Габриэле Д-Аннунцио
«Невинный (L'Innocente). 4 часть.»

"Невинный (L'Innocente). 4 часть."

- А все же, я думаю...

Не знаю, откуда взялась у меня эта непринужденная веселость, с которой я издевался над этим, снабдившим меня новостями, человеком, это полное сочувствия любопытство, которым я убаюкивал свое жестокое чувство.

Конечно, я наслаждался. А альбинос, уязвленный моими возражениями, не противореча более, взобрался на деревянную лесенку, приставленную к высокому шкафу. Его тощая фигура напомнила мне одного из тех облезлых бродячих котов, которые висят на краю крыш. Взобравшись, он качнул головой защищавшую от мух полотняную полосу, протянутую из одного угла магазина в другой. Целая туча мух облепила его с пронзительным жужжанием. Он спустился с книгой: авторитетным трудом, подтверждающим смертельный исход болезни. И назойливые мухи спустились вместе с ним.

Он показал мне заглавие. То был специальный трактат по медицинской патологии.

- Сейчас убедитесь. - Он стал искать. Так как книга была не разрезана, он разъединил пальцами два листа; и, всмотревшись своими белесоватыми глазами, прочел - "Прогноз прогрессивного паралича мозга неблагоприятен..." - И прибавил: - Теперь убедились?

- Да. Но как жалко! Такой редкий ум!

Мухи не отставали. Они все вместе неистово жужжали. Осаждали меня, альбиноса и приказчика, уснувшего под глобусом.

- Сколько ему было лет? - спросил я, нарочно употребляя прошедшее время, словно говоря о покойнике.

- Кому, синьор?

- Филиппо Арборио?

- Думаю, лет тридцать пять.

- Такой молодой!

Я чувствовал какое-то странное желание засмеяться, ребяческое желание расхохотаться в самое лицо альбиносу и оставить его в недоумении. Это было какое-то особенное возбуждение, немного судорожное, никогда не испытанное, неопределимое. Меня волновало чувство, похожее на ту причудливую и неудержимую веселость, которая нередко волнует нас среди неожиданностей бессвязного сновидения. Трактат лежал раскрытым на прилавке; я наклонился, чтобы посмотреть на какой-то рисунок: то было человеческое лицо, искаженное ужасной, грубой гримасой. "Левая амимия лица". А назойливые мухи жужжали, жужжали без конца.

Я стал соображать, что предпринять. Спросил:

- Издатель не получил еще рукописи "Turris eburnea"?

- Нет, сударь; было сделано объявление; но известно только заглавие.

- Только заглавие?

- Да, сударь. И объявление пришлось снять.

- Благодарю вас. Будьте добры отослать сегодня эти книги ко мне на дом.

Я оставил свой адрес и удалился.

Очутившись на тротуаре, я почувствовал какое-то странное ощущение растерянности. Мне казалось, что позади меня остался обрывок искусственной, воображаемой, обманчивой жизни. То, что я только что делал, говорил, испытывал, и эта фигура альбиноса, его голос, его жесты - все казалось мне искусственным, носило характер какого-то сновидения, какого-то впечатления, полученного от недавно прочитанной книги, но не от соприкосновения с действительностью.

Сел в экипаж, вернулся домой. Неопределенное ощущение рассеялось. Я углубился в себя, чтобы сосредоточиться на своих мыслях. Я убедился, что все это было действительным, несомненным. В моей душе укрепился образ больного, подобный тому, который остался у меня в памяти о бедном Спинелли. Меня мучило новое любопытство. "Не поехать ли в Неаполь, чтобы увидеть его?" И я представлял себе жалкий вид этого тонкого интеллигента, приниженного болезнью, бормочущего, словно полуживой. Я не испытывал больше никакой радости. Вся накипь ненависти остыла. Мрачная тоска легла на мою душу. Крушение этого человека не оказывало никакого влияния на мое положение, не избавляло меня от собственного крушения. Ничто не менялось во мне, ни в моем теперешнем существовании, ни в представлении о будущем.

Я снова подумал о заглавии объявленной книги Филиппо Арборио: "Turris eburnea". Сомнения толпились в моем мозгу.

Было ли случайным совпадение этого заглавия с эпитетом известного посвящения? Или же писатель задумал создать литературный характер наподобие Джулианы Эрмиль, рассказать свое последнее приключение? И снова мучительный вопрос: какими деталями сопровождалось это приключение с начала его до конца?

И снова услышал слова, которые крикнула Джулиана в ту незабвенную ночь: "Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоею! Этим адом я плачу за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости... Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это - правда?"

Увы, как часто нам кажется, что мы слышим правду в голосе, который лжет! Ничто не может защитить нас от обмана. Но если то, что я почувствовал в голосе Джулианы, было чистой правдой, стало быть, она действительно была застигнута этим человеком в один из моментов чувственной истомы, в моем собственном доме, и в этом особом бессознательном состоянии подверглась насилию, и, придя в себя, испытала ужас и отвращение к совершившемуся, и прогнала этого человека, и больше не видалась с ним?

В самом деле, подобное предположение не наталкивалось на очевидные противоречия. Напротив, все лишний раз говорило за то, что какая бы то ни было связь между Джулианой и этим человеком окончательно и резко порвана.

"В моем собственном доме!" - вновь подумал я. И в этом немом, как склеп, доме, в этих пустых и душных комнатах меня преследовал назойливый образ...

XXV

Что делать? Оставаться еще в Риме и ждать полного помешательства среди этого зноя и томительного безделья? Поехать к морю, в горы, пить из чаши забвения среди людей света, на элегантных летних курортах? Пробудить в себе прежнего развратника, отыскать другую Терезу Раффо, какую-нибудь легкомысленную любовницу?

Два или три раза моя мысль останавливалась на Беляночке; но она совершенно испарилась из моего сердца и даже, за столь долгий промежуток времени, из памяти. "Где она теперь? Все ли еще в связи с Евгением Эгано? Что я буду испытывать, увидев ее?" Это было лишь слабым любопытством. Я понял, что моим единственным, глубоким и непобедимым желанием было вернуться туда, в мой дом мучений, к своей плахе.

Я распорядился обо всем, что было необходимо, сделал это с величайшей заботливостью, навестил доктора Вебести, телеграфировал в Бадиолу о своем возвращении и уехал.

Нетерпение жгло меня; острое томление жалило меня, словно я готов был услышать необыкновенные новости. Дорога казалась мне бесконечной. Лежа на подушках, томясь от духоты, задыхаясь от пыли, проникавшей в щели, под монотонный шум поезда, сливавшийся с однообразным пением кузнечиков и не успокаивавший меня, я думал о предстоящих ближайших событиях, взвешивал будущие возможности, старался совлечь с них мрачную тень. Отец был поражен смертельной болезнью. Какая участь ждала сына?

XXVI

Ничего нового не произошло в Бадиоле. Мое отсутствие было очень кратким. Мое возвращение приветствовали. Взгляд Джулианы выражал бесконечную благодарность.

- Ты хорошо сделал, что скоро вернулся, улыбаясь, сказала мне мать. - Джулиана так беспокоилась. Теперь, надеемся, ты больше не двинешься с места. И добавила, указывая на живот беременной:

- Разве не замечаешь увеличения? Ах, кстати, ты не забыл о кружевах? Нет? Экий забывчивый!

Сразу, с первых же минут, начались мучения.

Как только я остался наедине с Джулианой, она сказала:

- Я не надеялась, что ты так скоро вернешься. Как я благодарна тебе!

В ее позе, в ее голосе было столько робости, смирения, нежности! Контраст ее лица и остальной фигуры казался мне более резким. Для меня было очевидным какое-то особенное мучительное выражение, не сходившее с ее лица и свидетельствовавшее о постоянном страдании от позорящей и бесчестящей ее беременности, на которое обречено ее тело. Это выражение никогда не покидало ее; его было видно даже сквозь другие мимолетные выражения, которые, будучи даже очень сильными, не могли сгладить его; оно было закреплено, зафиксировано на ее лице; и нередко мое сострадание к ней рассеивало мою неприязнь и смягчало мою грубость, слишком очевидную в моменты острой проницательности.

- Что ты делала в эти дни? - спросил я ее.

- Ждала тебя. А ты?

- Ничего. Желал вернуться.

- Ради меня? - спросила она робко и смиренно.

- Ради тебя.

Она полузакрыла ресницы, и подобие улыбки задрожало на ее лице. Я чувствовал, что никогда не был так любим, как в эту минуту.

Она взглянула на меня влажными глазами и сказала:

- Благодарю тебя.

Выражение, чувство, вложенное в эти слова, напоминали мне другое благодарю, произнесенное ею в то далекое утро ее выздоровления, в утро первого моего преступления.

XXVII

Так возобновилась моя жизнь в Бадиоле и стала течь среди печали, без достойных внимания эпизодов, в то время как на солнечном циферблате медленно ползли стрелки, отягощенные монотонным треском кузнечиков, громоздившихся под вязами. Hora est benefaciendi!

Моей душою поочередно овладевали обычные порывы, потом обычные приступы инертности, обычный сарказм, обычные добрые побуждения, обычные противоречия: изобилие и бесплодность. И не раз, размышляя об этой серенькой, умеренной и всюду проникающей субстанции, которая есть жизнь, я думал: "Кто знает! Человек прежде всего - приспособляющееся животное. Нет такой гнусности, нет такого горя, с которыми он не сжился бы. Может даже случиться, что и я кончу таким приспособлением. Кто знает!"

Ирония точила меня все с большей и большей силой. "Кто знает, не окажется ли сын Филиппо Арборио, как говорится, вылитым моим портретом? Приспособление пойдет тогда легче". И я вспомнил об одном случае: мне безумно хотелось расхохотаться, когда мне сказали о ребенке (о котором я точно знал, что это плод прелюбодеяния) в присутствии законных супругов: "Весь в отца!" И сходство было изумительное, вследствие того таинственного закона, который физиологи называют "наследственностью через влияние".

По этому закону сын иногда бывает похож не на отца и не на мать, а на того человека, который жил с матерью до последнего зачатия. Женщина, вышедшая замуж во второй раз, через три года после смерти первого мужа, рождает сыновей, все черты лица которых похожи на ее первого, покойного мужа и нисколько не похожи на черты настоящего отца.

