и единственным событием в ней была любовь к Оливье, а единственной тревогой - забота о том, чтобы сохранить эту любовь. Это ей удавалось, в этой борьбе она всегда побеждала. После того как она согласилась на блистательный брак, в котором склонность не играла никакой роли, а затем приняла любовь как дополнение к счастливому существованию, после того как она решилась на преступную связь, главным образом вследствие увлечения, а отчасти потому, что благоговела перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую монотонность жизни, ее сердце, убаюканное успехами и похвалами, требовательное сердце светской красавицы, которой суждены все земные радости, крепко замкнулось, забаррикадировалось в этом счастье, посланном ей случаем, и она желала лишь одного - уберечь его от грозящих на каждом шагу неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины принимала она представлявшиеся ей приятные события, не искала приключений и не мучилась новыми желаниями и жаждой неизведанного; наоборот, нежная, настойчивая, предусмотрительная, она довольствовалась настоящим, инстинктивно страшилась завтрашнего дня и умела осторожно, расчетливо, благоразумно пользоваться всем тем, что посылала ей судьба.

Но мало-помалу, хотя она сама не смела себе в этом признаться, в ее душу закралась смутная тревога о том, что дни проходят и приближается старость. Эта мысль преследовала ее, как своего рода непрекращающийся зуд. Но хорошо зная, что этот спуск жизни вел в пропасть, что, раз начав спускаться, уже не остановишься, она, поддаваясь упоению опасности, не сопротивляясь, заскользила вниз, закрыв глаза, чтобы сохранить свою мечту, чтобы не испытать головокружения перед пропастью и отчаяния от своего бессилия.

И она жила, улыбаясь и как будто гордясь тем, что так долго сохраняла свою красоту, и когда рядом с нею появилась свежая, восемнадцатилетняя Аннета, она не только не стала страдать от этого соседства, а, напротив, гордилась тем, что ее искусно поддерживаемая зрелая красота может быть предпочтена лучезарному блеску юных дней цветущей девочки.

Она даже думала, что вступает в счастливый и спокойный период жизни, как вдруг смерть матери поразила ее в самое сердце. В первые дни это было такое глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой иной мысли. С утра до вечера она была погружена в неутешную скорбь и старалась только припоминать малейшие черточки покойной, ее привычные слова, ее наружность в былое время, платья, которые она когда-то носила. На дне ее памяти словно были накоплены те реликвии, а в исчезнувшем прошлом собраны те интимные и мелкие воспоминания, которыми она будет теперь питать свои тяжелые думы. Потом, когда она довела себя этим до такой степени отчаяния, что с нею поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе исторгнулось в слезах, которые она проливала день и ночь.

Однажды утром, когда вошедшая горничная, отворяя ставни и раздвигая занавески, спросила: "Как ваше здоровье сегодня, сударыня?" - она, чувствуя себя изнуренною и разбитою от слез, ответила:

- Ах, плохо. Право, я совсем без сил.

Держа поднос с чаем, служанка взглянула на госпожу и, тронутая ее бледностью, бросавшейся в глаза даже на фоне белой постели, проговорила с искренним участием:

- Правда, сударыня, у вас плохой вид. Вам следовало бы полечиться.

Это было сказано таким тоном, что графиню как иглой кольнуло в самое сердце, и, едва горничная вышла, она встала с кровати и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы рассмотреть свое лицо.

Увидев себя, она остолбенела, так испугали ее впалые щеки, красные глаза, изможденный вид - следы нескольких дней страдания. Она так хорошо знала свое лицо, так часто его рассматривала в стольких зеркалах; она прекрасно изучила все его выражения, все кокетливые мины, все улыбки, не раз уже устраняла его бледность, уничтожала легкие следы утомления, сглаживала маленькие морщинки, заметные при ярком дневном свете у уголков глаз, - и это лицо вдруг показалось ей лицом какой-то другой женщины, лицом незнакомым, искаженным неизлечимой болезнью.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы лучше убедиться в этом неожиданном несчастье, она приблизилась к зеркалу вплотную, коснулась его лбом, и ее дыхание, пробегая паром по стеклу, затуманило и почти изгладило бледный образ, от которого она не могла оторваться. Она стерла носовым платком со стекла туманный след и, дрожа от странного волнения, занялась долгим и терпеливым осмотром перемен, которые произошли с ее лицом. Легким прикосновением пальца она расправила кожу на щеках, пригладила ее на лбу, приподняла волосы и отвернула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот, осмотрела свои немного потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтизна кожи на щеках и на висках обеспокоили ее.

Она с таким вниманием производила осмотр своей вянущей красоты, что не расслышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная за ее спиною сказала:

- Сударыня, вы забыли про чай.

