Габриэле Д-Аннунцио
«Невинный (L'Innocente). 2 часть.»

"Невинный (L'Innocente). 2 часть."

В Бадиолу прибыла почта; мы с братом просматривали в бильярдной газеты. Случайно мне бросилось в глаза упомянутое в одной из хроник имя Филиппо Арборио. Внезапное волнение овладело мной. Так легкий толчок поднимает муть в сосуде с отстоявшейся водою.

Я помню: стоял туманный полдень, озаренный словно усталым беловатым отблеском. Мимо стеклянной веранды, выходившей на площадку, прошла Джулиана под руку с моею матерью. Они о чем-то говорили. Джулиана держала книгу и шла с утомленным видом.

С непоследовательностью проносящихся во сне образов в моей душе всплыло несколько обрывков прошлой жизни: Джулиана перед зеркалом, в ноябрьский день; букет белых хризантем; мое волнение, когда я услышал арию Орфея; слова, написанные на заглавном листе "Тайны"; цвет платья Джулианы; мои рассуждения у окна; покрытое потом лицо Филиппо Арборио; сцена в раздевальной фехтовального зала. Я подумал, дрожа от страха, как человек, неожиданно наклонившийся над бездной: "А что, если мне не удастся спастись?"

Побежденный гнетущим настроением, чувствуя потребность остаться одному, чтобы посмотреть в глубь своей души, чтобы взглянуть в лицо своему страху, я простился с братом, вышел из залы и пошел в свои комнаты.

Мое волнение было смешано с гневным нетерпением. Я был похож на человека, который, среди отрадных переживаний воображаемого выздоровления, вполне уверенный в том, что будет еще жить, чувствует вдруг острый приступ прежней болезни, замечает, что неисцелимая болезнь еще гнездится в его организме, и он вынужден внимательно наблюдать за собой, чтобы убедиться в ужасной истине. "А что, если мне не удастся спастись? Но почему же?"

В странном забвении, в которое погрузилось все прошлое, в этом своего рода затмении, которое, казалось, охватило целую полосу моего сознания, утратилось, рассеялось также и сомнение относительно Джулианы, это отвратительное сомнение. Слишком велика была потребность моей души убаюкать себя иллюзией, верить и надеяться. Святая рука моей матери, лаская волосы Джулианы, снова зажгла для меня ореол вокруг этой головы. Благодаря одному из сентиментальных заблуждений, нередких в период слабости, видя обеих женщин, живущих одной и той же жизнью в столь нежном согласии, я смешал их в одной и той же лучезарности чистоты.

Теперь же незначительного факта, простого имени, случайно прочитанного в газете, пробуждения какого-то смутного воспоминания было достаточно, чтобы взволновать меня, испугать, раскрыть предо мною бездну, в которую я не смел бросить решительный и глубокий взгляд, потому что моя мечта о счастье, упорно уцепившись за меня, удерживала и тянула меня назад. Сначала я блуждал в какой-то мрачной неопределенной тревоге, над которой временами проносились вспышки недоверия. "А может быть, она не чиста. Тогда что? - Филиппо Арборио или другой... Кто знает! - Узнав об ее вине, мог бы я простить ей? - Какая вина? Какое прощение? Ты не имеешь права судить ее, не имеешь права поднимать голос. Слишком часто она молчала, на этот раз должен и ты молчать. - А счастье? - О своем счастье или счастье обоих ты думаешь? Разумеется, о счастье обоих, потому что простое отражение ее скорби омрачило бы всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты удовлетворен, то и она тоже может быть удовлетворена: ты со своей прошлой жизнью, полной беспрерывной распущенности, и она со своей прошлой жизнью, полной беспрерывного мученичества. Счастье, о котором ты грезишь, всецело покоится на уничтожении прошлого. Почему же, если бы она в самом деле утратила чистоту, ты не мог бы кинуть камень или положить каменную плиту на ее вину так же, как на свою? Почему же, раз ты хочешь заставить забыть, не забудешь сам? Почему, наконец, желая стать новым человеком, всецело отрешившимся от прошлого, ты не мог бы смотреть и на нее как на новую женщину, при равных условиях? Подобное неравенство могло бы быть, пожалуй, худшей из твоих несправедливостей. - А Идеал? Как же Идеал? Мое счастье было бы возможно лишь тогда, когда я мог бы признать в Джулиане безусловно высшее существо, непогрешимое, достойное безмерного обожания; и в понимании своего совершенства, в сознании собственного нравственного величия она тоже обрела бы большую часть своего счастья. Я не мог бы отвлечься ни от моего, ни от ее прошлого, потому что это особенное счастье не могло бы существовать без порочности моей прошлой жизни и без этого непобедимого и почти сверхчеловеческого героизма, перед образом которого всегда преклонялась моя душа. - Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в этой твоей мечте и сколько в ней возвышенного идеала? Заслуживаешь ли ты еще счастья и этой высшей награды? На каком основании? Ведь таким образом твоя долгая порочная жизнь привела бы тебя не к искуплению, а к награде..."

Я встряхнулся, чтобы прервать эти мысли. "В конце концов дело лишь в старом, довольно смутном, случайно пробудившемся теперь сомнении. Это нелепое беспокойство рассеется. Я облекаю какую-то тень в реальную оболочку. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллалиллу; и там я узнаю, там несомненно почувствую правду. Но разве не подозрительна эта глубокая неизменная печаль в ее глазах? Этот ее растерянный вид, эта тень беспрерывной задумчивости, залегшей между ее бровями, это безмерное утомление, проявляющееся в некоторых ее позах, эта тревога, которую ей не удается скрыть при моем приближении, - разве все это не подозрительно?" Правда, подобные двусмысленные признаки можно было бы объяснить и в благоприятном смысле. Тем не менее, захлестнутый волною усилившейся тоски, я встал и подошел к окну с инстинктивным желанием погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем какое-нибудь соответствие моему душевному состоянию, какое-нибудь откровение или умиротворение.

Небо было совсем белое, похожее на груды набросанных друг на друга парусов, между которыми двигался воздух, образуя широкие и волнующиеся складки. То одно, то другое из этих покрывал, казалось, время от времени отделялось, приближалось к земле, почти задевало за верхушки деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, колыхалось над самой землей, расплывалось. Линии гор в неясных очертаниях уходили вглубь, расчленялись, составлялись вновь в обманчивой дали, как лишенный реальности пейзаж во сне. Свинцовая тень окутывала долину, и Ассоро с невидимыми берегами оживлял ее своими отблесками. Эта извилистая река, искрившаяся в окутанной тенью прогалине, под этим медленным, беспрерывно изменяющимся небом, притягивала взоры, производила на душу впечатление чего-то символического, как будто несла в себе таинственный смысл, проясняющий туманность этого пейзажа.

Скорбь моя теряла мало-помалу свою остроту, становилась спокойной, ровной. "Зачем стремиться с такой жаждой к счастью, не будучи достойным его? Зачем воздвигать все здание будущей жизни на иллюзии? Зачем с такой слепой верой опираться на несуществующую привилегию? Быть может, в жизни всех людей бывает решительный момент, когда наиболее дальновидные из них могут понять, какой должна была быть их жизнь. Для тебя уже наступил этот момент. Вспомни мгновение, когда чистая и верная рука, которая несла тебе мир, мечту, забвение, все прекрасное и все доброе, трепетала в воздухе, как бы принося тебе высшую жертву..."

Раскаяние переполнило слезами мое сердце. Я оперся локтями на подоконник, сжал голову ладонями; пристально глядя на изгиб реки в глубине свинцовой долины, в то время как клубы облаков беспрерывно таяли, я оставался несколько минут под угрозой неминуемой кары, чувствовал нависшее надо мной неведомое несчастье.

Когда с нижнего этажа до меня неожиданно донесся звук фортепиано, тяжелое настроение сразу рассеялось; и мной овладела смутная тревога, в которой все мечты, все желания, все надежды, все сожаления, все угрызения совести, все сразу смешалось с неизъяснимой, головокружительной быстротой.

Я узнал эту музыку. Это был "Романс без слов", который Джулиана очень любила и который часто играла мисс Эдит; это была одна из тех туманных, но глубоких мелодий, при звуках которых кажется, будто Душа обращается к Жизни с одним и тем же вопросом, варьируя лишь его оттенки: "Зачем ты обманула мое ожидание?"

Уступая почти инстинктивному побуждению, я поспешно вышел, прошел в коридор, спустился с лестницы, остановился перед дверью, откуда слышались звуки. Дверь была полуоткрыта; я проскользнул в нее без шума; посмотрел через щель между портьерами. Тут ли была Джулиана? Сначала глаза мои, привыкшие к свету, не видели ничего, пока не приспособились к полумраку; но я сразу почувствовал острый запах белого терновника - смесь ароматов тимьяна и горького миндаля, напоминающую дух свежего молока. Я напряг зрение. Комната освещалась слабым зеленоватым светом, проникавшим через решетки жалюзи. Мисс Эдит была одна; она сидела за роялем и продолжала играть, не замечая меня. В полумраке блестел инструмент и белели ветки терновника. В этом безмолвном зале, в этом благоухании, струящемся из цветов, мне вспомнились радостное утреннее опьянение, улыбка Джулианы и мой трепет - и романс показался мне грустным, как никогда.

Где же была Джулиана? Вернулась ли? Или ее еще не было дома? Я ушел; спустился по другой лестнице, прошел в переднюю, не встретив никого. Я испытывал непреодолимую потребность искать ее, видеть ее; я думал, что, быть может, один взгляд на нее вернет мне покой, вернет мне веру. Выйдя на площадку, я увидел Джулиану под вязами, в обществе Федерико.

Оба улыбнулись мне. Когда я подошел к ним, мой брат сказал мне с улыбкой:

- Мы говорили о тебе. Джулиана думает, что тебе скоро надоест Бадиола... Ну, а как же тогда наши планы?

- Нет, Джулиана не знает, - ответил я, делая усилие, чтобы вернуть себе обычную непринужденность. - Но ты увидишь. Напротив, мне так надоел Рим... и все остальное!

Я смотрел на Джулиану. И необычайная перемена произошла в моей душе: вся грусть, угнетавшая меня до этой минуты, скрылась где-то в глубине, померкла, рассеялась, уступила место здоровому чувству, появившемуся во мне при одном лишь взгляде на нее и моего брата. Она сидела, слегка наклонив голову, держа на коленях книгу, которую я узнал, книгу, которую я дал ей несколько дней тому назад, - "Войну и мир". Поистине, все в ней, в ее позе и во взгляде, дышало нежностью и добротой. И во мне зародилось нечто, похожее на чувство, которое я, вероятно, испытал бы, если бы на этом самом месте, под родными вязами, ронявшими свои мертвые цветы, увидел рядом с Федерико взрослую Костанцу, мою бедную сестру.

При каждом дуновении ветра с вязов сыпались дождем бесчисленные цветы. Это было медленное падение, среди белого света, - бесконечное, очень медленное падение прозрачных, почти неосязаемых лепестков, которые задерживались в воздухе, колебались, трепетали, как крылышки стрекоз, то зеленоватые, то светло-желтые, давая зрению этой беспрерывностью и этой зыбкостью ощущение почти галлюцинации. Они падали на колени и на плечи Джулианы; время от времени она делала слабое движение, чтобы стряхнуть некоторые лепестки, запутавшиеся у нее в волосах, возле висков.

- Ах, если Туллио останется в Бадиоле, - говорил Федерико, обращаясь к ней, - то мы сделаем много важных вещей. Мы опубликуем новые аграрные законы; положим основание новой аграрной конституции... Ты улыбаешься? И ты примешь участие в нашем деле. Мы поручим тебе осуществление нескольких предписаний наших Десяти Заповедей. Ты тоже будешь работать. Кстати, Туллио, когда мы приступим к выполнению этого замысла? У тебя слишком белые руки. Видишь ли, царапин от нескольких колючек недостаточно...

Он говорил весело своим звучным, сильным голосом, тотчас же внушавшим слушателям чувство спокойствия и доверия. Он говорил о своих старых и новых планах, о выполнении изначальных христианских заповедей, призывающих к насущной работе, говорил это с серьезностью мысли и чувства, смягченной той шутливой веселостью, которая была как бы завесой скромности, опущенной им перед изумлением и похвалой слушателя. Все в нем казалось простым, легким, непринужденным. Этот юноша благодаря силе своего ума, озаренного природной добротой, уже несколько лет тому назад продумал до конца социальную теорию, внушенную Льву Толстому крестьянином Тимофеем Бондаревым. В то время он не имел понятия о "Войне и мире", о великой книге, только что появившейся тогда на Западе.

- Вот книга для тебя, - сказал я ему, взяв томик с колен Джулианы.

- Хорошо, ты мне дашь ее. Я прочту.

- А тебе она нравится? - спросил я Джулиану.

- Да, очень. Она грустная и вместе с тем утешительная. Я уже люблю Марию Болконскую, а также Пьера Безухова.

Я сел на скамью рядом с ней. Мне казалось, что я ни о чем не думаю, что у меня нет определенных мыслей, но душа моя бодрствовала и размышляла. Было явное противоречие между теперешним моим чувством и чувством, о котором говорил Федерико, чувством, выраженным в этой книге и вложенным в уста героев этого романа, любимых Джулианой. Время протекало медленно и мягко, почти лениво, в этом расплывчатом беловатом тумане, в котором тихо отцветали вязы. Звуки фортепиано доносились глухо, невнятно, усиливая томную грусть света, убаюкивая дремлющий воздух.

Не слушая более, погрузившись в свои мысли, я взял эту книгу, перевернул несколько листов, пробежал начало открытых наугад страниц. Я заметил, что на некоторых из них были загнуты углы, как бы для памяти; на полях других были сделаны отметки ногтем - эта привычка читающей была мне знакома. Тогда я захотел читать, с любопытством, почти с тревогой. В сцене между Пьером Безуховым и незнакомым стариком, на почтовой станции в Торжке, было отмечено много фраз:

"- ...Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой? Чего ты достиг, руководствуясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованны, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?

- Нет, я ненавижу свою жизнь, - сморщась, проговорил Пьер.

- Ты ненавидишь, - так измени ее, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой, как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, все получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтобы вести распутную жизнь. Избрали ли вы место служения, где бы вы приносили пользу своему ближнему? Нет. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей найти путь истины, а ввергнули ее в пучину лжи и несчастья..." (Толстой Л. Н. Собр. соч. в 12-ти томах. Т. V. М., "Художественная литература", 1974. с. 77)

Снова невыносимая тяжесть придавила меня, терзала меня; и эта пытка была ужаснее прежней, так как близость Джулианы усиливала возбужденное состояние. Приведенный отрывок был отмечен одной чертой. Несомненно, Джулиана отметила его, думая обо мне, о моих греховных поступках. Неужели и последняя строка относилась ко мне, к нам? Неужели я "вверг ее" и она упала "в пучину лжи и несчастья"? Я боялся, что они с Федерико услышат биение моего сердца.

Была загнута и отмечена и другая страница, где описывалась смерть княгини Лизы в Лысых Горах.

"...И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. "Ах, что вы со мной сделали?" - все говорило оно, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старик тоже вошел и поцеловал ее восковую руку, спокойно и высоко лежащую на другой, и ему ее лицо сказало: "Ах, что и за что вы это со мной сделали?""( Там же, с. 45)

Этот кроткий и страшный вопрос ранил меня, как игла. "Что и за что вы это со мной сделали?" Я пристально смотрел на книгу, не смея отвести глаз, чтобы взглянуть на Джулиану, и вместе с тем безумно желая на нее взглянуть. Но я боялся, что они с Федерико услышат биение моего сердца, повернутся ко мне, посмотрят на меня и заметят мое волнение. Это волнение было так сильно, что, представилось мне, лицо мое изменилось, и я был не в силах подняться, не в силах вымолвить слово. Лишь один взгляд, быстрый, мимолетный, я бросил на Джулиану; и профиль ее так запечатлелся во мне, что мне казалось, будто я продолжаю видеть его на странице книги рядом с "худеньким личиком" мертвой княгини. Это был задумчивый профиль, ставший еще более серьезным от напряженного внимания, оттененный длинными ресницами; и сжатые губы, с чуть опущенными вниз уголками, казалось, невольно признавались в бесконечной усталости и грусти. Она слушала моего брата. И голос его неясно звучал в моих ушах, казался мне далеким, хотя был так близок; и все эти цветы вязов, падавшие, падавшие без конца, все эти цветы, мертвые, почти нереальные, почти несуществующие, пробуждали во мне невыразимое ощущение, как будто это физическое явление превратилось во мне в странное внутреннее переживание, и я присутствовал при беспрерывном переходе этих бесчисленных неосязаемых теней в глубину моей души. "Что и за что вы это со мной сделали?" - повторяли мертвая и живая, не шевеля губами. "Что и за что вы это со мной сделали?"

- Что ты там читаешь, Туллио? - спросила Джулиана, повернувшись ко мне, взяла у меня из рук книгу, закрыла ее и снова положила к себе на колени с каким-то нервным нетерпением.

И тотчас же, без всякой паузы, словно для того, чтобы отвлечь внимание от своего поступка, сказала:

- Почему бы не подняться наверх к мисс Эдит и не послушать немного музыку? Слышите? Она, кажется, играет "Похоронный марш" Бетховена, который так нравится тебе, Федерико...

И она стала прислушиваться. Мы с Федерико тоже. Несколько мощных аккордов донеслось до нас в тишине. Она не ошиблась. Вставая, она добавила:

- Значит, идем? Идете?

Я встал последним, чтобы видеть ее впереди себя. Она не стряхнула со своего платья цветов вяза, которые образовали вокруг нее на земле мягкий ковер и продолжали падать, падать без конца. Она встала, несколько мгновений не двигалась с места, стояла, наклонив голову, глядя на кучу цветов, разгребая и снова собирая их тонким носком своей туфельки. Все новые и новые цветы продолжали беспрерывно сыпаться на нее. Я не видел ее лица. Развлекало ли ее это праздное занятие или же она о чем-то напряженно думала?

V

На следующее утро вместе с другими, принесшими пасхальные подарки, пришел в Бадиолу и Калисто, старый Калисто, сторож Виллалиллы, с громадным букетом сирени, еще свежей и душистой. Он хотел сам, собственноручно, передать его Джулиане, напомнить о восхитительных днях нашего пребывания на вилле, просить ее приехать туда хотя бы на короткое время.

- Госпожа казалась такой веселой, такой довольной там! Почему бы не побывать ей там еще раз? В доме ничего не изменилось, все осталось по-прежнему. Сад стал гуще. Сиреневые кусты - настоящий лес! - в полном цвету. Разве по вечерам не доносится их аромат до Бадиолы? В самом деле, дом и сад ждут этого посещения. Все старые гнезда под желобами полны ласточек. К этим гнездам, как того хотела госпожа, все время относились как к святыне. Но, право же, их стало слишком уж много. Каждую неделю приходится очищать лопатой балконы и подоконники. А какое щебетание с утра до вечера! Когда же, стало быть, приедет госпожа? Скоро?

- Хочешь, поедем во вторник? - сказал я Джулиане.

С некоторой нерешительностью, с трудом держа огромный букет, почти закрывавший ей лицо, она ответила:

- Что ж, поедем, если хочешь, во вторник.

- Значит, мы приедем во вторник, Калисто, - сказал я сторожу с выражением столь сильной радости, что сам изумился ей, до того непосредственно и внезапно было побуждение моей души. - Жди нас во вторник утром. Завтрак мы привезем с собой, и ты не приготовляй ничего, понял? Оставь дом запертым. Я хочу сам открыть дверь, хочу сам открыть окна, одно за другим. Понимаешь?

Какая странная, совершенно непроизвольная радость волновала меня, толкала меня на ребяческие поступки и слова, почти безумные, с трудом сдерживаемые! Мне хотелось бы обнять Калисто, ласково погладить его красивую белую бороду, взять его под руку и говорить с ним о Виллалилле, о минувшем, о "наших днях", говорить без конца, под этим величественным пасхальным солнцем. "Вот предо мной еще один человек, простой, искренний, цельный: верное сердце!" - думал я, смотря на него. И еще раз почувствовал успокоение, как будто преданность этого старика была для меня еще одним благодетельным талисманом против судьбы.

Еще раз, после упадка, пережитого накануне, душа моя подымалась, возбужденная разлитым в воздухе великим ликованием, сиявшим во всех глазах, излучавшимся из всего окружающего. Бадиола в это утро казалась местом, куда стремились паломники. Никто из окрестных жителей не забыл принести свой подарок и свои пожелания. Благословенные руки моей матери покрывались бесчисленными поцелуями мужчин, женщин и детей. Во время мессы густая толпа, не умещавшаяся в часовне, стояла на пороге и даже на площадке, молясь под лазурным куполом. В неподвижном воздухе серебряные колокола звонили ликующим, почти музыкальным аккордом. На циферблате башни выделялась надпись солнечных часов: "Hora est benefaciendi" (Час благодеяния (лат.)). И в это утро славы, когда к гостеприимному дому моей матери, казалось, возносилась вся благодарность за длинный ряд благодеяний, эти три слова звучали как песня.

Как я мог после этого таить в глубине души пагубные сомнения, подозрения, нечистые образы, грязные воспоминания? Чего я мог бояться, после того как видел мать мою, которая несколько раз прижималась устами ко лбу улыбающейся Джулианы, после того как видел брата моего, сжимающего в своей гордой, честной руке бледную руку той, которая была для него как бы новым воплощением Костанцы?

VI

Мысль о поездке в Виллалиллу занимала меня беспрерывно в течение этого и следующего дней. Никогда еще, кажется мне, ожидание часа первого свидания с любовницей не вызывало во мне столь сильного волнения. "Дурные сны, дурные сны, обычные явления галлюцинаций!" Так объяснял я полные тревоги думы печальной субботы - с необычайной легкостью на душе, с торопливостью и забывчивостью, весь охваченный упорной иллюзией, которая возвращалась, когда я прогонял ее, и неизменно возрождалась, когда я уничтожал ее.

Само по себе чувственное волнение способствовало затемнению сознания, притуплению его. Я рассчитывал снова завладеть не только душой, но и телом Джулианы; физическое возбуждение было частью моего волнения. Название Виллалилла вызывало во мне сладострастные воспоминания: воспоминания не о нежной идиллии, а о пламенной страсти, не о вздохах, а о криках. Сам того не замечая, я, быть может, обострил и извратил свое желание образами, неизбежно порожденными сомнением; и я носил в себе в скрытом виде этот ядовитый зародыш. В самом деле, до того дня во мне, казалось, преобладало духовное волнение и я, в ожидании великого дня, довольствовался чистыми, воображаемыми разговорами с женщиной, от которой хотел получить прощение. Теперь, наоборот, я видел не столько трогательную сцену между мной и ею, сколько сцену сладострастия, которая должна была следовать сейчас же за первой. В мечтах моих прощение переходило в страстные объятия, робкий поцелуй в лоб - в жадное слияние губ. Чувство брало верх над рассудком. И мало-помалу, с быстротой и неудержимой властностью, один образ вытеснил все остальные, завладел мной и восторжествовал надо мной, упрочившийся, необычайно яркий и четкий в малейших подробностях. "Мы позавтракали. Маленького бокала "шабли" было достаточно, чтобы взволновать Джулиану, которая почти никогда не пьет вина. Жара все более и более усиливается, запах роз, ирисов, сирени становится невыносим; ласточки носятся вперед и назад с оглушительным щебетанием. Мы одни, оба охвачены неудержимым внутренним трепетом. И вот я говорю ей:

- Хочешь, пойдем еще раз посмотрим нашу комнату?

Это наша давнишняя супружеская спальня, которую я, во время нашей прогулки по вилле, нарочно оставил закрытой. Входим. Там, внутри, какой-то глухой шум, похожий на тот, что слышится в глубине некоторых извилистых раковин; но это не что иное, как шум моей волнующейся крови. И Джулиана, быть может, слышит этот шум, и это не что иное, как шум ее волнующейся крови. Больше ничто не нарушает безмолвия: кажется, что и ласточки уже не щебечут. Я хочу говорить, но при первом же хриплом слове она почти без чувств падает в мои объятия..."

Эта воображаемая сцена беспрерывно обогащалась, становилась более сложной, как бы воплощалась в действительность, достигала изумительной ясности. Мне не удавалось отвоевать у нее абсолютную власть над моим рассудком; казалось, что во мне возродился прежний развратник, - до того глубоко было наслаждение, испытываемое мною, когда я созерцал и ласкал сладострастный образ. Воздержание в течение нескольких недель, в эту жаркую весну, оказывало теперь свое действие на мой окрепший организм. Простое физиологическое явление изменяло в корне мое сознание, давало совершенно иное направление моим мыслям, превращало меня в другого человека.

Мария и Наталья выразили желание сопровождать нас в этой поездке. Джулиана хотела было согласиться. Но я воспротивился этому; я употребил всю свою ловкость и обходительность, чтобы добиться цели.

Федерико предложил:

- Во вторник мне нужно будет ехать в Казаль-Кальдоре. Я довезу вас в экипаже до Виллалиллы; вы там останетесь, а я поеду дальше. А вечером, на обратном пути, я заеду за вами, и мы вместе вернемся в Бадиолу.

Джулиана в моем присутствии приняла это предложение.

Общество Федерико, думал я, именно в пути не будет неудобным для нас; оно, пожалуй, избавит меня от некоторой растерянности. В самом деле, о чем бы мы с Джулианой стали говорить, если бы остались наедине в эти два или три часа путешествия? Как мне было бы держать себя с нею? Я мог бы, пожалуй, испортить все дело, помешать благоприятному для меня исходу или, во всяком случае, подогреть наше возбужденное настроение. Разве я не мечтал о том, чтобы вдруг, словно по волшебству, очутиться с нею в Виллалилле и там обратиться к ней с первыми словами, полными нежности и покорности? Присутствие Федерико давало мне возможность избегнуть неопределенных вступлений, долгих мучительных пауз, тихо произнесенных фраз, чтобы не расслышал их кучер, одним словом, всех этих незначительных раздражений и неприятных мелочей. А теперь мы просто сойдем в Виллалилле и там, только там, оставшись наконец с глазу на глаз, очутимся перед дверью потерянного рая.

VII

Так и было. Я не в состоянии передать словами испытанное мною чувство, когда я услышал звон бубенчиков и шум экипажа, уносившего Федерико в Казаль-Кальдоре. С явным нетерпением я сказал Калисто, взяв у него из рук ключи:

- Теперь ты можешь идти. Потом я позову тебя.

И сам захлопнул решетку за стариком, который казался несколько удивленным и недовольным тем, что его так грубо выпроводили.

- Мы здесь наконец-то! - воскликнул я, оставшись наедине с Джулианой, и в голосе моем затрепетала вся волна охватившего меня счастья.

Я был счастлив, счастлив, невыразимо счастлив: был как бы во власти великой галлюцинации нежданного-негаданного счастья, которое преображало все мое существо, пробуждало и умножало все доброе и молодое, что еще оставалось во мне, отрешало меня от мира, мгновенно заключило мою жизнь в ограду окружавших этот сад стен. Слова теснились на моих устах без связи, без надежды, что будут произнесены; рассудок не в силах был справиться со сверкающими, как молния, мыслями.

Как могла Джулиана не догадаться о том, что происходило во мне? Как могла не понять меня? Как могла не быть пораженной в самое сердце ослепительной вспышкой моей радости?

Мы взглянули друг на друга. Я вижу еще тревожное выражение этого лица, на котором блуждала неуверенная улыбка. Она сказала - своим затуманенным слабым голосом, всегда колеблющимся этим своеобразным колебанием, и от этого казалось, что она была почти все время озабочена тем, чтобы удержать слова, подступавшие к ее устам, и произнести другие, - она сказала:

- Пройдемся немного по саду, прежде чем открыть дом. Как давно я не видела сад таким цветущим! В последний раз мы были здесь три года тому назад, ты помнишь? Тоже в апреле, на Пасху...

Быть может, она хотела преодолеть свое волнение, но не могла; быть может, хотела сдержать поток нежности, но не в силах была сделать это. Она сама, первыми словами, произнесенными в этом месте, начала вызывать воспоминания. Сделав несколько шагов, она остановилась; и мы взглянули друг на друга. Неопределенное беспокойство, как будто от усилия что-то побороть в себе, проскользнуло в ее черных глазах.

- Джулиана! - воскликнул я, будучи не в силах более сдерживаться, чувствуя, как из самого сердца готов хлынуть поток страстных и нежных слов, переживая безумную потребность преклонить перед ней колени на этой, усыпанной песком, аллее, и обнимать ее колени, и без конца осыпать бурными поцелуями ее платье и руки.

Умоляющим жестом она заставила меня замолчать. И снова пошла по аллее, более быстрым шагом.

На ней было платье из светло-серой материи, отделанное более темными кружевами, шляпа из серого фетра, зонтик из серого шелка с маленькими белыми листочками клевера. Я еще вижу ее изящную фигуру, в этом прелестном и скромном платье, подвигающуюся среди густых сиреневых кустов, которые склоняли к ней свои бесчисленные тяжелые голубоватолиловые гроздья.

Это было за час до полудня. Стояло жаркое утро - слишком жаркое для весны, - в лазурном небе плавали нежные облачка. Дивные кусты, давшие название вилле, цвели повсюду, господствовали во всем саду, образовывая целую рощу, там и сям окаймленную кустами чайных роз и клумбами ирисов. То здесь, то там розы обвивались вокруг кустарников, проскальзывали между ветвей, ниспадали массами в виде цепей, гирлянд, фестонов, щитков; у подножия кустарников флорентийские ирисы подымали из-за листьев, похожих на длинные, светло-зеленые шпаги, свои широкие, благородного рисунка, цветы; три сорта ароматов смешивались в один глубокий аккорд, который я узнал, потому что он с давних времен отчетливо звучал в моей памяти как музыкальное трезвучие. В тишине слышалось лишь щебетание ласточек. Дом едва виднелся между конусами кипарисов, и ласточки огромными стаями реяли вокруг него, как пчелы около улья.

Спустя немного времени Джулиана замедлила шаг. Я шел рядом с ней, так близко, что время от времени наши локти соприкасались. Она то и дело устремляла на окружающие нас предметы пристальные взгляды, словно боясь, что от ее глаз что-нибудь укроется. Два или три раза я подмечал, что с ее губ готовы были сорваться слова, начало которых беззвучно застывало. Я спросил ее, тихо, робко, как влюбленный:

- О чем ты думаешь?..

- Думаю, что мы не должны были уезжать отсюда.

- Это правда, Джулиана.

Ласточки иногда чуть не задевали нас, пролетая мимо с криком, проворные и сверкающие, как крылатые стрелы.

- Как жаждал я этого дня, Джулиана! Ах, ты никогда не узнаешь, как я жаждал его! - вдруг воскликнул я, обуреваемый таким сильным волнением, что мой голос, должно быть, был неузнаваем. - Никогда, понимаешь, никогда в жизни не переживал я такого волнения, какое жжет меня уже три дня, с той минуты, когда ты согласилась ехать сюда. Помнишь наше первое тайное свидание на террасе виллы Оджери, когда мы обменялись первым поцелуем? Я был без ума от тебя: ты помнишь это? Ну, так вот: ожидание той ночи, кажется мне, ничто в сравнении с... Ты мне не веришь; ты имеешь право не верить мне, сомневаться во мне; но я хочу сказать тебе все, хочу рассказать тебе все, что я выстрадал, чего боялся и на что надеялся. О, знаю, знаю: то, что я выстрадал, может быть, немного в сравнении со страданиями, которые я причинил тебе. Знаю, знаю: все мое горе, быть может, не стоит твоего горя, не стоит твоих слез. Я не искупил своей вины и не достоин прощения. Но скажи, скажи мне сама, что мне надо делать, чтобы ты простила меня! Ты не веришь мне, но я хочу сказать тебе все. Тебя одну я любил всю жизнь настоящей любовью, и люблю тебя одну. Знаю, знаю: так обыкновенно говорят мужчины, чтобы добиться прощения; и ты имеешь право не верить мне. Но ты понимаешь все-таки, если помнишь о нашей прежней любви, если помнишь три года ни разу не нарушенных отношений, если ты помнишь, если помнишь все это, то, понимаешь ли, невозможно, чтобы ты не верила мне. Даже во времена моих худших падений ты была для меня незабвенной, и душа моя обращалась к тебе, и искала тебя, и оплакивала тебя, всегда, понимаешь? Всегда. Ты сама - разве ты не замечала этого? Когда ты была для меня сестрой, разве ты не замечала порой, что я умирал от тоски? Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал ни одной искренней радости, не пережил ни одного часа полного забвения, никогда, никогда: клянусь тебе в этом! Ты была для меня предметом постоянного, глубокого, тайного обожания. Лучшая часть меня всегда принадлежала тебе, и никогда не угасала в ней одна надежда, - надежда на то, что я освобожусь от моих недугов и вновь обрету мою первую, единственную, чистую любовь... Ах, скажи мне, что я не напрасно надеялся, Джулиана!

Медленно, медленно шла она, не глядя больше перед собой, опустив голову, бледная как полотно. Едва заметная болезненная судорога время от времени появлялась в углах ее рта. И так как она молчала, то в глубине моей души начало шевелиться какое-то смутное беспокойство. Это солнце, эти цветы, крики этих ласточек, все это бьющее через край ликование торжествующей весны начало возбуждать во мне бессознательное ощущение тяжести.

- Ты не отвечаешь мне? - продолжал я, взяв ее беспомощно опущенную руку. - Ты не веришь мне; ты потеряла всякую веру в меня; ты еще боишься, что я обману тебя; ты еще не решаешься вернуть себя мне, потому что все еще думаешь о том дне... Да, правда: то был самый ужасный из моих подлых поступков. Он мучит мою совесть, как преступление; и даже если ты простила бы меня, я никогда не смогу простить себя. Но разве ты не видела, что я был болен, что я был безумен? Какое-то проклятие преследовало меня. И с того дня у меня не было более ни минуты покоя, не было более ни одного промежутка просветления. Неужели ты не помнишь? Неужели не помнишь? Ты, конечно, знала, что я был вне себя, в состоянии какого-то безумия, потому ты и смотрела на меня, как смотрят на сумасшедшего. Не раз я ловил в твоем взгляде какое-то скорбное сострадание - не знаю, любопытство ли, или страх. Неужели ты не помнишь, каким я стал? Неузнаваемым... И вот я выздоровел, я спас себя для тебя. Я снова мог увидеть свет. Наконец все прояснилось предо мной. Тебя одну я любил всю жизнь; тебя одну люблю. Понимаешь?

Я произнес последние слова более твердым голосом и медленнее, как бы для того, чтобы запечатлеть их одно за другим в душе женщины; и крепко сжал ее руку, которую еще держал в своей. Она остановилась, едва держась на ногах, готовая упасть, тяжело дыша. Потом, только потом, в следующие часы, я понял всю смертельную тоску, скрытую в этом тяжелом дыхании. Но тогда я понял лишь одно: "Воспоминание об ужасной измене, вызванное мною, возобновляет ее страдание. Я прикоснулся к еще не затянувшимся ранам. Ах, если бы я мог убедить ее поверить мне! Если бы я мог победить ее упорное недоверие! Неужели она не чувствует правду в моем голосе?"

Мы подходили к перекрестку аллей. Там была скамья.

- Посидим немного, - прошептала она.

Мы сели. Не знаю, вспомнила ли она сразу это место. Я не узнал его сразу, так как был растерян, как человек, который только что снял с глаз повязку. Мы оба осмотрелись кругом, потом взглянули друг на друга, причем в глазах наших мелькнула одна и та же мысль. Много тайных воспоминаний было связано с этой каменной скамьей. Сердце мое наполнилось не сожалением, а необузданной алчностью, почти безумной жаждой жизни, мгновенно озарившей видение воображаемого, фантастического будущего. "Ах, она не знает, на какие невиданные нежности я способен! В моей душе - рай для нее!" И свет идеальной любви так сильно воспламенился во мне, что я пришел в экзальтированное состояние.

- Ты страдаешь. Но какое существо на свете было любимо так, как ты? Какая женщина могла иметь доказательство любви, равное тому, которое я даю тебе? Мы не должны были уезжать отсюда - так говорила ты только что. И может быть, мы были бы счастливы. Ты не страдала бы так, не пролила бы стольких слез, не потеряла бы столько здоровья; но ты не узнала бы моей любви, всей моей любви...

Она сидела с опущенной на грудь головой и с полузакрытыми веками; и слушала, неподвижно. От ее ресниц падала на верхнюю часть щек тень, волновавшая меня сильнее взгляда.

- Я, я сам не узнал бы своей любви. Когда я отдалился от тебя в первый раз, разве я не думал, что все кончено? Я искал другой страсти, другого лихорадочного переживания, другого опьянения. Я хотел стиснуть жизнь в одном мощном объятии. Тебя одной было мне мало. И в течение ряда лет я изнурял себя ужасным излишеством, о, столь ужасным, что я чувствую к нему отвращение, с каким каторжник относится к галерам, где он жил, медленно день за днем умирая. И мне суждено было, в течение ряда лет, переходить из мрака в мрак, прежде чем в мою душу проник этот луч, прежде чем мне открылась эта великая истина. Я любил только одну женщину: только тебя. Ты одна на свете - воплощение доброты и нежности. Ты - самое доброе и самое нежное существо, о котором я когда-либо мечтал; ты - Единственная. И ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали... Понимаешь теперь? Понимаешь? Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Ах, скажи сама: разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ради такого доказательства ты не пожелала бы пролить еще, еще больше слез?

- Да, еще больше, - сказала она так тихо, что я едва расслышал ее.

Это был вздох, сорвавшийся с этих бескровных губ. И слезы брызнули из-под ее ресниц, избороздили ее щеки, смочили ее исказившийся судорогой рот, упали на тяжело дышащую грудь.

- Джулиана, любовь моя, любовь моя! - закричал я, с трепетом высшего счастья, бросаясь перед ней на колени.

И обнял ее обеими руками, положил голову к ней на колени, чувствуя во всем теле то безумное напряжение, в котором обнаруживается тщетное усилие выразить действием, движением, лаской невыразимую, внутреннюю сродненность. Ее слезы падали на мою щеку. Если бы физическое действие этих живых, жгучих слез соответствовало испытываемому мною от них ощущению, то на моей коже остался бы неизгладимый след!

- О, дай мне выпить их, - просил я.

И, приподнявшись, я коснулся моими губами ее ресниц, омыл их в ее слезах, в то время как мои руки с трепетом касались ее. Какая-то странная гибкость сообщилась моему телу, своего рода обманчивая текучесть, благодаря которой я не замечал больше препятствий одежды. Мне казалось, что я мог бы опоясать, окутать целиком всю любимую женщину.

- Мечтала ли ты, - говорил я ей, чувствуя во рту соленый вкус, разливавшийся у меня в груди (позже, через несколько часов, я удивлялся тому, что не почувствовал в этих слезах нестерпимой горечи), - мечтала ли ты быть так сильно любимой! Мечтала ли ты о подобном счастье? Это я, взгляни на меня, это я говорю тебе эти слова; взгляни же, это я... Если бы ты знала, каким все это кажется мне странным! Если бы я мог сказать тебе!.. Знаю, что я любил тебя и раньше, знал тебя и раньше; знаю, что снова нашел тебя. И все-таки мне кажется, что я нашел тебя только теперь, минуту тому назад, когда ты сказала: "Да, еще больше..." Ты сказала так, правда? Только три слова... один вздох... И я вновь живу, и ты вновь живешь, и вот мы счастливы, мы счастливы навсегда.

Я говорил эти слова голосом, идущим как будто издалека, прерывающимся, неясным, который как бы достигает краев губ, отделяясь не от наших телесных органов, а от крайних глубин нашей души. И она, до этого момента плакавшая тихими слезами, разразилась рыданиями.

Сильно, слишком сильно рыдала она - не так, как люди, охваченные безграничной радостью, а как люди, предающиеся безутешному отчаянию. Она рыдала так сильно, что я несколько мгновений находился в состоянии оцепенения, вызванного бурными проявлениями, сильными пароксизмами человеческого волнения. Бессознательно я отодвинулся немного, но тотчас же заметил открывшийся между мною и ею промежуток; и тотчас же заметил, что не только физическое соприкосновение прервалось, но и всякое ощущение общения рассеялось в один миг. Мы все еще были двумя различными, отдельными, чуждыми друг другу существами. Само различие наших поз подчеркивало наше отчуждение. Она сидела, вся согнувшись, прижимая руками платок ко рту, и рыдала; и каждое всхлипывание потрясало ее всю, как бы показывая ее хрупкость. Я стоял еще на коленях перед ней, не смея дотронуться до нее и смотреть на нее; изумленный и в то же время в состоянии какой-то странной просветленности, я внимательно наблюдал за тем, что происходит в моей душе, и в то же время все чувства мои были способны к восприятию происходивших вокруг меня явлений. Я слышал ее рыдания и щебетание ласточек; имел ясное представление о времени и месте. И эти цветы, и это благоухание, и эта величавая, ослепительная неподвижность воздуха, и все это откровенное ликование весны вызвали во мне ужас, который все усиливался, усиливался, превратился в род панического трепета, инстинктивного и слепого страха, перед которым разум бессилен. И подобно тому как молния сверкает среди скопившихся туч, одна мысль пробилась сквозь всю эту путаницу, осветила меня и сразила: "Она утратила свою чистоту!.."

Ах, почему я не упал тогда, сраженный молнией? Почему не разбилось во мне сердце и я не остался там, на песке, у ног женщины, которая в течение нескольких мгновений подняла меня на вершину счастья и низвергла в бездну скорби?

- Отвечай! - Я схватил ее за руки, открыл ей лицо, говорил совсем близко от нее; и голос мой был так глух, что я сам едва слышал его среди шума в моем мозгу. - Отвечай, что значат эти слезы?

Она перестала рыдать и взглянула на меня; глаза ее, хотя и обожженные слезами, были широко раскрыты, выражая крайний ужас, как будто видели меня умирающим. Должно быть, в самом деле лицо мое потеряло все краски жизни.

- Быть может, поздно? Слишком поздно? - добавил я, открывая свою ужасную мысль в этом неясном вопросе.

- Нет, нет, нет... Туллио, нет... ничего. Ты мог подумать!.. Нет, нет... я так слаба, видишь; я больше не такая, как прежде... Не в силах сдержать... Я больна, ты знаешь... не могла выдержать... того, что ты мне говорил. Ты понимаешь... Этот припадок случился со мной как-то внезапно... Это - нервы... вроде конвульсий... Что-то сожмется судорожно, и не понимаешь, плачешь от радости или от горя... Ах, Боже мой!.. Видишь, уже проходит... Встань, Туллио, подойди ближе ко мне.

Она говорила со мною голосом, еще сдавленным от слез, еще прерывавшимся от всхлипываний; смотрела на меня с выражением, которое было мне знакомо, с выражением, которое не раз бывало у нее при виде моего страдания. В прежнее время она не могла видеть моих страданий. Ее чувствительность в этом отношении была до того велика, что, притворяясь страдающим, я мог добиться от нее всего. Она была бы готова на все, лишь бы избавить меня от малейшей неприятности.

Я тогда часто, в шутку, представлялся огорченным, чтобы волновать ее, чтобы она утешала меня, как ребенка, осыпала меня ласками, которые мне нравились, чтобы вызвать в ней ту нежность, которую я обожал. А теперь разве не сквозило в ее глазах то же самое нежное и беспокойное выражение?

- Подойди ближе ко мне, сядь тут. Или, хочешь, пройдемся немного по саду? Мы еще ничего не видели... Пойдем к бассейну. Я смочу себе глаза... Почему ты так смотришь на меня? О чем ты думаешь? Разве мы не счастливы? Вот видишь, я начинаю чувствовать себя хорошо, очень хорошо. Но мне нужно бы смочить себе глаза, лицо... Который теперь час? Двенадцать? Федерико заедет к шести. У нас еще много времени... Хочешь, пройдемся?

Она говорила прерывистым голосом, еще слегка судорожно, с видимым усилием, стараясь прийти в себя, овладеть своими нервами, рассеять во мне всякое сомнение, казаться доверчивой и счастливой. Трепет ее улыбки в еще влажных и покрасневших глазах заключал в себе какую-то скорбную, трогавшую меня кротость. В ее голосе, в ее позе, во всем существе ее была эта кротость, которая меня трогала и наполняла несколько чувственной истомой. Я не в силах определить то тонкое обольщение, которое исходило от этой женщины, затрагивая мои чувства и мой рассудок, находившиеся в состоянии нерешительности и смущения. Казалось, она безмолвно говорила мне: "Я не могла бы быть более кроткой. Возьми же меня, если ты меня любишь; возьми меня в свои объятия, но тихо, не причиняя мне боли, не сжимая меня слишком сильно. Ах, меня томит жажда твоих ласк! Но мне кажется, что ты мог бы убить меня ими". Это представление немного помогает мне передать воздействие на меня ее улыбки. Я смотрел на ее губы, когда она сказала мне: "Почему ты смотришь на меня так?" Когда же она сказала мне: "Разве мы не счастливы?" - я испытал слепую потребность сладострастного переживания, в котором притупилось бы болезненное чувство, оставленное во мне предшествовавшим волнением. Когда она встала, я необычайно быстрым движением сжал ее в своих объятиях и прижался своими губами к ее губам.

То был поцелуй любовника, поцелуй долгий и глубокий, взволновавший всю сущность наших двух жизней. Она, обессиленная, снова опустилась на скамью.

- Ах, нет, нет, Туллио, прошу тебя! Довольно, довольно! Дай мне сначала собраться с силами, - молила она, протягивая руки, как бы желая держать меня в отдалении. - Иначе я не в силах буду подняться... Видишь, я умираю.

Но во мне произошло какое-то необыкновенное явление. Подобно тому как сильная волна смывает с берега все следы, оставляя лишь гладкий песок, так и в мозгу моем произошло как бы уничтожение всего побочного; и внезапно создалось новое положение под непосредственным влиянием обстоятельств, под неотвратимым давлением вспыхнувшей крови. Я ничего не сознавал, кроме одного: женщина, которую я желал, была тут, передо мною, трепещущая, изнемогающая от моего поцелуя, вся - в моей власти; вокруг нас расцветал уединенный сад, полный воспоминаний и тайн, а там, за цветущими деревьями, ждал нас дом, полный тех же тайн, охраняемый приветливыми ласточками.

- Ты думаешь, что у меня не хватит сил отнести тебя туда? - сказал я, взяв ее руки и переплетая ее пальцы со своими. - Когда-то ты была легка, как перышко. Теперь ты должна быть еще легче... Попробуем?

Что-то мрачное пронеслось в ее глазах. На мгновение она, казалось, погрузилась в какую-то мысль, как человек, который что-то быстро обдумывает и решает. Потом встряхнула головой и, опрокинувшись назад, обвив меня протянутыми руками и смеясь (во время смеха обнажилась часть ее бескровных десен), проговорила:

- Ну, подними меня!

Я поднял ее, и она прильнула к моей груди; и на этот раз она первая поцеловала меня, с какой-то порывистой судорожностью, как будто охваченная внезапным безумием, как бы желая сразу утолить ужасно истомившую ее жажду.

- Ах, умираю! - повторила она, оторвав свои уста от моих.

И эти влажные губы, немного опухшие, полураскрытые, ставшие более алыми, трепещущие в истоме, на этом столь бледном и тонком лице, действительно произвели на меня невыразимое впечатление чего-то такого, что одно лишь осталось живым на этом подобии смерти.

Закрыв глаза, длинные ресницы которых дрожали, как будто под веками струилась тонкая улыбка, она прошептала, как в полусне:

- Ты счастлив? - Я прижал ее к своему сердцу. - Ну, идем. Неси меня, куда хочешь. Поддержи меня немного, Туллио: у меня подгибаются колени...

- В наш дом, Джулиана?

- Куда хочешь...

Я вел ее, крепко поддерживая рукой за талию. Она походила на сомнамбулу. С минуту мы молчали, то и дело поворачиваясь друг к другу в одно и то же время, чтобы обменяться взглядами. В самом деле, она казалось мне новою. Любой пустяк останавливал мое внимание, занимал меня: маленький, едва заметный рубчик на ее коже, маленькая ямочка на нижней губе, изгиб ресниц, жилка на виске, тень, обволакивавшая глаза, бесконечно нежная мочка уха. Темная родинка на шее была чуть-чуть прикрыта краем кружева; но при каждом движении головы Джулианы она то появлялась, то исчезала; и это незначительное явление усиливало мое нетерпение. Я был опьянен и в то же время сохранял странную ясность сознания. Я слышал щебетание все большего множества ласточек, плеск водных струй бассейна, к которому мы подходили. Я чувствовал течение жизни, бег времени. И это солнце, и эти цветы, и этот запах, и эти звуки, и это слишком откровенное ликование весны в третий раз вызвали во мне ощущение неизъяснимой тоски.

- Моя ива! - воскликнула Джулиана, когда мы подходили к бассейну; она перестала опираться на меня и ускорила шаги. - Смотри, смотри, какая она большая! Помнишь? Она была не больше ветки...

И после некоторого раздумья, с другим выражением тихо добавила:

- Я уже видела ее... Ты, может быть, не знаешь: я приезжала сюда, в Виллалиллу, в тот раз.

Она не могла удержать вздох. Но тотчас же, как бы желая рассеять тень, легшую между нами после этих слов, как бы желая уничтожить эту горечь во рту, нагнулась к одному из желобов, выпила несколько глотков и, выпрямившись, сделала движение, как бы прося у меня поцелуя. Подбородок у нее был мокрый, губы - свежие. Мы оба молча решили этим страстным поцелуем ускорить уже неизбежное событие, высшее слияние, которого требовали все наши фибры. Оторвавшись друг от друга, мы оба повторили глазами одну и ту же опьяняющую нас мысль. Лицо Джулианы выражало какое-то странное чувство, тогда еще непонятное мне. Только потом, в последующие часы, я мог понять его - когда узнал, что образ смерти и образ сладострастия одновременно опьяняли бедную женщину и что она произнесла роковой обет, отдаваясь томлению своей крови. Я вижу это лицо, как будто оно стоит передо мною, и вечно буду видеть это таинственное лицо под тенью нависшей над нами древесной сети. Солнечные отблески на воде, пробиваясь сквозь длинные ветки прозрачной листвы, придавали этой тени гипнотизирующую вибрацию. Эхо сливало голоса звучных струй в однообразный таинственный аккорд. Все эти явления уносили мою душу за пределы реального мира.

Мы продолжали молча идти к дому. Мое возбуждение стало таким напряженным, видение грядущего события уносило мою душу в столь сильном порыве радости, биение моих артерий было столь бурно, что я подумал: "Не бред ли это? Я не испытывал подобного чувства в первую брачную ночь, когда переступил этот порог..." Несколько раз меня охватывал дикий порыв, как бы мгновенный припадок безумия, который я сдерживал каким-то чудом: столь сильна была во мне физическая потребность обладать этой женщиной. Должно быть, и ее возбуждение стало нестерпимым, потому что она остановилась и простонала:

- Ох, Боже мой. Боже мой! Это уж слишком.

Задыхаясь, подавленная этими переживаниями, она схватила мою руку и приложила ее к сердцу.

- Слушай!

Но сквозь ткань платья я ощутил не столько биение ее сердца, сколько гибкую форму ее груди; и мои пальцы инстинктивно согнулись, чтобы сжать эти знакомые маленькие груди. Я увидел, как в глазах Джулианы гас зрачок под опускавшимися веками. Боясь, что она лишится чувств, я поддержал ее, потом увлек, почти донес ее до кипарисов, до скамьи, на которую мы опустились оба в изнеможении.

Перед нами, словно в видении сна, стоял дом.

- Ах, Туллио, - сказала она, склонив голову на мое плечо, - какой ужас! Не кажется ли и тебе, что мы можем умереть?

И серьезным, доносившимся из неведомых глубин ее существа голосом она добавила:

- Хочешь, умрем?

Странный трепет, охвативший меня, свидетельствовал о том, что в этих словах было какое-то особенное чувство, - быть может, то самое чувство, которое преобразило лицо Джулианы под ивой, после страстного поцелуя, после безмолвного решения. Но и на этот раз я не мог понять его. Понял лишь то, что мы оба теперь во власти какого-то бреда и дышим атмосферой сна...

Как в видении сна, стоял перед нами дом. На незатейливом фасаде, на всех карнизах, вдоль желобов, на архитравах, под подоконниками, под плитами балконов, между консолями, между кронштейнами - повсюду свили гнезда ласточки. Эти бесчисленные гнезда из глины, старые и новые, скученные, как ячейки улья, оставляли мало свободных промежутков. Между гнездами, на перекладинах жалюзи и на железных перилах, как известковые брызги, белел птичий помет. Дом, хотя запертый и необитаемый, жил. Жил беспокойной, веселой и нежной жизнью. Верные ласточки беспрерывно окутывали его своим полетом, своими криками, переливами крыльев, всей своей грацией и всей своей нежностью. В то время как в воздухе одна за другой проносились стаи с быстротой стрел, перекликаясь, уносясь вдаль и мгновенно слетаясь, задевая деревья, поднимаясь к солнцу, поблескивая своими белыми пятнами, неутомимые, - внутри и вокруг гнезд кипела другая работа. Некоторые из ласточек, выводящих птенцов, на несколько минут свешивались над отверстиями гнезд; другие, стараясь удержаться, хлопали блестящими крыльями; третьи входили в гнездо наполовину, высовывая наружу маленький раздвоенный хвостик, порывисто трепетавший, черный с белым на фоне желтоватого гнезда; многие наполовину высовывались из гнезд, показывая часть лоснящейся грудки и бурую шейку; иные, доселе невидимые, взлетали с пронзительным криком в воздух и куда-то уносились. И вся эта веселая и шумная возня вокруг запертого дома, вся эта оживленность в гнездах вокруг нашего старого гнездапредставляла такое чарующее зрелище, полную такого обаяния картину, что мы на несколько минут, словно в перерыве нашей лихорадки, замерли в созерцании.

Я встал и, прерывая очарование, сказал:

- Вот ключ. Чего мы ждем?

- Ах, Туллио, подождем еще немного! - в ужасе взмолилась она.

- Я иду открывать.

И я направился к двери, поднялся по трем ступенькам, словно по ступеням алтаря; в то время как я собирался повернуть ключ с трепетом богомольца, открывающего раку, я почувствовал за собой Джулиану, которая следовала за мной робко, легко, словно тень. Я вздрогнул:

- Это ты?

- Да, я, - ласково прошептала она, касаясь моего уха своим дыханием. И, стоя за моими плечами, обвила мне шею руками так, что нежные кисти ее рук скрестились под моим подбородком.

Это робкое движение, этот смех, задрожавший в ее шепоте, выдавая ее детскую радость по поводу того, что она приятно изумила меня, эта манера обнимать меня, вся эта подвижная грация напомнили мне прежнюю Джулиану, молодую и нежную подругу счастливых лет, восхитительное создание с длинной косой, со свежим смехом, напоминающую своим видом девочку. Дыхание былого счастья охватило меня на пороге полного воспоминаний дома.

- Открыть? - спросил я, держа еще руку на ключе, чтобы повернуть его.

- Открой, - ответила она, не оставляя меня, продолжая обвевать мою шею дыханием.

Ключ заскрипел в скважине замка. Она еще сильнее сжала меня руками, прильнула ко мне, передавая мне свою дрожь. Ласточки щебетали над нашими головами; и этот легкий шум, казалось, доносился из глубокого безмолвия.

- Войди, - прошептала она, не отпуская меня. - Войди, войди.

Этот голос, срывающийся с ее уст, столь близких, но неуловимых, голое реальный и в то же время таинственный, обдающий жаром мое ухо и вместе с тем идущий как бы из глубины души, голос женственный, как никакой другой, - я еще слышу его, всегда буду слышать его:

- Войди, войди.

Я толкнул дверь. Мы тихо переступили порог, словно слитые воедино.

Сени освещались сверху круглым окном. Над головой, щебеча, пронеслась ласточка. В изумлении мы подняли глаза. Между гротесками свода висело гнездо. В окне не было одного стекла. Ласточка со щебетом вылетела в разбитое окно.

- Теперь я - твоя, твоя, твоя! - шептала Джулиана, не отрываясь от моей шеи и порывистым движением перегибаясь ко мне на грудь, чтобы встретить мои уста.

Мы замерли в долгом поцелуе. Опьяненный, я сказал:

- Иди же. Пойдем наверх. Хочешь, понесу тебя!

Хоть и опьяненный, я чувствовал в своих мускулах силу одним духом внести ее на лестницу.

- Нет, - ответила она. - Могу и сама подняться.

Но, слушая и видя ее, трудно было представить себе, чтобы она могла это сделать.

Я обнял ее, как раньше в аллее; и подталкивал ее со ступеньки на ступеньку, чтобы ей помочь. В доме, казалось, стоял тот глухой и отдаленный гул, который сохраняют в себе некоторые глубокие раковины. Создавалось впечатление, что никакие внешние звуки не доходили туда.

Когда мы очутились на площадке, я не открыл двери, что была напротив, но повернул направо в темный коридор, молча ведя за руку Джулиану. Она дышала так тяжело, что я страдал за нее; она заражала меня своим беспокойством.

- Куда мы идем? - спросила она.

- В нашу комнату, - ответил я.

Сквозь мрак через закрытые створки жалюзи пробивался свет; гул здесь был глуше. Мне хотелось поскорее раскрыть жалюзи, но я не мог оставить Джулиану; мне казалось, что я не в силах оторваться от нее, не в силах даже на миг разорвать сплетение наших рук, как будто через кожу магнетическим током сомкнулись живые концы наших нервов. Мы продвигались вместе, словно слепые. В темноте нам преградило путь какое-то препятствие. Это была кровать, широкое ложе нашего брачного союза и наших любовных восторгов.

Куда разнесся оглушительный крик?..

VIII

Было два часа пополудни. Около трех часов прошло уже со времени нашего приезда в Виллалиллу.

Я оставил на несколько минут Джулиану одну и пошел позвать Калисто. Старик принес корзинку с завтраком; и уже не с удивлением, а с каким-то не лишенным лукавства добродушием второй раз выразил готовность удалиться.

Теперь мы с Джулианой сидели за столом, как двое любовников, друг против друга, улыбаясь. Стол был уставлен холодной дичью, засахаренными фруктами, бисквитами, апельсинами; тут же стояла бутылка "шабли". Комната, свод которой был украшен в стиле барокко, со светлыми стенами, с пасторальной живописью над дверями, была как бы пропитана какой-то старинной жизнерадостностью, казалась обителью давно минувших веков. Через открытый балкон лился очень нежный свет, так как все небо было испещрено длинными, молочного цвета полосами. В бледном прямоугольнике высился старый почтенный кипарис с кустом роз у подножия и с соловьиным гнездом на верхушке. Далее, через изогнутые прутья перил, виднелся восхитительный светло-лиловый лес - весенняя слава Виллалиллы. Тройной аромат, весенняя душа Виллалиллы, струился в тиши медленными, ровными волнами.

- Ты помнишь? - говорила Джулиана.

И повторяла, повторяла без конца:

- Ты помнишь?

Самые отдаленные воспоминания нашей любви оживали одно за другим на ее устах, вызванные самыми незначительными поводами и возрождавшиеся с необычайной силой в родном месте, в благоприятной среде. Но это тревожное возбуждение, эта безумная жадность к жизни, овладевшие мною раньше в саду, теперь делались для меня почти нестерпимыми, вызывали во мне приукрашенные видения будущего, так как противопоставлялись преследовавшим меня призракам прошлого.

- Нам нужно вернуться сюда завтра, самое позднее - через два, через три дня, чтобы остаться здесь; но мы должны быть одни. Ты видишь: здесь есть все, ничего не унесли. Если бы ты захотела, мы могли бы остаться здесь и на эту ночь... Но ты не хочешь! Правда не хочешь?

Голосом, жестом, взглядом я старался соблазнить ее. Мои колени касались ее колен. А она не сводила с меня глаз и ничего не отвечала.

- Ты представляешь себе первый вечер здесь, в Виллалилле? Мы выходим в сад, остаемся там до заката, видим, как в окнах вспыхивает свет!.. Ах, ведь ты понимаешь... Свет, который зажигают в доме в первый раз, в первый вечер! Представляешь себе? До сих пор ты только и делала, что вспоминала и вспоминала. И вот видишь: все твои воспоминания не заменят ни одного сегодняшнего момента, не сравнятся ни с какими завтрашними моментами. Ты, может быть, сомневаешься в том счастье, что предстоит нам впереди? Я никогда не любил тебя так, как люблю теперь, Джулиана; никогда, никогда. Понимаешь? Я никогда не был твоим так, как теперь, Джулиана... Я расскажу тебе, расскажу, как я проводил время, чтобы ты узнала о сотворенном тобой чуде. Кто мог ожидать чего-либо подобного после столь дурного поведения? Я расскажу тебе... Порою мне казалось, что я вернулся к временам молодости, к временам ранней юности. Я чувствовал себя чистым сердцем, как тогда: добрым, нежным, простым. Я ни о чем не думал. Все, все мои мысли принадлежали тебе: все мои волнения относились к тебе. Нередко вида цветка, маленького листочка было достаточно, чтобы переполнить мою душу, - так она была полна. А ты не знала ничего; быть может, и не замечала ничего. Я расскажу тебе... В тот день, в субботу, когда я вошел к тебе в комнату с этим терновым кустом!.. Я был робок, как влюбленный подросток, и чувствовал, что умираю от желания взять тебя в свои объятия... И ты не заметила этого?! Я расскажу тебе все; я вызову улыбку на твоих устах. В тот день сквозь портьеры алькова я мог видеть твою кровать. Я не смог оторвать от нее глаз и весь дрожал. Как я дрожал! Ты не знаешь... Несколько раз я даже входил в твою комнату, один, крадучись, с сильно бьющимся сердцем; и приподнимал портьеры, чтобы взглянуть на твою постель, чтобы прикоснуться к твоей простыне, чтобы прижаться лицом к твоей подушке, как обезумевший любовник... И нередко, ночью, когда все в Бадиоле уже спали, я тихо-тихо подкрадывался к твоей двери; мне казалось, что я слышу твое дыхание... Скажи мне, скажи: могу ли я прийти к тебе этой ночью? Хочешь ли ты этого? Скажи: ты будешь ждать меня? Можем ли мы провести эту ночь вдали друг от друга? Невозможно! Твоя щечка найдет свое место на моей груди, вот здесь, - помнишь?.. Как ты легка, когда спишь!..

- Туллио, Туллио, замолчи! - умоляющим голосом прервала она меня, как будто мои слова причиняли ей боль. - И, улыбаясь, прибавила: - Ты не должен опьянять меня так... Ведь я раньше говорила тебе. Я так слаба; я жалкая, больная... Ты кружишь мне голову. Я не владею собой. Видишь, что ты со мною сделал? Я едва дышу...

Она улыбалась слабой, усталой улыбкой. Веки у нее слегка покраснели; но из-под этих усталых век глаза ее горели лихорадочным блеском и все время смотрели на меня с почти нестерпимой пристальностью, хотя и смягченной тенью ресниц. Во всей ее позе было что-то неестественное, чего не мог уловить мой взор, не мог определить мой ум. Разве раньше когда-нибудь лицо ее освещалось тревожащей тайной? Казалось, что порою выражение его усложнялось, омрачалось, становилось каким-то загадочным. И я думал: "Ее пожирает внутренний огонь. Она еще не в силах постичь случившееся. Быть может, все в ней всколыхнулось. Разве не изменилось ее существование в одно мгновение?" И это полное глубины выражение ее лица влекло меня и все больше усиливало мою страсть. Ее жгучий взгляд проникал в меня до мозга костей, как пожирающее пламя. И хотя я видел, как она слаба, я сгорал нетерпением еще раз овладеть ею, еще раз сжать ее в своих объятиях, еще раз услышать ее крик, вобрать в себя всю ее душу.

- Ты ничего не ешь, - сказал я ей, делая усилие, чтобы рассеять туман, быстро дурманивший мне голову.

- Ты тоже.

Выпей хоть глоток. Узнаешь это вино?

- О, узнаю.

- Помнишь?

И мы взглянули друг другу в глаза, взволнованные всплывшим воспоминанием любви, окутанным парами этого нежного, горьковатого, золотистого вина, которое она так любила.

- Выпьем же вместе, за наше счастье!

Мы чокнулись, и я залпом выпил; но она даже не омочила губ, словно охваченная непреодолимым отвращением.

- Ну?

- Не могу, Туллио.

- Почему?

- Не могу. Не принуждай меня. Я думаю, что даже одна капля повредила бы мне.

Она смертельно побледнела.

- Ты плохо чувствуешь себя, Джулиана?

- Немного... Встанем. Пойдем на балкон.

Я обнял ее и почувствовал живую гибкость ее тела, так как в мое отсутствие она сняла корсет.

- Хочешь лечь в постель? - предложил я ей. - Ты будешь отдыхать, а я побуду возле тебя...

- Нет, Туллио. Видишь, мне уже хорошо.

И мы остановились на пороге балкона, против кипариса. Она прислонилась к косяку и положила одну руку ко мне на плечо.

За выступом архитрава, под карнизом, висели рядами гнезда. Ласточки непрерывно прилетали и снова улетали. А внизу, у наших ног, в саду царила такая тишина, так неподвижно высилась перед нами верхушка кипариса, что этот шелест, эти полеты, эти крики вызвали во мне ощущение скуки, стали мне неприятны. Поскольку все в этом безмятежном свете как бы стихало и заволакивалось дымкой, то и мне захотелось отдыха, продолжительного безмолвия, сосредоточенности, чтобы испытать все очарование этого часа и одиночества.

- Есть ли еще здесь соловьи? - спросил я, вспоминая упоительную вечернюю мелодию.

- Кто знает! Может быть.

- Они поют на закате солнца. Приятно было бы тебе снова послушать их?

- А в котором часу заедет Федерико?

- Будем надеяться, что поздно.

- О да, поздно, поздно! - воскликнула она с таким искренним и горячим желанием, что я весь затрепетал от радости.

- Ты счастлива? - спросил я ее, ища ответа в ее глазах...

- Да, счастлива, - ответила она, опуская ресницы.

- Ты знаешь, что я люблю тебя одну, что я - весь твой навсегда?

- Знаю.

- А ты... как ты любишь меня?

- Так, как ты никогда не узнаешь, бедный Туллио!

И, проговорив эти слова, она отошла от косяка и прислонилась ко мне всей своей тяжестью, этим неописуемым своим движением, в котором было столько отдающей себя нежности, какую самое женственное существо может отдать мужчине.

- Прекрасная! Прекрасная!

И в самом деле, она была прекрасна: томная, покорная, ласковая, я сказал бы - текучая, так что мне пришла в голову мысль, что я могу постепенно вбирать ее в себя, упиться ею. Масса распущенных волос вокруг бледного ее лица, казалось, готова была расплыться. Ресницы бросали на верхнюю часть ее щек тень, волновавшую меня сильнее взгляда...

- Ты тоже не сможешь никогда узнать... Если бы я поведал тебе те безумные мысли, что зарождались во мне! Счастье так велико, что возбуждает во мне тревогу, почти вызывает во мне желание умереть.

- Умереть! - тихо повторила она, слабо улыбаясь. - Кто знает, Туллио, не суждено ли мне умереть... скоро!..

- О Джулиана!

Она выпрямилась во весь рост, чтобы взглянуть на меня, и добавила:

- Скажи мне, что бы ты делал, если бы я вдруг умерла?

- Дитя!

- Если бы, например, я умерла завтра?

- Замолчи!

Я взял ее за голову и стал покрывать поцелуями ее уста, щеки, глаза, лоб, волосы, легкими быстрыми поцелуями. Она не сопротивлялась. Даже когда я перестал, она прошептала:

- Еще!..

- Вернемся в нашу комнату, - просил я, увлекая ее.

Она не сопротивлялась.

Балкон в нашей комнате тоже был открыт. Вместе со светом туда лился мускатный запах желтых роз, которые цвели поблизости. На светлом фоне обоев маленькие синие цветочки так вылиняли, что их почти не было видно. Уголок сада отражался в зеркальном шкафу, утопая в какой-то прозрачной дали. Перчатки, шляпа, браслет Джулианы, лежавшие на столе, казалось, уже пробуждали в этой темноте прежнюю жизнь любви, уже насытили воздух новой интимностью.

- Завтра, завтра нужно вернуться сюда, не позднее, - говорил я, сгорая от нетерпения, чувствуя, что от всего окружающего струится какое-то возбуждающее очарование. - Мы должны завтра ночевать здесь. Ты хочешь, правда?

- Завтра!

- Снова начать любить в этом доме, в этом саду, этой весною... Снова начать любить, как будто это чувство незнакомо нам; снова искать друг у друга ласки и в каждой из них находить новое обаяние, как будто мы никогда не знали их; и иметь впереди много, много дней...

- Нет, нет, Туллио, не надо говорить о будущем... Разве ты не знаешь, что это дурная примета? Сегодня, сегодня... Думай о сегодняшнем дне, о текущем часе...

И она порывисто прижалась ко мне, с невероятной страстностью, зажимая мне рот бешеными поцелуями...

IX

- Мне послышался звон бубенчиков, - сказала Джулиана, поднимаясь. - Едет Федерико. - Мы прислушались. По-видимому, она ошиблась. - Разве еще не время? - спросила она.

- Да, уже около шести часов.

- О Боже!

Мы снова стали прислушиваться. Не было слышно никакого звука, по которому можно было бы судить о приближении экипажа.

- Ты бы вышел посмотреть, Туллио.

Я вышел из комнаты, спустился по лестнице. Ноги мои слегка дрожали; глаза застилал туман; мне казалось, будто из моего мозга подымаются испарения. Через боковую калитку в заборе я позвал Калисто, сторожка которого находилась тут же.

- Еще не видать экипажа? - спросил я его. Старику, по-видимому, хотелось подольше поговорить со мною. - Знаешь, Калисто, мы, вероятно, завтра вернемся сюда и долго здесь пробудем, - сказал я.

Он поднял руки к небу, выражая этим свою радость.

- Правда?

- Правда. У нас будет время вдоволь наговориться! Когда ты увидишь экипаж, приди сказать мне. Прощай, Калисто.

И, оставив его, я направился к дому. День клонился к вечеру, и крики ласточек сделались пронзительнее. Быстро проносившиеся стаи, сверкая, прорезывали раскаленный воздух.

- Ну, что? - спросила меня Джулиана, отвернувшись от зеркала, перед которым она стояла, собираясь уже надеть шляпу.

- Нет еще.

- Погляди на меня. Я не очень растрепана?

- Нет.

- Какое лицо у меня! Посмотри на меня. - Действительно, вид у нее был, как у вставшей из гроба. Большие фиолетовые круги легли вокруг ее глаз. - И все же я жива еще, - прибавила она; и старалась улыбнуться.

- Ты страдаешь?

- Нет, Туллио. Но, право, не знаю... У меня такое чувство, будто я вся пустая; голова, жилы, сердце все пусто... Да, ты можешь сказать, что я тебе отдала все. Смотри, я оставила себе лишь видимость жизни...

Она как-то странно улыбалась, произнося эти слова; улыбалась какой-то слабой улыбкой, которая смущала мою душу, вызывая в ней безотчетную тревогу. Я слишком отупел от страсти, слишком ослеплен был опьянением; и движения моей души были вялые, сознание притупилось. Никакого зловещего подозрения еще не подымалось во мне. И однако, я внимательно глядел на Джулиану; с тоской, сам не зная почему, всматривался в ее лицо.

Она снова повернулась к зеркалу, надела шляпу; потом подошла к столу, взяла браслет и перчатки.

- Я готова, - сказала она. Взглядом она, по-видимому, искала еще что-то. Прибавила: - У меня был зонтик, не правда ли?

- Да, кажется.

- Ах, да, вероятно, я его оставила внизу, на скамейке, у перепутья.

- Пойдем поищем.

- Я страшно устала.

- Так я пойду один.

- Нет. Пошли Калисто.

- Я сам пойду. Принесу тебе ветку сирени и букет мускатных роз. Хочешь?

- Нет, оставь цветы...

- Иди сюда. Посиди пока. Может быть, Федерико опоздает.

Я пододвинул к балкону кресло для нее, и она опустилась в него.

- Раз ты идешь вниз, - сказала она, - то посмотри, не у Калисто ли моя накидка. Я не думаю, чтобы она осталась в экипаже, не правда ли? Мне что-то холодно.

И в самом деле, она то и дело вздрагивала.

- Хочешь, я закрою балкон?

- Нет, нет. Дай мне смотреть на сад. Как он красив в этот час! Видишь? Как он красив!

Там и сям по саду вспыхивали золотые отблески. Цветущие верхушки сирени свисали ярко-фиолетовыми массами; а так как отстальные цветущие ветви колыхались в воздухе, отливая то серым, то синеватым цветом, то верхушки казались отсветами переливчатого шелка. Над бассейном склоняли свои мягкие кудри вавилонские ивы, и вода бассейна просвечивала сквозь них перламутровым блеском. Этот неподвижный блеск, этот скорбный плач больших деревьев и эта гуща цветов, столь нежных в умирающем золоте, - все вместе создавало волшебное, чарующее, лишенное реальности видение.

Мы оба несколько минут молчали, во власти этих чар, какая-то смутная грусть овладевала моей душой; глухое отчаяние, таящееся в глубине каждой человеческой любви, вставало в моей душе. Это дивное зрелище, казалось, усиливало мою физическую усталость, оцепенение моих чувств. Я ощущал в себе тот недуг, ту неудовлетворенность, то безотчетное раскаяние, которые следуют за прекращением слишком острых и слишком продолжительных наслаждений. Я страдал.

Как во сне, Джулиана проговорила:

- Я бы хотела закрыть глаза и не открывать их больше. - И, вздрогнув, прибавила: - Туллио, мне холодно. Иди же.

Она вся съежилась в кресле, как бы для того, чтобы удержаться от начинавшейся у нее дрожи. Ее лицо, особенно около носа, было прозрачно, как синеватый алебастр. Она страдала.

- Ты себя плохо чувствуешь, бедняжка? - сказал я, охваченный жалостью, и с невольным страхом стал пристально глядеть на нее.

- Мне холодно. Ступай принеси мне накидку, скорее... Прошу тебя.

Я побежал вниз к Калисто, велел подать мне накидку и тотчас же вернулся. Она поспешила надеть ее. Я ей помог. Она вновь опустилась на кресло, спрятала руки в рукава и сказала:

- Теперь мне хорошо.

- Так я пойду за зонтиком вниз, где ты его оставила.

- Не надо. Стоит ли?

У меня было странное желание снова вернуться туда, к этой старой каменной скамье, где мы в первый раз присели, где Джулиана плакала, где она произнесла три божественных слова: "Да, даже больше..." Что это было? Сентиментальность? Жажда нового ощущения? Или действие чар таинственного сада в этот вечерний час?

- Я пойду и вернусь через минуту, - сказал я.

Я вышел. Проходя под балконом, я крикнул:

- Джулиана!

Она выглянула. До сих пор перед очами души моей ярко стоит это немое, сумеречное видение: эта высокая фигура, казавшаяся еще более высокой в длинном бархатном плаще, и это бледное, бледное лицо на темном фоне. (Слова Джакопо, обращенные к Аманде, неразрывно связаны в моей памяти с этим неизгладимым образом: "Какая вы бледная в этот вечер, Аманда! Вы, вероятно, вскрыли себе жилы для того, чтобы окрасить свою одежду".)

Джулиана отошла; чтобы выразить мое ощущение, лучше сказать: исчезла. А я быстро пошел по аллее, не отдавая себе ясного отчета в том, что меня гонит вперед. Я слышал, как шаги мои отдаются в моем мозгу. Я был так рассеян, что принужден был остановиться, чтобы разобраться в тропинках. Откуда явилось это безрассудное волнение? Может быть, причиной его являлась простая физическая усталость, особое состояние моих нервов. Так думал я. Неспособный сделать умственное усилие, сосредоточить свои мысли, разобраться в чувствах, я был во власти своих нервов, которые реагировали на действительность с необыкновенной яркостью, свойственной галлюцинации. Но некоторые мысли отделялись от других и как молнии пронизывали мой мозг; они усиливали во мне то чувство сомнения, которое уже было вызвано некоторыми непредвиденными обстоятельствами. Джулиана сегодня весь день казалась мне не такой, какой она должна была быть, оставаясь существом, которое я знал: "Джулианой былых дней". В известные моменты она держала себя со мной не так, как я ожидал. Какой-то чуждый элемент, что-то темное, судорожное, надрывное изменило и исказило ее индивидуальность. Не следует ли приписать эти изменения болезненному состоянию ее организма? "Я больна, я очень больна", - не раз говорила она, как бы оправдываясь. Разумеется, болезнь производит глубокие изменения и может сделать неузнаваемым человеческое существо. Но какая болезнь у Джулианы? Прежняя, не уничтоженная ножом хирурга? Может быть, осложнившаяся? Неизлечимая? "Кто знает, не умру ли я скоро, Туллио", - говорила она со странной интонацией, которая могла бы оказаться пророческой. Не раз говорила она о смерти. Значит, она сознавала, что носит в себе семя смерти? Стало быть, она все эти дни была во власти мрачного предчувствия? Быть может, это предчувствие зажгло в ней тот отчаянный, тот почти безумный пыл, когда я держал ее в своих объятиях. Быть может, внезапный, ослепительный свет счастья сделал для нее более ясным и более страшным преследующий ее призрак...

"Значит, она могла бы умереть! Значит, смерть могла бы ее поразить даже в моих объятиях, в разгар блаженства!" - думал я, и ужас сковал меня, так что я был принужден остановиться на мгновение, как будто грозившая опасность стала передо мной, как будто Джулиана предвидела истину, когда говорила: "А что, если, например, завтра я умру".

Влажные сумерки падали на землю. По кустам пробегал ветер, напоминая своим дуновением шорох быстро скользящих животных. Запоздалая ласточка издавала свой пронзительный крик, гудя в воздухе, как камень, выпущенный из пращи. На западном краю горизонта все еще горел свет, как отражение громадной, мрачной кузницы.

Я подошел к скамье и нашел зонтик; я недолго оставался здесь, хотя свежие воспоминания, еще живые, еще теплые, волновали мою душу. Здесь она упала, ослабевшая, побежденная; здесь я произнес знаменательные слова, опьянил ее признанием: "Ты была в моем доме, а я искал тебя далеко"; здесь я сорвал с ее уст дыхание, вознесшее мою душу на вершину блаженства; здесь я выпил ее первые слезы, услышал ее рыдания и обратился к ней со странными вопросами: "Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?"

Немного часов прошло с тех пор, а все это стало таким далеким! Немного часов прошло, а счастье уже казалось истлевшим! Другое значение, не менее странное, принял теперь неизменно звучавший во мне вопрос: "Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?" И тоска моя росла; этот неясный свет, это безмолвное нисхождение тени и этот жуткий шорох в уже окутанных мраком кустах - все эти обманчивые видения сумерек обрели в моей душе какой-то роковой смысл. "Что, если действительно поздно? Что, если на самом деле она знает о том, что обречена на гибель, что несет в себе смерть? Устав жить, устав страдать, не ожидая более ничего от меня, не решаясь убить себя сразу каким-нибудь оружием или ядом, она, быть может, лелеяла свою болезнь, помогала ей, скрывала ее для того, чтобы дать ей развиться, углубиться, сделаться неизлечимой. Она хотела мало-помалу, тайно от всех, привести себя к избавлению, к концу. Наблюдая за собой, она получила знания о своей болезни, и вот теперь она знает, она уверена, что гибель неминуема; быть может, она знает также и то, что любовь, наслаждение, мои поцелуи ускорят работу болезни. Я вновь прихожу к ней, и навсегда; неожиданное счастье открывается перед ней; она любит меня и знает, что безгранично любима; внезапно грезы стали для нас действительностью. И вот, одно слово срывается с ее уст: "Умереть!.."" Смутно прошли передо мной страшные образы, которые терзали меня в течение двух часов ожидания в то утро операции, когда перед моими глазами, с яркостью рисунков анатомического атласа, предстали ужасные опустошения, произведенные болезнью в лоне женщины. И другое воспоминание, еще более далекое, вернулось, неся с собой яркие образы: окутанная мраком комната, настежь открытое окно, колеблющиеся портьеры, беспокойный огонек свечи перед бледным зеркалом, зловещие призраки, и она, Джулиана, на ногах, прислонившаяся к шкафу и судорожно извивающаяся, как будто проглотила яд... И обвиняющий голос, тот же голос, вновь повторил: "Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкнул ее на смерть".

Охваченный каким-то слепым, паническим ужасом, как будто все эти образы были несомненной реальностью, я бросился бежать к дому.

Подняв глаза, я увидел безжизненный дом: провалы окон и балкон были полны мрака.

- Джулиана! - крикнул я в безумной тоске, быстро взбегая по ступеням лестницы, словно боясь опоздать и не увидеть ее.

Что это было со мной? Что за безумие?

Я задыхался, взбегая по полутемной лестнице. Стремительно вошел в комнату.

- Что случилось? - спросила Джулиана, поднимаясь.

- Ничего, ничего... Мне показалось, что ты зовешь меня. Я немного бежал. Как ты себя сейчас чувствуешь?

- Мне так холодно, Туллио, так холодно! Пощупай мои руки.

Она протянула мне руки. Они были холодные как лед.

- Я вся окоченела...

- Боже мой! Отчего это тебе так холодно! Как мне согреть тебя?

- Не беспокойся, Туллио. Это не в первый раз... Это длится иногда часами. Ничего не помогает. Надо подождать, чтобы прошло... Но что это Федерико так опоздал? Ведь уже почти ночь.

Она снова откинулась на спинку кресла, словно истощив всю свою силу в этих словах.

- Теперь я закрою, - сказал я, подойдя к балкону.

- Нет, нет, оставь открытым... Мне не от воздуха холодно. Напротив, я нуждаюсь в свежем воздухе. Подойди лучше сюда, поближе ко мне. Возьми эту скамеечку.

Я опустился перед ней на колени. Бессильным жестом она опустила мне на голову свою холодную руку и прошептала:

- Бедный мой Туллио!

- Скажи же мне, Джулиана, любовь моя, душа моя, - воскликнул я, не в силах сдерживаться более, - скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. У тебя, вероятно, что-то есть, в чем ты не хочешь признаться: какая-то упорная мысль, здесь, посреди лба, какая-то тень не покидает тебя с тех пор, как мы здесь, с тех пор, как мы... счастливы. Но счастливы ли мы на самом деле? Можешь ли ты быть счастливой? Скажи мне правду, Джулиана! Для чего тебе обманывать меня? Да, правда: ты была больна, ты и сейчас себя плохо чувствуешь, это правда. Но не в этом дело, нет. Тут что-то другое, чего я не понимаю, чего я не знаю... Скажи мне правду, даже если бы эта правда сразила меня. Сегодня утром, когда ты рыдала, я спросил тебя: "Слишком поздно?" - и ты мне ответила: "Нет, нет..." И я поверил тебе. Но, может быть, слишком поздно по какой-нибудь другой причине? Быть может, что-нибудь не дает тебе наслаждаться этим великим счастьем, которое сегодня открылось нам? Я хочу сказать: что-нибудь, что ты знаешь, о чем думаешь... Скажи мне правду!

И я пристально поглядел на нее; но она продолжала молчать, и я видел перед собой только ее необыкновенно расширившиеся, темные и неподвижные зрачки. Все вокруг меня исчезло. Я принужден был закрыть глаза, чтобы рассеять то ощущение ужаса, которое вызывал во мне ее взгляд. Сколько времени длилось молчание? Час? Мгновение?

- Я больна, - проговорила она наконец с тяжкой медлительностью.

- Но как больна? - прошептал я вне себя; мне казалось, что в звуках этих двух слов я слышу признание, отвечающее моему подозрению. - Как больна? Смертельно?

Я не знаю, как, каким голосом, с каким жестом я произнес этот вопрос; я даже не знаю, произнес ли я его в самом деле и услышала ли она его.

- Нет, Туллио; я этого не хотела сказать, нет, нет... Я хотела сказать, что я не виновата в том, что я такая... Немного странная... Это не моя вина... Тебе надо быть терпеливым со мной, надо принимать меня теперь такой, какая я есть... Больше ничего нет, поверь мне; я ничего не скрываю от тебя... Я смогу потом выздороветь, я выздоровею... Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добрый... Иди сюда, Туллио, дорогой мой. И ты тоже какой-то странный, какой-то подозрительный... Ты внезапно пугаешься, бледнеешь... Что тебе чудится?.. Иди же сюда, иди сюда... Поцелуй меня... Еще раз... еще... Так. Целуй меня, согрей меня. Сейчас приедет Федерико.

Она говорила прерывистым, немного хриплым голосом, с тем неизъяснимым выражением ласки, нежности и беспокойства, с которым она уже обращалась ко мне несколько часов тому назад, на скамье, желая успокоить и утешить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она, такая худенькая, освободила для меня место рядом с собой; дрожа, она прижалась ко мне и прикрыла меня краем своего плаща. Мы были как на ложе, прижавшись друг к другу, грудь к груди, смешивая свои дыхания. Я думал: "Ах, если бы мое дыхание, мое прикосновение могли передать ей всю мою теплоту!" - и обманчиво напрягал свою волю, чтобы совершилась эта передача.

- Вечером, - шептал я, - сегодня вечером, в твоей постели, я лучше согрею тебя. Ты перестанешь дрожать.

- Да, да.

- Ты увидишь, как я обниму тебя. Я убаюкаю тебя. Ты всю ночь проспишь у меня.

- Да.

- Я не засну: я буду пить твое дыхание, читать на твоем лице грезы, что приснятся тебе. Может быть, ты произнесешь мое имя во сне.

- Да, да.

- Иногда ночью, тогда, ты говорила во сне. Как я любил это. Ах, этот голос! Ты не можешь понять этого... Ты не могла слышать этот голос, его знаю только я, я один... И я вновь услышу его. Кто знает, что он скажет! Может быть, ты назовешь мое имя. Как я люблю движение твоих губ, когда они произносят "у" моего имени; оно кажется контуром поцелуя... Ты знаешь это? Я шепну тебе на ухо какое-нибудь слово, чтобы войти в твои сновидения. Помнишь, тогда, по утрам, я, бывало, отгадывал кое-что из того, что тебе снилось? О, ты увидишь, дорогая моя: я буду еще ласковее, чем раньше. Ты увидишь, на какую нежность я буду способен, чтобы излечить тебя. Ты нуждаешься в такой нежности, моя бедняжка...

- Да, да, - все повторяла она, словно бессознательно, и этим поддерживала во мне мою иллюзию и усиливала то опьянение, в которое повергали меня звуки моего собственного голоса и уверенность в том, что мои слова, как страстная песнь, убаюкивают ее.

- Ты слышишь? - спросил я ее, слегка приподымаясь, чтобы лучше расслышать.

- Что, Федерико идет?

- Нет, послушай.

Мы стали слушать, глядя на сад.

Сад превратился в туманную фиолетовую массу, еще прорезанную темным сверканием бассейна. Полоса света все еще держалась на краю неба. Это была широкая, трехцветная лента: кровавая внизу, затем оранжевая и, наконец, зеленая - цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался чистый и сильный голос, подобный переливам флейты.

Пел соловей.

- Он на иве, - шепнула мне Джулиана.

Мы оба слушали, глядя на последнюю полосу, которая бледнела под неосязаемым пеплом вечера. Душа моя насторожилась, словно от этой песни ожидая какого-то откровения любви. Что испытывала в это время, рядом со мной, бедная Джулиана? Какой вершины скорби достигла ее истомленная душа?

Соловей пел. Сначала это был словно взрыв мелодического ликования, струи легких трелей, которые упали в воздух, звеня, как жемчужины, подскакивающие на клавишах гармоники. Наступила пауза. Раздался колоратурный пассаж, легкий-легкий, необыкновенно продолжительный, как бы для того, чтобы испытать свои силы, дать выход своей отваге, бросить вызов неведомому сопернику. Вторая пауза. Тема из трех нот, звучащая как вопрос, прошла сквозь цепь легких вариаций, пять или шесть раз повторив свой маленький вопрос, модулируя словно на тонкой тростниковой флейте или на свирели пастуха. Третья пауза. Песня приняла элегический характер, перешла в минорный лад, сделалась сладостной, как вздох, слабой, как стенание, выразила тоску одинокого влюбленного, истому желания, несбывшуюся мечту; прозвучала последняя жалоба, внезапная, острая, как вопль отчаяния, и затихла. Опять пауза, более значительная. И вдруг раздались новые звуки, которые, казалось, не могли исходить из того же горла, такие они были покорные, робкие, жалобные, так походили они на щебетание новорожденных птенцов, на чириканье воробушка; потом, с поразительной быстротой, этот наивный напев перешел в стремительный, все ускоряющийся поток звуков, которые сверкнули воздушными трелями, полились самыми смелыми пассажами, затихли, снова выросли и поднялись к горным вершинам. Певец опьянялся своей песнью. Делая паузы, такие короткие, что звуки, казалось, не успевали потухнуть, он изливал свой экстаз в бесконечно меняющихся мелодиях, страстных и нежных, покорных и ликующих, легких и многозначительных, прерываемых то слабыми стонами и жалобными возгласами, то внезапными лирическими порывами и страстными призывами. Казалось, что и сад прислушивался к этой песне, что небо склонилось над тоскующим деревом, на вершине которого скрытый от взоров поэт изливал эти потоки поэзии. Чаща цветов дышала глубоко, но безмолвно. Желтая полоса света еще блестела на западном краю неба; и этот прощальный взгляд дня был грустный, почти зловещий. Блеснула звезда, живая и трепетная, как капля сверкающей росы.

- Завтра! - прошептал я, бессознательно отвечая на невысказанный мною вопрос этим словом, содержащим для меня столько обещаний.

Чтобы слушать, мы приподнялись немного и некоторое время оставались в таком положении; и вдруг я почувствовал, как голова Джулианы тяжело, словно неодушевленный предмет, упала мне на плечо.

- Джулиана! - крикнул я в ужасе. - Джулиана!

И от моего движения голова Джулианы откинулась назад, тяжело, как неодушевленный предмет.

- Джулиана!

Она не слышала. Я увидел мертвенную бледность ее лица, которое освещали последние, желтоватые лучи, проникавшие с балкона, и странная мысль пронизала меня. Вне себя от ужаса, я положил неподвижную Джулиану на спинку кресла и, не переставая звать ее по имени, принялся судорожными пальцами расстегивать ее платье на груди, торопясь послушать сердце.

И вдруг я услышал веселый голос моего брата:

- Голубки, где же вы?

X

Сознание скоро вернулось к Джулиане. Как только она почувствовала, что может держаться на ногах, она пожелала тотчас же сесть в экипаж и вернуться в Бадиолу.

И вот, укутанная нашими пледами, съежившись, молча сидела она на своем месте. Мы с братом время от времени поглядывали друг на друга в беспокойстве. Кучер погонял лошадей. И частый топот лошадиных копыт звучно раздавался по дороге, окаймленной кустами, которые там и сям были покрыты цветами. В этот мягкий апрельский вечер небо было безоблачным.

То и дело мы с Федерико обращались к ней с вопросом:

- Как ты себя чувствуешь, Джулиана?

Она отвечала:

- Ничего... немного лучше.

Тебе холодно?

- Да... немного. - Она отвечала с явным усилием. Казалось, наши вопросы раздражали ее, и, когда Федерико во что бы то ни стало хотел завязать разговор, она сказала: - Прости, Федерико... Мне трудно говорить.

Верх экипажа был поднят, и Джулиана сидела в темноте, закутанная и неподвижная. Я то и дело наклонялся к ней, чтобы заглянуть ей в лицо, думая, что она заснула, или боясь, как бы она снова не упала в обморок. И каждый раз я испытывал то же чувство ужаса, видя, как ее широко открытые глаза смотрят в одну точку.

Наступило долгое молчание; мы с Федерико тоже замолкли. Мне казалось, что лошади бегут недостаточно быстро; я готов был приказать кучеру заставить их мчаться галопом.

- Погоняй, Джованни.

Было около десяти часов, когда мы приехали в Бадиолу. Моя мать дожидалась нас, встревоженная нашим опозданием. Увидя Джулиану в таком состоянии, она сказала:

- Я так и думала, что эта тряска повредит тебе.

Джулиана хотела ее успокоить:

- Ничего, мама... Ты увидишь, завтра я буду вполне здорова. Я немного утомлена...

Но, увидя ее при свете лампы, моя мать в ужасе воскликнула:

- Боже мой, Боже мой! На тебя страшно смотреть!.. Ты едва стоишь на ногах... Эдит, Кристина, скорее, скорее, идите согреть ей постель... Иди сюда, Туллио, отнесем ее наверх...

- Да нет же, нет, - противилась Джулиана. - Не пугайся, мама... это пустяки...

- Я сейчас же съезжу в Тусси за врачом, - предложил Федерико. - Через полчаса я буду здесь.

- Не надо, Федерико, не надо! - крикнула Джулиана с каким-то отчаянием в голосе. - Я не хочу. Врач ничего не может сделать. Я сама знаю, что мне нужно принять. У меня все есть, наверху. Пойдем, мама. Боже мой! Как скоро вы начинаете волноваться! Пойдем, пойдем...

И казалось, она сразу обрела силу. Несколько шагов она сделала без посторонней помощи. На лестнице мы с матерью поддерживали ее. В комнате у нее началась судорожная рвота, продолжавшаяся несколько минут. Женщины начали раздевать ее.

- Уходи, Туллио, уходи, - просила она меня. - Ты после зайдешь ко мне. Здесь пока останется мама. Не волнуйся...

Я вышел и в соседней комнате, сидя на диване, стал ждать. Я слышал, как за стеной суетились горничные; нетерпение терзало меня. "Когда я смогу войти? Когда смогу я остаться с ней наедине? Я спать не буду: всю ночь просижу у ее изголовья. Быть может, через несколько часов она успокоится, почувствует себя хорошо. Я буду гладить ее волосы, и, может быть, мне удастся ее усыпить. Кто знает! Через некоторое время, в полусне, она скажет: "Приди ко мне!"" У меня была странная вера в могущество моих ласк. Я еще надеялся, что эта ночь завершится сладостным концом. И как всегда, среди томительной тревоги, которую мне причиняла мысль о страданиях Джулианы, вырисовывался чувственный образ, мало-помалу превратившийся в яркое и длительное видение. "Бледная, как ее рубашка, при свете лампады, горящей за занавесями алькова, она пробуждается от первого, краткого сна, глядит на меня полуоткрытыми томными глазами и шепчет:

- Ложись и ты спать..."

Вошел Федерико.

- Ну, что? - произнес он сердечно. - По-видимому, все благополучно. Я только что на лестнице говорил с мисс Эдит. Ты не сойдешь вниз закусить? Там приготовлено...

- Нет, у меня сейчас нет аппетита. Может быть, потом... Я жду, что меня позовут.

- Так я пойду, если я тебе не нужен.

- Иди, Федерико. Я сойду потом. Благодарю тебя.

Я проводил взглядом его, когда он удалялся. И снова мой дорогой брат внушил мне надежду, снова отлегло от сердца.

Прошло минуты три. Часы с маятником, висевшие против меня на стене, отмерили их своим тиканьем. Стрелки показывали три четверти одиннадцатого.

Когда я встал в нетерпении, собираясь идти к Джулиане, в комнату вошла моя мать и, взволнованная, тихо сказала:

- Она успокоилась. Теперь ей необходим отдых. Бедная!

- Я могу зайти? - спросил я.

- Да, зайди; но дай ей отдохнуть.

Когда я собрался выйти, она окликнула меня:

- Туллио!

- Что, мама!

Она, по-видимому, колебалась.

- Скажи... С тех пор как была операция, ты говорил с врачом?

- Да, случалось... А что?

- Он предупредил тебя об опасности... - она замялась, - об опасности, которая грозит Джулиане в случае новых родов?

Я не говорил с врачом и теперь не знал, что ответить.

В смущении я повторил:

- А что?

Она все еще колебалась.

- Да разве ты не заметил, что Джулиана беременна?

Я был поражен, как ударом молота в грудь, и в первую минуту не понял, в чем дело.

- Беременна! - прошептал я.

Моя мать взяла меня за руки.

- Так что же, Туллио?

- Я не знал...

- Ты пугаешь меня. Значит, доктор...

- Да, доктор...

- Иди сюда, Туллио. Присядь.

И она усадила меня на диван. Испуганно смотрела на меня, ожидая, чтобы я начал говорить. Хотя она находилась перед моими глазами, несколько минут я не видел ее. Внезапный яркий свет озарил мою душу, и передо мной предстала драма.

Кто дал мне силу для борьбы? Кто сохранил мне рассудок? Может быть, в самом избытке ужаса и страдания я нашел опору героическому чувству, которое спасло меня.

Как только чувства вернулись ко мне, как только я смог воспринимать внешние предметы и увидел перед собой мать, глядевшую на меня пристально и тревожно, я понял, что прежде всего нужно успокоить ее.

Я сказал ей:

- Я не знал... Джулиана ничего не говорила мне. Я ничего не заметил... Это неожиданность... Правда, доктор говорил мне об известной опасности... Вот почему эта весть произвела на меня такое впечатление... Ты ведь знаешь, Джулиана так слаба теперь... Но, собственно говоря, врач не говорил о чем-нибудь очень серьезном; почему бы, после удачной операции... Посмотрим. Мы позовем его к нам, спросим его...

- Да, да, это необходимо.

- Но ты, мама, в этом уверена? Джулиана тебе призналась? Или просто...

- Я заметила это по обычным признакам. Тут не может быть ошибки. Еще два-три дня тому назад Джулиана отрицала или, по крайней мере, говорила, что не уверена... Зная твою мнительность, она просила меня не говорить тебе пока ничего. Но я захотела предупредить тебя... Ведь ты знаешь Джулиану, она так мало внимания обращает на свое здоровье. Ты заметил, что здесь ей, вместо того чтобы делаться лучше, становится с каждым днем все хуже и хуже; ведь раньше ей достаточно было прожить неделю в деревне, чтобы расцвести. Ты помнишь?

- Да, в самом деле.

- В подобных случаях предосторожность не может быть излишней. Тебе следует немедленно написать об этом доктору Вебести.

- Хорошо, сейчас.

И, чувствуя, что я больше не в состоянии владеть собой, я поднялся и сказал:

- Я иду к Джулиане.

Иди, но дай ей отдохнуть сегодня, не разговаривай с ней. Я схожу вниз, а потом вернусь к вам.

- Спасибо, мама.

И я прикоснулся губами к ее лбу.

- Дорогой мой сын! - прошептала она, удаляясь.

На пороге расположенной напротив двери я обернулся; и я видел, как вышла из комнаты эта нежная женщина, еще не согбенная годами, такая благородная в своей черной одежде.

Мной овладело неописуемое чувство, похожее на то, какое, вероятно, я испытал бы, если бы молния ударила в мой дом. Все рушилось, падало во мне, вокруг меня неудержимо...

XI

Кому не приходилось слышать от людей, испытавших какое-нибудь несчастье, фразы: "В один час я прожил десять лет"? Такое ощущение необъяснимо, а между тем я его понимаю. Разве не пережил я больше десяти лет в те немногие минуты моего, почти спокойного с внешней стороны, разговора с матерью? Ускорение душевной жизни - это самое поразительное и страшное явление на свете.

Что же мне теперь делать? Безумное желание охватывало меня - бежать куда глаза глядят, в эту же ночь, или запереться в своих комнатах, чтобы наедине с самим собой созерцать свое крушение, постичь его во всей его полноте. Но мне удалось побороть себя. Благородство моей души проявилось в эту ночь. Мне удалось освободить самую мужественную часть своей души от оков невыносимого страдания. И я думал: "Необходимо, чтобы ни моя мать, ни мой брат, никто в этом доме не нашел ничего странного, необъяснимого в моем поведении".

У порога двери в комнату Джулианы я остановился, будучи не в силах подавить охватившую меня физическую дрожь. Услышав в коридоре шаги, я сделал усилие и вошел.

Мисс Эдит на цыпочках выходила из алькова. Жестом она мне дала понять, чтобы я не шумел, и шепотом сказала:

- Засыпает.

И она ушла, тихо прикрыв за собою дверь.

Лампа, висевшая посреди свода, горела ровным и мягким светом. На одном стуле лежала бархатная накидка, на другом - черный атласный корсет, тот самый, который Джулиана в Виллалилле сняла во время моего краткого отсутствия; на третьем стуле лежало серое платье, то платье, которое она носила с таким изяществом во время прогулки среди нежных цветов сирени. Вид этих вещей так взволновал меня, что мною снова овладело безумное желание - бежать. Я подошел к алькову, раздвинул занавески; увидел постель, увидел темное пятно волос на подушке - лица не было видно; различил линии тела, прикрытого одеялом. И жестокая действительность, во всем своем отвратительном безобразии, предстала передо мной. "Она принадлежала другому, принимала его ласки и носит теперь в своем чреве его семя". И целый ряд неприятных образов встал перед моими душевными очами, которых я не мог закрыть. Это были образы не только того, что уже произошло, но также и того, что неминуемо должно было еще произойти. С неумолимой ясностью видел я перед собой Джулиану в будущем (моя Мечта, мой Идеал!), обезображенную огромным животом, беременную ребенком от любовника...

Можно ли себе представить более жестокую казнь? И все это была правда, все это было - в действительности.

Когда боль превосходит силы, человек инстинктивно ищет в сомнении минутного облегчения своего невыносимого страдания; он думает: "Может быть, я ошибаюсь; может быть, мое горе не таково, каким оно мне представляется; может быть, все это страдание безрассудно". И, чтобы продлить минуты сомнения, он направляет колеблющиеся мысли на более точное ознакомление с действительностью. Но я ни на одно мгновение не усомнился, ни одного мгновения не колебался. Невозможно выразить то, что происходило в моем необыкновенно прояснившемся сознании. Казалось, что в силу какого-то скрытого процесса, творившегося в темных тайниках моей души, все не замеченные доселе детали, связанные с тем ужасом, который вошел в мою жизнь, соединились вместе и образовали логическое, полное, согласованное, несокрушимое представление. Это представление поднялось в моем сознании с быстротой предмета, который, освободившись от связывавших его в глубине неведомых оков, всплывает на поверхность воды и уже больше не тонет. Все признаки, все доказательства предстали передо мной - одни за другими. Мне не приходилось делать никакого усилия, чтобы разыскать их, собрать, соединить. Незначительные, далекие факты осветились новым светом; обрывки недавно прожитых дней ярко окрасились. Необычайное отвращение Джулианы к цветам и запахам, своеобразное волнение, приступы тошноты, которые она с трудом скрывала, внезапная бледность, часто покрывавшая ее лицо, это странное, несходящее пятно между бровями, эта бесконечная усталость некоторых ее движений, страницы русской книги, отмеченные ногтем, наставления старика графу Безухову, последний вопрос маленькой княгини Лизы, тот жест, которым Джулиана взяла из моей руки книгу, затем сцена в Виллалилле, рыдания, непонятные слова, улыбки, эта почти мрачная страсть, судорожность движений, упоминания о смерти - все это сгруппировалось вокруг слов моей матери, которые врезались в мою душу.

Моя мать сказала: "Тут не может быть ошибки. Еще два-три дня тому назад Джулиана отрицала или, по крайней мере, говорила, что не уверена... Зная твою мнительность, она просила меня не говорить тебе ничего..." Истина не могла быть более ясной. Итак, отныне все это несомненно.

Я пришел в альков и приблизился к постели. Занавески упали за моей спиной; свет сделался более слабым. От волнения у меня перехватило дыхание, кровь остановилась в жилах, когда я подошел к изголовью и наклонился, чтобы ближе разглядеть голову Джулианы, почти скрытую одеялом. Я не знаю, что произошло бы, если бы она подняла голову и заговорила в этот момент.

Спала ли она? Только лоб, до бровей, был открыт.

Я простоял несколько минут на одном месте, прислушиваясь. Но спала ли она? Неподвижно лежала она на боку. Рот был закрыт одеялом, а дыхание не доносилось до моего слуха. Только лоб, до бровей, был открыт.

Как я должен был держать себя, если бы она заметила мое присутствие? Теперь было не время расспрашивать, разговаривать. Если бы она подозревала, что мне все известно, на какие крайности она могла бы решиться в эту ночь? Стало быть, мне пришлось бы симулировать беззаботную нежность, притворяться, будто я ничего не знаю, снова выражать ей те чувства, которые четыре часа тому назад, в Виллалилле, продиктовали мне сладостные слова: "Сегодня вечером, сегодня вечером, в твоей постели... Ты увидишь, как я обниму тебя. Ты заснешь, ты всю ночь проспишь на моей груди..."

Озираясь вокруг растерянным взглядом, я увидел на ковре маленькие блестящие туфли, а на спинке одного стула длинные серые шелковые чулки, муаровые подвязки и еще один предмет, очаровательный своим интимным изяществом. Всеми этими предметами еще так недавно наслаждались мои влюбленные глаза. И чувственная ревность охватила меня с таким бешенством, что я с трудом удержался, чтобы не броситься к Джулиане, не разбудить ее, не крикнуть ей безумных и жестоких слов, которые подсказывала мне внезапная ярость.

Шатаясь, вышел я из алькова. С ужасом подумал: "Что будет с нами?.."

Я собирался уйти. "Я спущусь вниз, скажу матери, что Джулиана спит, что ее сон спокоен; скажу ей, что и я нуждаюсь в отдыхе. Пойду в свою комнату. А завтра утром..." Но я стоял, как прикованный, не в силах переступить порога, во власти тысячи страхов. Снова вернулся я к алькову, почти невольно, как будто чувствуя на себе какой-то взгляд. Мне почудилось, что заколебались занавески. Но я ошибся. А между тем что-то, подобное магнетическому току, шло сквозь занавески и пронизывало меня, и я не мог противиться. Снова вошел в альков, весь дрожа.

Джулиана лежала все в том же положении. Спала ли она? Только лоб, до бровей, был открыт.

Сел у изголовья и стал ждать. Глядел на этот бледный как полотно лоб, нежный и чистый, как Святые Дары, лоб сестры, который столько раз благоговейно целовали мои губы, к которому столько раз прикасались губы моей матери.

Никакого следа осквернения не было на нем; по виду он оставался все тем же. Но ничто на свете не могло отныне смыть то пятно, которое в этой бледности видели глаза моей души.

Я вспомнил некоторые слова, произнесенные в миг последнего опьянения: "Я разбужу тебя, я прочту на твоем лице сны, которые тебе приснятся". И я продолжал вспоминать: "Она все время повторяла: "Да, да"". Я задавал себе вопрос: "Какой жизнью живет теперь ее душа? Каковы ее намерения? На что она решилась?" И я глядел на ее лоб. Я перестал видеть свои мучения; я старался представить себе ее боль, понять ее муку.

В самом деле, ее отчаяние было, вероятно, нечеловеческим; оно не давало ей ни минуты покоя, не было видно конца ему. Моя казнь была и ее казнью, и, быть может, для нее была еще более ужасная казнь. Там, в Виллалилле, в аллее, на скамье, в доме, она, наверное, почувствовала истину в моих словах, прочла ее на моем лице. Она поверила в мою безграничную любовь.

"...Ты была в моем доме, а я искал тебя далеко. О, скажи мне: разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ты не согласилась бы пролить еще больше слез за такое доказательство моей любви?

- Да, еще больше!.."

Так ответила она, так ответила вся ее душа голосом, казавшимся мне поистине божественным. "Да, еще больше!.."

Она согласилась бы пролить еще много слез, перенести еще новую муку за это признание! И, видя у своих ног влюбленного, как никогда раньше, человека, уже много лет потерянного и оплакиваемого, видя, как открывается перед ней новый, неведомый рай, она чувствовала себя недостойной, физически ощущала свою опороченность, принуждена была чувствовать мою голову на своем лоне, оплодотворенном семенем другого. Ах, как могло случиться, что ее слезы не ранили моего лица, что я мог их пить и не отравиться?

В одно мгновение я снова пережил весь наш день любви. Я снова увидел все выражения, даже самые неуловимые, появившиеся на лице Джулианы с момента нашего прибытия в Виллалиллу, - и понял их все. Внезапный свет озарил меня. "Ах, когда я говорил ей о завтрашнем дне, о будущем - какой ужас, вероятно, внушало ей слово "завтра" в моих устах!" И я вспомнил наш краткий разговор на балконе, против кипариса. Она покорно, с легкой улыбкой, повторяла: "Умереть!" Она говорила о близком конце. Она спросила: "Что ты будешь делать, если я внезапно умру, если, например, я умру завтра?" Потом, в нашей комнате, она крикнула, прижимаясь ко мне: "Нет, нет, Туллио, не говори о будущем, думай о сегодня, о настоящем часе!" Разве не выдавали эти поступки, эти слова намерения умереть? Разве не указывали они на трагическую решимость? Было очевидно, что она решила покончить с собой, что она, может быть, убьет себя в эту самую ночь, не дожидаясь неизбежного завтра, так как не было для нее другого исхода.

Когда прошел ужас, внушенный мне мыслью о неизбежной опасности, я начал рассуждать сам с собой: "Что может повлечь более тяжкие последствия - смерть Джулианы или ее жизнь? Ввиду того что гибель неизбежна, пропасть бездонна, может быть, следует предпочесть внезапную катастрофу бесконечной длительности ужасной драмы". И мое воображение рисовало мне все перипетии родов Джулианы: я уже видел перед собой новое существо, которое вторгнется в мою жизнь, будет носить мое имя, сделается моим наследником, незаконно овладеет ласками моей матери, моих дочерей, моего брата. "Да, только смерть может прервать роковой бег этих событий. Но останется ли самоубийство тайной? Каким образом покончит с собой Джулиана? Если будет установлено, что она сама себя убила, что подумают моя мать, мой брат? Какой удар это был бы для моей матери! А Мария? А Наталья? И я, что сделаю я со своей жизнью?"

В самом деле, я не представлял себе своей жизни без Джулианы. Я любил это бедное существо, даже покрытое пятном позора. Если не считать того внезапного порыва ярости под влиянием чувственной ревности, я еще не питал к ней ни ревности, ни презрения. Мысль о мщении не приходила мне в голову. Напротив, я чувствовал к ней глубокое сострадание. С самого начала я принял на себя всю ответственность за ее падение. Гордое, благородное чувство воодушевило меня, возвысило меня. "Она сумела склонить голову под моими ударами, сумела страдать, сумела таить свою муку; она дала мне пример мужества, пример героического отречения. Теперь моя очередь, я должен отплатить ей, должен спасти ее во что бы то ни стало". Этим душевным подъемом, этим добрым чувством я был обязан ей.

Габриэле Д-Аннунцио - Невинный (L'Innocente). 2 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Невинный (L'Innocente). 3 часть.
Я внимательно поглядел на нее. Она лежала все в том же положении, непо...

Невинный (L'Innocente). 4 часть.
- А все же, я думаю... Не знаю, откуда взялась у меня эта непринужденн...