"Стало быть, возможно, что Раймондо несет на себе мой отпечаток и будет казаться подлинным Эрмилем, думал я. - Возможно, что меня будут поздравлять именно с тем, что я с такой силой наложил родовую печать на своего наследника!"

А если ожидания матери и брата не оправдаются? Если Джулиана произведет на свет третью девочку? Эта вероятность успокаивала меня. Мне казалось, что я чувствовал бы меньшее отвращение к новорожденной и мог бы, по всей вероятности, переносить ее. Она со временем удалилась бы из моего дома, получила бы другую фамилию, жила бы в другой семье.

Между тем, по мере приближения родов, нетерпение становилось более острым. Меня томило постоянное созерцание этого огромного живота, бесконечно увеличивавшегося. Меня томило вечное бесплодное волнение, вечные страхи и вечная неуверенность в завтрашнем дне. Мне хотелось ускорить события, даже если бы они привели к какой-нибудь катастрофе. Любая катастрофа была предпочтительнее этой ужасной агонии.

Однажды брат мой спросил Джулиану:

- Ну что? Сколько еще времени?

Она ответила:

- Еще месяц!

Я подумал: "Если история о минутной слабости правдоподобна, то она должна знать в точности день зачатия".

Наступил сентябрь. Лето угасло. Близилось осеннее равноденствие, самое восхитительное время года, время, которое как бы носило в себе своего рода опьянение воздухом, разлитое зрелыми виноградными лозами. Очарование мало-помалу захватывало и меня, смягчая мою душу. Порой я испытывал безумную жажду нежности, желание ласки. Мария и Наталья проводили долгие часы со мною, со мною одним, в моих комнатах или во время прогулок. Никогда я не любил их такой глубокой и нежной любовью. Из этих глаз, напоенных малосознательными мыслями, нередко спускался в глубь моей души луч мира.

XXVIII

Однажды я отправился искать Джулиану по всей Бадиоле. Был первый час пополудни. Не найдя ее в комнатах и в других местах, я пошел на половину моей матери. Двери были раскрыты, не слышно было ни голосов, ни шума; легкие занавески трепетали на окнах, сквозь которые виднелась зелень вязов; мягкий ветерок обвевал чистые стены.

Я осторожно подошел к святилищу - комнате матери. Думая, что мать спит, я тихо ступал, чтобы не потревожить ее сна. Раздвинул портьеры и просунул голову, не переступая порога. Действительно, услышал дыхание спящей. Увидел мать, спящую в кресле возле окна; за спинкой другого кресла увидел волосы Джулианы. Вошел.

Они сидели друг против друга; между ними стоял низенький стол с корзиной, полной крошечных чепчиков. Мать еще держала в руках чепчик, в котором блестела иголка. Сон застал ее со склоненной над работой головой. Она спала, опустив голову на грудь: быть может, ей что-нибудь снилось. Белая нитка в игле была еще наполовину цела, но во сне старушка, быть может, шила более драгоценной ниткой.

Джулиана тоже спала, но голова ее лежала на спинке кресла, а руки - на подлокотниках. Черты ее лица как бы растворились в сладости сна; но рот сохранял печальную складку, тень грусти: полураскрытый, он слегка обнажал бескровные десны, а у носа, между бровей, оставалась маленькая морщинка, вырытая тяжелым горем. Лоб был влажен; капля пота медленно стекала по виску. Руки, белее муслина, которым были покрыты, одним своим видом, казалось, говорили о бесконечной усталости. Но я остановил свой взгляд не на этих символах души, а на животе, который заключал в себе уже сформировавшееся существо. И еще раз, отвлекаясь от всех частей тела Джулианы и от нее самой, я почувствовал жизнь этого существа, изолированного от внешнего мира, как будто в этот момент, кроме него, никто не жил возле меня, вокруг меня. И снова это было не обманчивым ощущением, но реальным и глубоким переживанием. Ужас сковал все мои фибры.

Отвел глаза; и вновь увидел в руках матери чепчик, в котором блестела иголка; вновь увидел в корзине все эти легкие кружева, эти розовые и голубые ленточки, трепетавшие от дуновения ветра. У меня так сильно сжалось сердце, что я чуть не лишился чувств. Сколько нежности было в этих пальцах моей матери, грезящей над этой маленькой белой вещицей, которая должна будет покрыть головку ребенка - не моего!

Я не шевелился несколько минут. Это место было поистине святилищем дома, алтарем его. На одной стене висел портрет моего отца, на которого был очень похож Федерико; на другой - портрет Костанцы, на которую немного походила Мария. Лица дорогих усопших, живущие высшим существованием в памяти близких, имели магнетический, преследующий смотрящего на них, ясновидящий взгляд. Это место освящали и другие реликвии. В углу, возле плинтуса, под стеклом, стояла покрытая черной тканью маска, снятая с мертвой головы того, кого мать моя любила сильнее смерти. Однако в комнате не было ничего мрачного. Властный покой царил там и, казалось, разливался по всему дому, подобно тому как из сердца гармонически разливается жизнь.

XXIX

Вспоминаю поездку в Виллалиллу с Марией, Натальей и мисс Эдит, в одно облачное утро. И воспоминание это - туманное, неясное, смутное, как воспоминание о долгом сне, мучительном и сладком.

В саду не было больше мириад лиловых кистей, не было нежной рощи цветов, не было тройного аккорда ароматов, гармоничного, как музыка, не было могучего ликования, неумолчного крика ласточек. Слышались лишь веселые голоса и резвые игры двух ничего не ведающих девочек. Большая часть ласточек улетела; оставшиеся готовились к отлету. Мы приехали как раз для того, чтобы проститься с последними стаями.

Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Некоторые были повреждены, и на глиняных выступах дрожали еще легкие перышки. Последняя стая слетелась на крышу вдоль водосточных труб и поджидала не успевших собраться подруг. Эмигрантки расселись в ряд на краю желоба, одни повернулись к нему клювом, другие - спиной, так что видны были то их маленькие раздвоенные хвостики, то маленькие белые грудки. И, выжидая таким образом, они бросали в спокойный воздух свои призывы. Время от времени, по две, по три, к ним присоединялись запоздавшие подруги. Приближался час отлета. Призывы замолкли. Томный взгляд солнца скользил по запертому дому, по опустевшим гнездам. Ничто не казалось печальнее этих маленьких мертвых перышек, которые там и сям трепетали, застряв в глине.

Словно поднятая внезапным порывом ветра, сорвавшимся ураганом, стая снялась с сильным шелестом крыльев, врезалась в воздух наподобие вихря, замерла на мгновение над домом, потом уверенно, как будто перед нею вырисовывалась проторенная дорога, двинулась без промедления в путь, унеслась вдаль, растаяла, исчезла.

Мария и Наталья, стоя на скамейке, чтобы дольше следить за беглянками, протягивали руки и кричали:

- Прощайте, прощайте, прощайте, ласточки!

Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно во сне.

Мария хотела войти в дом. Я сам раскрыл двери. Сюда, по этим трем ступенькам, следовала за мною Джулиана, трепетная, легкая, как тень, и здесь обняла меня и шепнула мне: "Входи, входи". В передней еще висело между гротесками гнездо. "Теперь я твоя, твоя, твоя!" - шептала она, не отрываясь от моей шеи, но извиваясь вокруг меня, желая упасть мне на грудь и встретить мои уста. Передняя была безмолвна, ступени безмолвны; тишина окутала весь дом. Тут слышал я глухой, отдаленный шум, похожий на тот, что хранят в себе глубокие раковины. Но теперь тишина напоминала безмолвие могил. Здесь было погребено мое счастье.

Мария и Наталья без умолку щебетали, не переставали задавать мне вопросы, ко всему выказывали любопытство, бегали, раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит шла за ними и старалась сдерживать девочек.

- Смотри, смотри, что я нашла! - крикнула Мария, бросаясь мне навстречу.

Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианы; на кончиках пальцев было черное пятно; у края его можно было прочесть надпись: "Ежевика: 27 августа 1880. Memento". (Помни (лат.)) В моей памяти вдруг вспыхнул один из самых веселых эпизодов нашего былого счастья, отрывок идиллии.

- Разве это не мамина перчатка? - спросила меня Мария. - Отдай, отдай ее мне. Я хочу отвезти ее маме...

Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно о сне.

Калисто, старик сторож, говорил мне всякую всячину; я почти ничего не понял. Несколько раз он повторил пожелание:

- Мальчика, красивого мальчика, и да благословит его Бог! Красивого мальчика!

Когда мы вышли, Калисто запер дом.

- А эти благодатные гнезда? - спросил он, качая красивой, седой головой.

- Их не трогайте, Калисто.

Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние хозяйки их улетели. Томный взгляд солнца скользил по запертому дому, по опустевшим гнездам. Ничто не казалось печальнее этих маленьких мертвых перышек, которые там и сям трепетали, застряв в глине.

XXX

Срок родов приближался. Первая половина октября миновала. Дали знать доктору Вебести. Со дня на день могли наступить сильные мучения.

Моя тревога росла с часу на час, становилась невыносимой. Часто мною овладевал приступ безумия, похожий на тот, который однажды унес меня на плотину Ассоро. Я убегал из Бадиолы, подолгу ездил верхом, заставлял Орланда скакать через изгороди и рвы, пускал его в галоп по опасным тропинкам. Возвращались мы, я и бедное животное, покрытые потом, измученные, но всегда невредимые.

Приехал доктор Вебести. Все в Бадиоле вздохнули с облегчением, преисполнились доверием, окрылились надеждой. Одна лишь Джулиана не оживилась. Не раз я подмечал в ее глазах отблеск зловещей мысли, мрачный свет навязчивой идеи, ужас рокового предчувствия.

Родовые схватки начались: продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильнее, то слабее, то терпимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол, прислонившись к шкафу, стискивая зубы, чтобы не кричать; или сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, закрыв лицо руками, издавая время от времени слабый стон; или беспрерывно меняла место, ходила из угла в угол, останавливалась то в одном углу, то в другом, чтобы сжать судорожными пальцами какой-нибудь предмет. Вид ее страданий терзал меня. Будучи не в силах владеть собою, я выходил из комнаты, удалялся на несколько минут, потом снова входил, точно притягиваемый против воли; и оставался там, чтобы видеть ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей слово утешения.

- Туллио, Туллио, какой ужас! Ах, какой ужас! Я никогда не страдала так, никогда, никогда!

Вечерело. Моя мать, мисс Эдит и доктор спустились в столовую. Мы с Джулианой остались одни. Еще не принесли ламп. В комнату лились фиолетовые сумерки октября; время от времени ветер ударял в окна.

- Помоги мне, Туллио! Помоги! - кричала она, вне себя от мучительных спазм, протягивая ко мне руки, смотря на меня расширенными глазами, странно белевшими в этом полумраке и придававшими лицу мертвенный оттенок.

- Скажи мне сама! Скажи сама! Что мне сделать, чтобы помочь тебе? - лепетал я, растерянный, не зная, что делать, приглаживая ее волосы у висков жестом, в который я хотел бы вложить сверхъестественную силу. - Скажи мне сама! Скажи сама! Что же? Что?

Она перестала жаловаться; смотрела на меня, слушала меня, как будто забыла о своей боли, словно оглушенная, быть может, пораженная звуком моего голоса, выражением моей беспомощности и моего волнения, дрожью моих пальцев на ее волосах, бесплодной нежностью этого бесполезного жеста.

- Ты любишь меня, правда? - спросила она, не переставая смотреть на меня, словно боясь упустить какое-нибудь выражение моего сочувствия. - Ты мне прощаешь все? - И, снова взволновавшись, проговорила: - Нужно, чтобы ты любил меня, нужно, чтобы ты меня сильно любил, именно теперь, потому что завтра меня уже не будет, потому что сегодня ночью я умру, может быть, сегодня вечером умру; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня... о, конечно, ты раскаешься... - Она казалась столь уверенной в своей смерти, что я застыл от внезапного страха. - Нужно, чтобы ты любил меня. Видишь: может быть, ты не поверил тому, что я сказала тебе в ту ночь; может быть, ты и теперь не веришь мне; но, конечно, ты поверишь мне, когда меня уже не будет. Тогда душа твоя озарится светом, тогда ты узнаешь правду; и ты будешь раскаиваться в том, что не достаточно любил меня, что не простил меня... - Судорожное рыдание сдавило ей горло. - Знаешь, почему мне так тяжело умереть? Потому, что я умираю, а ты не знаешь, как я любила тебя... как я любила тебя именно после того... Ах, какая кара! Неужели я заслужила такую кончину?

Она закрыла лицо руками. Но тотчас открыла его. Взглянула на меня, бледная, как мертвец. Казалось, еще более ужасная мысль сжала ее душу.

- А если я умру, - пробормотала она, - если я умру, а он останется живым...

- Молчи!

- Ты понимаешь...

- Молчи, Джулиана.

Я был слабее ее. Ужас сковал меня и не давал мне силы произнести слово утешения, противопоставить этим образам смерти слово жизни. И я был уверен в ужасном конце. Я смотрел в фиолетовом мраке на Джулиану, которая не сводила с меня глаз; и мне казалось, будто я вижу на этом бледном, истомленном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. И она не могла заглушить какого-то воя, не похожего на человеческий крик; и уцепилась за мою руку.

- Помоги мне, Туллио! Помоги мне!

Она сильно сжимала мне руку, очень сильно, но все же недостаточно, потому что я хотел бы ощущать, как ногти ее вонзаются в руку, безумно жаждал физической боли, которая приобщила бы меня к ее болям. И, упершись лбом в мое плечо, она продолжала вопить. Это был вопль, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания, вопль, который уподобляет страдающего человека страдающему животному: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной.

Время от времени к ней возвращался ее голос, и она повторяла:

- Помоги мне!

И меня заражали ужасные взрывы ее мук. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое зловредное существо восставало против жизни своей матери, неумолимое, неустанное. Волна ненависти всколыхнулась в самых глубоких тайниках моего существа и, казалось, вся хлынула в мои руки с преступным побуждением. Этот порыв был неуловим; но образ уже совершившегося преступления вспыхнул в глубине моего мозга. "Ты не будешь жить".

- Ох, Туллио, Туллио, задуши меня, умертви меня! Не могу, не могу, понимаешь? Не могу больше переносить; не хочу больше страдать.

Она отчаянно вопила, озираясь вокруг безумными глазами, как бы ища чего-нибудь или кого-нибудь, кто оказал бы ей помощь, которой я не мог оказать ей.

- Успокойся, успокойся, Джулиана... Может быть, подступил момент. Мужайся! Сядь здесь. Мужайся, родная! Еще немного! Я здесь, с тобою. Не бойся.

И бросился к колокольчику.

- Доктора! Пусть сейчас придет доктор!

Джулиана утихла. Казалось, она сразу перестала страдать или, по крайней мере, замечать свои боли, пораженная новой мыслью. По-видимому, она что-то взвешивала; была погружена в свои мысли. Я едва уловил в ней эту неожиданную перемену.

- Слушай, Туллио. Если у меня будет бред...

- Что ты говоришь?

- Если потом, во время лихорадки, у меня будет бред и я умру в бреду...

- Ну?

В ее словах было такое выражение ужаса, паузы были так мучительны, что я дрожал, как лист, словно объятый паникой, еще не понимая, на что она намекала.

- Ну?

- Все будут тут вокруг меня... Если в бреду я скажу, я открою... Понимаешь? Понимаешь? Достаточно будет одного слова. А в бреду не знаешь, что говоришь. Тебе надо бы...

В это мгновение вошли мать, доктор и акушерка.

- Ах, доктор, - вздохнула Джулиана, - я думала, что умираю.

- Мужайтесь, мужайтесь! - проговорил доктор своим ласковым голосом. - Не бойтесь. Все пойдет хорошо. - И взглянул на меня. - Я думаю, - добавил он с улыбкой, - что вашему мужу хуже, нежели вам.

И указал мне на дверь.

- Идите отсюда, идите. Вам не надо быть здесь.

Я встретил беспокойный, испуганный и сочувственный взгляд матери.

- Да, Туллио, тебе лучше уйти, - сказала она. - Федерико ждет тебя.

Взглянул на Джулиану. Не обращая внимания на пришедших, она пристально смотрела на меня лучистыми глазами, полными какого-то странного блеска. В этом взгляде было все напряжение отчаявшейся души.

- Я буду в соседней комнате и никуда не уйду, - твердо проговорил я, не сводя глаз с Джулианы.

Уходя, я увидел акушерку, которая раскладывала подушки на ложе пытки, на ложе скорби, и содрогнулся, как от дуновения смерти.

XXXI

Это было между четырьмя и пятью часами утра. Родовые схватки длились с некоторыми перерывами до этого времени. Около трех часов, сидя на диване в соседней комнате, я внезапно заснул. Кристина разбудила меня; она сказала, что Джулиана хотела увидеться со мной.

Сонный, я вскочил на ноги; мысли путались.

- Я уснул? Что случилось? Джулиана...

- Не пугайтесь. Ничего не случилось. Боли утихли. Зайдите посмотреть.

Вошел. Взглянул на Джулиану.

Она лежала на подушках, бледная, как ее рубашка, полуживая от мучений. В ту же минуту встретился с ее глазами, так как они были обращены к двери в ожидании меня. Ее глаза показались мне еще более расширенными, более глубокими, более впалыми, окаймленными еще большим теневым кольцом.

- Видишь, - проговорила она замирающим голосом, - я все еще в прежнем положении.

И не сводила с меня взора. Ее глаза, как глаза княгини Лизы, говорили: "Я ждала помощи от тебя, а ты не помогаешь мне, даже ты!"

- Где доктор? - спросил я у матери, стоявшей возле Джулианы с озабоченным видом.

Она указала мне на дверь. Я направился к ней. Вошел. Увидел доктора у стола, на котором лежали разные медикаменты, черный футляр, термометр, бинты, компрессы, бутылочки, всевозможные специальные трубки. Доктор держал в руках эластичную трубку, прикрепляя к ней катетер, и вполголоса давал наставления Кристине.

- Когда же? - возбужденно спросил я его. - Что это значит?

- Пока ничего тревожного.

- А все эти приготовления?

- Это меры предосторожности.

- Но сколько продлится еще эта агония?

- Скоро конец.

- Скажите мне прямо, прошу вас. Вы предвидите печальный исход? Скажите мне прямо.

- Пока ничто не предвещает серьезную опасность. Опасаюсь, однако, кровотечения и принимаю обычные предосторожности. Я остановлю его. Доверьтесь мне и успокойтесь. Я заметил, что ваше присутствие сильно волнует Джулиану. В этот последний короткий промежуток ей нужны все силы, которые еще остались у нее. Вы обязательно должны удалиться. Обещайте слушаться меня. Войдите, когда я позову вас.

До нас донесся крик.

- Опять начинаются схватки, - сказал он. - Уже конец. Успокойтесь же!

Он направился к двери. Я последовал за ним, мы оба подошли к Джулиане. Она схватила меня за руку и сжала ее, словно клещами. Как могло остаться у нее столько силы?

- Мужайся! Мужайся! Уже конец. Все пойдет хорошо. Правда, доктор? - пробормотал я.

- Да, да. Нам нельзя терять времени. Джулиана, дайте вашему мужу уйти отсюда.

Она посмотрела на доктора и на меня расширенными глазами. Выпустила мою руку.

- Мужайся! - повторил я сдавленным голосом. Я поцеловал покрытый потом лоб и повернулся к выходу.

- Ах, Туллио! - раздался позади меня ее крик, раздирающий крик, который обозначал: "Я больше не увижу тебя".

Я хотел было вернуться.

- Уходите, уходите, - приказал доктор и повелительным жестом указал на дверь.

Пришлось подчиниться. Кто-то запер за мною дверь. Я простоял возле нее несколько минут и прислушивался; но колени у меня подгибались, биение сердца заглушало всякий другой шум. Бросился на диван, сжал зубами платок, зарылся лицом в подушку. Я тоже переживал физические муки, напоминавшие боли при медленной ампутации, производимой неопытной рукой. Вопли родильницы долетали до меня через дверь. И при каждом из этих воплей я думал: "Это последний". В промежутках слышались женские голоса: вероятно, ободрения матери и акушерки. Снова крик, более резкий и более нечеловеческий, чем раньше. "Это последний". И, потеряв самообладание, вскочил на ноги.

Не мог двинуться с места. Прошло несколько минут, прошло несчетное количество времени. Как молниеносные вспышки, прорезали мозг мысли, образы. "Родился? А если она умерла? А если оба умерли? Мать и сын? Нет. Нет. Она, вероятно, умерла, а он жив. Но почему не слышно его крика? Кровотечение, кровь..." Увидел красное озеро, а в нем - захлебывающуюся Джулиану. Превозмог сковывавший меня ужас и бросился к двери. Открыл ее, вошел.

Услышал вдруг суровый голос хирурга, который кричал:

- Не подходите! Не тревожьте ее! Хотите убить ее?

Джулиана казалась мертвой, бледнее подушки, неподвижной. Моя мать наклонилась над ней с компрессом в руках. На постели и на полу алели большие пятна крови. Хирург приготовлял ирригатор с какой-то спокойной и размеренной озабоченностью: руки у него не дрожали, хотя лоб был нахмурен. В углу дымился таз с кипящей водой. Кристина наливала кувшином воду в другой таз, опустив в него термометр. Другая женщина несла в соседнюю комнату вату. Воздух был пропитан запахом нашатыря и уксуса.

Мельчайшие детали этой сцены, схваченные одним взглядом, неизгладимо запечатлелись в моем мозгу.

- До пятидесяти градусов, - сказал доктор, обращаясь к Кристине. - Будьте внимательны!

Я озирался вокруг, не слыша крика младенца. Кого-то еще недоставало здесь.

- А ребенок? - спросил я с дрожью в голосе.

- Он там, в другой комнате. Подите взглянуть на него, - сказал мне доктор. - Оставайтесь там.

Отчаянным жестом я указал ему на Джулиану.

- Не бойтесь. Дайте сюда воду, Кристина.

Я вошел в другую комнату. До меня донесся очень слабый, едва слышный крик ребенка. Увидел на ватной подстилке красноватое тельце, местами посиневшее, под руками акушерки, растиравшей ему спинку и подошвы.

- Подойдите, подойдите, сударь; идите взглянуть, - сказала акушерка, продолжая растирать ребенка. - Идите взглянуть на этого славного мальчугана. Он не дышал, но теперь нет опасности. Взгляните, что за мальчишка!

Она перевернула ребенка, положила его на спину, показала мне.

- Посмотрите!

Схватила ребенка и подняла его в воздух. Крики становились немного сильнее.

Но у меня в глазах было какое-то непонятное мелькание, туманившее мне зрение; во всем существе моем было какое-то странное отупение, парализовавшее точное восприятие всех этих реальных и грубых явлений.

- Посмотрите же! - повторила еще раз акушерка, снова положив на вату кричавшего младенца.

Он теперь кричал громко. Дышал, жил! Я наклонился над этим трепетным тельцем, которое пахло ликоподием, наклонился, чтобы рассмотреть его испытующим взором, чтобы найти отталкивающее сходство. Но крошечное, пухленькое, еще немного синеватое личико, с выступающими глазными впадинами, с распухшим ртом, с косым, бесформенным подбородком, почти не имело человеческого вида, вызывало во мне лишь отвращение.

- Когда родился, - пробормотал я, - когда родился, не дышал...

- Не дышал, сударь. Легкая асфиксия.

- Как это?

- Пуповина, оказалось, опутала шею. А кроме того, вероятно, проникновение черной крови...

Она говорила, не переставая ухаживать за ребенком; а я смотрел на эти сухопарые руки, которые спасли ребенка и теперь бережно заворачивали пуповину в какую-то смазанную салом тряпочку.

- Джулия, дайте мне бинт. - И, бинтуя живот ребенка, добавила: - Теперь все благополучно. Да благословит его Бог!

И ее опытные руки взяли маленькую головку как бы для того, чтобы разгладить черты лица. Ребенок кричал все сильнее; кричал, словно в бешеном гневе, корчась всем тельцем, сохраняя асфиксический вид, синеватую красноту, все, что внушало мне такое отвращение. Кричал все сильнее, как бы давая мне доказательство своей жизнеспособности, как бы бросая мне вызов, доводя меня до отчаяния.

Он жил, жил!.. А мать!

Обезумев от этого зрелища, я снова вошел в комнату роженицы.

- Туллио!

То был голос Джулианы, слабый, как голос человека, находящегося в агонии.

XXXII

Непрерывная струя нагретой до высокой температуры воды, которую лили около десяти минут, остановила кровотечение. И теперь роженица отдыхала на своей постели в алькове.

Я сидел у ее изголовья и молча, с тяжелым чувством смотрел на нее. Она, по-видимому, не спала. Но страшная слабость парализовала все ее движения, стерла все признаки жизни; казалось, душа вышла из ее тела. Глядя на ее смертельно бледное, восковое лицо, я видел еще эти кровавые пятна, всю эту бедную кровь, пропитавшую простыни, просочившуюся через матрацы, обагрившую руки хирурга. "Кто вернет ей всю эту кровь?" Я сделал было инстинктивное движение, чтобы прикоснуться к ней, так как мне казалось, что она стала холодной как лед. Но меня удержало опасение потревожить ее. Несколько раз, во время этого продолжительного созерцания, мною овладевал внезапный страх, и я готов был вскочить и бежать за доктором. Переходя от одной мысли к другой, я разворачивал связку корпии, то и дело расплетал кончик ее и время от времени, охваченный непроходившим беспокойством, с необычайной осторожностью подносил его к губам Джулианы и по колебанию легких ниточек судил о силе ее дыхания.

Она лежала на спине; голова покоилась на низкой подушке. Распущенные каштановые волосы окаймляли ее лицо, делая его черты более нежными и более восковыми. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук; руки лежали на простыне, вытянутые, такие бледные, что отличались от ткани лишь голубыми жилками. Какая-то сверхъестественная доброта излучалась этим бедным созданием, бескровным и неподвижным; доброта, проникавшая во все мое существо, переполняла мое сердце. И казалось, Джулиана повторяла: "Что ты сделал со мною?" Ее лишенный краски рот с отвисшими уголками, свидетельствующий о смертельной усталости, сухой, искаженный невыносимыми конвульсиями, истомленный нечеловеческими криками, казалось, все время повторял: "Что ты сделал со мною?"

Я смотрел на это хрупкое тело, которое образовывало едва заметный рельеф на поверхности постели. Так как событие совершилось, так как она наконец освободилась от ужасного бремени, так как другая жизнь наконец навсегда отделилась от ее жизни, то это инстинктивное чувство отвращения, эти внезапные приступы неприязни не возобновлялись во мне более и не затуманивали чувства нежности и сожаления. Теперь я чувствовал к ней только бесконечную нежность и безмерную жалость, как к самому лучшему и самому несчастному из созданий. Теперь вся душа моя сосредоточилась на этих бедных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. Смотря на эти бледные уста, я с глубокой искренностью думал: "Как я был бы счастлив, если бы мог перелить ей в жилы половину моей крови!"

Слушая легкое тиканье часов, лежавших на ночном столике, ощущая, как отмеряется время в этом ровном беге минут, я думал: "А он живет". И этот бег времени вызывал во мне какую-то своеобразную тоску, нисколько не похожую на другие переживания, неопределенную тоску.

Я думал: "Он живет, и жизнь его упорна. Когда он родился, он не дышал. Когда я видел его, на его теле еще были заметны все признаки асфиксии. Если бы меры, предпринятые акушеркой, не спасли его, он был бы теперь лишь маленьким синим трупиком, безвредной, ничего не значащей вещью, о которой, вероятно, тут же можно было забыть. Я бы должен был заботиться только о выздоровлении Джулианы. Я не выходил бы отсюда, был бы самой усердной и нежной сиделкой; мне удалось бы с успехом перелить в Джулиану жизнь, совершить чудо силой любви. Она не могла бы не выздороветь. Мало-помалу она воскресла бы, обновленная свежей кровью. Казалась бы новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба чувствовали бы себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого и столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросили бы печальное воспоминание в бесконечную даль. И я старался бы изгладить из ее души даже самую тень воспоминания; старался бы дать ей полное забвение в любви. Всякая другая человеческая любовь казалось бы ничтожной в сравнении с нашей после этого великого испытания".

Я уносился в светлые, почти мифические грезы об этом воображаемом будущем, и в то же время под моим пристальным взглядом лицо Джулианы обретало какую-то нематериальность, на нем было выражение сверхъестественной доброты, как будто она уже рассталась с этим миром, как будто вместе с этим потоком крови она извергла из себя все, что оставалось еще грубого и нечистого в ее существе, и перед лицом смерти обрела чистую духовную сущность. И не мучил меня больше, не казался больше страшным немой вопрос: "Что ты сделал со мною?" Я отвечал: "Разве через меня ты не стала сестрой Скорби? Разве душа твоя в страдании не вознеслась в заоблачную высь, с которой могла видеть мир в необычном свете? Разве через меня ты не получила откровения высшей правды? Что значат наши заблуждения, наши падения, наши грехи, если нам удалось сорвать с наших очей завесу, если нам удалось освободиться от самого низменного, что есть в нашем жалком существе? Нам дано будет высшее блаженство, которого могут желать лишь избранные в этом мире: духовно возрождаться".

Я грезил. Альков был безмолвен, царил таинственный мрак, лицо Джулианы казалось мне сверхчеловеческим; и мое созерцание казалось мне торжественным, так как я чувствовал в воздухе присутствие невидимой смерти. Вся душа моя сосредоточилась в этих бледных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. И вот эти уста шевельнулись, испустили стон. Болезненная судорога изменила черты лица, застыла на нем. Складки лба стали глубже, кожа у век слегка вздрогнула, между ресницами сверкнула извилистая полоска света.

Я наклонился над страждущей. Она открыла глаза и сейчас же закрыла их. Казалось, она не видела меня. В глазах, словно пораженных слепотой, не было взгляда. Не последствие ли это анемии? Не ослепла ли она вдруг?

Я услышал чьи-то шаги в комнате. "Если бы доктор!" Вышел из алькова. В самом деле, увидел доктора, мать и акушерку; они входили в комнату. За ними шла Кристина.

Спит? - чуть слышно спросил меня доктор.

- Стонет. Вероятно, еще страдает!

Говорила?

- Нет.

Ни в каком случае нельзя беспокоить ее. Имейте это в виду.

- Она только что открыла глаза, на одну секунду. Мне показалось, что она ничего не видит.

Доктор вошел в альков, сделав нам знак, чтобы мы не шли за ним. Мать сказала мне:

- Ступай себе. Теперь будут менять повязки. Уходи. Идем посмотреть на Мондино. Федерико тоже там.

Она взяла меня за руку. Я дал увести себя.

- Он уснул, - добавила она. - Спит спокойно. Сегодня днем приедет кормилица.

Несмотря на то что она была печальна и обеспокоена состоянием Джулианы, ее глаза улыбались, когда она говорила о ребенке; все лицо ее озарялось нежностью.

По приказанию доктора ребенку отвели комнату подальше от комнаты роженицы: большую, просторную комнату, хранившую много воспоминаний нашего детства. Войдя, я тотчас же увидел возле колыбели Федерико, Марию и Наталью, которые, наклонившись, смотрели на спящего малютку. Федерико обратился ко мне и прежде всего спросил:

- Как чувствует себя Джулиана?

- Плохо.

- Не спит?

- Страдает.

Помимо желания я отвечал резко. Какая-то сухость вдруг овладела моей душой. Я чувствовал лишь непреодолимое и нескрываемое отвращение к этому пришельцу, а также горечь и неприязнь за мучения, причиняемые мне ничего не подозревающими близкими. Как я ни старался побороть это чувство, мне не удавалось скрыть его. И вот теперь я, моя мать, Федерико, Мария и Наталья стояли возле колыбели и смотрели на спящего Раймондо.

Он был закутан в пеленки, на голове у него был украшенный кружевами и лентами чепчик. Лицо казалось менее распухшим, но было еще красным, лоснящимся у щек, как кожица на едва затянувшейся ране. В уголках рта виднелось несколько пузырьков слюны; веки без ресниц, распухшие по краям, прикрывали выпуклые глазные впадины.

- На кого же он похож? - спросила мать. - Я еще не могу определить сходства...

- Он слишком мал еще, - сказал Федерико. - Надо подождать несколько дней.

Моя мать два-три раза взглянула на меня и на ребенка, как будто сравнивая черты наших лиц.

- Нет, - сказала она. - Быть может, он больше похож на Джулиану.

- Сейчас он ни на кого не похож, - возразил я. - Он ужасен. Разве ты не видишь?

- Ужасен?! Да он просто прелесть! Посмотри, какие волосы! - И она приподняла пальцами чепчик и медленно-медленно высвободила из-под него мягкий череп, на котором торчало немного темных волос.

- Бабушка, позвольте мне потрогать! - попросила Мария, протягивая руку к голове брата.

- Нет, нет. Ты хочешь разбудить его?

Этот череп, казалось, был слеплен из размякшего от жары, маслянистого, грязноватого воска; и казалось, что малейшее прикосновение могло бы оставить след на нем. Мать прикрыла его. Потом наклонилась и с бесконечной нежностью поцеловала ребенка в лоб.

- И я тоже, бабушка! - просила Мария.

- Но, пожалуйста, осторожно!

Колыбель была слишком высока.

- Подыми меня! - сказала Мария Федерико.

Федерико поднял ее на руки; и я увидел прелестный розовый ротик моей дочери, сложившийся для поцелуя и готовый коснуться лобика брата, увидел ее длинные кудри, рассыпавшиеся по белым пеленкам.

Федерико тоже поцеловал ребенка. Потом взглянул на меня. Я не улыбался.

- А я? А я?

И Наталья уцепилась за край колыбели.

- Пожалуйста, осторожно!

Федерико поднял и ее. И снова я увидел дивные кудри, рассыпавшиеся по белым пеленкам, и нежную сцену поцелуя. Я стоял там, словно застывший, и взгляд мой, вероятно, должен был выражать мрачное чувство, овладевшее мной. Эти поцелуи столь дорогих мне родных, конечно, не придавали этому пришельцу более отталкивающего вида, но делали его еще более ненавистным мне. Я чувствовал, что для меня совершенно немыслимо было бы дотронуться до этого чужого куска мяса, хоть как-нибудь внешне проявить отцовскую любовь. Мать с беспокойством смотрела на меня.

- Ты не целуешь его? - спросила она.

- Нет, мама, нет. Он слишком истерзал Джулиану. Не могу простить ему...

И я инстинктивным движением, с нескрываемым отвращением отшатнулся. Изумленная мать первое мгновение не могла произнести ни слова.

- Да что ты говоришь, Туллио? Чем виноват этот бедный ребенок? Будь же справедлив.

Мать, несомненно, заметила искренность моего отвращения. Мне не удавалось преодолеть его. Все мои нервы восставали против этого.

- Нет, не могу сейчас, не могу... Оставь меня, мама. Это пройдет...

Мой голос был резким и решительным. Я весь содрогался. Какой-то ком сжимал мне горло, мускулы лица подергивались. После стольких часов невероятного напряжения все мое существо нуждалось в покое. Мне, кажется, было бы легче, если бы я разразился рыданиями; но ком крепко стягивал горло.

- Ты очень огорчаешь меня, Туллио, - сказала мать.

- Хочешь, чтобы я поцеловал его? - вне себя крикнул я.

И подошел к колыбели, наклонился над ребенком, поцеловал его.

Ребенок проснулся, начал кричать, сначала тихо, потом с усиливающейся яростью. Я увидел, как кожа на лице покраснела, сморщилась от напряжения, а белый язык дрожал в раскрытом рту. Хотя отчаяние переполнило мое сердце, но я заметил, что совершил ошибку. Я почувствовал взгляды Федерико, Марии и Натальи, пристальные взгляды, от которых не мог отделаться.

- Прости меня, мама, - пробормотал я. - Сам не знаю, что делаю. Перестал соображать. Прости меня.

Она вынула из колыбели ребенка и взяла его на руки, но не могла успокоить его. Крики его больно терзали меня, раздирали мою душу.

- Идем, Федерико.

Поспешно вышел. Федерико последовал за мною.

- Джулиане так плохо. Не понимаю, как можно думать в эту минуту о чем-нибудь другом, кроме нее, - сказал я, как бы оправдываясь. - Ты не видел ее? Она похожа на умирающую.

XXXIII

В течение нескольких дней Джулиана находилась между жизнью и смертью. Она была так слаба, что самое незначительное усилие вызывало обморок. Она должна была все время лежать на спине совершенно неподвижно. Малейшая попытка подняться вызывала симптомы мозговой анемии. Ничем нельзя было остановить мучившей ее тошноты, освободить ее грудь от кошмара, прекратить шум, который она непрерывно слышала.

Я проводил дни и ночи у ее изголовья, не смыкая глаз, не раздеваясь, поддерживаемый какой-то безграничной энергией, которой сам удивлялся. Всеми силами своей жизни я поддерживал другую жизнь, готовую погаснуть. Мне казалось, что на другой стороне изголовья стояла Смерть, настороже, готовая воспользоваться удобным моментом, чтобы увлечь с собою добычу. По временам у меня и в самом деле было такое ощущение, будто я переливаюсь в хрупкое тело больной, передаю ей постепенно свою силу, даю толчок ее усталому сердцу. Неприятные проявления ее болезни не вызывали во мне никакого отвращения, никакой брезгливости. Никакая грубая материя не могла оскорбить нежности моих чувств. Эти не в меру обострившиеся чувства сосредоточились лишь на том, чтобы улавливать малейшие изменения в состоянии больной. Прежде чем она произносила слово, прежде чем она делала какой-нибудь знак, я угадывал ее желание, ее нужду, степень ее страдания. Благодаря этому чувству предвидения мне, без каких-либо предписаний врача, удалось найти новые оригинальные способы облегчать ее страдания, успокаивать боли. Я один мог убедить ее поесть, убедить ее уснуть. Я прибегал ко всякого рода просьбам и ласкам, чтобы заставить ее проглотить немного лекарств. Я делал это с такой настойчивостью, что она, будучи не в силах отказываться, должна была решаться на спасительное для нее усилие преодолеть тошноту. И для меня не было ничего приятнее слабой улыбки, с которой она подчинялась моей воле. Всякий, даже малейший акт ее повиновения глубоко волновал мое сердце. Когда она говорила своим слабым голосом: "Ну как? Я хорошая?" - у меня сжималось горло и глаза затуманивались.

Она часто жаловалась на мучительный стук в висках, который не давал ей покоя. Я проводил по ее вискам кончиками своих пальцев, чтобы унять ее муки. Я тихо-тихо гладил ее по волосам, чтобы усыпить ее. Когда я замечал, что она уснула, ее дыхание внушало мне обманчивое ощущение облегчения, как будто благодетельный сон нисходил на меня. К этому сну я испытывал религиозное чувство, меня охватывало бесконечное рвение, я испытывал потребность верить в какое-нибудь высшее существо, всевидящее, всемогущее, к которому я обращался с молитвами. Сами собой подымались из глубины моей души христианские формы молитвенных прелюдий. Иногда внутреннее красноречие возносило меня до вершин истинной веры. Во мне пробуждались все мистические чувства, переданные мне длинным рядом католических предков.

Произнося про себя молитву, я смотрел на спящую. Она все еще была бледна, как рубашка. Сквозь прозрачность кожи я мог бы сосчитать жилки на ее щеках, на подбородке, на шее. Я смотрел на нее, как бы надеясь уловить благотворные результаты этого отдыха, медленный прилив свежей крови, претворенной из пищи, первые заметные признаки выздоровления. Я хотел бы обрести сверхъестественную возможность присутствовать при этой таинственной работе возрождения, происходившей в этом надломленном теле. И не переставал надеяться: "Когда она проснется, то почувствует себя бодрее".

Казалось, она испытывала большое облегчение, когда держала мою руку в своих холодных как лед руках. Иногда она брала мою руку, клала ее на подушку и детским движением прижималась к ней своей щекой; и мало-помалу засыпала в такой позе. Я был способен очень долго неподвижно держать онемевшую руку, лишь бы не разбудить ее.

Иногда она говорила:

- Почему и ты не спишь здесь, возле меня? Ты никогда не спишь.

И просила меня положить голову на ее подушку.

- Ну, давай спать.

Я притворялся спящим, чтобы заразить ее хорошим примером. Но когда снова раскрывал глаза, то встречал ее широко раскрытые глаза, которые смотрели на меня.

- Ну? - восклицал я. - Что ты делаешь?

- А ты? - отвечала она.

В ее глазах было выражение такой мягкой нежности, что я чувствовал, как все у меня внутри тает от умиления. Я протягивал губы и покрывал поцелуями ее веки. Она выражала желание делать со мною то же самое. Потом повторяла:

- Ну, будем спать.

И нередко на наши истомленные горем души спускался покров забвения.

Часто ее неподвижные ноги были холодны как лед. Я ощупывал их под одеялами, и они казались мне мраморными. Она сама говорила мне:

- Они мертвые.

Они были худые, тонкие, такие миниатюрные, что я почти мог охватить их пальцами одной руки. Они вызывали во мне особенную жалость. Я сам согревал на жаровне шерстяную материю и неустанно заботился о них. Я хотел бы согреть их своим дыханием, покрыть их поцелуями. К этому новому чувству жалости примешивались отдаленные воспоминания о любви, воспоминания о том счастливом времени, когда я неизменно одевал их по утрам и раздевал по вечерам своими собственными руками, стоя на коленях, словно творя привычную молитву.

Однажды, после ряда бессонных ночей, я так устал, что неодолимый сон застиг меня как раз в ту минуту, когда я держал руки под одеялом и заворачивал в теплую материю эти маленькие мертвые ноги. Голова моя упала, и я заснул в такой позе.

Проснувшись, я увидел в алькове мать, брата и доктора, которые с улыбкой смотрели на меня. Я не знал, куда деваться от смущения.

- Бедный сынок! У тебя нет больше сил, - сказала мать, поправляя мне волосы одним из самых нежных своих жестов.

А Джулиана сказала:

- Мама, уведи ты его. Федерико, уведи его отсюда.

- Нет, нет, я не устал, - повторял я. - Не устал.

Доктор объявил о своем отъезде. Он сказал, что больная уже вне опасности, на пути к верному выздоровлению. Нужно было стараться всяческими способами содействовать восстановлению крови. Его коллега, Джемма ди Тусси, с которым он переговорил, после чего они пришли к согласию относительно методов лечения, будет продолжать лечение, которое, впрочем, не отличается особенной сложностью. Более, чем на лекарства, он полагался на строгое соблюдение установленных им различных гигиенических и диетических предписаний.

- Право, - добавил он, указывая на меня, - я не мог бы желать более разумной, более заботливой, более преданной сиделки. Он совершил чудеса и еще совершит их. Я уезжаю совершенно спокойным.

Мне показалось, что какой-то комок подступил мне к горлу и я задыхаюсь. Неожиданная похвала этого сурового человека в присутствии матери и брата глубоко взволновала меня; она была для меня великой наградой. Я взглянул на Джулиану и увидел, что глаза ее были полны слез. И, взволнованная моим взглядом, она вдруг разразилась рыданиями. Я сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться от слез, но мне не удалось. Мне показалось, что душа моя переполнилась. Вся доброта мира сосредоточилась в моей груди в этот незабвенный час.

XXXIV

С каждым днем медленно восстанавливались силы Джулианы. Мое рвение не ослабело. Я не преминул воспользоваться последними словами доктора Вебести, чтобы усилить свою бдительность, не допустить других заменять меня, не слушаться матери и брата, советовавших мне передохнуть. Отныне мое тело привыкло к суровой дисциплине и больше не утомлялось. Вся жизнь моя протекала в стенах этой комнаты, сосредоточилась в интимности этого алькова, в пространстве, где дышала дорогая больная.

Так как она нуждалась в абсолютном покое и должна была мало говорить, чтобы не утомляться, то я настаивал на удалении от ее постели даже самых близких людей. Таким образом этот альков оказался отделенным от остального дома. Целыми часами мы с Джулианой оставались одни. А так как она была во власти болезни, а я был поглощен уходом за нею, то временами мы совершенно забывали о своем горе, утрачивали сознание действительности и сознавали только нашу безмерную любовь. Порой мне казалось, что ничто не существует за пределами этого полога, так сильно все мое существо отдавалось больной. Ничто не напоминало мне об ужасном факте. Я видел перед собой страдающую сестру и был озабочен только тем, как облегчить ее страдания.

Нередко покров этого забвения грубо разрывался. Мать говорила о Раймондо. Однажды покров раздвинулся, чтобы впустить пришельца.

Мать принесла его на руках. Я был возле Джулианы. Почувствовал, что побледнел, потому что вся кровь хлынула к сердцу. А что испытывала Джулиана?

Я смотрел на это красноватое лицо, пухлое, как кулак, полузакрытое вышитым чепчиком, и с жестоким отвращением, заглушавшим в моей душе всякое другое чувство, подумал: "Что сделать, чтобы освободиться от тебя? Почему ты не задохся?" Моя ненависть была беспредельна; была инстинктивной, слепой, непобедимой, плотской, если можно так выразиться, и в самом деле казалось, будто она засела в моем теле, струилась из всех моих фибр, из всех моих нервов, из всех моих жил. Ничто не могло подавить ее, ничто не могло уничтожить ее. Достаточно было присутствия этого пришельца в любой час, при любых обстоятельствах, чтобы внутри меня мгновенно все воспламенялось и я оказывался во власти одного-единственного чувства: ненависти к нему.

Мать сказала Джулиане:

- Посмотри, как он изменился за несколько дней! Он больше похож на тебя, чем на Туллио; но скорее всего, ни на тебя, ни на него. Он еще слишком мал. Увидим потом... Хочешь поцеловать его?

Она приблизила лоб ребенка к губам больной! Что испытала тогда Джулиана?

Но ребенок начал плакать. У меня хватило сил сказать матери без горечи:

- Унеси его, прошу тебя. Джулиане нужен покой. Эти волнения очень вредят ей.

Мать вышла из алькова. Плач усиливался и все время возбуждал во мне одно и то же чувство раздирающей скорби и желание побежать и придушить его, чтобы его больше не было слышно. Еще некоторое время, пока уносили ребенка, мы слышали этот крик. Когда он наконец прекратился, тишина показалась мне гнетущей; она обрушилась на меня, как камень, раздавила меня. Но я не углубился в эти муки, потому что тотчас же подумал о том, что Джулиане нужна поддержка.

- Ах, Туллио, Туллио, это невозможно...

- Молчи, молчи, если ты меня любишь, Джулиана. Молчи, прошу тебя.

Я умолял ее словами, жестами. Вся враждебность моя прошла; и я страдал лишь ее страданием, боялся лишь вреда, причиненного больной, последствий удара, нанесенного этой столь хрупкой жизни.

- Если ты любишь меня, то не должна думать ни о чем, кроме выздоровления. Вот видишь? Я думаю только о тебе, страдаю только за тебя. Нужно, чтобы ты перестала мучиться; нужно, чтобы ты вся отдалась моей нежности, тогда ты выздоровеешь...

Она сказала своим дрожащим, слабым голосом:

- Но кто знает, что в глубине души переживаешь ты! Бедный мой!

- Нет, нет, Джулиана, не мучь себя! Я страдаю только из-за тебя, когда вижу, что ты страдаешь. Я все забываю, когда ты улыбаешься. Когда ты чувствуешь себя хорошо, я счастлив. Если ты любишь меня, то, значит, должна выздороветь, должна быть спокойной, послушной, терпеливой. Когда ты выздоровеешь, когда станешь сильнее, тогда... кто знает! Бог милостив.

Она прошептала:

- Боже, сжалься над нами.

"Каким образом? - подумал я. - Только заставив умереть пришельца". Итак, мы оба жаждали его смерти; стало быть, и она не видела другого исхода, кроме исчезновения ребенка. Да и не было иного исхода. И мне вспомнился краткий разговор, который происходил когда-то между нами, при закате солнца, под вязами; и вспомнилось ее скорбное признание. "Но теперь, когда он родился, продолжает ли она ненавидеть его? Может ли она чувствовать искреннее отвращение к плоти от плоти своей? Искренно ли просит она Бога, чтобы он взял к себе ее дитя?" И снова воскресла во мне безумная надежда, мелькнувшая в тот трагический вечер: "Если бы зародилась в ней мысль о преступлении и мало-помалу овладела ею с такой силой, что увлекла бы ее!.." Разве на одно мгновение не мелькнула у меня мысль о неудачной преступной попытке, когда я смотрел, как акушерка растирала спину и подошвы посиневшего тельца обмершего младенца! Но и эта мысль была безумной. Джулиана, конечно, никогда не посмела бы...

И я смотрел на ее руки, вытянутые на простыне, такие бледные, что только голубоватые жилки отличали их от ткани.

XXXV

Странное чувство грусти овладело мной теперь, когда больной с каждым днем становилось лучше. В глубине души у меня шевелилось смутное сожаление о тех серых печальных днях, проведенных в алькове, в то время когда осенние поля заволакивала однообразная мутная дождевая сеть. В тех утрах, в тех вечерах, в тех ночах, несмотря на их грусть, была своя томительная сладость. Подвиг моей доброты казался мне с каждым днем прекраснее. Безграничная любовь переполняла мою душу, иногда вытесняя мрачные мысли, иногда заставляя меня забывать об ужасном факте; она пробуждала во мне утешительные иллюзии, неопределенные грезы. Там, за пологом, я нередко испытывал чувство, похожее на то, которое переживается в тени уединенных часовен: я чувствовал себя защищенным от жизненных бурь, от случайных грехов. Временами мне казалось, что этот легкий полог отделяет меня от пропасти. И меня охватывал внезапный страх перед неведомым. Ночью я прислушивался к безмолвию, царившему во всем доме и вокруг меня; и видел, глазами своей души, в глубине отдаленной комнаты, при свете лампады, колыбель, в которой спал пришелец, кумир моей матери, мой наследник. Я весь содрогался от ужаса; и подолгу оставался как бы загипнотизированным этим зловещим мельканием одной и той же мысли. Этот полог отделял меня от пропасти.

Но теперь, когда Джулиане со дня на день становилось лучше, причины моего уединения делались менее уважительны; и мало-помалу общая домашняя жизнь врывалась в эту спокойную комнату. Моя мать, брат, Мария, Наталья, мисс Эдит приходили довольно часто и довольно долго просиживали в ней. Раймондо начинал претендовать на материнскую нежность. Ни мне, ни Джулиане не удавалось более избегать его. Нужно было часто целовать его, улыбаться ему. Нужно было притворяться, и притворяться искусно, переносить все эти, порой весьма утонченные, жестокости, медленно гибнуть.

Вскормленный здоровым и питательным молоком, окруженный бесконечными заботами, Раймондо мало-помалу терял свой отталкивающий вид, начинал полнеть, белеть, принимать более определенные формы, хорошо раскрывать свои серые глаза. Но все его движения были ненавистны мне, начиная с губ, присосавшихся к груди, и кончая бессознательными движениями его маленьких рук. У меня никогда не возникало желания признать в нем грацию, миловидность; всегда мои мысли о нем были враждебными. Если я вынужден был прикасаться к нему, когда моя мать подносила мне его для поцелуя, я чувствовал, как по всей поверхности моего тела пробегала такая же дрожь, какая бывает, когда коснешься нечистого животного. Все фибры мои противились этому; и все усилия побороть себя были тщетны.

Каждый день приносил мне какую-нибудь новую пытку; и моя мать была свирепым палачом. Однажды, неожиданно войдя в комнату и раздвинув полог алькова, я увидел ребенка на постели возле Джулианы. В комнате больше никого не было. Только мы трое были там. Ребенок, завернутый в белые пеленки, спокойно спал.

- Мама оставила его здесь, - пробормотала Джулиана.

Я выбежал, как сумасшедший.

В другой раз Кристина пришла звать меня. Я пошел за ней в комнату, где стояла колыбель. Там сидела моя мать, держа на коленях голого ребенка.

- Я хотела показать тебе его, прежде чем спеленать, - сказала она мне. - Посмотри!

Ребенок, чувствуя себя свободным, шевелил ногами и руками, поворачивал во все стороны глаза, совал пальцы в слюнявый рот. На кистях рук, на ступнях, возле колен, на нижней части живота припудренное тело образовывало кольцеобразные складки; на вздутом животе уже выступал припудренный, пока еще бесформенный, пупок. Руки моей матери с наслаждением ощупывали эти маленькие члены, показывали мне поочередно все их свойства, особенно кожу, гладкую и лоснящуюся от недавнего купания. И казалось, что ребенку доставляет удовольствие эта возня.

- Видишь, видишь, какой он уже крепкий! - говорила она, предлагая мне пощупать его. И нужно было потрогать его. - Посмотри, какой тяжелый! - И нужно было поднять его, чувствовать, как трепещет это теплое и мягкое тельце в моих руках, которые дрожали не от нежности. - Смотри же! - И моя мать с улыбкой сжала двумя пальцами сосочки на этой крошечной груди, которая заключала в себе упорную жизнь зловредного существа. - Бабушкина любовь, любовь, любовь! - повторяла она, щекоча пальцами подбородок ребенка, который еще не умел смеяться.

Милая, седая голова, которая некогда склонялась таким же образом над дорогими колыбелями, теперь, еще больше поседевшая, бессознательно склонялась над ребенком чужого человека, над пришельцем. Мне казалось, что она не выказывала такой нежности к Марии или Наталье, к истинным созданиям моей крови.

Она сама захотела спеленать его. Осенила его животик крестным знамением.

- Ты еще не христианин!

И, обращаясь ко мне, сказала:

- Нужно наконец назначить день крестин.

XXXVI

Доктор Джемма, кавалер ордена Св. Гроба в Иерусалиме, красивый, веселый старик, принес Джулиане в виде утреннего дара букет белых хризантем.

- О, мои самые любимые цветы! - сказала Джулиана. - Спасибо.

Взяла букет, долго смотрела на него, перебирая цветы похудевшими пальцами, и в глаза бросалось какое-то скорбное соответствие между ее бледностью и бледностью этих осенних цветов. Это были хризантемы, крупные, как распустившиеся розы, пышные, тяжелые; они напоминали цвет болезненного тела, бескровного, почти увядшего, были голубовато-белые, как щеки маленьких, окоченевших от холода нищенок. На одних виднелись слегка лиловатые жилки, другие приближались к нежно-желтоватой окраске.

- Возьми, - сказала она мне. - Поставь их в воду.

Было утро; стоял ноябрь; недавно миновала годовщина того скорбного дня, о котором напоминали эти цветы.

Что делать мне без Эвридики?..

Эта ария Орфея прозвучала в моей памяти, когда я ставил белые хризантемы в воду. В моей душе снова всплыли некоторые обрывки странной сцены, происходившей год тому назад; и я снова увидел Джулиану в этом золотистом и теплом свете, в этом столь нежном аромате, среди всех этих предметов, носивших отпечаток женской грации, которым звук старинной мелодии, казалось, придавал трепет какой-то таинственной жизни, сообщал какую-то загадочную тень. Не будили ли и в ней какое-нибудь воспоминание эти цветы?

Смертельная скорбь всей тяжестью легла мне на душу, скорбь неутешного любовника. Снова появился Другой. Глаза его были серые, как у пришельца.

Доктор сказал мне из алькова:

- Можете раскрыть окно. Хорошо, когда в комнате много воздуха, когда в ней много солнца.

- О да, да, раскрой! - воскликнула больная.

Я открыл. В эту минуту вошла моя мать с кормилицей, которая несла на руках Раймондо. Я остался за занавесками, наклонился над подоконником, стал смотреть на поле. Сзади меня слышались голоса домашних.

Ноябрь близился к концу; прошло и бабье лето. Безжизненно прозрачный свет расстилался над влажным полем, над благородным и спокойным контуром холмов. Казалось, что на верхушках далеких олив дрожит серебристая дымка. Там и сям белели на солнце струйки дыма. Время от времени ветер доносил шум падающих листьев. Все остальное было безмолвно и спокойно.

Я думал: "Почему она пела в то утро? Почему, услыхав ее голос, я испытал это волнение, эту тревогу? Она казалась мне другой женщиной. Значит, она любила этого человека? Какому состоянию души соответствовало это необычное для нее излияние своих чувств? Она пела, потому что любила. Может быть, я и ошибаюсь. Но я никогда не узнаю истины!" Это не была больше мрачная чувственная ревность; то была скорбь, тем более возвышенная, что исходила из глубины души. Я думал: "Какое воспоминание она сохранила о нем? Сколько раз мучило ее это воспоминание? Сын - это живая связь. Она снова находит в Раймондо нечто общее с человеком, который обладал ею, а в будущем найдет более близкое сходство. Невозможно, чтобы она забыла отца Раймондо. Может быть, он вечно у нее перед глазами. Что испытала бы она, если бы знала, что он обречен на гибель?"

И моя мысль остановилась на симптомах прогрессивного паралича, на картинах, подобных тем, которые припомнились мне из болезни бедняги Спинелли. Я представлял себе его сидящим в большом кресле, обитом красной кожей, землисто-бледным, с застывшими чертами лица, с широко раскрытым ртом, полным слюны, бессвязно лепечущим. И видел, как время от времени он одним и тем же жестом собирает в платок эту непрерывно текущую из углов рта слюну...

- Туллио!

Это был голос моей матери. Я повернулся и пошел к алькову.

Джулиана лежала на спине, измученная, молчаливая. Доктор рассматривал на голове ребенка начинавшую проступать молочную сыпь.

- Итак, крестины назначаем на послезавтра, - сказала моя мать. - Доктор думает, что Джулиана должна будет пробыть еще некоторое время в постели.

- Как вы находите ее, доктор? - спросил я старика, указывая на больную.

- Мне кажется, что выздоровление несколько приостановилось, - ответил он, покачивая красивой седой головой. - Я нахожу ее слабой, очень слабой. Нужно усилить питание, сделать некоторое усилие...

Джулиана прервала его, смотря на меня с очень усталой улыбкой:

- Он выслушал мне сердце.

- Ну и что? - спросил я, быстро повернувшись к старику.

Мне показалось, что на его лоб легла едва заметная тень.

- У нее совершенно здоровое сердце, - торопливо ответил он. - Ему нужна только кровь... и спокойствие. Ну, ну, голубушка! Каков сегодня аппетит?

Больная сжала губы с видом отвращения. Стала пристально смотреть на окно, в котором вырисовывался кусок чарующего неба.

- Сегодня холодный день? - с какой-то робостью спросила она, пряча руки под одеяло.

И видно было, как она дрожала.

XXXVII

На следующий день мы с Федерико отправились навестить Джованни ди Скордио. Был последний день ноября. Мы пошли пешком по вспаханным полям.

Мы шли молча, погруженные в свои думы. Солнце медленно склонялось к горизонту. Неосязаемая золотая пыль реяла в спокойном воздухе над нашими головами. Влажная земля была ярко-коричневого цвета, имела вид спокойной тверди, я сказал бы - мирного сознания своей добродетели. От земляных глыб подымалось видимое дыхание, подобно дыханию из ноздрей быков. Белые предметы в этом мягком воздухе отличались какой-то особенной белизной, чистотой снега. Корова вдали, рубаха пахаря, висящее полотно, стены хлева блестели, как в лунную ночь.

- Ты печален, - нежно сказал мне брат.

- Да, друг мой, очень печален. Я в отчаянии.

Снова продолжительное молчание. С плетней с шумом поднимались стаи птиц. Слышался слабый звон колокольчика далекого стада.

- В чем ты, собственно, отчаиваешься? - спросил брат с той же мягкостью.

- В спасении Джулианы, в моем спасении.

Он замолчал; не произнес ни одного слова утешения. Быть может, и его сердце сжимала скорбь.

- У меня какое-то предчувствие, - добавил я. - Джулиана не встанет.

Он молчал. Мы шли по обсаженной деревьями тропинке; опавшие листья хрустели под нашими ногами, а там, где листьев не было, почва издавала глухой отзвук, точно под ней была пустота.

- Если она умрет, - сказал я, - что я буду делать?

Внезапный страх, род панического ужаса, охватил меня; я взглянул на брата, который молчал, нахмурив лоб; я почувствовал немую безотрадность этого дневного часа; я никогда еще, до этого часа, не переживал столь ужасной пустоты жизни.

- Нет, нет, Туллио, - сказал брат, - Джулиана не может умереть.

Эти слова не имели никакого значения перед приговором судьбы. И все-таки он произнес эти слова с простотой, которая меня изумила, до того она показалась мне необычайной. Так иногда дети произносят вдруг неожиданные и многозначительные слова, которые поражают нас до глубины души; и кажется, будто глас судьбы говорит их бессознательными устами.

- Ты читаешь в будущем? - спросил я его без тени иронии.

- Нет. Но это мое предчувствие; и я верю в него.

И еще раз мой добрый брат заронил в мою душу искру веры; еще раз благодаря ему несколько разжался твердый обруч, сжимавший мне сердце. Я вздохнул свободнее, но не надолго. Остальную часть пути он говорил мне о Раймондо.

Когда мы приблизились к месту, где жил Джованни ди Скордио, мой спутник заметил в поле высокую фигуру старика.

- Посмотри! Он там. Сеет. Мы приносим ему приглашение в этот торжественный час.

Мы подошли ближе. Я весь дрожал, как будто готовился совершить святотатство. И в самом деле я решился на профанацию прекрасной и великой вещи: я шел просить этого уважаемого старца быть духовным отцом сыну, рожденному от прелюбодеяния.

- Взгляни, какая фигура! - воскликнул Федерико, останавливаясь и указывая на сеятеля. - Рост у него человеческий, а кажется он гигантом.

Мы остановились за деревом, на меже пашни, и стали смотреть. Поглощенный работой, Джованни еще не видел нас.

Он шел прямо через поле медленно и размеренно. Голова его была покрыта беретом из зеленой с черным шерсти с двумя отворотами, которые, по древнему фригийскому обычаю, спускались на уши. На кожаном ремне, переброшенном через шею, висела белая корзина с зерном. Левой рукой он раскрывал корзину, а правой брал из нее семена и разбрасывал их. Это было широкое, смелое, уверенное движение сеятеля, отличавшееся ритмичной плавностью. Зерно, падая из горсти, отливало в воздухе золотыми искрами и ровными рядами рассевалось по влажным бороздам. Сеятель двигался вперед медленно, упираясь ногами в расступавшуюся под ним землю, подняв голову, озаренную священным светом. Это движение сеятеля было широкое, смелое и уверенное; вся фигура его казалась простой, священной и величественной.

Мы вышли в поле.

- Бог в помощь, Джованни! - воскликнул Федерико, идя навстречу старику. - Да будет благословен твой посев. Да будет благословен твой будущий хлеб.

- Бог в помощь! - повторил я.

Старик прервал работу и снял шляпу.

- Надень шляпу, Джованни, если не хочешь, чтобы и мы сняли шапки, - сказал Федерико.

Старик надел шляпу со смущенной, почти робкой улыбкой. Учтиво спросил:

- Чему я обязан такой честью?

Я сказал, стараясь придать голосу твердость:

- Я пришел просить тебя погрузить в купель моего сына.

Старик с удивлением посмотрел сначала на меня, а потом на моего брата. Его смущение усилилось. Он пробормотал:

- Так много чести для меня!

- Что же ты ответишь мне?

- Я твой слуга. Да воздаст тебе Бог за честь, которую ты оказываешь мне, и да будет славен Бог за ту радость, которую Он доставляет моей старости. Да снизойдут все благословения неба на твоего сына!

- Спасибо, Джованни.

И я протянул ему руку. И увидел, что его глубокие, печальные глаза увлажнились от нежности. Безмерная тоска прихлынула к моему сердцу.

Старик спросил меня:

- Как ты назвал его?

- Раймондо.

- Имя блаженной памяти твоего отца. Это был настоящий человек! И вы похожи на него.

Брат сказал:

- Ты один сеешь?

- Один. Я бросаю зерна, и я же засыпаю их.

И он указал на плуг и борону, которые блестели на коричневой земле. Кругом видны были семена, еще не засыпанные, благие зародыши будущих колосьев.

Брат сказал:

- Ну, продолжай. Мы дадим тебе окончить работу. А завтра утром ты придешь в Бадиолу. Прощай, Джованни. Да будет благословен твой посев.

Мы пожали эти неутомимые руки, освященные зерном, которое они разбрасывали, добрым делом, которое они сеяли. Старик хотел было проводить нас до межи. Но остановился в нерешительности. Сказал:

- Прошу вас об одной милости.

- Говори, Джованни.

Он раскрыл короб, висевший у него на шее.

- Возьмите горсть зерна и бросьте на мое поле.

Я первый опустил руку в зерно, взял его, сколько мог, и разбросал. То же сделал брат.

- А теперь вот что я скажу вам, - добавил Джованни ди Скордио взволнованным голосом, смотря на засеянную землю. - Дай Бог, чтобы мой крестник был таким же хорошим, как хлеб, который уродится от этого семени. Да будет так!

XXXVIII

Обряд крещения произошел на следующее утро; из-за состояния Джулианы он не сопровождался торжественным празднеством. Ребенка перенесли внутренним ходом в часовню. Моя мать, мой брат, Мария, Наталья, мисс Эдит, акушерка, кормилица и кавалер Джемма присутствовали при обряде. Я остался у постели больной.

Ее одолевала тяжелая сонливость. Дыхание с трудом выходило из полуоткрытого рта, бледного, как самая бледная из распустившихся в тени роз. Альков утопал в тени. Я думал, смотря на нее: "Значит, я не спасу ее? Я заставил удалиться смерть; и вот смерть снова возвращается. Конечно, если внезапно не наступит перемена, она умрет. Прежде, когда мне удавалось держать вдали от нее Раймондо, когда мне удавалось силой своей нежности давать ей некоторую иллюзию и некоторое забвение, казалось, что она могла выздороветь. Но с тех пор, как она видит ребенка, с тех пор, как началась эта пытка, она с каждым днем чахнет, чувствует себя все слабее и хуже, чем если бы продолжалось кровотечение. Я нахожусь при ее агонии. Она больше не слушает меня, не повинуется мне, как прежде. Кто же причинит ей смерть? Он. Наверное, он убьет ее..." Волна ненависти поднялась из самых глубоких тайников моей души; казалось, она хлынула к моим рукам, оросив их преступным замыслом. Я видел, как это маленькое, зловредное существо пухнет от молока, мирно преуспевает в своем развитии, огражденное от всякой опасности, окруженное бесконечными заботами. "Моя мать любит его больше, нежели Джулиану! Моя мать занимается им больше, чем этой бедной умирающей! Ах! Я должен устранить его во что бы то ни стало". И картина уже совершившегося преступления мелькнула в моем мозгу: образ маленького мертвеца в пеленках, маленького трупа в гробу. "Крещение - это его причащение. И Джованни держит его на руках..."

Внезапное любопытство кольнуло меня. Меня привлекло это мучительное зрелище. Джулиана еще спала. Я тихо вышел из алькова; вышел из комнаты, позвал Кристину, велел ей прислушиваться; потом быстрыми шагами, задыхаясь от волнения, направился к хорам.

Маленькая дверь была раскрыта. Я увидел какого-то мужчину, стоявшего на коленях возле решетки. Узнал Пьетро, старого, верного слугу, видевшего мое рождение и присутствовавшего при моем крещении. Он с трудом поднялся.

- Оставайся, оставайся так, Пьетро, - тихо сказал я, кладя ему на плечо руку, чтобы заставить его снова стать на колени.

И сам стал рядом с ним на колени, прислонился лбом к решетке и смотрел вниз, в глубину часовни. Я видел все совершенно отчетливо; я слышал ритуальные фразы.

Обряд уже начался. Я узнал от Пьетро, что ребенку уже дали соли. Служил приходский священник из Тусси, дон Грегорио Артезе. Он и крестный отец читали теперь "Верую": один громким голосом, другой повторял за ним вполголоса. Джованни держал ребенка на правой руке, на той руке, которая накануне сеяла хлеб. Левая рука лежала на лентах и белых кружевах. И эти костлявые руки, сухие, коричневые, которые казались отлитыми из живой бронзы, эти руки, затвердевшие на земледельческих орудиях, освященные посеянным ими добром, исполненным ими великим делом, теперь, поддерживая этого ребенка, светились такой чарующей нежностью и почти робким благоговением, что мой взор не мог оторваться от них. Раймондо не плакал; он все время шевелил ртом, полным слюны, стекавшей по подбородку на вышитый нагрудник.

После обряда заклинания священник омочил палец слюной и коснулся маленьких розовых ушей, произнося слова таинства.

Потом коснулся ноздрей, говоря:

- In odorem suavitatis... (Чудеснейшим благовонием... (лат.))

Затем омочил большой палец в масле Оглашенных; и в то время, как Джованни держал ребенка вниз спиной, крестообразно помазал верхнюю часть груди ребенка, а когда Джованни перевернул его, таким же образом перекрестил верхнюю часть спины между лопатками, говоря:

- Ego te linio oleo salutis in Christo Jesu Domino nostro. (Помазаю тебя елеем во имя спасения, даруемого Господом нашим Иисусом Христом (лат.))

И клочком ваты вытер помазанные места.

После этого он снял фиолетовую ризу, цвет траура и печали, и надел белую ризу, в знак радости, возвещая этим, что первородный грех будет искуплен. И назвал Раймондо по имени, обратившись к нему с тремя торжественными вопросами. И крестный отец отвечал:

- Credo, credo, credo. (Верую, верую, верую (лат.))

Все слова с изумительной звучностью раздавались в часовне. В одно из высоких овальных окон вливался поток солнечных лучей, озаряя мраморную плиту пола, под которой были глубокие склепы, где мирно покоились мои предки. Моя мать и мой брат стояли рядом, позади Джованни; Мария и Наталья с любопытством приподымались на цыпочки, чтобы получше видеть малютку, время от времени улыбаясь и что-то шепча друг дружке. Иногда Джованни слегка поворачивался к этим болтушкам с ласковым видом, в котором видна была невыразимая старческая нежность к этим детям, нежность великого сердца покинутого всеми дедушки.

Габриэле Д-Аннунцио - Невинный (L'Innocente). 4 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Невинный (L'Innocente). 5 часть.
- Raymunde, vis baptizari? (Раймондо, хочешь принять крещение? (лат.))...

Речная эклога
Он лежал на передней части барки, поверх кучи старых канатов, вытянувш...