Графиня обернулась, смущенная, застигнутая врасплох, сконфуженная, а служанка, угадывая ее мысли, заметила:

- Вы слишком много плакали, сударыня, а слезы больше всего сушат кожу. От слез кровь обращается в воду.

Графиня грустно прибавила:

- Да и годы берут свое.

Горничная воскликнула:

- О, сударыня, вы еще не в таком возрасте! Несколько дней отдыха, и даже следа не останется. Но вам необходимо гулять и не надо больше плакать.

Одевшись, графиня сразу спустилась в парк и впервые после смерти матери вошла в садик, где любила когда-то ухаживать за цветами, а затем до самого завтрака гуляла по берегу реки.

Садясь за стол против мужа, рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать их мнение:

- Сегодня я чувствую себя лучше. Должно быть, я не такая бледная,

Граф ответил:

- Ну, вы еще довольно плохо выглядите.

Сердце ее сжалось, и слезы навернулись на глаза, ведь она уже привыкла плакать.

До самого вечера, и на другой день, и в следующие дни, думая о своей матери или о самой себе, она каждый раз чувствовала, что рыдания подступают к горлу и на глаза набегают слезы, но, помня, что от слез делаются морщины, она удерживала их и сверхчеловеческим напряжением воли заставляла себя думать о чем-нибудь постороннем, обуздывала свою мысль, подчиняла ее себе, старалась отвлечься от своего горя, утешиться, рассеяться, не думать больше ни о чем печальном, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

В особенности же не хотелось ей возвращаться в Париж и встретить Оливье Бертена прежде, чем она не станет опять сама собой. Она слишком исхудала, а женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, поэтому она старалась возбуждать аппетит прогулками по полям и лесам и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, заставляла себя много есть.

Граф, которому уже не терпелось вернуться в Париж, не понимал ее упорства. Видя ее непреодолимое сопротивление, он объявил наконец, что уезжает один и предоставляет графине приехать, когда ей будет угодно.

На другой день она получила телеграмму с вестью о приезде Оливье.

Ею овладело желание бежать: так боялась она его первого взгляда. Надо было подождать еще неделю - другую. Ухаживая за собой, можно за одну неделю совершенно изменить лицо; ведь женщины, даже здоровые и молодые, от самой ничтожной причины становятся неузнаваемы за один день. Но мысль показаться Оливье среди бела дня в открытом поле под ярким августовским солнцем рядом с юной и свежей Аннетой встревожила ее до такой степени, что она сразу же решила не ехать на станцию, а ждать его в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. Знойный ветерок по временам колыхал занавески. Воздух был наполнен стрекотанием кузнечиков. Никогда еще она не испытывала такой тоски. Это уже не была та гнетущая скорбь, которая терзала и раздирала ей сердце, подавляла ее перед бездыханным телом горячо любимой старой матери. Та скорбь, которую она считала неизлечимой, превратилась спустя несколько дней только в какое-то болезненное воспоминание; но теперь она чувствовала, как ее подхватил и захлестнул глубокий поток грусти; это произошло незаметно, но из него ей никогда уже не выбраться.

Ей хотелось плакать, хотелось непреодолимо, но она сдерживала себя. Каждый раз, как она чувствовала, что ее ресницы становятся влажными, она быстро отирала их, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, где в синем небе над высокими деревьями чащи вороны совершали свой медлительный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя испытующим взглядом, удаляла след набежавшей слезы, тронув пуховкой с рисовой пудрой уголок глаза, смотрела на часы, стараясь угадать, в каком месте дороги может теперь находиться Оливье.

Как всякую женщину, одолеваемую мнимым или действительным душевным горем, ее тянуло к нему с неудержимой страстностью. Разве не был он всем для нее, всем, всем, более дорогим, чем сама жизнь, всем, чем становится для нас единственно любимое существо, когда мы чувствуем наступление старости?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела запряженный парой лошадей фаэтон, который быстро огибал поляну. Сидя в экипаже рядом с Аннетой, Оливье, увидев графиню, замахал платком, а она приветствовала его обеими руками. Затем она сошла вниз с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепеща от радости, что он так близко от нее и она может говорить с ним, видеть его.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.

В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его был согрет искренним волнением:

- Ах, бедная моя графиня, позвольте мне вас поцеловать!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он прикоснулся к ним губами, шепнула ему на ухо:

- Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее, промолвив:

- Посмотрите-ка на это печальное личико.

Ноги у нее подкашивались. Он продолжал:

- Немножко бледненькое, но это ничего.

Ги де Мопассан - Сильна как смерть. 2 часть., читать текст

См. также Ги де Мопассан (Guy de Maupassant) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Сильна как смерть. 3 часть.
Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов: - Ах,...

Сильна как смерть. 4 часть.
Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно ...