Эмиль Золя
«Истина (Verite). 7 часть.»

"Истина (Verite). 7 часть."

Марк слушал слова дочери и старался не выдавать безумной радости, которая закралась ему в душу.

- А что, госпожа Бертеро вмешивается в эти ссоры или молчит по обыкновению?

- О, бабушка Бертеро не говорит ни слова! Мне кажется, что она на стороне мамы, но не смеет за нее вступиться, боясь получить выговор от бабушки... У неё такой жалкий вид: бедняжка страдает втихомолку.

Прошел месяц, но надежды Марка не оправдались. Он воздерживался от того, чтобы расспрашивать дочь о том, что творилось в домике на площади Капуцинов, не желая делать из неё что-то вроде шпиона. Если она сама не принималась рассказывать ему о Женевьеве, он по целым неделям оставался без всяких известий и томился в мучительном неведении. Единственною отрадою являлись для него те часы, которые он проводил с дочерью, по воскресеньям и по четвергам после обеда. В эти дни его часто навещали Жозеф Симон и Себастиан Милом, приходившие из Бомона в Мальбуа в три часа и остававшиеся до шести часов вечера; они были рады повидаться с товарищем их детских игр - Луизой, которая, подобно им, сияла молодостью, мужеством и верой. Их беседы прерывались веселым смехом, и это веселье оживляло грустное и пустынное жилище Марка. Он черпал силу, любуясь этою жизнерадостною молодостью, и просил Жозефа приводить с собою сестру Сару от Леманов, куда тот всегда заходил; Марк приглашал также и мать Себастиана, которая охотно приходила полюбоваться на сына. Марку хотелось собрать вокруг себя всех честных людей, силы которых должны были сослужить хорошую службу в будущем. Эти сердечные встречи воскрешали прежния симпатии, придавая им новый, серьезный и нежный оттенок; Себастиан интересовался Сарой, а Жозеф - Луизой, а Марк смотрел на них, улыбаясь, с надеждой на лучшее будущее, когда победа останется за этим поколением молодежи, и радовался расцвету истинной любви, благотворной силы, созидаемой самой природой.

После необъяснимой и мучительной проволочки кассационного суда, когда надежда на пересмотр дела Симона постепенно угасала, Марк и Давид в один прекрасный день получили письмо от Дельбо, в котором он просил их придти к нему, чтобы услышать важную новость. Они сейчас же отправились к адвокату. Важная новость, которая должна была поразить весь Бомон, как удар грома, заключалась в том, что Жакен, архитектор и старшина присяжных, осудивших Симона, решился наконец облегчить свою совесть. Это был очень религиозный человек, чрезвычайно честный и совестливый; им постепенно овладевал страх перед тою карою в будущей жизни, которая ожидает его, если он не сознается в том поступке, который угнетал его чувство справедливости. Говорили, что его духовник, не смея высказать свое мнение, посоветовал ему обратиться к отцу Крабо; если архитектор до сих пор, в продолжение нескольких месяцев, хранил молчание, то это произошло от сильного влияния отца-иезуита, который отговаривал его, во имя интересов церкви, высказать всю правду, которая тяготила душу Жакена. Но он все-таки в конце концов решил сознаться в своей вине, боясь гнева Христа, пришедшего на землю, чтобы возвестить истину и справедливость. Тайна, угнетавшая его душу, заключалась в том, что председатель суда Граньон сообщил присяжным в последнюю минуту, пред их окончательным решением о виновности Симона, важный документ, о котором не знали ни защита, ни подсудимый. Призванный в совещательную комнату для разъяснения присяжным о применении статей закона, председатель суда показал им письмо, полученное им после окончания судебных прений; внизу письма находилась подпись, тождественная с подписью на злополучной прописи. На этот документ и ссылался отец Филибен в своем показании, когда он воскликнул, что видел собственными глазами доказательства виновности Симона, но тут же заявил, что не может объяснить свое показание, так как связан тайною исповедальни. Теперь было доказано, что хотя письмо и было написано рукою Симона, но приписка и подпись были подделаны самым бессовестным образом и настолько грубо, что в эту подделку мог поверить разве только неопытный ребенок.

Давид и Марк застали Дельбо в самом радужном настроении духа.

- Ну что же, разве я вам не говорил! Теперь у нас есть доказательства противозаконного действия председателя суда. Жакен только что написал председателю кассационного суда, сообщая ему всю правду, которую готов подтвердить лично на суде... Я знал, что это письмо Симона пришито к делу, потому что Граньон не осмелился его уничтожить. Но сколько труда стоило добыть его и произвести экспертизу почерка. Я догадывался о подлоге и не сомневался, что в этом деле замешан отец Филибен... Этот человек, такой придурковатый с виду, теперь становится настоящим гением коварства и наглости. Он не только оторвал уголок прописи, но и подделал письмо Симона, подсунув его председателю в ту самую минуту, когда решался вопрос о приговоре несчастнаго. Этот подлог - несомненно дело его рук.

Давид все еще не смел верить в столь благоприятный поворот дела.

- Уверены ли вы в том,- спросил он,- что этот Жакен, находящийся во власти клерикалов, до конца выдержит свою роль?

- Я уверен безусловно... Вы не знаете Жакена. Это один из тех редких христиан, которые повинуются исключительно голосу своей совести. Мне рассказывали изумительные подробности о его свидании с отцом Крабо. В первую минуту иезуит хотел озадачить его, призывая повиноваться тому Богу, который прощает и даже награждает самые преступные действия, направленные ко благу церкви. Но Жакен возражал ему во имя своего Бога, Бога доброты и невинности, заступника невинных, который не допускает ни лжи, ни обмана. Это был, вероятно, весьма интересный разговор, и я с удовольствием послушал бы спор между простым верующим и лукавым представителем клерикализма, Мне рассказывали, что заносчивый иезуит в конце концов смирился и встал на колени перед честным человеком, умоляя его скрыть правду, но тот решил исполнить свой долг до конца.

- Однако,- прервал его Марк,- потребовалось немало времени, пока его совесть наконец проснулась.

- Конечно, он не сразу решился исполнить свой долг, вопервых, потому, что не знал о незаконности сообщения, которое председатель суда сделал присяжным. К сожалению, большинство присяжных не знают точных статей закона о своих правах и обязанностях. А затем, весьма естественно, что он долго медлил из боязни скандала. Мы, конечно, никогда не узнаем о тех страданиях, которые испытал этот человек, терзаясь угрызениями совести. Но я уверен в том, что когда он узнал, что письмо снабжено поддельною подписью, он решил сказать всю правду, убежденный в том, что этим действием послужит во славу своему Богу.

Затем Дельбо с веселым видом объяснил положение дела, довольный тем, что достиг наконец цели после стольких напрасных усилий.

- Для меня теперь все ясно,- сказал он:- пересмотр дела неизбежен. В наших руках две неопровержимых улики, о которых я догадывался, но установить которые было очень трудно. Во-первых, мы имеем пропись из школы братьев; подпись на ней не сделана рукою Симона. А во-вторых, председатель суда Граньон сообщил присяжным подложный документ, когда, по закону, он не имел права что-либо сообщать им после того, как они удалились в совещательную комнату. Такие важные факты должны послужить поводом для кассации решения суда.

Давид и Марк ушли от Дельбо в полном восторге. В Бомоне поднялась целая буря по поводу разоблачения Жакена. Председатель суда Граньон, который был задет непосредственно, как оффициальная личность, замкнулся в своей квартире и отказался давать какия-либо сообщения многочисленным репортерам, которые его осаждали; он считал себя серьезно оскорбленным в своем достоинстве и до некоторой степени пал духом, утратил свою беспечную вееелость жуира; для него было страшным ударом, что вся эта история случилась с ним накануне его выхода в отставку за выслугою лет и получением ордена. Его жена, когда-то прекрасная госпожа Граньон, давненько прекратила чтение стихов с молодыми офицерами из дивизии генерала Жаруса и ударилась в ханжество, уговорив своего мужа изменить свой образ жизни и под старость примириться с религией; он послушался ея, ходил с ней вместе к обедне, причащался, прикинулся ревностным католиком, чем заслужил благоволение иезуитов; поэтому отец Крабо и старался отговорить Жакена подавать свое заявление о незаконности действий Граньона, который в настоящее время являлся гордостью церкви.

Впрочем, все судейские власти Бомона сплотились вместе, чтобы воспрепятствовать пересмотру дела, которое считали за особенную заслугу перед отечеством. Но под личиною гордого самомнения скрывался самый жалкий страх, подлый, гнусный страх перед рукою жандарма, которая коснется их судейских мантий. Прежний прокурор, изящный Рауль де-ла-Биссоньер, уже не находился в Бомоне: он перешел в соседний округ, в Морне, где влачил свое существование, недовольный тем, что его до сих пор не перевели в Париж, несмотря на необычную ловкость, с которой он угождал сменявшимся министрам. Следственный судья Дэ сделался советником, но оставался в Бомоне; его супруга, неугомонная в своем тщеславии и одолеваемая страшной жаждой богатства, попрежнему создавала домашний ад, упрекая мужа в неудачах по службе; говорили, что судья тоже чувствовал угрызения совести по поводу дела Симона и тоже хотел принести покаяние за то, что поддался настояниям своей жены и начал дело, не имея на то достаточно оснований.

Весь состав суда был крайне взволнован; чувствовалось приближение грозы, которая легко могла разрушить слабые устои несправедливости и пристрастного отношения к делу.

В Бомоне все общество, все политические деятели чувствовали немало смущения. Депутат Лемарруа, бывший мэр города, терял почву под ногами; этот представитель крайних радикалов боялся, что его унесет и смоет новая струя, готовая перемешать все партии, и что струя эта представит собою живые силы народа. Поэтому в салоне госпожи Лемарруа господствовало еще сильнее реакционное направление. В нем часто можно было встретить Марсильи, представителя интеллигентной молодежи, надежду передового умственного движения Франции; депутат переживал очень тревожное время: он не знал, как бы ему ловчее поддержать личные интересы среди политической сумятицы, и боялся, что его провалят на выборах. Салон госпожи Лемарруа посещал также и генерал Жарус; он сделался совсем незначащею личностью, с тех пор, как на него перестали рассчитывать для вооруженного сопротивления; госпожа Жарус продолжала всячески преследовать и оскорблять своего мужа, но она теперь до того похудела и высохла, что бросила свои амурные похождения. На собраниях госпожи Лемарруа появлялся и префект Энбиз, со своей женой; оба желали одного - жить в миру со всеми партиями, потому что таково было желание правительства; они улыбались направо и налево и обменивались рукопожатиями, боясь всякого скандала, как огня. Пересмотр дела Симона угрожал большими осложнениями на выборах. Марсильи и сам Лемарруа, не признаваясь в этом, решили спеваться с реакционной партией, во главе которой стоял Гектор де-Сангльбеф, решившийся разбить в дребезги партию социалистов, а главное - сокрушить Дельбо, торжество которого становилось очевидным, еслибы ему удалось сласти невинно-осужденного мученика. Поэтому признание Жакена должно было серьезно смутить все общество, так как теперь пересмотр процесса становился более чем вероятным. Симонисты торжествовали; антисимонисты пребывали несколько дней в самом подавленном настроении духа. На бульваре Жафр, где собиралось избранное общество, только и речи было, что об этом деле. "Маленький Бомонец" напрасно печатал ежедневно, что пересмотр будет отвергнут большинством одной трети голосов: волнение все же не утихало; друзья церкви справедливо боялись, что результат будет как раз обратный, потому что понимали то брожение, которое происходило повсюду.

Представители науки почти все были убежденными симонистами, но они боялись радоваться, так как уже несколько раз ошибались в своих ожиданиях. Особенно радовался директор Форб, надеясь, что его оставят наконец в покое и не будут требовать отставки Марка Фромана. Несмотря на то, что он всегда старался держаться в стороне от всяких дел и предоставить полную свободу действий инспектору Де-Баразеру, он все же принужден был намекнуть последнему, что придется пожертвовать Марком. Сам Де-Баразер наконец не в силах был противостоять давлению общественного мнения и сообщил Сальвану свои опасения, что им придется расстаться с таким хорошим учителем; Сальван был в отчаянии. Тем сильнее была его радость, когда Марк пришел к нему и рассказал о вероятном решении кассационного суда в пользу пересмотра дела Симона. Сальван обнял его и сообщил о тех опасностях, которые угрожали Марку; устранить их могло только торжество правды, новое решение суда.

- Мой дорогой друг,- сказал он ему,- еслибы дело не было назначено к пересмотру, ваша отставка была бы неизбежна: вы слишком увлеклись, и реакция требует этой жертвы... Я буду безгранично счастлив, если вы восторжествуете и наша светская школа будет спасена!

- Да, положение её отчаянное,- ответил Марк:- то, что нам удалось отвоевать, слишком незначительно; суеверия и невежество царят всюду, несмотря на ваши усилия дать школам хороших наставников.

Сальван заметил с непаоколебимым убеждением:

- Потребуются несколько поколений энергичных работников, но, все равно, мы будем трудиться и достигнем цели.

Марк еще больше убедился в том, что победа близка, когда, выходя от Сальвана, встретился с Морезеном; тот устремился к нему, как только его увидал.

- Ах, дорогой господин Фроман, как я рад вас видеть! - воскликнул он. - Мне, право, ужасно жаль, что наша служба отнимает все время, и не удается уделить час-другой на посещение добрых друзей.

С тех пор, как был поднят вопрос о пересмотре дела, Морезен утратил всякий покой. Когда пропись из школы братьев и оторванный Филибеном уголок были найдены, ему вдруг показалось, что в этом деле он держался совершенно неверной политики, открыто встав на сторону антисемитов; он был уверен в том, что кюрэ сумеют вывернуться из какого угодно затруднения, а теперь его взяло сомнение: а что, если они проиграют партию,- тогда и он погибнет. Морезен наклонился к Марку и сказал ему на ухо, несмотря на то, что на улице никого не было:

- Знаете ли, господин Фроман, я никогда не сомневался в невинности Симона! Я даже был уверен в том, что он невиновен. Но, что делать, приходится быть осторожным,- таков удел всех служащих!

Морезен давно рассчитывал занять место Сальвана; но теперь, видя, что симонисты, пожалуй, одержат победу, он счел за лучшее заискивать перед ними, чтобы быть всегда на стороне сильных. Однако, победа еще не была решена, и он боялся слишком открыто высказываться за них. Поэтому он поспешил расстаться с Марком, прошептав ему:

- Торжество Симона будет нашим общим торжеством!

Вернувшись в Мальбуа, Марк заметил и там какую-то перемену. Бывший мэр, Даррас, не только раскланялся с ним гораздо приветливее, чем делал это в последнее время, но и подошел к нему, встретив его на самой людной улице, и весело с ним разговаривал добрых десять минут. Он с самого начала был откровенным симонистом; но после того, как был смещен с должности мэра Филисом, он замкнулся дома и не выказывал никаких убеждений, заняв дипломатическую, выжидательную позицию. Если он теперь решился открыто разговаривать с Марком, то это означало, что шансы их партии поднялись, и что оправдание Симона вполне возможно. Пока они разговаривали, мимо них, по другой стороне улицы, прошел его соперник Филис, с поникшей головой и сильно озабоченный. Даррас подтолкнул Марка и заметил ему с нескрываемым злорадством:

- А? что? Видите, мой дорогой господин Фроман, что приятно одним, то совсем неприятно другим. Ничего не поделаешь: каждому свой черед.

Среди жителей Мальбуа происходило действительно необыкновенное брожение. В последующия недели Марк мог наблюдать, как день за днем возростал успех того дела, которое он защищал. Но самым ярким доказательством такого благоприятного оборота было приглашение, которое он получил от барона Натана, пожаловать к нему в поместье Дезираду, где он гостил у своего зятя, графа Гектора де-Сангльбефа. Барон просил зайти к нему, чтобы переговорить по поводу наградных, выдаваемых им ежегодно для раздачи лучшим ученикам. Марк, сейчас же догадался, что это лишь предлог. Барон всегда посылал эти деньги, сто франков, квитанциями из сберегательной кассы, и теперь Марк был очень удивлен, зачем ему понадобилось личное свидание.

Он не был в Дезираде с того давнего времени, когда отправился туда с Давидом, который надеялся заинтересовать могущественного барона в участи своего несчастного брата. Он помнил малейшие подробности своего посещения, помнил, с каким высокомерием этот торжествующий еврей, король биржи, тесть Сангльбефа, отвернулся от несчастного еврея, осужденного общественным мнением, заклейменного преступника. Поместье Дезирада стало еще великолепнее; целый миллион был затрачен на его украшение: были устроены еще террасы, новые фонтаны, которые придавали парку королевское великолепие. Марк прошел среди целой толпы нимф и падающих потоков воды, пока не добрался до роскошной мраморной лестницы, где его встретили лакеи в зеленой ливрее с золотом. Один из них провел Марка в маленький салон, прося его обождать; ему послышался неясный гул голосов, долетавших из соседних комнат. Послышался шум запираемых дверей, затем все смолкло, и на пороге появился барон Натан, с дружески протянутой рукой.

- Простите, что обезпокоил вас, дорогой господин Фроман, но я знаю, как вы любите своих учеников, и мне хотелось сказать вам, что я решил удвоить ту сумму, которую обыкновенно назначал для раздачи в вашей школе. Вам, конечно, известны мои широкие взгляды, мое всегдашнее желание награждать истинное прилежание и всякий успех, в чем бы он ни выражался... помимо всяких политических и религиозных вопросов. Да, я не делаю различия между церковными и светскими школами,- я служу только Франции.

Он продолжал разглагольствовать в таком же духе, а Марк рассматривал его несколько согбенную фигуру, его желтое лице, плешивую голову и длинный загнутый нос, на подобие клюва хищной птицы. Он знал, что барон недавно схватил хороший куш, около ста миллионов, благодаря какому-то колониальному грабежу, при посредстве католического банка, который при этом тоже заработал немало денег. После такой удачи барон еще сильнее ударился в реакцию; скопленные миллионы заставляли его искать поддержки клерикалов и армии, для охранения награбленных сокровищ. Он теперь окончательно отрекался от своего еврейского происхождения, исповедуя ярый антисемитизм, прикидываясь монархистом и поклонником милитаризма. Марк, видя его таким насыщенным приобретенными миллионами, удивлялся его врожденной трусости; видно было, что он готов был спрятаться под стол при малейшей опасности.

- Значит, дело решено,- закончил он свою речь, довольно запутанную:- вы распорядитесь этими деньгами по своему усмотрению, так как я вполне доверяю вашему беспристрастному благоразумию.

Разговор был окончен. Марк поблагодарил, все еще недоумевая, зачем его пригласили. Если даже предположить, что бароном руководило желание быть со всеми в ладу, подделаться к симонистам на случай их торжества, все же нельзя было объяснить таким желанием лестное приглашение пожаловать в великолепное поместье Дезираду. Марк уже собирался уходить, когда вопрос наконец выяснился.

Барон Натан проводил Марка до порога салона и задержал его у двери, сказав, с тонкой улыбкой, но как будто под влиянием внезапно пришедшей ему в голову мысли:

- Дорогой господин Фроман... я открою вам секрет... Когда мне доложили о вашем приходе, я сидел с одною личностью, чрезвычайно выдающейся, и эта особа воскликнула: "Господин Фроман! О, я бы с удовольствием побеседовал с ним!" Уверяю вас, это восклицание вырвалось от чистого сердца.

Он умолк и подождал несколько секунд, надеясь, что Марк спросит его и облегчит ему признание; но Марк молчал, и тогда барон рассмеялся, стараясь обратить все в шутку.

- Вы, конечно, будете очень удивлены, когда я назову вам эту личность.

Видя, что Марк остается серьезным, выжидая, чем все это кончится, банкир принужден был высказаться на-чистоту.

- Это отец Крабо! А? Что? Не ожидали?... Да, отец Крабо зашел к нам сегодня случайно, позавтракать. Вы знаете,- он удостаивает мою дочь своего расположения и часто посещает наш дом. Так вот отец Крабо высказал желание побеседовать с вами. Если оставить в стороне разность убеждений, то надо все-ж-таки сознаться, что это человек редкого ума. Отчего бы вам не повидаться с ним?

Марк понял наконец и успокоился; в нем проснулось невольное любопытство, и он ответил совершенно просто:

- Я вовсе не отказываюсь побеседовать с отцом Крабо и охотно выслушаю то, что он желает мне высказать.

- Отлично! отлично! - воскликнул барон в восторге от своего дипломатического поручения. - Я сейчас сообщу ему о вашем согласии.

Опять открылись и закрылись какия-то двери, послышался неясный шум голосов и затем все погрузилось в молчание. Марку пришлось ждать довольно долго; от нечего делать он подошел к окну и увидел, как на террасу вышли те люди, разговор которых доносился до него. Он узнал Гектора де-Сангльбефа и его жену, все еще прекрасную Лию, в сопровождении их верного друга - маркизы де-Буаз, которая, несмотря на свои пятьдесят семь лет, представляла собою полную, не лишенную прелести, блондинку. За ними на террасу вышел Натан, но отца Крабо не было видно: он, вероятно, стоял у большого окна салона, продолжая оживленный разговор с хозяевами дома, очень довольными предстоящим свиданием его с Марком. Это приключение особенно позабавило маркизу де-Буаз. Эта особа теперь окончательно поселилась в замке, хотя и собиралась уехать оттуда, когда ей минет пятьдесят лет, не желая, чтобы люди говорили, что у Гектора такая старая любовница. Но так как все ее уверяли, что она до сих пор очаровательна. - то маркиза и решила продолжать заботиться о семейном счастии графа, которого она женила на прекрасной Лии, вместо того, чтобы заставить его влачить вместе с собою жизнь, полную лишений; она явилась самой нежной подругой графини Лии, освобождая ее от всяких забот и предоставляя ей возможность погрузиться в полное самообожание. Таким образом все эти люди наслаждались бесконечным блаженством в прекрасном поместье Дезираде, среди роскоши и блеска, поощряемые улыбками и благословением благочестивого отца Крабо.

Марк, наблюдая за графом, видел на его толстом лице с низким лбом протест против той чести, которую желали оказать незначительному учителю, весьма подозрительному по своим убеждениям, быть принятым в их доме и даже удостоенным разговора с отцом Крабо. Хотя граф никогда не участвовал в сражениях, но любил говорить о том, как он сокрушит врагов отечества. Маркиза, устроив его выборы в депутаты, напрасно старалась внушить ему республиканский образ мыслей: граф только и бредил своим полком и честью своего знамени. Еслибы около него не было маркизы, такой умной и ловкой, он бы наверное совершил целый ряд грубых ошибок, и такое опасение было одной из причин, почему она не решилась покинуть обожаемого графа, И на этот раз она должна была вмешаться в дело и увести своего строптивого возлюбленного, захватив с собою его жену; они удалились в парк, разговаривая самым мирным и дружелюбным тоном.

Барон Натан быстро вернулся в большой салон, затворив за собою дверь на террасу, а вслед за тем вошел в ту комнату, где дожидался Марк.

- Мой дорогой господин Фроман, будьте любезны последовать за мною.

Он провел Марка чрез биллиардную комнату и осторожно открыл дверь в большой салон, впустил его туда, а сам готовился уйти, очень довольный тою ролью, которую он играл; он согнул спину с видом подобострастия, и в этом движении выказалась вся приниженность его расы, несмотря на его высокое положение короля биржи.

- Войдите,- вас ждут.

Барон исчез, а Марк, удивленный всей этой комедией, очутился с глазу на глаз с отцом Крабо, который стоял в своей черной, длинной рясе посреди роскошного салона с красными обоями и блестящею позолотою. С минуту оба молчали.

Марку показалось, что прекрасный иезуит, столь светский и ловкий, значительно постарел: волосы его побелели, лицо носило следы тех ужасных забот, которые он переживал в последнее время. Но голос его сохранил все те же очаровательные, ласкающие звуки.

- Милостивый государь,- обратился он к Марку.- простите меня, что я воспользовался случайными обстоятельствами, которые свели нас в один и тот же час в этом доме, и обратился к вам с просьбою уделить мне несколько минут для разговора. Мне известны ваши заслуги, и, поверьте, я умею уважать чужое мнение, если оно искренно, честно и смело.

Отец Крабо говорил долго, рассыпаясь в похвалах своему собеседнику, желая очаровать и одурманить его своими речами. Но такой прием был слишком прост, слишком понятен, и Марк, поклонившись отцу Крабо из вежливости, спокойно ожидал конца его речи, стараясь скрыть свое любопытство; он понимал, что если такой человек решился на столь рискованные переговоры, то он имел на это весьма уважительные причины.

- Как ужасно,- воскликнул наконец отец Крабо,- что в настоящия смутные времена самые просвещенные умы не могут столковаться; между тем наши разногласия заставляют страдать людей, достойных полного уважения. Так, например, председатель суда Граньон...

Заметив невольное движение Марка, отец Крабо как бы спохватился и продолжал:

- Я говорю о нем, потому что хорошо его знаю. Он - мой друг и, так сказать, мое духовное чадо. Трудно встретить более высокую душу, более честное, правдивое сердце. Вам, вероятно, не безызвестно, в каком неприятном положении он очутился благодаря тому обвинению, которое на него взведено; ему грозят серьезные затруднения, которые разрушат всю его карьеру. Он потерял сон, и вы сами пожалели бы его, видя его отчаяние.

Наконец Марк понял. Было очевидно, что клерикалы решили спасти Граньона, который недавно вернулся на лоно церкви,- боясь, что его осуждение нанесет ей решительный удар.

- Я отлично понимаю его мучения,- ответил Марк,- но он сам виноват в своем несчастии. Судья должен знать закон, а то сообщение, которое он сделал присяжным, имело самые печальные последствия.

- Поверьте. что он это сделал совершенно нечаянно,- воскликнул иезуит,- Письмо, полученное им в последнюю минуту. показалось ему совсем незначащим. Он держал его в руке, когда отправился в совещательную комнату по вызову присяжных, и он даже не знает, как это случилось, что он его показал.

Марк пожал плечами.

- Пусть он все это и расскажет новым судьям при пересмотре процесса. Я собственно не понимаю, зачем вы все это мне говорите; ведь я ничего не могу сделать.

- О, не говорите этого, господин Фроман! Мы знаем, что вы, несмотря на свое скромное положение, имеете очень большое влияние. Вот поэтому-то я и решил обратиться к вам. Вы были главной пружиной во всем этом деле; вы - друг семьи Симона, и он сделает все, что вы посоветуете. Неужели вы не пощадите несчастного, погибель которого не представляет для вас никакого значения?

Иезуит сложил руки и умолял своего противника так убедительно, что Марк был поражен, не понимая, как мог такой ловкий человек решиться на такой неудачный и безуспешный шаг. Неужели отец Крабо считал свое дело проигранным? Без сомнения, он имел какия-нибудь частные сведения о том, что пересмотр дела считается решенным.

Иезуит как бы отрекался от своих сподвижников, репутация которых слишком пострадала. Он говорил о брате Фульгентии, что это человек безалаберный, горделивый, что он, конечно, искренно верующий, но что недостаток нравственного чувства побудил его сделать весьма недостойные поступки. Что касается брата Горгия, то на него он совсем махнул рукой и отрекся от него, как от заблудшего сына. Если он пока не говорил открыто о невинности Симона, то казался готовым подозревать брата Горгия в самых ужасных преступлениях.

- Вы видите, господин Фроман, что я не делаю себе никаких иллюзий,- закончил свою речь отец Крабо,- но было бы слишком жестоко заставить других невинных людей искупать тяжелыми жертвами минутное заблуждение. Помогите нам спасти их, и мы, в свою очередь, вознаградим вас, прекратив с вами борьбу по другим вопросам.

Никогда еще Марк не сознавал с такою ясностью, что сила правды на его стороне. Он продолжал свой разговор с отцом Крабо, желая себе составить ясное представление об этом человеке. Его удивление все возрастало по мере того, как он убеждался в его умственном ничтожестве, в его растерянности рядом с необыкновенною надменностью человека, которому никто никогда не возражал. Так вот каков великий дипломат, которого коварный гений руководил всеми событиями, и про которого говорили, что он способен управлять целой страной. В настоящей беседе, столь неудачно подготовленной, он казался лишь жалким и растерянным и не мог сколько-нибудь разумно опровергать доводы, основанные на самой элементарной логике. Это был человек лишь средних способностей, украшенный светским лоском, блеск которого обманывал его поклонников. Сила его основывалась единственно на глупости его стада, на той слепой покорности, с которой его духовные чада преклонялись перед неопровержимостью его доводов. Марк понял, что пред ним стоит самый обыкновенный иезуит, которому приказано было выдвинуться, очаровывать своею внешностью, между тем как за ним находились другие иезуиты,- например, отец Пуарье, живший в Розане, имя которого никогда не упоминалось, но который в то же время из своего скромного убежища управлял делами, проявляя замечательный ум и ловкость истинного правителя.

Крабо наконец заметил, что разговор его с Марком ни к чему не приведет, и в конце концов старался возстановить свой авторитет несколькими дипломатическими оборотами речи. Они распростились с холодною вежливостью. В эту минуту дверь открылась, и барон Натан, который все время, вероятно, прислушивался к разговору, выступил вперед с довольно сконфуженным видом и с явным желанием поскорее освободить свой дом от этого глупенького учителя, который совершенно не понимал своих собственных интересов. Он проводил его до крыльца, и Марк снова прошел между бьющими фонтанами и мраморными нимфами, а вдалеке под тенью вековых деревьев он увидел маркизу де-Буаз, которая медленно прогуливалась между своим другом Виктором и своею подругою Лией, погруженная в интимную беседу.

В тот же вечер Марк отправился на улицу Тру к Леманам, где он условился повидаться с Давидом. Он застал всех в самом радостном возбуждении. Только что была получена депеша из Парижа, посланная одним из преданных друзей, в которой сообщалось, что кассационный суд единогласно решил пересмотр дела Симона при новом составе присяжных в городе Розане. Теперь для Марка все стало ясно, и поступок отца Крабо не представлялся ему уже таким безцельным. Очевидно, он уже получил сведения о решении суда и хотел спасти то, что можно было спасти, прежде чем эта новость будет известна другим. У Лемана все плакали от радости, что наконец их мучения придут к концу. Дети обнимали несчастную мать, постаревшую от горя, и шумно выражали свой восторг, надеясь на скорое свидание с отцом, которого они так долго и так горько оплакивали. Забыты были все оскорбления, все пытки; родные были уверены, что теперь его оправдают; в этом теперь, впрочем, никто не сомневался ни в Мальбуа, ни в Бомоне. Марк и Давид, так мужественно боровшиеся за справедливость, упали друг другу в объятия.

Но в последующие дни появились новые заботы. С каторги получались известия, что Симон опасно заболел, и что пройдет еще много времени, прежде чем можно будет его перевезти во Францию. Пройдут, может быть, месяцы и месяцы, прежде чем начнется процесс, а в это время ложь и неправда будут попрежнему властвовать над толпою, а враги Симона коварно подготовлять всякие несправедливости, пользуясь невежеством народа.

III.

Прошел год, полный беспокойства и борьбы; клерикалы делали последния усилия, чтобы вернуть себе утраченное владычество. Никогда еще они не находились в таком отчаянном положении; со всех сторон слышались угрозы, и им приходилось дать решительное сражение, чтобы удержать за собою еще на одно столетие беспредельную власть над умами толпы. Для этого им нужно было прежде всего удержать в своих руках воспитание и просвещение французской молодежи; невежество и глупость - что были те средства, при помощи которых они угнетали толпу, внушая ей рабскую покорность, способствуя развитию суеверия и воспитывая умы в том направлении, в каком было желательно для их целей. В тот день, когда им будет запрещено содержать школы, клерикалы должны будут отступить по всей линии, и их торжеству наступит тогда конец. Освобожденный народ двинется вперед во имя другого идеала - идеала истины и справедливости; им будут руководить научные знания, а не та ложь, которая столь долгое время окутывала мраком всякий проблеск здравого смысла.

Пересмотр дела Симона - вероятное торжество невинного страдальца - должен был нанести последний удар клерикальной школе и прославить школу светскую. Отец Крабо, желавший спасти председателя Граньона, сам очутился в очень невыгодном положении, так что прекратил свои посещения светских салонов и забился в келье, содрогаяс от страха. Отец Филибен скрывался в каком-то монастыре в Риме; о нем не было ни слуху, ни духу, и многие говорили, что он умер. Брат Фульгентий был удален от заведывания школой: его начальство было недовольно убылью учеников, почти на одну треть; его отослали в дальнюю провинцию, где он опасно заболел. Что касается брата Горгия, то он просто-на-просто сбежал, боясь, что его арестуют, так как чувствовал, что духовные власти готовы были предать его в виде искупительной жертвы. Его бегство окончательно смутило защитников церкви; они совершенно растерялись и по необходимости должны были собрать все свои силы, чтобы еще раз попытаться, при пересмотре дела Симона, занять потерянную позицию и, отбросив всякую жалость, спасти себя от окончательной гибели.

Марк тоже готовился к этой последней битве, сознавая все значение предстоящей борьбы; он очень горевал о том, что плохое здоровье Симона мешало его возвращению во Францию. Почти каждые четверг он отправлялся в Бомон, иногда один, иногда в сопровождении Давида, чтобы навести справки. Он посещал Дельбо, беседовал с ним, расспрашивал о мельчайших событиях, которые произошли в продолжение недели. Затем он отправлялся к Сальвану, который держал его в известности относительно настроения умов в городе, которое постоянно колебалось и вызывало сильные смуты. В одно из таких посещений, проходя по бульвару Жафр, он был сильно поражен совершенно неожиданной встречей.

На одной из боковых аллей, почти всегда пустынных, на скамье сидела Женевьева, подавленная, разбитая, в холодном полумраке, который падал от соседнего собора; эта аллея была до того сырая от близости каменной громады, что все стволы деревьев здесь были покрыты мохом.

В минуту Марк простоял неподвижно, пораженный этой встречей. Он несколько раз видел Женевьеву на улицах Малибуа, но видел мельком, когда она шла в церковь в обществе госпожи Дюпарк; у неё обыкновенно был рассеянный вид, и она даже не оборачивалась в его сторону. Но теперь они очутились друг против друга, без свидетелей, и поблизости не было никого, кто бы мог помешать их свиданию. Женевьева увидала его и смотрела на него таким взглядом, в котором он прочитал сильное страдание и как бы просьбу о помощи. Он подошел и осмелился присесть на скамью, на другой её конец, боясь, как бы она не рассердилась и не обратилась в бегство. Оба молчали.

Был июнь месяц; солнце медленно опускалось к горизонту, заливая листья золотистым отблеском; жаркий день сменялся прохладой; изредка чувствовалось легкое дуновение ветра, приятно обвевавшее лицо. Марк сидел и смотрел на Женевьеву, не говоря ни слова; он был поражен её побледневшим лицом, которое казалось еще красивее; её пылкая, здоровая, страстная красота теперь точно преобразилась в красоту духовную, как бывает с людьми, перенесшими или тяжелую болезнь, или сильное горе; оно выражало острую душевную боль, бесконечную тоску, и пока Марк смотрел на нее, две крупные слезы выкатились из-под потемневших век и медленно скатились по лицу. Тогда Марк заговорил, как будто они расстались лишь накануне, боясь ее огорчить каким-либо намеком на прошлое.

- Наш Климент здоров?

Она ответила не сразу, боясь выдать то волнение, которое испытывала. Ребенок, которому уже минуло четыре года, был взят ею от кормилицы, и она его держала при себе, несмотря на злость бабушки.

- Он здоров,- ответила она наконец слегка дрожащим голосом, прикидываясь также, как и Марк, равнодушной к этой случайной беседе.

- А наша Луиза? - продолжал он.- Ты довольна ею?

- Она не всегда меня слушается и не поступает во всем согласно с моими желаниями... она до сих пор находится под властью твоего ума, но она добра, прелестно работает, и я довольна ею.

Они снова замолчали: им обоим стало неловко при одном воспоминании о той ссоре, которая разъединила их, и поводом к которой было нежелание Марка, чтобы Луиза конфирмовалась. Но со временем эта причина перестала существовать, потому что Луиза действовала вполне самостоятельно, приняв на себя всецело ответственность за свои поступки; она действовала со спокойною решимостью, и её мать теперь уже бросила свою настойчивость и, говоря о дочери, безнадежно махнула рукой, показывая этим, что отказалась от всякой борьбы; она уже не рассчитывала на то, что её тайное желание сбудется.

Наконец Марк решился задать ей еще один вопрос:

- А ты сама, моя дорогая,- как ты себя чувствуешь после перенесенной болезни?

Женевьева пожала плечами, грустно поникла головой и с трудом удержала слезы, которые снова навернулись на глазах.

- Ах, я, право, не знаю, как я себя чувствую. Я просто выношу жизнь, не задумываясь, пока Бог дает мне силы жить.

Марк вздрогнул от мучительной жалости к этой несчастной женщине; он почуял такое глубокое горе, что невольно воскликнул:

- Женевьева, дорогая Женевьева, в чем твое горе, скажи мне? что терзает тебя? Не могу ли я помочь тебе, облегчить твои страдания?

Но она невольно отодвинулась от него, видя, что он приблизился к ней настолько, что почти коснулся складок её одежды.

- Нет! Нет! Между нами нет ничего общаго; ты не можешь ни в чем помочь мне, потому что нас разделяет пропасть... Ах! еслибы я и высказала тебе свое горе,- к чему? Ты бы все равно не понял.

Но она все-ж-таки заговорила, коротенькими, лихорадочно взволнованными фразами, не замечая того, что она исповедывалась перед ним, вся подавленная нахлынувшим на нее отчаянием. Она рассказала ему, что, несмотря на запрещение бабушки, пришла сюда, в Бомон, чтобы исповедываться у знаменитого проповедника, миссионера, отца Атаназия, речи которого приводили в восхищение всех бомонских дам. Он находился здесь только проездом и, по слухам, совершал удивительные исцеления, успокаивая самые неспокойные души, приводя их к умиротворяющему подчинению; достаточно было одного его слова, одной общей молитвы, чтобы ангельская улыбка озарила лицо самых несчастных грешниц. Она только что вышла из собора, где молилась два часа, высказав ему на исповеди все свое страстное желание вкусить высшего духовного счастья верующей, а он только отпустил её грехи, сказав ей, что ее смущает бес гордыни, приказал ей смирить свою душу делами благотворительности, уходом за больными. Но, несмотря на полную готовность смириться, несмотря на самые горячия мольбы, она не нашла успокоения,- она вышла из собора с тою же душевною смутою: она жаждала всецело отдаться Богу, всем своим существом, и все-таки не могла обрести то душевное и телесное спокойствие, к которому стремилась.

Марк постененно начал проникать в душевное настроение Женевьевы, и сердце его радостно забилось; её неудовлетворенная печаль служила для него залогом будущего с ней примирения. Очевидно, что ни аббат Кандьё, ни даже отец Феодосий не могли удовлетворить её жажды истинной любви. Она познала эту любовь и не могла отрешиться от нея; ей нужен был супруг и его страстные ласки. Бледное, мистическое поклонение божеству не могло удовлетворить её жажды счастья; оно только раздражало ее и доводило до отчаяния. В ней осталось лишь упрямство рьяной католички; она посещала церковные службы и налагала на себя строгия лишения, чтобы заглушить голос сердца и подавить ту горечь, которая зародилась в её душе от постоянного разочарования в своих иллюзиях. Все указывало на совершающийся перелом: то, что она взяла к себе сына и занималась им, то, что присутствие Луизы доставляло ей истинное удовольствие, и что она подчинялась влиянию этого умного ребенка, который незаметно внушал ей желание вернуться к семейному очагу. У Женевьевы, кроме того, происходили постоянные ссоры с госпожой Дюпарк, и она искренно возненавидела домик на площади Капуцинов, такой холодный и неприветливый, где она изнывала от скуки и вечной вражды. Душевный кризис заставил ее обратиться наконец к этому знаменитому проповеднику, вопреки запрету бабушки; она обратилась к нему, как к последнему убежищу, надеясь, что он разрешит её сомнения и вернет ей душевный покой, чего не могли сделать ни отец Кандьё, ни отец Феодосий; но и он ничего не мог ей сказать, не мог воскресить её увядающую душу, а посоветовал слишком наивные средства, которые не могли удовлетворить её духовные запросы.

- Дорогая моя! - воскликнул Марк, глубоко потрясенный мучениями своей любимой Женевьевы.- Тебе недостает семейного счастья; ты скучаешь о своих близких. Вернись, вернись ко мне, и ты снова будешь счастлива.

Она горделиво отшатнулась от него и повторила:

- Нет, нет! Никогда, никогда не вернусь я к тебе. Если я страдаю, то только потому, что разделяла твой грех, принадлежала человеку, глубоко развращенному. Когда я иногда жалуюсь на свою судьбу, бабушка мне всегда говорит, что я несу наказание за свой грех и за твой. Я искупаю наши общия прегрешения; твой яд неверия разъедает мою душу.

- Милая моя, ты говоришь совсем неразумные речи. Тебя наконец сведут с ума. Если я хотел внушить тебе новые мысли, то лишь в надежде, что ты разделишь со мною лучшее будущее; я хотел приобщить тебя к той благодатной жатве, которая принесет людям счастье! Мы с тобою слились воедино и я твердо убежден, что наши дети вернут тебя к нашему семейному очагу. Тот яд, о котором говорит твоя бабушка,- это наша любовь, и она будет жить вечно, она воскресит твою душу и приведет тебя в мои объятия.

- Никогда! Бог покарает нас и обрушит свой гнев и на тебя, и на меня. Ты прогнал меня из дому своими нечестивыми речами. Еслибы ты меня любил, то не помешал бы Луизе конфирмоваться; как же ты смеешь звать меня обратно в свой дом, где я не могу молиться?.. никто, никто меня не любит! Я несчастная, покинутая всеми, и само небо отказалось от меня!

Она разрыдалась. Марк, ошеломленный безумным порывом столь глубокой печали, не решался беспокоить ее новыми просьбами. Час для примирения еще не настал. Они сидели молча; кругом все было тихо, лишь издали долетали крики игравших на бульваре детей.

В пылу разговора Марк приблизился к Женевьеве, и они теперь сидели рядом, устремив взор на золотистые переливы заходящего солнца; каждый думал свою думу. Марк заговорил первый, высказывая выводы из своих размышлений.

- Надеюсь, моя дорогая, что ты не поверила ни слову из тех гнусных сплетен, которыми злые люди хотели запятнать мое доброе имя, заподозрив мои добрые отношения к мадемуазель Мазелин?

- Конечно, нет! - воскликнула Женевьева с необыкновенною живостью.- Я знаю хорошо и тебя, и ее. Не воображай, что я так глупа, чтобы верить всякому вздору, который болтают про тебя.

Слегка сконфуженная, она прибавила:

- Про меня тоже распустили слух, что я состою в стаде поклонниц отца Феодосия. Во-первых, я не допускаю, чтобы у него существовали какия-нибудь отношения со своими исповедницами; он немного занят собою, но вера его искренна и чиста; а, во-вторых, поверь, я бы сумела отстоять свою честь.

Несмотря на свое горе, Марк не мог не улыбнуться её признанию. Смущение Женевьевы подсказало ему, что со стороны капуцина было какое-н будь покушение на её добродетель, что и заставило ее искать другого духовного руководителя и породило с душе понятную горечь разочарования.

- Я ничуть не сомневаюсь в тебе,- ответил Марк. - Я также тебя знаю и уверен, что ты не способна на такой гнусный поступок... Отец Феодосий не может быть для меня опасным соперником, хотя я знаю одного мужа. который застал свою жену в очень нежной сцене с этим духовным отцом.

Женевьева невольно покраснела, и Марк убедился, что его догадки справедливы. Отец Крабо отлично понимал настроение молодой женщины, её страстный темперамент и потому намекнул госпоже Дюпарк, чтобы она посоветовала Женевьеве переменить духовника и обратиться к очаровательному отцу Феодосию. Он доказывал ей, что отец Кандьё слишком снисходителен и не в состоянии управлять такой строптивой исповедницей, какою была Женевьева; но на самом деле у него были другие рассчеты. Капуцин был красивый мужчина, производивший обаятельное впечатление на женщин, и отец Крабо надеялся, что своим влиянием он искоренит в сердце Женевьевы её любовь к мужу. Католические патеры отлично знают, что только новая любовь может убить прежнее чувство привязанности, и чтобы овладеть всецело душой, надо овладеть и телом. Но отец Феодосий, вероятно, слишком поспешно хотел покорить молодую женщину и оскорбил её целомудрие; он не понимал эту, хотя и страстную, но честную натуру. Женевьева возмутилась и отшатнулась от такого духовного руководителя; к ней еще не вернулось умственное равновесие, но она начинала понимать, сколько грязи скрывается под внешними мистическими благолепными обрядами, прельстившими её душу в детстве.

Счастливый и успокоенный таким открытием, Марк заметил не без иронии:

- Так ты уже не состоишь духовною дочерью отца Феодосия?

Она посмотрела на него своим ясным взором и ответила очень определенно:

- Нет... отец Феодосий не отвечает моим требованиям, и я снова вернулась к аббату Кандьё; бабушка права, обвиняя его в недостатке религиозного пыла, но он такой добрый, что успокаивает меня...

Женевьева задумалась. Потом, вполголоса, она сделала еще признание:

- Ах, этот добрый человек и не подозревает, что еще увеличил мою душевную смуту сообщением об этом отвратительном деле...

Она замолчала, а Марк, желая узнать, что сказал ей аббат, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

- О деле Симона?.. Аббат Кандьё считает Симона невинным?

Женевьева опустила глаза и после некоторого колебания проговорила почти шопотом:

- Да, он верит в его невинность... он сказал мне об этом в церкви, перед распятием нашего Господа Иисуса Христа.

- А ты, Женевьева, скажи,- ты тоже веришь теперь, что Симон невинен?

- Нет, я не верю; я не могу этому верить. Ты должен помнить, что я никогда не покинула бы тебя, еслибы верила в его невинность; служители Бога обвиняют его, и если они ошибаются, то что же станется с религиею? Нет, нет, я не хочу сомневаться!

Марк отлично все помнил. Он видел ее перед собою в тот день, когда она принесла ему известие о пересмотре дела и на его радостный возглас ответила бурными упреками, говоря, что истина и справедливость являются лишь посланницами небес, и наконец покинула его дом, где оскорблялась католическая религия. Марк чувствовал, что вера её начинает колебаться, и в нем проснулось страстное желание убедить ее; он знал, что в тот день, когда его правда восторжествует, она принуждена будет покориться и признать, что он все время стоял за истину и справедливость.

- Послушайся меня, Женевьева, добрая, хорошая Женевьева! Ведь ты справедливая, разумная; твой ум, не затуманенный суевериями, всегда находил спокойное и верное решение; неужели ты все еще веришь грубой лжи и коварной клевете?! Вникни в дело, прочти документы!

- Поверь, мой друг, я все знаю, все читала!

- Ты прочитала опубликованные отчеты о судебном процессе, о разборе дела кассационным судом?

- Ну да, я прочитала все, что было напечатано в "Маленьком Бомонце". Ты ведь знаешь, что бабушка покупает каждое утро этот листок.

Марк горячо выразил свой протест против этой негодной газеты, полной лжи и клеветы.

- Ну, в таком случае я могу лишь пожалеть тебя! В этой гадкой, грязной газете печатают лишь поддельные документы; она отравляет ум читателей всякой самой грязной клеветой; на её столбцах создаются гнусные легенды, которыми одурачивают легковерных читателей. И ты также впитываешь в себя эту лож!

Женевьева в глубине души сознавала, что в этой газете часто приходилось читать такой вздор, которому трудно поверить; она невольно опустила глаза, не зная, что ответить.

- Послушай,- продолжал Марк,- позволь мне послать тебе подлинный отчет, со всеми документами, и обещай мне, что ты прочтешь все это внимательно, без предубеждения.

Но Женевьева быстро взглянула на него и ответила:

- Нет, нет, не посылай мне ничего,- я не хочу.

- Но почему?

- Потому что это бесполезно. Мне совсем не нужно читать такой отчет.

Марк взглянул на жену грустным, убитым взглядом.

- Скажи, что ты не хочешь его прочитать.

- Господи! Ну да, если ты настаиваешь, то я готова сознаться, что не хочу читать... К чему? Никогда не надо опираться на один разум.

- Ты не хочешь читать, потому что боишься, что убедишься в том, что Симон невинен, потому что ты уже сегодня сомневаешься в том, во что верила вчера.

Женевьева с горькой усмешкой махнула рукой.

- Ты носишь в себе ту же уверенность, как и аббат Кандьё, и спрашиваешь себя с ужасом, возможно ли, чтобы духовный отец верил в то, что ты отрицаешь, и ради чего ты разрушила свое счастье и счастье близких людей.

Женевьева ни словом, ни движением не ответила на замечание Марка; она как будто не хотела слышать того, что он ей говорил. Взгляд её был опущен на землю, и, помолчав, она тихо промолвила:

- Не расстраивай меня напрасно. Наша жизнь порвалась,- это дело непоправимое, и я бы сочла себя еще более преступною, еслибы вернулась к тебе. Разве для тебя было бы облегчением узнать, что я ошиблась, что мне нехорошо у бабушки, среди богобоязненных людей, что я там страдаю? Мои страдания не искупили бы твоих.

Такие слова были почти признанием; они выражали как бы сожаление, что она ушла из дому и сомневалась в его правоте. Марк угадал их скрытый смысл и воскликнул:

- Если ты несчастна, признайся мне! Вернись, приведи с собою детей; мой дом - ваш дом; он ждет,- двери его раскрыты. Ведь это было бы величайшее счастье!

Женевъева встала и повторила голосом забитой ханжи, упрямой, слепой ко всему:

- Я вовсе не несчастна,- я только наказана и должна искупить свою вину до конца. Если ты хоть немного меня жалеешь, то не пытайся меня преследовать; если встретишь, то отверни голову, не гляди мне вслед, не говори со мною: между нами все кончено, все мертво.

И она ушла; в бледных сумерках заката, вдоль пустынной аллеи, её тонкий, стройный, изящный силуэт медленно удалялся; чудные белокурые волосы загорелись золотом, освещенные прощальным лучом солнца. Марк, согласно её желанию, остался стоять на месте и смотрел ей вслед, надеясь, что она обернется и кивнет ему в знак прощанья. Но она не обернулась; она исчезла среди деревьев; прохладное дыхание вечера коснулось Марка ледяным дуновением, и, вздрогнув от холода, он встал, собираясь уйти. В эту минуту он заметил, что к нему подходит Сальван, улыбающийся счастливой улыбкой.

- А! Вы, как настоящие влюбленные, устраиваете свидания в укромных уголках парка! Я заметил вас и не хотел вам мешать... Так вот почему вы сегодня пробыли у меня такое короткое время!

Марк печально покачал головой и пошел рядом со своим старым другом.

- Нет, вы ошибаетесь,- сказал он с горечью:- мы встретились случайно, и сердце мое изболело от этого свидания.

Марк подробно рассказал Сальвану о разговоре с женою; он убедился, что примирение с ней невозможно; он был глубоко опечален её враждебным к нему отношением. Сальван, узнав о разрыве Марка с женою, упрекал себя за то, что устроил этот брак, сперва такой счастливый, а потом приведший к полному взаимному непониманию. Он упрекал себя в том, что поступил весьма опрометчиво, соединив крайний либерализм с узким ханжеством. Он внимательно выслушал Марка, но в конце концов заметил ему с улыбкой:

- То, что вы мне говорите, еще вовсе не так скверно. Вы, конечно, не могли рассчитывать, что Женевьева бросится вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Такая женщина, как она, слишком горда, чтобы сразу признаться в своей ошибке. Мне думается, что она в настоящее время переживает серьезный кризис, и весьма вероятно, выйдет из него побежденной. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. В ней слишком много здравого смысла, чтобы быть упорно-несправедливой.

Он продолжал, увлекаясь надеждой:

- Я никогда не говорил вам, мой друг, о своих посещениях госпожи Дюпарк; между тем я был у неё несколько раз в продолжение этих лет, но так как мои усилия не привели ни к чему, то я и не говорил вам о своих попытках устроить примирение. Вскоре после того, как она вас покинула, я счел своею обязанностью урезонить ее, как старый друг её отца и бывший опекун. Конечно, такие права на её внимание открыли мне доступ в маленький домик на улице Капуцинов; но вы можете себе представить, какой я встретил прием со стороны этой ужасной госпожи Дюпарк! Она не дала мне сказать двух слов с глазу на глаз с Женевьевой, и каждое примирительное слово вызывало с её стороны взрывы негодования по вашему адресу. Тем не менее я сказал все, что должен был сказать. Несчастная Женевьева была в таком состоянии, что не отдавала себе ясного отчета. Страшно было убедиться в том, как сильно повлияла религиозная экзальтация на этот женский ум. Казалось, что Женевьева была застрахована от подобного мрачного ханжества, и все же достаточно было одного сильного толчка, каким явилось дело Симона, чтобы сбить ее с толку. Она не хотела меня слушать; она отвечала такой вздор, от которого я приходил в отчаяние.... Словом, я потерпел полную неудачу. Меня, конечно, не вытолкали в дверь в буквальном смысле этого слова, но всякий раз, когда я приходил к ней, после некоторого времени, я встречал полное нежелание понимать то, что я говорил; этот дом был охвачен безумием, и только добрая госпожа Бертеро сохранила хотя немного здравого смысла, но за это ей приходилось дорого расплачиваться.

Марк слушал его с мрачным и убитым видом.

- Вы сами убедились, что все потеряно,- заметил он:- невозможно заставить опомниться человека, который так далеко зашел в своем безумии.

- Вовсе нет... Я потерпел неудачу,- это правда, и всякая новая попытка с моей стороны не приведет ни к чему. Но у вас есть другой ходатай, самый ловкий, самый тонкий дипломат, самый отважный рулевой, которому, я уверен, удастся привести разбитый корабль в тихую гавань семейного счаствя.

Сальван рассмеялся и продолжал веселым голосом:

- Да, да, уверяю вас, это удастся вашей очаровательной Луизе, которой я восхищаюсь; она поражает меня своим здравым смыслом и своей энергией. Несмотря на свой юный возраст - это настоящая героиня. Она выказала столько твердости, столько разумного мужества, какого мне не приходилось наблюдать ни у одной из её подруг. С какою деликатною скромностью уклонилась она от конфирмации, настаивая на том, что решится на такой шаг, только когда ей минет двадцать лет! Постепенно она отвоевала себе право поступать согласно своим убеждениям, и надо видеть, с каким тактом она мало-по-малу покорила всех обитательниц враждебно к ней настроенного домика; даже бабушка перестала ее бранить. Но восхитительнее всего её нежная заботливость о матери, которую она осыпает ласками, как выздоравливающую после тяжелой болезни, стараясь возстановить её физические и духовные силы и дать ей возможность снова вступить в жизнь. Она лишь изредка говорит ей о вас, но приучает ее к вашим мыслям, к вашим воззрениям, напоминает ей о вашей любви. Она ни на час не забывает о конечной цели вернуть вам потерянную подругу жизни, вернуть семье любящую мать и жену; её нежные ручки неустанно поддерживают связь с вашим домом и стараются поправить порванные узы. Если ваша жена вернется, то ее приведет к вам любовь дочери, всемогущая сила привязанности и счастья всякой семьи.

Марк слушал его, и надежда понемногу возгоралась вновь в его сердце.

- Ах! Еслибы ваши слова оправдались! - воскликнул он.- Но моя бедная Женевьева еще далека от выздоровления!

- Предоставьте ее попечениям вашего мудрого маленького врача; каждый её поцелуй - самое лучшее целебное средство... Женевьева страдает потому, что в ней происходит борьба, последствие того кризиса, который чуть не похитил ее у вас; душевное недомогание лишь медленно поддается лечению. Как только здоровая природа одержит победу над чудовищным мистическим безумием, она вместе с детьми придет к вам и бросится в ваши объятия.... Не падайте духом, мой друг! Прежде всего вы вернете Симона его родным, истина и справедливость восторжествуют, и оне вернут и вам семейное счастье. Было бы слишком несправедливо, еслибы этого не случилось!

Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, вернувшись в Мальбуа, несколько ободренный, сразу же очутился в самом разгаре борьбы. В этом городе с особенною силою свирепствовала разнузданная буря клерикальных интриг, направленных к спасению конгрегационных школ. Бегство брата Горгия произвело страшный переполох, и общество было охвачено такою же смутою, как и во времена первого процесса Симона. Не было дома, семьи, где бы не свирепствовала самая ярая борьба и не происходили бы споры о вероятной виновности брата Горгия, фигура которого принимала какой-то сказочный характер.

Брат Горгий, обращаясь в бегство, имел необыкновенное нахальство написать письмо в газету "Маленький Бомонец", в которым он объяснял свой поступок тем, что, покинутый начальством, он должен был скрыться, чтобы избежать козней своих врагов; он собирался на свободе обсудить свою защиту и подготовить свое полное оправдание. Самое существенное в этом письме было его объяснение относительно прописи, которая очутилась в комнате Зефирена. Он писал, что версия о подлоге всегда казалась ему мало вероятной и была придумана клерикалами, не желавшими даже допустить возможности, чтобы эта пропись принадлежала школе братьев. По его мнению, такое отрицание было очевидною глупостью, а также и утверждение о подписи Симона. Все эксперты всего света могли доказывать, сколько угодно, что подпись на прописи была сделана рукою Симона, но он, Горгий, перед лицом всех честных людей, признает, что подпись сделана его рукою. Но он не мог объявить об этом на суде, потому что все его товарищи и начальники принудили его умолчать об этом, угрожая своим гневом, если он их не послушает. Но теперь он открывает истину, тем более, что уголок прописи, найденный у отца Филибепа, ясно обнаруживает бессмысленную выдумку братьев. Горгий объяснял дело иначе: признавая, что подпись принадлежит школе братьев и что она подписана его рукою, он объясняет её присутствие на месте преступления тем, что Зефирен ее унес из школы, также как это сделал и Виктор Милом, что она лежала у него на столе и что убийца схватил ее, совершая свое гнусное злодейство. Сообщение брата Горгия сильно взволновало все умы и дало пищу самым противоречивым толкам.

Две недели спустя та же газета поместила другое письмо брата Горгия. Он сообщал, что нашел приют в Италии, но не давал своего точного адреса; он готов был явиться на суд в Розан, если ему обезпечат личную свободу. Он продолжал относиться к Симону, как к самому гнусному еврею, объявлял, что у него имеется неопровержимое доказательство его виновности, о котором он сообщит лишь на суде. Самое удивительное было то, что он отзывался о своих прежних покровителях, и в особенности об отце Крабо, в самых резких выражениях, с горечью бывшего их невольного сообщника, от которого они теперь отрекались с презрением. Как глупа была сочиненная ими басня о подписи! К чему было прибегать к таким средствам, когда можно было открыто сказать всю правду. Все они были подлые глупцы, подлые потому, что покинули его и отреклись от него, верного слуги Бога, самым гнусным образом, после того, как предали геройского подвижника отца Филибена и несчастного брата Фульгентия. О последнем брат Горгий отзывался с сострадательным презрением, как о человеке больном, разъедаемом горделивым самомнением; его сослали куда-то в глушь, как бы для поправления здоровья, не прекратив вовремя его легкомысленных действий. Что касается отца Филибена, то он всячески его выхвалял, создавал из него образ героя, послушного орудия в руках начальствующих лиц, преданного чувству долга и покорности; им пользовались для всяких гнусных действий, а затем бросили и зажали ему рот, отправив в отдаленный монастырь, где он жил настоящим мучеником. Все это говорилось для того, чтобы окружить и себя известным ореолом страдания; и надо отдать справедливость брату Горгию, он писал с истинным воодушевлением и с неслыханною нахальною дерзостью. Можно было только удивляться этой смеси истины с ложью, энергии и ловкого коварства, отважной простоты и самого адского лицемерия. Письмо брата Горгия доказывало, что в нем заключалась недюжинная сила, и, еслибы она не была направлена на зло, из него могла бы выйти замечательно способная личность; теперь же он был лишь ловкий и гнусный мошенник.

Он признавался в своем письме, что ему приходилось не раз грешить, и он каялся в этом, лицемерно ударяя себя в грудь, как настоящий грешник. Он называл себя волком, свиньей и пресмыкался во прахе перед грозным Судьей; он всегда каялся в своих проступках и, впадая снова в грех, добивался усиленной молитвой отпущения своих проступков. Он, как истинный католик, имел мужество сознаваться в своих грехах, искупать их жестоким покаянием, но почему же высшие сановники церкви, начальники клерикальных братств, не поступали также откровенно? Он называл их трусами и лжецами, которые дрожали за свои проступки, скрывали их с подлым лицемерием, сваливали ответственность на других, боясь суда людского. В первом письме брат Горгий говорил лишь намеками, жалуясь на то, что его так грубо лишили поддержки, после того, как он был послушным орудием в руках сильных мира сего; он приравнивал свою судьбу к судьбе отца Филибена и брата Фульгентия и жаловался на людскую злобу и несправедливость; но во втором письме он уже выражался гораздо определеннее; к жалобам примешивались скрытые угрозы. Он искупил свои грехи чистосердечным покаянием, как добрый христианин,- почему же другие не искупили точно также своих прегрешений? Он был уверен, что Небо наконец обрушит на них свой гнев, что все их скрытые преступления обнаружатся, и они понесут достойную кару. Очевидно, он намекал на отца Крабо и на незаконное присвоение громадного состояния графини Кедевиль, великолепного имения Вальмари, в котором была основана позднее иезуитская школа. Припоминались разные подробности: графиня была красивая блондинка, известная своим распутством и в шестьдесят лет не лишенная прелестей; она ударилась в ханжество; к ней поступил в качестве наставника её внука Гастона отец Филибен, тогда еще молодой человек; мальчику было девять лет; он был последний отпрыск своей семьи; родители его погибли на пожаре; затем в доме появился отец Крабо, только что поступивший в монахи, после того, как потеря любимой женщины обратила его на путь истинного спасения; он сделался исповедником, руководителем, другом графини,- многие говорили, что и её любовником; затем последовало печальное происшествие - ужасная смерть Гастона, утонувшего на прогулке, на глазах своего воспитателя; эта смерть дала графине возможность завещать все свое достояние отцу Крабо при помощи какого-то неизвестного банкира, преданного клерикалам; ему было предоставлено право превратить замок и прилегающий к нему парк во второклассную конгрегационную школу. Припоминалось, что у Гастона был товарищ, сын браконьера, которого графиня назначила лесным сторожем; мальчика звали Жорж Плюме; ему сильно покровительствовали иезуяты, и он затем превратился в брата Горгия. Поэтому злобные обвинения этого лица воскресили в памяти все упомянутые события; вновь зародилось подозрение, не было ли предумышленного убийства в несчастной случайности, благодаря которой погиб внук графини, Гастон. Не этим ли обстоятельством объяснялось покровительство, оказанное сыну браконьера, свидетелю смерти мальчика? Конечно, они хотели прежде всего послужить на пользу церкви; они долго старались спасти монаха, вырвать его из рук правосудия, и если они теперь предали его, то потому, что дальнейшее укрывательство стало невозможным. Впрочем, очень возможно, что брат Горгий хотел их лишь напугать; а что он их напугал, это не подлежало сомнению: они были в ужасе от неожиданно появившагося кающагося грешника, который, повествуя о своих грехах, мог открыть и чужия преступления. Несмотря на то, что его оставляли в кажущемся пренебрежении, могущественная протекция все же оберегала его; можно было, без сомнения, найти доказательства тому, что Горгию посылались и деньги, и горячия увещания, после чего он вдруг умолкал и целыми неделями не напоминал о своем существовании.

Признания брата Горгия произвели необыкновенный переполох среди клерикалов! Они считали подобные разоблачения за поругание церкви и боялись, что они дадут новое орудие в руки неверующих. Многие из приверженцев Горгия, однако, защищали его, восхваляли за истинный католицизм; они охотно верили его толкованию, что пропись была взята Зефиреном, находилась у него на столе, и Симон схватил ее, чтобы зажать рот своей жертве. Такое объяснение оправдывало и отца Филибена, оторвавшего уголок с предательскою подписью одного из братьев, из слепой преданности интересам церкви.

Приверженцы отца Крабо и других представителей клерикализма упорствовали в своих прежних убеждениях, что Симон украл пропись и, сделав подложную подпись, наложил поддельный штемпель. Такая версия постоянно развивалась на страницах "Маленького Бомонца" и еще более усложняла запутанное дело. Каждое утро на столбцах газеты упоминалось о том, что существуют неопровержимые доказательства относительно поддельного штемпеля, и что окружный суд в Розане не может не осудить вторично Симона, в виду таких серьезных улик. Такой слух поддерживал среди сторонников клерикальной партии уверенность в торжестве конгрегационной школы и в полном посрамлении врагов несчастного брата Горгия. Школа братьев теперь серьезно нуждалась в поддержке, потому что она постепенно теряла своих учеников; недавно ее покинули еще два воспитанника, благодаря тем подозрениям и неясным догадкам, которые подрывали её достоинство. Одно лишь обвинение Симона и возврат его на каторгу могли поднять престиж клерикалов, покрыв вторично позором светскую школу. Братья решили пока держаться в стороне, выжидая удобный момент для решительного натиска, а отец Феодосий попрежнему царил над своими преданными духовными чадами и предлагал им делать пожертвования св. Антонию Падуанскому, чтобы подкупить его на поддержку школы братьев.

Серьезным инцидентом явился протест аббата Кандьё, возмущенного происками клерикалов, который он высказал в проповеди, открыто, с кафедры. Его всегда считали за скрытого симониста и говорили, что в таких взглядах его поддерживает сам епископ Берзеро, точно также, как братьев поддерживал отец Крабо. Такой раскол между служителями церкви и иезуитами должен был привести наконец к серьезному столкновению; священник не хотел быть уничтоженным происками монаха, отвлекавшего от приходской церкви верующих и доходы; в данном случае правда была на стороне священника, исповедывавшего более широкие и правильные взгляды на религию Христа. Было время, когда сам епископ должен был подчиниться общественному мнению и склонить к тому и аббата Кандьё, из страха лишиться управления епархиею; аббат принужден был присутствовать на торжестве, устроенном иезуитами в часовне Капуцинов. Аббат Кандьё всегда старался держаться в стороне, исполняя требы, венчая и провожая на место вечного успокоения своих прихожан; он старался быть добросовестным служителем церкви и глубоко затаил в душе ту горечь, которую возбуждали в нем происки иезуитов. Но постепенный ход событий, исчезновение брата Фульгентия, уверения отца Филибена в подделке подписи, наконец добровольное бегство и разоблачения брата Горгия - все это вновь возродило в душе аббата Кандьё уверенность в невинности Симона. Он еще мог бы воздержаться от публичного выражения своих мнений и повинуяс строгой дисциплине, еслибы аббат Жонвиля, отец Коньяс, не напал на него, обвинив его в одной из своих проповедей, в довольно ясно выраженных намеках, будто он продал себя евреям, изменив Богу и своему отечеству. Такое оскорбление вызвало в нем подъем истинного христианского негодования,- он не мог дольше сдерживать свой гнев против алчных торгашей, подобных тем, которых Христос когда-то выгнал из храма. В следующее же воскресенье он высказал с кафедры свое порицание тем злонамеренным людям, которые действовали во вред церкви, благодаря своему сообщничеству с людьми, заведомо преступными. Слова его вызвали настоящий скандал среди клерикальной партии, уже и без того взволнованной сомнениями об исходе вторичного процесса Симона. Их пугало еще то, что аббат Кандьё имел верного союзника в епископе Бержеро, который решил на этот раз не поддаваться никаким проискам со стороны секты жалких фанатиков, осквернявших религию.

Среди такого взволнованного состояния умов начались первые заседания суда в Розане по пересмотру дела Симона. Его наконец перевезли во Францию, хотя состояние его здоровья продолжало внушать опасение; он еще не вполне излечился от той злокачественной лихорадки, которая замедлила его отъезд. Даже во время пути боялись за его жизнь, боялись, что силы ему изменят. При высадке Симона во Франции были приняты все меры к тому, чтобы сделать это тайно, в предупреждение насилий или оскорблений со стороны толпы; в Розан его перевезли ночью, окольными путями, никому неизвестными. Поместили Симона в тюрьму поблизости окружного суда, так что ему приходилось только переходить через улицу, чтобы предстать перед судьями; его всячески охраняли и берегли, как самую драгоценную личность, точно от него зависело благополучие всей Франции. Жена Симона, Рахиль, первая свиделась с ним после столь долгой, мучительной разлуки. Дети не присутствовали при свидании: они оставались в Мальбуа у Леманов. Что испытали супруги, обнявшись после всех пережитых страданий! Рахиль вышла из тюрьмы вся в слезах; она нашла мужа страшно изменившимся, худым, слабым, с побелевшими волосами. Симон ничего не знал о событиях, происходивших во Франции в то время, как он отбывал каторгу; его известили о пересмотре дела коротким сообщением кассационного суда, без всяких подробностей. Такое решение не удивило его, потому что в нем жила уверенность, что так и должно было случиться; он не падал духом, он твердо верил, что справедливость должна восторжествовать, и эта вера помогала ему переносить все мучения и бороться с приступами опасной болезни. Он хотел жить, чтобы свидеться со своими и вернуть детям незапятнанное имя. Настроение его было все время очень мучительное: его преследовала одна мысль - разъяснить ужасное злодейство, за которое осудили невиннаго. Кто же был настоящий виновник? Как только Симона привезли в тюрьму, к нему явились Давид и Дельбо и сообщили ему о той ужасной борьбе, которая разгорелась после его осуждения между двумя враждебными лагерями. Тогда Симон точно забыл все свои мучения; они показались ему не стоящими внимания, сравнительно с тем великим движением, которое вызвало в обществе стремление к познанию истины и справедливости. Он, впрочем, вообще неохотно говорил о своих страданиях и только заметил, что терпел не от товарищей по несчастию, а от сторожей, которые были приставлены к ним начальством; это были настоящие звери, разбойники, доводившие осужденных до полного отчаяния, замучивая их на смерть. Только благодаря выносливости той расы, к которой принадлежал, и личному упорству, он избегнул смерти. Симон сохранил свою ясность духа и спокойно выслушивал сообщения брата и Дельбо, лишь изредка наивно удивляясь, что из-за его дела могли возникнуть столь поразительные осложнения.

Марк записался в качестве свидетеля и взял отпуск. чтобы отправиться в Розан за несколько дней до начала процесса. Он уже застал там Давида и Дельбо, готовых к тому, чтобы дать последнее решительное сражение. Давид, обыкновенно такой спокойный и уравновешенный, поразил Марка своим расстроенным и озабоченным видом. Дельбо также утратил свое обычное веселое мужество; процесс Симона имел для него громадное значение: он должен был установить его славу, как адвоката, и упрочить ту популярность, которая обещала ему успех на предстоящих выборах депутатов социалистической партии. Если он выиграет дело, то, вероятно, очень скоро победит и Лемарруа и явится его заместителем в Бомоне. Но в последнее время Дельбо и Давид начали наблюдать очень опасные признаки, так что даже и Марк встревожился, попав в атмосферу, господствовавшую в Розане, в который он въезжал, окрыленный надеждою. Всюду, даже в Мальбуа, оправдание Симона казалось несомненным всякому здравомыслящему человеку. В откровенной беседе даже приверженцы отца Крабо не скрывали, что их дела обстояли плохо. Из Парижа приходили самые благоприятные известия; министр был уверен, что развязка процесса окончится торжеством справедливости, и спокойно ожидал конца дела, получив самые благоприятные сведения от своих агентов о членах суда и составе присяжных. Но в Розане царило совсем иное настроение: по улицам носилось какое-то смутное дуновение лжи и коварства; оно западало в душу и туманило рассудок. Розан был старинный город, когда-то центр целой округи, но теперь значительно утративший свое значение и пришедший в упадок; жители его были проникнуты монархическими и религиозными идеями и сохранили фанатизм прошлых веков. Поэтому для клерикалов этот город представлял отличную почву, на которой они легко могли одержать победу и сохранить за собою право свободного преподавания, восторжествовать над светской школой и удержать таким образом власть над воспитанием будущих поколений. Оправдание Симона явилось бы возстановлением чести светской школы; мысль освободилась бы от тисков, в которых ее держали клерикалы, и, окрыленная истиной и справедливостью, она бы создала новое поколение граждан, способных воспринять идеи солидарности и всеобщего мира. Осуждение Симона привело бы, наоборот, к торжеству конгрегационных школ, к мрачному гнету всякого суеверия и невежества. Никогда еще Марк не сознавал с такою ясностью, насколько важно для Рима выиграть это сражение, и не сомневался в том, что представители его приняли все меры к обезпечению за собою победы, не брезгая никакими интригами, и работали втихомолку, пуская в ход таинственные пружины.

Дельбо и Давид посоветовали ему быть очень осторожным. Их самих охраняли агенты тайной полиции, из опасения какой-нибудь предательской ловушки; на следующий день, выйдя на улицу, Марк заметил, что и за ним ходят какия-то странные личности. Ведь и он был другом Симона, преподавателем светской школы, врагом клерикалов; они желали его погибели, и Марк чувствовал, что окружен со всех сторон скрытою враждою, коварною ненавистью, готовой убить его из-за угла; уже но этому одному можно было судить о том, кто были его враги - ярые фанатики, пролившие столько крови в продолжение целаго ряда веков. Марк очень скоро постиг, в каком напряженном страхе находятся все сторонники Симона; весь город носил какой-то мрачный отпечаток; ставни были заперты, как во времена эпидемий. Розан вообще представлял мало оживления, а летом казался совсем пустынным. Редкие прохожие оглядывались по сторонам, а торговцы прятались в лавках и со страхом смотрели из окон, точно боялись, что их ограбят. Состав присяжных сильно смутил умы горожан; их имена произносились шопотом, причем считалось за истинное несчастье быть сродни которому-нибудь из них. Не трудно себе представить то давление со стороны матерей, сестер и жен, которое производилось на присяжных под руководством разных монахов, иезуитов и кюрэ. В Розане все женщины отличались крайним ханжеством, составляли религиозно-благотворительные общества и всецело находились под властью духовенства. Понятно, что оне ополчились против дьявольского навождения, которое им мерещилось в процессе Симона. Еще за неделю до начала судебных заседаний весь город был охвачен разгоревшейся борьбой, не было дома, где бы не происходили самые горячия стычки; несчастные присяжные замыкались у себя, не смея показаться на улице; совсем незнакомые люди пугали их свирепыми взглядами, вскользь брошенными угрозами мщения, если они уклонятся от обязанностей истинных сынов церкви.

Марк еще больше обезпокоился получив сведения относительно Гюбаро, назначенного председателем суда, и прокурора республики Пакара, которому было поручено обвинение. Первый был когда-то учеником иезуитской коллегии в Вальмари, и его быстрое повышение произошло вследствие поддержки иезуитов. Он был женат на очень богатой горбунье, которую они ему сосватали. Прокурор был прежде ярым демагогом, но попался в какой-то картежной истории; по убеждениям это был отъявленный антисемит, приверженец клерикалов, которые доставили ему выгодное место в Париже. Марк особенно не доверял этому последнему, видя, что антисимонисты притворялись неуверенными на его счет, боясь вспышки прежних крайних убеждений. Между тем относительно Гюбаро они рассыпались в похвалах, считая его за искренно убежденного человека. Клерикалы бегали по городу и всюду говорили, что они не уверены в Пакаре, что он не сочувствует их воззрениям; такие речи возбуждали сомнения со стороны Марка и друзей Симона; они боялись какого-нибудь коварного подвоха со стороны человека, известного ил, как чрезвычайно безнравственная личность. Чувствовалось, что в Розане все козни происходили где-то под землею. Здесь не было открытых салонов, как в Бомоне, где встречались депутаты, префекты, чиновники и военные и обсуждали дело, поощряемые женскими улыбками. Здесь не могло быть и речи о таком либеральном епископе, каким был монсеньер Бержеро, готовый противодействовать клерикалам для спасения чистоты церкви. Борьба на этот раз происходила среди угрожающего мрака, где готовилась вражда, не гнушавшаеся преступлением; среди мертвого города не было заметно никаких признаков, которые бы указали на то, откуда можно было ждать удара, но чувствовалось зараженное дыхание чего-то омерзительного, как во время чумы. Тревога Марка все возрастала именно вследствие того, что он не видел ясно сторонников той и другой партии, а только догадывался о приготовлениях к коварным преступлениям, для которых Гюбаро и Пакар являлись избранными, достойными орудиями.

Каждый вечер Давид и Дельбо приходили к Марку, который нанял себе довольно приличную комнату в одной из отдаленных улиц; к ним присоединялись друзья Симона, принадлежавшие к различным классам общества. Они как бы составляли общество людей, преданных делу, и каждый приносил собранные им сведения, сообщал свои предположения и надежды. Они расходились, довольные и бодрые, готовые к предстоящей борьбе. Марк и его товарищи знали, что в одной из соседних улиц, у деверя бывшего президента Граньона, тоже собирался кружок людей, враждебной стороны. Граньон был призван, как свидетель со стороны защиты, и дошел до того, что собирал у себя антисимонистов, целую стаю людей, одетых в черные рясы, которые прокрадывались к нему в сумерки, осторожно проскальзывая один за другим. Говорили, что отец Крабо две ночи провел в Розане, а затем вернулся в Вальмари, где он предавался покаянным молитвам и посту, смиряясь и налагая на себя всяческие лишения. Когда Давид и Дельбо уходили от Марка, их провожала целая толпа друзей до самого их дома. Однажды ночью в них был сделан выстрел, и полицейские не могли дознаться, кто его произвел, несмотря на то, что они были расставлены на улицах в большом количестве. Но клерикалы боролись другим орудием - самою гнусною клеветою и убивали своих жертв этим орудием, действуя из-за угла. Дельбо был избран главной жертвой, и в самый день открытия судебных прений в "Маленьком Бомонце" была напечатана целая грязная история об отце Дельбо, происходившая лет пятьдесят тому назад и приправленная наглыми выдумками. Отец Дельбо, золотых делт, мастер, жил неподалеку от Бомонского округа; его обвиняъяли в том, что он утаил два церковных сосуда, отданных ему в почнику. На самом деле его самого обокрала женщина, имя которой он не хотел выдать и заплатил стоимость похищенных вещей; на том дело и прекратилось. Но надо было прочесть эту газетную статью, чтобы убедиться, до каких недостойных приемов могут дойти люди, ослепленные злобою и ненавистью. Они снова подняли все это забытое дело и с градом насмешек и оскорблений попрекнули им сына, причем не пожалели разукрасить свои сообщения самыми омерзительными намеками. Нет сомнения, что тот, кто осквернял память умершего, получил все сведения от отца Крабо, который, в свою очередь, заполучил их от какого-нибудь церковного архивариуса. Клерикалы надеялись, что, нанеся удар в самое сердце Дельбо, они тем самым лишат его всякого авторитета и парализуют его нравственные силы, необходимые для успешной защиты дела Симона.

Процесс начался в понедельник, в жаркий июльский день. Защита вызвала, кроме Граньона, еще многочисленных свидетелей, а его решила поставить на очную ставку с бывшим старшиной присяжных, Жакеном. В числе свидетелей находились Миньо, мадемуазель Рузер, следственный судья Дэ, Морезен, Сальван, Себастиан и Виктор Милом, Полидор Сукэ, дети Бонгаров, Долуаров и Савена. Защита вызвала также отца Крабо, отца Филибена, брата Фульгентия и брата Горгия; но всем было известно, что три последних не явятся. Прокурор республики вызвал со своей стороны всех свидетелей, выступавших на первом процессе. Тихия и пустынные улицы Розана в то утро, когда началось дело, представляли редкое оживление, благодаря массе свидетелей, которые потянулись в суд; к ним присоединились журналисты и просто любопытные, которых приезжало большое количество с каждым поездом. Вокруг здания суда густая толпа народу стояла с шести часов утра, волнуясь от любопытства хоть издали посмотреть на Симона. Но значительные отряды солдат удалили толпу и очистили все улицы поблизости здания суда; Симон прошел между сплошными рядами солдат, так что никто не мог его увидеть. Было восемь часов утра, когда началось заседание; выбрали такой ранний час, чтобы не затягивать заседания до наступления полуденного зноя.

Зала суда в Розане не походила на залу Бомона, только что отделанную и блестевшую позолотой при ярком свете, который врывался через восемь высоких окон. Окружный суд в Розане заседал в старинном феодальном замке и занимал небольшой, длинный зал с низкими потолками; стены были отделаны резным дубом, а сквозь маленькие амбразуры окон получалось лишь немного света. Вся обстановка напоминала прежния судилища инквизиции. На заседание могло проникнуть лишь небольшое число дам, одетых в темные наряды. Почти все скамьи были заняты свидетелями, а между ними, в проходах, стояла публика. Уже с семи часов утра зал был битком набит; подавленные суровостью обстановки, почти все присутствующие хранили угрюмое молчание, и слышался только глухой гул от сдержанных движений; но разгоревшиеся лица и сверкавшие взоры говорили о напряженном ожидании. Все страсти точно находились под срудом; казалось, что здесь, в этом подземелье, готовилось что-то ужасное, которое должно было совершиться в полумраке, среди полнейшей тишины.

Как только Марк уселся на свое место, неподалеку от Давида, он почувствовал весь ужас этой сдержанной, злобной, угрожающей тишины, и ему сделалось так жутко, точно над ним обрушился потолок. Он заметил, как все взгляды направились в их сторону; особенное любопытство возбуждал Давид. Наконец появился Дельбо, бледный, но мужественный; тогда все уставились на него, желая прочесть на его лице то волнение, которое должна была вызвать гнусная статья, помещенная в "Маленькон Бомонце". Но адвокат стоял, выпрямившись во весь свой рост, как бы облачившись в непроницаемую броню презрения и отважной решимости, и улыбался своим друзьям. Марк обратил свое внимание на присяжных, рассматривая одного за другим, по мере того, как они входили в зал, словно желая узнать по лицу каждого, каковы были эти люди, которым поручена была важная миссия исправить людскую несправедливость, искупить великий грех. Большинство представляло собою невзрачных с виду людей, мелких торгашей и буржуа; между ними был один аптекарь, один ветеринар, два капитана в отставке. На всех лицах лежал отпечаток мрачной тревоги, упорное желание скрыть внутреннее смущение. Они были подавлены теми неприятностями, которые им пришлось испытывать с той минуты, как имена их стали известны. У многих были бледные, бритые лица, лица ханжей, привыкших к лицемерному благочестию; другие же были толстые, упитанные, страдавшие одышкой; заметно было, что они уже успели пропустить не одну рюмочку, чтобы немного приободриться. Чувствовалось, что эти люди являлись представителями старозаветного клерикального городка, застроенного монастырями и казармами; страшно было подумать, что таким личностям, забитым средою, с вялым умом и ложно направленною совестью, было поручено великое дело торжества справедливости.

Вдруг все присутствующие точно замерли от волнения, и Марк ощутил такую душевную боль, какой не испытывал за всю свою жизнь. Он не видел еще Симона, и вдруг он предстал перед ним на скамье подсудимых, как раз за спиною Дельбо. Страшно было смотреть на этого маленького, тщедушного человечка, с измученным лицом, почти голым черепом, лишь кое-где покрытым побелевшими волосами. Неужели этот умирающий, эта жалкая тень - его бывший товарищ, которого он когда-то знавал за подвижного и деятельного человека? Хотя он никогда не обладал особенно внушительною наружностью, хотя голос его был слаб и движения торопливы, но его воодушевляла вера в свое призвание и юношеская бодрость. И вот каторга вернула его изможденным страдальцем, жалким отребьем человека. и лишь в глазах его сверкали неугасаемая воля и непобедимое мужество. Его только и можно было узнать по этим глазам: они объясняли его упорное сопротивление, горели надеждой на конечную победу и на торжество тех идеалов, которыми он был проникнут. Все взгляды обратились на него; но он даже не заметил их, потому что весь был погружен в свой внутренний мир, и сам обвел блуждающим взором всех присутствующих, не видя никого. Вдруг по его лицу промелькнула необыкновенно ласковая улыбка: он заметил Давида и Марка, и Марк почувствовал, как Давид задрожал всем телом.

В четверть восьмого пристав провозгласил, что суд идет. Все встали и потом снова уселись на свои места. Марк, который помнил шумную, не сдержанную, бушующую публику в Бомоне, удивился тяжелому молчанию настоящего собрания, хотя прекрасно понимал, сколько страшной злобы таилось в этом кажущемся равнодушии толпы, тесно сплотившейся в мрачном подземелье. Вид несчастной жертвы только слегка оживил эту толпу, вызвал легкий шопот, но как только появился суд, все снова застыли в напряженном ожидании. На месте прежнего добродушного и грубоватого Граньона возседал новый председатель, Гюбаро, очень вежливый, изящный в своих движениях и сладкоречивый. Этот маленький человечек как будто весь был пропитан елейным настроением, ласковая улыбка не сходила с его лица, но взгляд его холодных, серых глаз напоминал острый блеск стали. Также мало походил и на прежнего прокурора реепублики, блестящего Рауля де-ла-Биссоньера, настоящий прокурор, Пакар, очень высокий, худой, точно высохший, и озабоченный смыть свое позорное прошлое быстрым повышением. Направо и налево от председателя сидели члены суда, личности совершенно незначащия, которые имели такой вид, точно они в сущности совсем не нужны и не несут никакой ответственности. Прокурор сейчас же начал раскладывать перед собою целую кипу бумаг, которые он перелистывал быстрым и резким движением руки.

После исполнения первых формальностей и после того, как был утвержден состав присяжных, началась перекличка свидетелей, которые все один за другим выходили из зала. Марк должен был выйти вместе с прочими. Затем председатель Гюбаро приступил, не торопясь, к допросу Симона. Он говорил безучастным голосом, в котором чувствовалась неумолимая жестокость; всякая его фраза была составлена с необыкновенною ловкостью и попадала в цель, как оружие, направленное умелой рукой. Его допрос тянулся мучительно долго; он повторял каждую подробность прежнего следствия, которое было уничтожено решением кассационного суда; все были очень удивлены таким приемом, так как предполагали, что все прежнее будет оставлено в стороне, и суд ограничится рассмотрением тех вопросов, которые подали повод к кассации; но вскоре стало очевидным, что суд, собранный в Розане, не придает никакого значения тому, что установлено дознанием, вызвавшим вопрос о кассации, и что председатель суда, пользуясь своим правом, решил пересмотреть все дело Симона с самого начала. Вскоре, но тем вопросам, которые он задавал, можно было понять, что все пункты обвинения остались такими же, какими были и на первом разбирательстве дела. Опять начался допрос о том, как Симон вернулся из Бомона по железной дороге, приехал в Мальбуа без двадцати минут одиннадцать, зашел проститься к Зефирену, который ложился в кровать, как он бросился на него в припадке безумия и наконец задушил его; только дойдя до этого пункта допроса, председатель ввел некоторое изменение, вызванное найденным у отца Филибена оторванным уголком от прописи, на котором был штемпель школы братьев: теперь. Симона обвиняли в том, что он добыл себе эту пропись, заказал подложный штемпель и подделал на углу прописи подпись отца Горгия. Повторялась всем известная глупая история, нелепость которой понимал даже брат Горгий, признавшийся в том, что подпись его не поддельна. Итак, все прежнее обвинение оставалось в прежней силе и было дополнено лишь новой, грубой выдумкой, основанной на показаниях экспертов Бадоша и Трабю, которые настаивали на безошибочности своей экспертизы, несмотря на полное признание брата Горгия. Для того, чтобы всем. была ясна сразу его точка зрения, прокурор Пакар позволил себе вмешаться в допрос и обратиться к обвиняемому, желая получить от него точные отрицания по поводу предполагаемой подделки штемпеля.

В продолжение этого длинного допроса обвиняемый держал себя так равнодушно, и вид его был такой жалкий, что он никому не внушал сочувствия. Большинство, в том числе и част его друзей, ожидали встретить в нем человека возмущенного, грозного судью, который явится на суд, скрестивши руки и требуя возмездия за те страдания, которые он перенес; точно мертвый, возставший из гроба, предстанет он перед своими судьями. Симон же отвечал упавшим голосом, дрожа временами от приступов все еще его мучившей лихорадки, без всякого признака возмущения оскорбленной невинности, и, глядя на него, все почувствовали сильное разочарование, а враги его объявляли во всеуслышание, что самый вид его являлся уликой его преступности, печать которой лежала на всем его существе. Только один раз он вышел из себя, когда председатель спросил его о подложности штемпеля; Симону впервые приходилось слышать об этом новом обвинении. Никакой серьезной улики не было; говорилось только, что какая-то женщина слышала от какого-то рабочаго, что он исполнил учителю школы в Мальбуа довольно странный заказ. Резкий ответ Симона заставил председателя умолкнуть, тем более, что и Дельбо встал, намереваясь опротестовать подобную настойчивост. Прокурор республики заметил, что хотя работника и не удалось разыскать, но самый факт тем не менее остается вполне правдоподобным.

Когда вечеромь Дельбо сообщил Марку подробности первого заседания, он догадался, какой адский план замышляется врагами истины и справедливости; сердце его сжалось перед новым, небывалым назревающим преступным умыслом. Его нисколько не удивляло спокойное, скромное поведение Симона, уверенного в силе своей невинности и неспособного на жалкую комедию с целью задобрить аудиторию притворною чувствительностью. Но Марк отдавал себе полный отчет в том, что поведение Симона не могло произвести благоприятного для подсудимого впечатления; он особенно ясно чувствовал все возрастающую враждебность президента, придававшего необыкновенное значение самым ненужным вопросам, давно исчерпанным, с целью произвести неблагоприятное впечатление и навести на предположение о вторичном осуждении обвиняемаго. Давид, от которого он не счел себя в праве скрыть свои мрачные предчувствия, сам был в отчаянии; первое заседание суда произвело на него ужасно тяжелое впечатление, и в нем тоже зародились мрачные сомнения относительно исхода дела; крупные слезы катились у него из глаз, когда он беседовал с Марком об их общем горе.

Следующие дни были, впрочем, более благоприятны для подсудимаго: происходил допрос свидетелей, и Марк и Давид мало-по-малу почувствовали прилив мужественной энергии, видя, как завязывается серьезная борьба. Прежде всего были допрошены свидетели, дававшие показание на первом процессе; появилась длинная вереница всяких железнодорожных служащих, довольно сбивчиво высказывавших свои предположения о вероятном возвращении Симона с поездом десять часов тридцать минут или пешком. Марк, желая возможно дольше присутствовать при разборе дела, попросил Дельбо, чтобы его вызвали одним из первых; он рассказал о том, как открыто было убийство, и в каком положении находился несчастный Зефирен, когда его заметили сквозь открытое окно; затем он вернулся на скамью, отведенную для свидетелей и сел рядом с Давидом. Ему вскоре пришлось порадоваться мужественному поведению адвоката, который, несмотря на душившее его волнение и негодование, прекрасно владел собою; он потребовал вызова в качестве свидетелей Филибена, брата Фульгентия и Горгия, которым посланы были повестки, но из которых ни один не явился; отсутствие их объяснялось тем, что они не получили повесток, находясь, вероятно, вне Франции; местожительство их в точности не было известно, а брат Фульгентий послал докторское свидетельство о том, что опасно болен. Дельбо настаивал, чтоб его все-ж-таки бы вызвали, и было решено послать к нему врача, который под присягой должен был ска:зать всю правду. Затем Дельбо не принял во внимание отговорки отца Крабо, тоже вызванного в качестве свидетеля, объяснявшего, что его обязанности духовного отца и занятия в коллегии не дозволяли ему такой долгой отлучки; да кроме того, он заявлял, что ничего не знает о деле; несмотря на явное нежелание прокурора, Дельбо настоял на том, чтобы отцу Крабо была послана вторая повестка, с повторным приглашением явиться в суд. Этот инцидент окончательно обострил отношения между прокурором и защитой, и их взаимная враждебность продолжалась до самого конца процесса. Заседание этого дня окончилось совсем неожиданным показанием младшего учителя Миньо. Перед тем, как его вызвали, говорила мадемуазель Рузер, которая повторила все то, что показывала на первом допросе, т. е. что она слышала около одиннадцати часов шаги и голос Симона, который, вернувшись, разговаривал с Зефиреном; это её показание послужило в значительной степени к обвинению Симона; после неё допрашивали Миньо, и он взволнованным голосом опровергнул все, что говорил прежде: он ничего не слышал - ни шагов, ни голосов - и высказал откровенно, что считает Симона невинным, доказывая такое свое убеждение многими доводами. Пришлось снова вызвать мадемуазель Рузер, и между ними произошло довольно драматическое объяснение, причем она заколебалась, сбитая с толку настойчивым утверждением Миньо, что в её помещении не могло быть слышно того, что происходило в комнате Зефирена. Марка пригласили высказать свое мнение, и он подтвердил слова Мнньо. Марк встретился в суде с инспектором Морезеном, которого вызвали, желая узнать его мнение о подсудимом и о свидетелях; он старался вывернуться из затруднения, рассыпаясь в похвалах о мадемуазель Рузер, не смея высказаться против Миньо и Марка, и даже против Симона, не зная, какой оборот примет процесс и на чьей стороне будет успех.

Следующия два заседания были еще благоприятнее для защиты. На этот раз председатель суда не решился даже поднять вопроса о закрытых дверях при допросе бывших учеников Симона: все они теперь были уже взрослые, многие были женаты; и вот перед судьями появились Фердинанд Бонгар, Огюст и Шарль Долуар, Ахилл и Филипп Савен и говорили о том, что сохранилось у них в памяти, и что скорее клонилось в пользу обвиняемаго; таким образом само собою рушилась легенда о тех ужасах, которые будто бы сообщались детьми при закрытых дверях и были так возмутительны, что ими боялись оскорбить слух собравшейся публики, в числе которой были и женщины. Самыми сенсационными сообщениями были показания Себастиана и Виктора Милом. Себастиану теперь минуло уже двадцать два года; он откровенно признался в своей детской лжи, вследствие страха своей матери перед скандалом и её просьбы, чтобы он отказался от своего сообщения, что видел пропись в тетрадке брата; он рассказал также, как его тяготило сознание этой неправды, и как он в конце концов признался во всем своему учителю. Себастиан подробно рассказал, как он увидел пропись в тетрадке кузена, как она исчезла, потом была найдена, и как мать передала ее Марку во время болезни сына, боясь, что эта болезнь ниспослана, как наказание, за то, что она утаила эту пропись. Что касается Виктора, то, уступая просьбам матери, которая боялась лишиться клерикальных покупателей, он прикинулся ничего не помнящим; быть может, он и приносил пропись, захватив ее нечаянно, так как она нашлась в его тетради, но подробности этого дела он забыл,- слишком уж много времени прошло с тех пор. Наконец появился ученик из школы братьев, Полидор Сукэ, племянник Пелажи, старой служанки госпожи Дюпарк, и ему пришлось выдержать целый ряд настойчивых допросов со стороны Дельбо о том, как провожал его брат Горгий до дома его отца, что он с ним говорил, и в котором часу они расстались. Этот свидетель был вызван по совету Марка, который подозревал, что этот негодяй и лентяй, поступивший в один из монастырей Бомона, непременно знает кое-что об этом темном деле. Дельбо, однако, удалось добиться от него лишь весьма уклончивых ответов, причем глаза его светились коварным злорадством, а сам он разыгрывал роль дурачка. Разве он мог помнит, что случилось так давно? Такая отговорка была очень удобная, и прокурор, наконец, возмутился настойчивым допросам Дельбо, а публика, не понимая, из-за чего адвокат пристает к такому незначащему свидетелю, все же сознавала, что начинает проясняться какое-то смутное очертание грядущей правды, дуновение которой уже носилось в воздухе.

Следующее заседание вызвало тоже довольно сильное волнение. Началось оно с бесконечных рассуждений обоих экспертов, Бадоша и Трабю, которые, несмотря на признание самого брата Горгия, утверждали, что полустертые инициалы представляют собою буквы Е и С, а не В и Г. Почти три часа подряд они толковали об одном и том же, приводили доказательства, ни за что не хотели отступиться от своей первоначальной экспертизы. Публика, слушая эти бесконечные рассуждения, мало-помалу приходила в сомнение: почем знать,- может быть, они и правы: почерк такая хитрая вещь, что в нем очень трудно разобраться. Но в конце заседания все были потрясены появлением бывшего следственного судьи Дэ, который недавно потерял свою жену, мучившую его своим тщеславным стремлением к богатству и блестящей карьере; он явился одетый в глубокий траур, бледный, согбенный, с побелевшими волосами и совершенно исхудалым лицом. Дэ был в душе честным человеком, хотя и не мог противостоять вредному влиянию своей злой и настойчивой супруги; теперь он явился в суд, чтобы облегчить свою совесть и покаяться в тех поступках, которые он совершал, желая сохранить у себя домашний мир. Дэ не объяснил прямо, что на основании предварительного следствия он по совести должен был освободить Симона, так как виновность его была слишком мало доказана, но он подробно отвечал на вопросы Дельбо и откровенно объяснил, что кассационный суд совершенно уничтожил произведенное им следствие, и что теперь он вполне уверен в том, что Симон невиновен. Это заявление, произнесенное тихим и грустным голосом, произвело сильное впечатление на всех присутствующих.

В этот вечер собравшиеся в комнате Марка друзья и брат Симона выказали много радостного возбуждения; даже Дельбо отчасти присоединился к их надежде на успешный исход дела. Показания следственного судьи не могли не произвести большого впечатления на присяжных. Один только Марк оставался попрежнему озабоченным. Он рассказал о тех слухах, которые дошли до него, о целой сети тайных интриг, затеянных бывшим председателем суда Граньоном, с тех пор, как он появился в Розане. Марк знал, что неподалеку от того дома, где он жил, в соседней улице, у Граньона происходили совещания; там, вероятно, решали, как вести дело на следующем заседании, какие придумывать ответы, какие создавать инциденты, сообразуясь с тем, что произошло на ближайшем заседании. Если это заседание было невыгодно для обвинителей, то на следующий день, в самом начале прений, создавалось нечто такое, что бросало невыгодный свет на обвиняемаго. Ходили слухи, что отец Крабо тайком посещал тот дом, где жил Граньон. Утверждали, что к нему даже приходил Полидор Сукэ,- его видели выходящим из этого дома. Другие рассказывали, что столкнулись вечером с дамой, которая шла под руку с мужчиной; дама была очень похожа на мадемуазель Рузер, а мужчина на Морезена. Но самое ужасное это была та скрытая, коварная работа, которая совершалась вокруг присяжных, принадлежавших к клерикальной партии; Граньон был настолько осторожен, что не приглашал их к себе, не говорил с ними, но он подсылал к ним надежных людей, которые будто бы предъявляли им несомненное доказательство виновности Симона; доказательство это по весьма важным причинам не могло быть обнародовано,- однако, если защита окажется слишком назойливой, придется сообщить и это доказательство. Марк был сильно озабочен, предполагая не без основания, что готовится новая коварная комбинация, чтобы уничтожить благоприятное впечатление, полученное признаниями судьи Дэ; Граньон наверное придумает какия-нибудь уловки, чтобы повредить обвиняемому. Действительно, следующее заседание произвело большое впечатление, и страсти разыгрались во всю. Первым говорил Жакен, желавший тоже облегчить свою совесть. Он рассказал с искреннею простотою, как Граньон был вызван в комнату присяжных, которые хотели спросить его о степени применяемого наказания; Граньон вошел к ним очень взволнованный, держа в руке раскрытое письмо, и показал его всем, обращая внимание на подпись Симона, совершенно тождественную с подписью на листке прописей. После этого многие из присяжных, которые еще колебались, высказались за осуждение обвиняемаго. Сам Жакен тоже перестал сомневаться к был искренно рад, что может высказать свое мнение согласно велению совести. В то время он еще не подозревал о том, что поступок Граньона был совершенно незаконный. Позднее он испытывал большие нравственные страдания, а узнав о подлоге, о том, что приписка в письме и подпись не сделаны рукою Симона, он решил искупить свою ошибку, хотя бы и невольную, как истинный христианин, откровенно в ней признавшись. Вся аудитория вздрогнула, когда он прибавил своим тихим, убежденным голосом, что Христос приказал ему так поступить: он слышал Его голос, когда горячо молился в темном углу церкви, изнемогая от упреков совести. После него был вызван Граньон, который отнесся к делу со своею обычною безшабашностью старого кутилы. Он был все такой же толстый, хотя и значительно обрюзг, и скрывал свой страх под напускною развязностью. Да, он припоминал, что вошел к присяжным с письмом в руках, которое только что получил. Он был очень взволнован и показал его просто под влиянием внезапного порыва, не отдавая себе отчета в своем поступке, а желая лишь раскрыть правду. Ему не пришлось сожалеть об этой откровенности, потому что он был убежден в том, что приписка и подпись были сделаны рукою Симона; впрочем, и теперь еще не доказано, что и то, и другое подложно. Он начал упрекать Жакена в том, что тот прочел письмо вслух. Жакен вновь был вызван, после чего между обоими свидетелями завязался оживленный спор. Граньону удалось упрекнуть архитектора в противоречиях и в забывчивости относительно чтения этого письма. В конце концов он оказался победителем, и публика громко выражала свое неодобрение честным заявлениям архитектора, подозревая его в том, что он подкуплен жидами. Напрасно Дельбо несколько раз нападал на Граньона, желая сорвать с него маску, обвиняя его в предумышленном предъявлении письма присяжным, подложность которого была ему известна. Граньон превосходно владел собою и, довольный тем, что внушил недоверие к показанию Жакена, отделывался шуточками или разными уклончивыми ответами. Один из присяжных задал вопрос, на который сперва никто не обратил внимания: не известно ли ему о другом деянии Симона, которое бы подтверждало действительность подписи? Граньон ответил с загадочной улыбкой, что он настаивает лишь на сделанных показаниях, не желая говорить о новом ряде фактов, как бы достоверны они ни были. В конце концов это заседание, которое, если судить по началу, должно было подорвать обвинение, оказалось для него весьма благоприятным. Вечером Марк и его друзья находились в очень удрученном настроении и почти отчаивались в возможности оправдания.

Допрос свидетелей занял еще несколько заседаний. Врач, посланный к брату Фульгентию, чтобы убедиться в состоянии его здоровья, доложил суду, что он нашел его опасно больным, неспособным двинуться с места. Отцу Крабо тоже удалось избегнуть вызова в суд: он прислал заявление, что вывихнул себе ногу. Напрасно Дельбо настаивал на том, чтобы его допросили на дому: председатель суда Гюбаро, сперва весьма медлительный в своих действиях, теперь проявлял большую торопливость и спешил покончить с этим делом. Он относился к Симону очень резко, обращаясь с ним, как с осужденным преступником; его раздражало спокойствие Симона, со спокойной улыбкой слушавшего свидетельские показания, точно говорили не о нем, а о ком-то постороннем. Только два или три раза он возмутился против слишком наглой лжи; чаще всего он просто пожимал плечами и печально склонял голову. Наконец прокурор Пакар приступил к своей-обвинительной речи. Высокий, худой, с резкими жестами, он старался говорить с математическою точностью, избегая приемов ораторского красноречия. Ему не легко было говорить, в виду формального заявления кассационного суда. Но он очень просто разрешил это затруднение, не упомянув ни единым словом о том продолжительном и подробном следствии, которое привело к кассации. Прокурор спокойно принялся рассуждать на основании первого решения суда, подробно коснулся заявлений экспертов и склонился в пользу того, что пропись была нарочно подписана инициалами брата Горгия, а впоследствии к ней еще был приложен поддельный штемпель. По поводу этого нового обвинения он позволил себе сделать несколько намеков, весьма странных, которые как бы указывали на то, что он имеет доказательства в подтверждение этого обвинения, но не может их предъявить. Что касается брата Горгия, то этот несчастный очевидно подкуплен евреями; он и всегда был плохой служитель церкви и наконец совсем ею отвергнут. Кончая свою речь, он обратился к присяжным с просьбою скорее покончить с этим делом, столь вредным для нравственного спокойствия нации, и высказать еще раз, принадлежал ли преступник к числу анархистов, безумных космополитов, решившихся погубить страну, оскорблявших Бога и отечество, или к числу честных, глубоко верующих граждан, которые своим поведением служили во славу Франции и на благоразумии которых зиждились её сила и её величие. Дельбо говорил в продолжение двух заседаний. Его речь, нервная, страстная, содержала в себе также общий разбор дела с самого начала, Но он приводил в ней все данные, собранные следствием, которое назначил кассационный суд, и строил свои заключения именно на основании этих данных. Из всех пунктов обвинения ни один не устоял против логических опровержений защитника; было доказано, что Симон вернулся домой пешком, когда прошло уже более часа после совершения ужасного деяния; он доказал, что пропись принадлежала школе братьев, с её штемпелем и подписью брата Горгия, которого признание даже не имело никакого значения, потому что новые эксперты совершенно опровергали экспертизу Бадоша и Трабю. Дельбо подробно остановился на новом обвинении в подложном штемпеле; никакого точного доказательства подлога не существовало; но он тем не менее внимательно разъяснил его неосновательность, подозревая в этом новом обвинении злостное намерение повредить Симону. Говорилось о какой-то женщине, которая слышала об этой истории от больного рабочаго, будто бы сработавшего фальшивый штемпель для преподавателя училища в Мальбуа. Кто была эта женщина? Где она находилась? Никто не мог на это ответить, и потому можно было с уверенностью сказать, что это одна из тех отвратительных выдумок, которые печатались в "Маленьком Бомонце" с таким наглым бесстыдством. Дельбо набросал всю картину преступления: брат Горгий, провожая Полидора, проходил мимо окна комнаты, где находился Зефирен; он подошел к окну, беседовал с ним, потом вскочил в окно, повинуясь минутной вспышке низкой, животной страсти, и обрушился на свою жертву, на несчастного, невинного ребенка с чудным ангельским обликом; затем защитник допускал, что существовала необъяснимая подробность относительно того, откуда брат Горгий мог достать пропись. Он несомненно прав, утверждая в своих разоблачениях, что странно было носить в кармане листки прописей, отправляясь вечером на прогулку. Номер "Маленького Бомонца", конечно, находился у него в кармане, и он схватил его и скомкал, чтобы зажать рот своей жертве. Дельбо угадывал, как было дело,- недаром он так настойчиво расспрашивал Полидора, который уклонялся от его расспросов с лицемерною дурковатостью. Впрочем, эта невыясненная подробность не имела серьезного значения. Виновность брата Горгия тем не менее была очевидной; предполагаемое алиби основывалось на целой сети лжи. Все доказывало его преступность: внезапное бегство, полупризнания, невероятные, позорные усилия, которые делались клерикалами для его спасения, исчезновение его соучастников, из которых отец Филибен оказался спрятанным в каком-то монастыре в Италии, брат Фульгентий заболел загадочною болезнью, а отцу Крабо свыше был ниспослан весьма кстати вывих ноги. А сообщение Граньона присяжным письма с подложною подписью Силона? Разве этот поступок сам по себе не должен раскрыть глаза самым предубежденным противникам? В конце своей речи он описал нравственные и физические страдания Симона в продолжение пятнадцати лет, страдания невинно осужденного, тщетно взывавшего о справедливости. Дельбо тоже высказал свое желание скорее покончить с этим делом, но покончить его честно, во имя истины и справедливости, возстановляя честь Франции; если невинного осудят еще раз, то это будет несмываемым стыдом и повлечет за собою в будущем большие несчастья для страны.

На его речь не последовало возражения; прения были закончены, и присяжные сейчас же удалились в совещательную комнату.

Стоял чудный, жаркий июльский день, и горячие лучи солнца, несмотря на спущенные шторы, немилосердно нагревали комнату. Ожидание приговора длилось слишком час; публика ждала молчаливо, напряженно, ничем не напоминая собою публику Бомона, столь шумную и страстную. Над залой точно нависла свинцовая туча, которая медленно опускалась с низкого потолка. Никто не переговаривался; лишь изредка обменивались взглядами симонисты и антисимонисты. Казалось, что в этом зале происходит похоронная служба и что решается судьба жизни или смерти целой нации. Наконец появились присяжные, и среди безмолвной тишины из среды их выделился маленький, невзрачный человек, золотых дел мастер, который получал заказы от местного духовенства. Его тоненький, резкий голосок был слышен во всех углах зала. Ответ: виновен ли он, гласил: да, виновен,- по большинству голосов, но заслуживает снисхождения,- решили все единогласно.

Когда-то, в Бомоне, было высказано единогласное решение о его виновности, и только весьма небольшое большинство высказалось за снисхождение. Гюбаро торопливо выполнил все формальности и произнес приговор: десять лет тюремного заключения; затем он встал и вышел из залы, а за ним следом удалился и прокурор Пакар, отвесив поклон присяжным, точно благодарил их за усердие.

Марк не спускал глаз с Симона и заметил на его неподвижном лице лишь слабую улыбку, болезненное искривление губ. Дельбо, вне себя, сжимал кулаки. Давида не было в зале: он был слишком взволнован и ожидал решения суда на улице. Этот приговор разразился точно удар грома, и Марк почувствовал леденящий холод, который пробежал у него по спине. Решение суда было такою ужасною несправедливостью, верить в которую для честных людей было невыносимо; это было преступление, которое еще утром казалось невозможным, отвергалось разумом - и вдруг оно стало чудовищною действительностью. На этот раз в зале не раздавались возгласы жестокого торжества, не чувствовалось кровожадной алчности диких зверей, пожирающих свою жертву; зала была, однако, полна антисимонистами, и все они молчали, потому что и они были подавлены свершившимся ужасным злодеянием. Только легкий шопот пробежал по толпе, точно она вся вздрогнула, и затем молча, медленно вышла из дверей, как черный поток, как погребальное шествие; она вышла, пораженная трепетом, содрогаясь от душившего ее страха. Марк выбежал на улицу и встретил там Давида, который отчаянно рыдал.

Итак, клерикалы победили, школа братьев снова могла возродиться, а светская школа превратиться в преддверие ада, в сатанинский вертеп, где оскверняют и тело, и душу ребенка. Отчаянное, нечеловеческое усилие спасло на этот раз клерикалов, отсрочило их поражение, неизбежное в будущем. Пройдут года, и молодое поколение попрежнему будет омрачено суевериями, насыщено ложью. Движение вперед, по пути прогресса, будет приостановлено до того дня, когда свободная мысль, как действительно непобедимая сила, все-ж-таки пробьет себе дорогу, освободит народ посредством торжества науки и сделает его способным познать истину и справедливость.

Когда Марк на другой день вечером, разбитый и усталый, вернулся в Мальбуа, он нашел письмо от Женевьевы, в котором было всего несколько слов: "Я прочитала весь отчет о следствии; я проследила весь процесс. Совершилось ужасное преступление - Симон невиновен".

IV.

Следующий день был четверг; Марк встал после бессонной ночи; его душу разъедали ужасные воспоминания о днях, проведенных в Розане, и он не мог сомкнуть глаз; вдруг в комнату вошла Луиза, которая узнала о его возвращении и ускользнула на минутку из мрачного домика госпожи Дюпарк, двери которого попрежнему держались на запоре. Она бросилась на шею отца и горячо его поцеловала.

- О дорогой отец! Как ты страдал, и как я рада, что могу обнять тебя! - воскликнула она.

Луиза была теперь уже совсем взрослая девушка, и ей было отлично известно все дело Симона; решение суда возмутило её честную душу, так как она вполне разделяла убеждения своего обожаемого отца и, подобно ему, преклонялась перед великими идеями справедливости. В её голосе слышалось неподдельное отчаяние за судьбу Симона.

Увидя ее и отвечая на её ласки, Марк вспоминал о письме Женевьевы; мысль о ней усилила его тревожное настроение в эту ночь.

- Знаешь ли ты, что мать написала мне и что она на нашей стороне?

- Да, да, отец, я знаю. Она мне призналась. Еслибы ты знал, сколько упреков пришлось еи вынести от бабушки, которая была очень недовольна тем, что мама читала все газеты, сама ходила каждое утро и покупала полный отчет о заседаниях. Бабушка собиралась сжечь эти нечестивые листки, но мама запиралась в своей комнате и целые дни проводила за чтением... Я тоже все прочла,- мама мне позволила. О дорогой отец! Какое это ужасное дело! Несчастный, невинный страдалец! Сколько злобы выказали эти жестокие люди, которые терзали его! Еслибы я только могла, я бы еще сильнее полюбила тебя за то, что ты любил и защищал его.

Она обняла Марка и ласкала его, пока он, несмотря на свое горе, ответил ей нежной улыбкой; его душевных ран точно коснулся целительный бальзам. Он улыбался, думая о своей жене, своей дочери, которые теперь знали и поняли все - и шли к нему навстречу.

- Ея милое, дорогое письмо,- шептал он,- утешило меня, успокоило; надежда оживила душу. Неужели счастье улыбнется мне после стольких испытаний? Мать говорила с тобою обо мне? Понимает ли она, сколько я выстрадал? Я всегда думал, что в тот день, когда она все узнает, она вернется!

Но Луиза ласково пригрозила ему и сказала:

- Не заставляй меня выболтать тебе то, что еще должно оставаться в секрете. Я бы лгала, еслибы стала сообщать тебе слишком хорошие вести. Дела наши идут не дурно,- вот и все... Будь терпелив и надейся на свою дочь, которая старается быть такою же благоразумною и ласковою, как её обожаемый отец.

Луиза сообщила, что здоровье госпожи Бертеро очень плохо. Несчастная много лет страдала болезнью сердца, которая, благодаря последним событиям, приняла угрожающий характер. Постоянные крики и ссоры старухи Дюпарк, злобное настроение, царившее в мрачном домике, очень расстраивали больную; она постоянно вздрагивала, пугалась и потом долго не могла придти в себя. Поэтому она в последнее время не спускалась в маленький салон, а оставалась в своей комнате и, лежа на кушетке, смотрела из окна, своими печальными глазами, на пустынную площадь Капуцинов, вспоминая былые радости, безвозвратно утраченные.

- Поверь, отец, нам живется далеко не весело,- рассказывала Луиза.- Бабушка Бертеро лежит в своей комнате, мама запирается у себя, а старая бабушка бегает по лестнице и хлопает дверями, и кричит, и ссорится с Пелажи, если ей нельзя придраться к кому-нибудь из нас... Я, впрочем, не жалуюсь; я сижу тоже в своей комнате и работаю. Ты знаешь, мама согласилась, и я через шесть месяцев сдаю экзамен в нормальную школу и надеюсь его выдержать.

В эту минуту в комнату вошел Себастиан Милом, который был свободен в этот день, и пришел сюда из Бомона, чтобы приветствовать своего дорогого учителя, узнав об его возвращении. Вскоре сюда явились Жозеф и Сара, чтобы поблагодарить Марка за его героические усилия для спасения их отца; они рассказали, в каком отчаянии находится их мать и вся семья Леманов; известие о вторичном осуждении Симона совершенно убило его близких; Давид послал им телеграмму, и она поразила, как удар грома, всех обитателей маленькой лавчонки на улице Тру. Госпожа Симон вернулась к своим родителям и здесь ожидала решения участи мужа, боясь враждебного к себе отношения обитателей клерикального городка, да к тому же и жизнь там была ей не по средствам. Все члены семьи заливались слезами; ужасная несправедливость лишила их всякого мужества, и они с нетерпением ждали возвращения Давида, который остался около брата, чтобы поддержать его в эти ужасные минуты.

Когда молодые люди пришли к Марку, они все вместе трогательно обнялись и поделились своим горем; они подружились еще в детстве, в школе, и теперь их взаимная любовь окрепла и развилась. Жозеф и Сара пришли оба заплаканные; они не спали ночь и дрожали, как в лихорадке; при воспоминании об участи отца они снова залились слезами, и Себастиан принялся утешать Сару, а Луиза взяла обе руки Жозефа и сама заплакала, уверяя его в своей дружбе и любви, точно хотела этим наивным признанием уменьшить его отчаяние. Ей было семнадцать лет, а ему двадцать. Себастиану минуло двадцать один год, а Саре восемнадцать. Глядя на этих молодых людей, полных жизни, разума и доброты, Марк невольно был тронут, и ему снова пришла в голову мысль, которая не раз уже вызывала в нем радостные надежды. Почему эти две парочки не соединятся в конце концов для совместной жизни; они как бы предназначались друг для друга и могли явиться благодатной жатвой светлаго будущего, благодаря своему развитию и широким взглядам, которые научили их понимать истину и справедливость.

Посещение дочери и те надежды, которые она принесла с собой, поддержали Марка и помогли ему легче перенести горечь разочарования; но когда она ушла, и он снова остался один, им овладело отчаяние при мысли о том ужасном положении, в котором находится его бедная родина, отравленная, обезчещенная происками клерикалов. Франция оставалась спокойной и не поднялась, как один человек, чтобы протестовать против такой вопиющей несправедливости! Уже в то время, когда начался пересмотр дела, Марк не узнал в ней прежней великодушной, свободомыслящей страны, освободительницы народов, которой он поклонялся и которой служил со страстною любовью. Он бы никогда не поверил, что она могла пасть так низко, забыв все заветы добра и справедливости, пресмыкаться в омерзительной нечистоте. Сколько годов и сколько поколений потребуется, чтобы разбудить ее из глубокого сна? Была минута, когда Марк предался полному отчаянию, и ему показалось, что он слышит из-под земли голос Феру: "Проклятая страна, развращенная клерикалами, отравленная продажной прессой, пропитанная суеверием и ложью,- тебе никогда не выйти из того мрака невежества и подлости, в который тебя погрузили". Марк надеялся, что после возмутительного приговора в Розане страна воспрянет: в ней проснется голос совести, и все здравомыслящие люди выкажут свое глубокое негодование. А между тем все было тихо; самые мужественные забились в угол; величайшая мерзость спокойно приводилась в исполнение, благодаря людской глупости, подлости и малодушию.

В Мальбуа Марк встретил Дарраса, страшно взволнованного тем, что его рассчеты на звание мэра рушились, благодаря торжеству клерикального кандидата - Филиса. Еще более огорчила Марка встреча с его бывшими учениками, Фердинандом Бонгаром, Огюстом и Шарлем Долуар, Ахиллом и Филиппом Савен. Он в ужасе должен был признаться себе, что все его усилия воспитать в них истинное понятие о справедливости и развить их здравый смысл принесли лишь самые жалкие результаты; в них не замечалось никакого проявления гражданского мужества. Фердинанд пожимал плечами: он ничего не знал, ни о чем не думал. Огюст и Шарль Долуар начинали подозревать виновность Симона. Ахилл и Филипп, оба близнеца, сохранили убеждение, что Симон невиновен,- но что они могли сделать? Не затеять же им ради этого целую революцию; а впрочем, одним жидом меньше или больше - не все ли равно? Это не может иметь особенного значения. Всюду господствовал страх; все прятались по углам, твердо решив не вмешиваться ни во что. В Бомоне дело обстояло еще хуже; Марк направился туда, надеясь найти там людей, готовых сделать еще попытку и немедленно подать протест против несправедливого приговора. Лемарруа, к которому он осмелился обратиться, счел его за сумасшедшаго. Несмотря на свое обычное добродушие, он ответил очень резко, что дело кончено, и что подымать его вновь было бы настоящим безумием, так как страна изнемогает от различных распрей и совершенно утратила всякое политическое благоразумие; приближались выборы, и республике грозили серьезные осложнения, если клерикалам дадут возможность одержать еще одну победу. Упомянув о выборах, он выдал свою сокровенную мысль, свою готовность отложить всякую попытку о возстановлении справедливости, как и после первого процесса. Депутаты, сенаторы, префект Энбиз, вся администрация, все выборные были побеждены и, не сговариваясь между собою, решили молчать, боясь даже произнести имя несчастного, дважды обвиненного, которое вызывало смуту в умах. Старые, испытанные республиканцы, убежденные вольтерианцы, заискивали у клерикалов, воображая, что погибнут без их поддержки, устрашенные наступательным движением социалистов, готовых свергнуть ненавистную буржуазию. Конечно, Лемарруа был очень доволен, что его соперник на выборах, Дельбо, потерпел неудачу в своей защите в Розане; в душе он радовался крушению таких героев. Среди общего разгрома один только Марсильи продолжал любезно улыбаться и пожимать всем руки, уверенный в своей ловкости; он уже сумел проникнуть в либеральное министерство, но готов был перейти к более умеренному большинству, осторожно изменяя свои убеждения; он один только встретил Марка приветливо, жал ему руку и обещал свое содействие, как только получит какую-нибудь власть в свои руки; но его обещания были очень неопределенны, и рассчитывать на них было совсем бесполезно. Клерикалы открыто торжествовали! Для них было неожиданною радостью сознавать, что и отец Крабо, и все прочие спасены! У бывшего президента Граньона состоялся большой обед и вечер, куда стеклись все чиновники, все власти города, не исключая и профессуры. Все улыбались, пожимали друг другу руки, счастливые тем, что опасность миновала, и что они теперь могут жить спокойно. "Маленький Бомонец" каждое утро печатал самые возмутительные статьи, прославляя победу верных слуг Бога и отечества. Но вдруг он умолк и ни словом не касался недавних событий, получив, вероятно, предостережение свыше. Дело в том, что среди победных кликов почувствовалось полное нравственное поражение; все испугались завтрашнего дня и предпочли отвлечь умы в другую сторону. Присяжные не скрывали, что осуждение Симона было решено большинством одного голоса, и по окончании заседания все единогласно подали просьбу о помиловании. Таким поступком они вполне ясно признались в том ужасном положении, в котором находились; вынужденные подтвердить приговор бомонского суда, они в-то же время были убеждены в невиновности осужденнаго. Его невинность становилась теперь очевидной, именно благодаря решению присяжных, осудивших и просивших одновременно помилования; такое необъяснимое противоречие не могло не поразить всех. Помилование считалось неизбежным, все чувствовали, что оно должно быть даровано, и никто не удивился, когда оно действительно было подписано несколько дней спустя по окончании процесса. "Маленький Бомонец" счел своим долгом еще раз оскорбить паршивого жида, но и этот листок вздохнул с облегчением, что дело кончилось, и что он наконец может освободиться от той недостойной роли, которую взял на себя. Помилование заставило Давида пережить сильную муку; совесть его возмущалась,- но брат изнемогал, лихорадка отнимала у него последния силы, и если его оставить в тюрьме, то он, конечно, не долго проживет, подавленный телесными и душевными муками. Его ждала жена, дети, нежный уход и ласки; быть может, им удастся спасти его. Тем не менее Давид сперва отвергнул помилование, решившись переговорить с Марком и Дельбо, и теми героями-защитниками, которые сгруппировались вокруг несчастной жертвы; они хорошо понимали, что хотя помилование и не лишает Симона права в будущем возстановить свою невиновность, но у них оно все же отнимает главное оружие - страдания осужденного, продолжавшего идти по своему скорбному пути. Но им слишком было жаль Симона, и они приняли помилование с сокрушенным сердцем. Марк и Дельбо отлично поняли, что теперь клерикалы имели полное основание праздновать свою победу, потому что дело Симона было так ловко окончено, что отныне оно перестанет волновать народные массы и взывать к великодушию и справедливости.

Участь Симона была решена очень скоро. Невозможно было и думать перевезти его в Мальбуа; госпожа Симон оставалась там еще несколько дней, у Леманов, со своими детьми, Жозефом и Сарою, которые должны были поступить в нормальную школу, где вскоре начинались занятия. Давид снова принес себя в жертву; его план уже давно был решен: он уступал свое дело, эксплуатацию песка и камня, своему доверенному, а взамен этого он покупал ломку мрамора в глуши Пиренеев; дело было отличное, все данные давно собраны и все подробности выяснены; туда он решил отвезти Симона и сделать его участником предприятия, надеясь, что здоровый воздух горных высот возстановит его силы, а постоянная деятельность воскресит упавшую энергию. Как только все будет улажено, госпожа Симон приедет к мужу, а летом, во время вакаций, к ним присоединятся и дети, чтобы побыть около отца. Весь план был приведен в исполнение с быстротою и точностью. Симон покинул Розан, никем не замеченный; путешествие совершилось вполне благополучно, никто его не узнал, и он словно ясчез в диких ущельях, окруженный высокими горными вершинами. Уже позднее в газетах было напечатано, что к нему выехала семья, а затем самое имя его было предано забвению: он перестал существовать.

В тот самый день, когда семья Симона должна была соединиться на лоне дикой природы, испытывая жгучую радость свидания, Марк, вызванный письмом Сальвана, поспешил к нему, в здание нормальной школы. Обменявшись рукопожатием, они сейчас же заговорили о Симоне и его жене, представляя себе трогательную сцену, которая происходила так далеко от них, на южной окраине Франции.

- Пусть это будет нам наградою,- сказал Сальван.- Если мы и не могли дать этому делу высокое общественное значение, то мы по крайней мере можем радоваться, что устроили счастье этих двух мучеников, соединив снова всю семью вокруг несчастнаго.

- Да,- ответил Марк,- я думаю о них с самого утра. Я вижу, как они сидят счастливые, под бесконечной синевой небес. Какая радость для этого человека, столько лет прикованного цепью, наконец вздохнуть свободно, очутиться среди природы, любоваться деревьями и отдыхать на свежей зелени лугов! А его жена и дети! Как они счастливы, что снова соединились с ним; их ласки и внимание воскресят его силы... да, вы правы, это наша единственная награда.

Он замолчал и потом прибавил со скрытою горечью воина, у которого отняли и сломали оружие:

- Наша роль кончена... Помилование было неизбежно, однако оно у нас отняло силу и возможность действовать... Нам остается ждать той жатвы, которую мы подготовили, разбрасывая семена, если только они взойдут на той каменистой почве, которой мы их доверили.

- Они взойдут и принесут обильную жатву,- не сомневайтесь в этом, мой друг! - воскликнул Сальван.- Не надо терять веры в наше несчастное, но благородное отечество. Его могут обмануть, оно само может обмануться, но истина все-таки восторжествует и разум победит. Будем верить в свое дело,- будущее наше.

Он тоже замолчал и поник головой.

- Я, впрочем, разделяю ваше мнение, что победа наступит не скоро. Настоящее весьма печально; мы никогда еще не переживали такого скверного и опасного времени. Я просил вас зайти ко мне, чтобы поговорить о том, что меня заботит в эту минуту.

Сальван рассказал Марку о последних событиях. После приговора в Розане все отважные пионеры правды оказались беззащитными; они были обречены в жертву мстительности клерикалов и дикой ненависти подлой и эгоистической толпы. Они дорого заплатят за свою отважную решимость стойко отстаивать истину и справедливость.

- Знаете,- Дельбо перестали кланяться в суде. У него отняли половину дел, так как его клиенты боятся такого опасного защитника. Ему приходится вновь создавать себе положение, и он, очевидно, потерпит неудачу на выборах, потому что дело Симона сильно пошатнуло шансы социалистов... Что касается меня, то я, вероятно, получу отставку...

Марк прервал его отчаянным возгласом:

- Вы! Вы!

- Да, да, мой друг... Вам не безызвестно, что Морезен давно уже метит на мое место. Все его интриги клонились к тому, чтобы сбить меня с позиции и самому занять эту должность. Его постоянные уступки клерикалам были ловкой тактикой, чтобы заставить их выдвинуть себя, в тот день, когда они окажутся победителями. Впрочем, после решения кассационного суда он несколько струсил и начал уверять многих, что верит в невинность Симона. Но теперь его осудили, и Морезен снова заодно с клерикалами и кричит во всеуслышание, что он заставит Баразера дать мне отставку под давлением победоносных реакционных сил... Меня, вероятно, сместят уже в начале октября.

Марк был в отчаянии.

- Как, лишиться вас, в такое время, когда вы нужны более, чем когда-либо?! Вы даете светским школам целый легион убежденных учителей, проникнутых истинными, просвещенными идеалами добра и правды. Вы сами говорили, что вопрос о школах - это вопрос жизни и смерти; всюду, во все захолустные уголки, вы посылали пионеров, которые разносили полученные здесь, у вас, твердые принципы: они спасали Францию от суеверной лжи, распространяя свет научных истин, освобождая приниженное стадо, облегчая страдания угнетенных и несчастных. Завтра Франция будет такою, какою ее создадут учителя. Неужели вы уйдете, когда ваше дело еще не окончено, когда его почти что приходится начинать сначала? Нет, нет, это невозможно! Де-Баразер в сущности на нашей стороне, и хотя он и не высказывается открыто, но никогда не решится на такой поступок.

Сальван печально улыбнулся.

- Во-первых, нет незаменимых людей: я могу исчезнуть,- вместо меня явятся другие, которые продолжат начатое дело. Морезен может занять мое место,- я уверен, что ему не удастся сделать много зла, потому что он не сумеет создать что-нибудь свое, а принужден будет следовать по намеченному мною пути. Видите ли, есть такие дела, которые, раз они начаты, должны идти вперед, повинуясь закону человеческой эволюции, независимо от личностей... А затем - вы плохо знаете Де-Баразера. Мы не идем в счет при его тонких политических рассчетах. Он с нами,- это правда,- и остался бы на нашей стороне, еслибы он победил. Но в настоящее время наше поражение для него очень неприятно. У него одно желание - спасти дело, спасти обязательное светское преподавание, которое он создал в те отдаленные времена, когда наша республика переживала героический период в ожидании наступления торжества разума. А так как настоящая, хотя и кратковременная, победа клерикализма угрожает разрушить его излюбленное дело, то он подчинится необходимости отдать нас в жертву, выжидая то время, когда снова сделается хозяином положения. Таков человек, и не в нашей власти его изменить.

Он объяснил Марку все, что тяготило его, указал на те влияния, которые руководили делами. Ректор Форб, погруженный в свои отвлеченные занятия и желавший сохранить со всеми мир, решительно потребовал от него исполнить желание депутатов, чтобы не иметь неприятностей со своим министерством. Депутаты, во главе которых стоял Гектор де-Сангльбеф, делали одну попытку за другой, чтобы добиться удаления всех более влиятельных симонистов, которые занимали как правительственные места, так и учительские должности; республиканские депутаты, и даже самый радикальный из них - Лемарруа, не выказывали никакого протеста, боясь раздражить своих избирателей и лишиться голосов. Профессора и наставники следовали теперь примеру профессора Депеннилье и ходили к обедне в сопровождении жен и дочерей. В лицее религиозные обряды сделались обязательными, и всякий, кто от них уклонялся, получал дурную отметку и всячески преследовался, пока не оставлял заведения. И здесь сказывалась тяжелая рука отца Крабо, который хотел властвовать всюду, как властвовал в Вальмарийской коллегии. Наглость клерикалов выказалась в том, что они определили в лицей несколько профессоров-иезуитов, между тем как прежде они являлись лишь как духовные руководители.

- Вы сами видите,- закончил Сальван,- что после осуждения Симона они являются хозяевами страны и пользуются для своего успеха всеобщею подлостью и невежеством. Мы должны быть готовы к тому, что нас сметут с лица земли в угоду их креатурам... Ходят уже слухи о том, чтобы отдать лучшую школу, в Бомоне, мадемуазель Рузер. Жофр, учитель в Жонвиле, требует повышения за свои услуги и грозит направить свое влияние против аббата Коньяса, если ему в этом откажут; его, кажется, прочат сюда. Дутрекен, бывший республиканец, а теперь перешедший на сторону церкви, выхлопотал две школы для своих сыновей, отчаянных националистов и ярых антисимонистов. Таким образом мы очутимся среди полного торжества реакции; положение крайне обострится - и кризис неминуем; я надеюсь на то, что страна не перенесет такой громадной доли яда и выплюнет его обратно. Моя отставка решена,- в этом вы можете не сомневаться; я вы, мой друг, полетите вместе со мною.

Марк взглянул на него и улыбнулся; он понял теперь, зачем его вызвал Сальван.

- Итак, я обречен?

- Да, на этот раз мне кажется, что беда неминуема, и я решил предупредить вас. Дело еще не сделано: Де-Баразер пока молчит, выжидает, не высказывая своих намерений. Вы себе представить не можете, как осаждают его со всех сторон и главным образом добиваются вашей отставки. Здесь большую роль играет этот дурак Сангльбеф, который пляшет на веревочке у маркизы де-Буаз, и она вне себя от злобы, что он плохо исполняет свою роль. Три раза он прибегал в префектуру и угрожал Де-Баразеру жалобой в палату депутатов, если он не столкуется с префектом Энбизом о вашей отставке. Мне кажется, что вы бы погибли давно, еслибы граф не прибегал к таким диким средствам. Но видите ли, мой дорогой друг, Де-Баразер не может дольше сопротивляться, и его нельзя даже за это упрекнуть. Вспомните, с какою упорной настойчивостью он вас поддерживал в продолжение стольких лет; ему удавалось делать незначащия уступки вашим врагам, а вас удержать на месте; это был верх дипломатического акробатства. Но теперь наступил конец. Я даже не говорил ему о вас, потому что всякое заступничество напрасно. Пусть он поступает, как хочет, и я уверен, что он придумывает какой-нибудь хитрый план. Де-Баразер слишком предан делу обязательного и бесплатного светского образования, чтобы позволить выбить себя из седла, да он и не привык сдаваться врагам; в светской школе он видит единственное спасение для Франции и не допустит, чтобы ее совершенно уничтожили.

Марк перестал улыбаться; он опустил голову в печальной задумчивости.

- Для меня отставка будет ужасным ударом,- прошептал он:- в своей школе в Мальбуа я оставлю лучшую часть моей души, которую я всецело отдавал заботам о дорогих школьниках. И сердце, и ум - все принадлежало им. Чем я займусь, чем наполню свою разбитую жизнь? Я не способен ни на какое другое полезное дело; я отдался своей миссии, и вдруг моя деятельность прерывается в такую минуту, когда Франция больше всего нуждается в убежденных работниках!

Но Сальван взял его за обе руки, стараясь рассеять его печаль. Он заговорил веселым голосом:

- Не падайте духом! Не останемся же мы со сложенными руками, чорт возьми!

Марк ответил на его рукопожатие и сказал:

- Вы правы. Когда немилость обрушивается на такого человека, как вы, то каждому можно идти за ним. Будущее наше.

Прошло еще несколько дней. Клерикалы торопились отпраздновать свою победу в Мальбуа. Прежде всего они озаботились вернуть школе братьев её ореол и способствовать её процветанию. Они прежде всего воспользовались ударом, нанесенным светской школе, и всюду кричали о необыкновенной ангельской чистоте конгрегационных школ, и, благодаря усердным проискам, им удалось заманить к себе около десятка новых учеников. Но капуцины оказались гораздо смелее и нахальнее. Они уверяли всех, что делу помог никто иной, как Антоний Падуанский, благодаря тем деньгам, которые верующие опускали в ящик перед его изображением, прося его о торжестве клерикальной партии и о погибели Симона. Это чудо еще более возвысило значение святого, и денежные пожертвования стекались со всех сторон. Отец Феодосий с важным, торжествующим видом поучал верующих, и вот ему внезапно пришла в голову гениальная финансовая комбинация: он решил выпустить облигации по пяти франков с десятью купонами, по пятидесяти сантимов каждый. Этими купонами можно было оплачивать всевозможные церковные требы, а общую сумму платежа получить в раю. Кроме того, на двадцать облигаций выдавалась премия - раскрашенная статуетка св. Антония, а сто облигаций обезпечивали годовую обедню. По всей стране были разосланы всевозможные широковещательные объявления, в которых говорилось между прочим, что святой оплатит на том свете во сто раз каждую облигацию. В конце стояла следующая фраза: "Эти облигации представляют сверхъестественную выгоду и полное обезпечение. Никакая финансовая катастрофа не может их подорвать. Даже светопреставление не лишило бы собственников права получить деньги вместе с процентами".

Успех этой финансовой комбинация был громадный. Миллионы облигаций разошлись в несколько месяцев. Неимущия ханжи покупали билеты в складчину и потом разделяли между собою купоны. Все легковерные и страждующия души отдавали свои деньги на эту странную лотерею, главный выигрыш которой была столь желанная надежда на спокойную и радостную жизнь на том свете. Вскоре распространился слух, что монсеньер Бержеро запретил такую недостойную спекуляцию, возмущавшую многих искренних и благоразумных католиков. Но поражение симонистов поставило его в очень невыгодное отношение ко всему духовенству, которое упрекало его в негласной поддержке их врага; поэтому он не посмел выступить против них с обличением, и ему оставалось лишь молиться Богу и просить Его о снисхождении к его слабости; если он не изгонял торгашей из храма, то ради того, чтобы спасти самый храм, который легко мог быть покинут лишенными веры людьми. Но кюрэ Сен-Мартенской церкви, аббат Кандьё, был слишком возмущен такой проделкой монахов; вторичное осуждение Симона было для него мучительным ударом, и он в ужасе следил за тем, как ловко воспользовались клерикалы такою вопиющею несправедливостью. С самого дня преступления аббат Кандьё был уверен в невинности Симона, и ему было невыносимо видеть, как священники и все верующие христиане с остервенением добивались осуждения несчастного страдальца; аббат Кандьё мечтал о создании независимой церкви для Франции, основанной на более широких демократических принципах, и теперь убедился вполне в невозможности осуществить свою мечту. Кроме того, капуцины своими происками отвлекали от его церкви всех верующих, и его приход совершенно обнищал. Пожертвования, требы - все направлялось к часовне Капуцинов, к стопам св. Антония. Сам аббат Кандьё вел очень скромную жизнь и не боялся лишений, но он страдал за своих бедных, которых не мог поддерживать. Выпуск облигаций с расплатою за них в раю окончательно возмутил этого честного человека; такая чудовищная, недостойная ловушка лишила его всякого христианского смирения. Он, публично, с кафедры, выказал свое негодование против такой бесстыдной эксплуатации и, как верный пастырь церкви, оплакивал её падение. Что станется с великим христианством, обновившим мир, если недостойные слуги её унизят и опозорят ее, свергнут с той идеальной высоты, на которой она была утверждена веками? Аббат направился к своему другу и начальнику, епископу Бержеро. Сознавая, что этот достойный старец настолько пострадал в борьбе, что уже неспособен на серьезное сопротивление, и чувствуя свое собственное бессилие, аббат Кандьё решил подать в отставку, оставить свой приход и церковь, не желая долее служить её новому культу самого низменного суеверия; он поселился в небольшом домике на самой окраине города и жил доходами с весьма скудной ренты.

Отставка аббата Кандьё послужила для капуцинов благоприятным случаем, чтобы с полною торжественностью отпраздновать свою победу и бегство последнего противника. Благодаря удачным проискам, епископ назначил на место Кандьё молодого аббата, карьериста, креатуру отца Крабо, и вот было решено, при его содействии, устроить торжественную процессию из часовни Капуцинов в Сен-Мартенскую церковь и перенести туда великолепную статую Антония Падуанского, красную с позолотой, и водворить ее там с подобающей церемонией. Такое церковное празднество должно было олицетворить собою окончательную победу, апофоз клерикального торжества; конгрегации монахов овладевали таким образом и приходскою церковью, насаждали и там свою власть и свой культ низменного суеверия, готового закабалить глупое и невежественное людское стадо. В чудный теплый сентябрьский день эта процессия действительно была устроена с необыкновенным великолепием; в ней участвовало все окружное духовенство, и народ толпами сбежался из окрестных деревень. Часовня Капуцинов находилась совершенно поблизости Сен-Мартенской церкви, так что процессии негде было развернуться, поэтому было решено обойти весь город, по площади Республики и главным улицам городка. За статуей шествовал мэр Филис, окруженный клерикальным большинством членов муниципального совета; за ними - дети из школы братьев, которые были собраны, несмотря на каникулы, с зажженными свечами в руках; за ними - девочки из Мариинской общины, монахи и монахини из всех монастырей Бомона. Недоставало только епископа Бержеро, но он извинился, сказав, что не может прибыть по нездоровью. Никогда еще Мальбуа не был охвачен такою религиозною горячкой. люди становились на колени на тротуарах; многие плакали; с тремя молодыми девушками сделались нервные припадки, и оне были отнесены в аптеку. Вечерняя служба в Сен-Мартенской церкви поражала своим благолепием. Никто не сомневался в том, что грех Мальбуа был наконец искуплен, и что эта торжественная церемония смыла самое воспоминание о негодном еврее Симоне.

В этот самый день Сальван посетил Мальбуа, чтобы повидаться с госпожою Бертеро, здоровье которой внушало серьезные опасения. Выйдя на площадь Капуцинов, он встретил Марка, который возвращался от Леманов и задержался благодаря бесконечной процессии. Марк и Сальван должны были простоять еще довольно продолжительное время, обменявшись молчаливым рукопожатием, пока, наконец, последний монах не прошел и вся процессия не скрылась из виду.

- Я собирался пройти к вам,- сказал Сальван,- и рад, что встретил вас.

- Так, значит, моя отставка подписана? - воскликнул Марк, полагая, что его друг хотел сообщить ему сам об этом.

- Нет, нет, мой друг,- Де-Баразер еще не изрек своего решения. Он подготовляет что-то, но пока молчит. Будьте, однако, уверены, что наша отставка неминуема... Нет,- добавил он печально,- я узнал о болезни госпожи Бертеро и пришел, чтобы предупредить вас. Конец её близок.

- Луиза мне сообщила об этом вчера вечером,- сказал Марк.- Я бы охотно навестил ее, но госпожа Дюпарк запретила мне переступать порог её дома, а сама госпожа Бертеро боится поднять скандал, вызвав меня к себе! Ах, мой друг! Эти ханжи действительно не знают сострадания!

Они прошли несколько шагов молча.

- Да, госпожа Дюпарк - непреклонный сторож; она и меня не хотела пропустить, а затем проследовала за мной в комнату дочери и внимательно прислушивалась к тому, что мы говорили... Мне кажется, что она, несмотря на свою кажущуюся силу, находится под страхом потерять все со смертью дочери.

- Почему вы это думаете?

- Это трудно объяснить. Но я предчувствую, что ей грозит полное одиночество. Смерть отнимает у неё дочь, а Женевьева и Луиза могут легко уклониться от её деспотического гнета.

Марк остановился и бросил на него проницательный взгляд.

- Вы заметили что-нибудь особенное?

- Да, я не хотел вам говорить об этом, чтобы не возбудить в вас напрасных надежд... Разговор зашел об этой процессии, которая только что проследовала мимо нас. Кажется, что ваша жена решительно отказалась на ней присутствовать; поэтому и госпожа Дюпарк осталась дома, хотя ей, без сомнения, хотелось фигурировать в первых рядах благочестивых дам города. Злоба так и кипела в ней, и взгляды её пронизывали меня, как острие шпаги.

Марк слушал своего друга со страстным любопытством.

- Женевьева отказалась участвовать в процессии. Она поняла наконец всю низость подобного идолопоклонства; к ней вернулся прежний светлый разум...

- Я уверен в этом,- продолжал Сальван.- Ее возмутили, главным образом, эти облигации, выпущенные в рассчете на райское блаженство. Что вы скажете, мой друг, об этой ловкой выдумке клерикалов? По-моему, трудно придумать что-нибудь более наглое и бесстыдное!

Оба приятеля медленно направились к железнодорожной станции, так как Сальван собирался уехать с ближайшим поездом, отходившим в Бомон. Марк простился с ним и возвратился домой, находясь под радостным впечатлением зародившейся в его душе надежды на лучшее будущее.

В маленьком домике на углу улицы Капуцинов, погруженном в мрачное предчувствие близкой кончины несчастной госпожи Бертеро, Женевьева переживала мучительный кризис, вызванный охватившими ее сомнениями. Они появились впервые под влиянием отчета о деле Симона, когда замешанные в нем духовные лица выяснились перед всю в их настоящем свете. Мало-по-малу к ней вернулась способность критической оценки лиц и событий; выпуск облигаций, устроенный капуцинами, произвел самое неблагоприятное впечатление на молодую женщину, и она с ужасом подумала: неужели ей придется посвятить всю свою жизнь сообществу с такими людьми? Она долго старалась побороть в себе проблески критической оценки, но её здравый смысл постепенно расшатывал навязываемое ей слепое суеверие. Женевьева недаром прожила столько лет с Марком; если она рассталась с ним, то это произошло под влиянием несходства мнений о виновности Симона и благодаря влиянию бабушки, которая сумела пробудить в её душе воспоминания о юных религиозных порывах. Женевьева стремилась к идеальному религиозному верованию, и раскрытие клерикальных интриг нанесло непоправимый удар этим верованиям. Кроме того, она давно уже сознавала, что религия не может заполнить жизни ея; испытав настоящую любовь и семейное счастье, ей трудно было отречься от радостей бытия. Все это понемногу подготовляло в ней кризис, и последний толчок в этол направлении ей дала её мать, следившая с затаенною печалью за муками молодой женщины. Госпожа Бертеро когда-то сама изведала радости любви, и воспоминание о них было единственною отрадой её угнетенного существования в мрачном домике госпожи Дюпарк; её жизнь была одна непрерывная агония, которая теперь приближалась к неизбежному концу. Она вся была погружена в прошлое, и этим объяснялось её полное безразличие к тому, что творилось вокруг нея; только последнее время, при виде страданий дочери, её нравственной борьбы между любовью к мужу и семье и тиранией духовных лиц, она вышла из мрачного оцепенения и почувствовала смелость на пороге могилы возстать против мрачного деспотизма своей матери.

Госпожу Бертеро не страшила мысль о смерти; ее скорее радовала близость избавления от столь безотрадного существования.

Чувствуя, как силы ее оставляли, она проникалась жалостью к Женевьеве, которую должна была оставить во власти неумолимой госпожи Дюпарк. Что станется с несчастною дочерью, когда матери уже не будет,- какие ей предстоят мучения в этом мрачном доме, где заглушалось всякое стремление к жизни и где она сама так ужасно страдала? Ее угнетала мысль, что она исчезнет, не успев ничего сделать, чтобы спасти дочь и вернуть ей здоровье и счастье. Наконец она решилась заговорить, с трудом подыскивая слова и стараясь побороть свою слабость, и высказать с ясностью то, что накопилось у неё на душе.

Случилось это в тихий, дождливый сентябрьский вечер. Наступали сумерки, и комната, в которой лежала госпожа Бертеро, обставленная с монашескою простотою, понелногу наполнялась бледными тенями надвигающейся ночи. Больная полулежала на кушетке, поддерживаемая подушками; лицо ея, окаймленное белыми прядями волос, совершенно выцвело и потеряло всякое выражение от той пустоты жизни, в которой она вращалась. Женевьева сидела около неё в глубоком кресле и держала в руках чашку с молоком, единственную пищу, которую больная еще могла принимать. В доме царила могильная тишина; вечерний благовест в соседней часовне Капуцинов только что замер на пустынной площади перед домом.

- Милая моя дочь,- медленно проговорила госпожа Бертеро своим ослабевшим голосом,- мы теперь одне с тобою, и я прошу, выслушай меня: мне надо многое сказать тебе, а времени осталось слишком мало.

Женевьева хотела остановить ее, боясь, что такое усилие будет пагубно для больной, но она невольно замолкла перед решительным движением больной и только спросила:

- Мама, ты хочешь говорить со мною наедине? Отослать Луизу?

Госпожа Бертера с минуту колебалась. Она обратила свой взор на молодую девушку, такую стройную и красивую, с отважным взглядом прекрасных глаз, которые смотрели на нее с таким искренним участием, и пробормотала:

- Нет, пусть Луиза останется здесь. Ей семнадцать лет: она должна знать. Дорогая крошка, приди, сядь здесь у моих ног.

Когда молодая девушка исполнила её желание, больная взяла ее за руку и продолжала:

- Я знаю, что ты - благоразумная и мужественная, а если я прежде и осуждала тебя, то теперь вполне одобряю твою искренность... Видишь ли, приближаясь к смерти, я верю и преклоняюсь одной доброте.

Она замолкла, как бы собираясь с мыслями, и обернулась к открытому окну, в которое виднелось серое, монотонное небо; оно как бы служило отражением всей её безрадостной, лишенной солнца, жизни в этом доме. Затем её взгляд остановился на дочери с выражением бесконечной нежности и любви.

- Дорогая Женевьева, мне ужасно тяжело покинуть тебя в таком печальном положении... Не пытайся отрицать, что ты несчастна... я слышала твои рыдания среди ночной тишины, там, в твоей комнате наверху, когда и я томилась бессонницей. Я отлично понимаю, какую мучительную борьбу ты переживаешь... Ты страдала здесь несколько лет подряд, и у меня не хватило мужества придти к тебе на помощь.

Невольные слезы брызнули из глаз Женевьевы: воспоминания о пережитых страданиях в такую трогательную минуту лишили ее всякого самообладания.

- Дорогая мама, не печалься обо мне. У меня одно горе - боязнь лишиться тебя.

- Нет, нет, дочь моя, мы все должны отойти в вечность, когда настанет час, с радостью или с отчаянием, смотря по тому, как мы прожили свою жизнь. Но пусть те, кто останется на земле, не упорствуют, создавая себе добровольные мучения, а пользуются тем счастьем, которое для них еще доступно.

Сложив руки и подняв глаза, она проговорила как бы в молитвенном экстазе:

- О дочь моя, умоляю тебя, не оставайся ни одного дня больше в этом доме! Спеши, возьми своих детей и возвращайся к мужу.

Женевьева не успела ей ответить, как перед нею появилась большая черная тень: госпожа Дюпарк неслышно вошла в комнату. Постоянно блуждая по дому, старуха тревожилась всякий раз, когда теряла из виду Женевьеву и её дочь, вечно терзаясь грозным призраком греха. Если оне прятались - значит оне злоумышляли что-нибудь дурное. Она в особенности не любила, если Женевьева и Луиза оставались с глазу на глаз с госпожою Бертеро, боясь, что оне услышат от неё что-нибудь нежелательное, пагубное для их душевного благополучия. Поэтому она, крадучись, подошла к двери и прислушалась к тому, что здесь говорилось; некоторые выражения возбудили её подозрительность, и она осторожно открыла двери, чтобы захватить дочь и внучку на месте преступления.

- Что ты сказала, дочь моя? - спросила старуха своим резким голосом, дрожавшим от сдержанного гнева.

Такое неожиданное вмешательство потрясло больную, и она еще более побледнела, между тем как Женевьева и Луиза вскочили со своих мест, в страхе перед тем, что должно было случиться.

- Что ты сказала, дочь моя? Ты забыла, что Бог слышит твои слова.

Госпожа Бертеро откинулась на подушки, закрыв глаза, точно собираясь с силами. Она надеялась объясниться с Женевьевой, не вступая в спор со старухой, которая внушала ей невольный ужас. Она всю жизнь уклонялась от борьбы с нею, чувствуя, что победа не останется на её стороне. Но ей оставалось так мало жить, что земной страх потерял над нею свою власть; она должна была исполнить свой последний долг и, открыв глаза, решилась повторить свою просьбу в присутствии грозной старухи.

- Пусть Бог услышит меня! Я исполняю лишь свой долг, призывая дочь вернуться в дом мужа вместе со своими детьми; это необходимо для её здоровья и счастья; она найдет и то, и другое у домашнего очага, который она так легкомысленно бросила.

Госпожа Дюпарк пыталась было ее остановить в самом начале её речи, но не смогла этого сделать, пораженная торжественностью этой минуты, тронутая невольно последним, предсмертным криком жертвы, в душе которой, после стольких лет рабской покорности, проснулось наконец живое чувство любви и справедливости; когда голос умирающей замолк, наступила минута томительного ожидания; четыре женских поколения смотрели друг на друга в этой тесной комнатке, среди надвигающихся сумерек печального осеннего дня. Все четыре женские фигуры имели между собою общее семейное сходство: оне были высокого роста, стройные, с резко очерченным профилем. Но черты лица госпожи Дюпарк выражали всю суровость её характера; глубокие морщины избороздили её щеки, и вся её фигура носила отпечаток её узкого ханжества и мертвенной нетерпимости; ей минуло уже семьдесят восемь лет; госпоже Бертеро было всего пятьдесят шесть лет; она была полнее, изящнее; её бледное, печальное лицо носило следы изведанного счастья, утрата которого повергла ее в безысходное горе. Рядом с ними стояла Женевьева, дочь и внучка этих двух строгих женщин с темными волосами и глазами; она унаследовала от отца белокурые волосы, веселый нрав и очаровательную, страстную натуру; несмотря на свои тридцать семь лет, эта женщина все еще была обворожительна; её дочери Луизе было почти восемнадцать лет; её волосы были темные и отливали золотом, как волосы Марка; у неё был также высокий лоб отца, его светлые, страстные глаза, в которых горела любовь к истине. Постепенная эволюция замечалась и в самом выражении лиц: старуха Дюпарк всецело была рабой суеверного ханжества; и ум, и тело её были послушными орудиями в руках клерикалов; её дочь сохранила внешнюю обрядность, но душа её томилась и страдала, так как изведала земное блаженство; внyчка, несчастное, измученное существо, металась в борьбе между заветами прошлаго, внушенного ей мистическим воспитанием, и счастьем истинной любви супруги и матери; она должна была употребить невероятные усилия, чтобы окончательно высвободиться от тирании прошлаго; наконец, последнею стояла правнучка, уже освобожденная от властного деспотизма католического духовенства, воспитанная согласно законам природы, под яркими лучами солнца, счастливая и мужественная.

Госпожа Бертеро продолжала медленным и тихим голосом:

- Слушай, Женевьева, не оставайся здесь ни одного дня, как только меня не станет... Мое несчастье началось с той минуты, как я потеряла твоего отца. Он обожал меня, и единственные годы, которые стоит вспоминать, это те, которые я провела с ним, Я часто упрекала себя, что не сумела полнее насладиться ими, так как не знала им цены, и поняла утраченное блаженство, только когда очутилась здесь, вдовой, лишенной любви, оторванной от всего света... Ах, какой ледяной холод встретил меня в этом доме! Я дрожала от мрака и могильной сырости и задыхалась здесь, благодаря своей глупой трусости, не смея даже открыть окно, чтобы подышать свежим воздухом...

Госпожа Дюпарк стояла неподвижно посреди комнаты и не решалась прервать исповедь дочери. Это последнее горестное признание, однако, заставило ее выразить протест.

- Дочь моя, я не могу запретить тебе говорить, но, по-моему, гораздо лучше позвать отца Феодосия, если ты чувствуешь потребность облегчить себе душу покаянием... Если ты не решила принадлежать всецело Богу, зачем же ты искала приюта в моем доме? Ты знала, что здесь ты найдешь одного лишь Бога.

- Я исповедывалась и не отойду в вечность, не исполнив своего долга по отношению к Богу,- продолжала умирающая,- потому что я принадлежу Ему всецело... Я так страдала, потеряв своего мужа, что никогда не раскаивалась в том, что искала здесь приюта. Куда бы я пошла... я была так предана религии, что во мне не могло зародиться желание искать счастья в другом месте. Я жила так, как должна была жить... Но я вижу страдания своей дочери, которая еще свободна, у которой жив муж, любящий ее до обожания, и я не хочу, чтобы она повторила мою горькую судьбу и погребла бы себя заживо в этом мрачном убежище, где я переживала свою медленную агонию. Ты слышишь меня, ты слышишь меня, моя дочь?

Она протянула свои бледные, исхудалые руки с трогательною нежностью, и Женевьева, бросившись перед нею на колени, была до того потрясена этим внезапным проблеском любви на пороге смерти, что не могла удержать рыданий.

- Мама, мама,- бормотала она сквозь слезы,- не мучь себя ради меня. Ты надрываешь мою душу заботами обо мне, когда мы все здесь желаем одного - облегчить твои страдания и скрасить хоть немного твою жизнь, чтобы заставить тебя позабыть о своем горе.

Но госпожа Бертеро была охвачена все возрастающим волнением. Она взяла голову Женевьевы в свои дрожащия руки и заглянула ей глубоко в глаза.

- Нет, нет, слушай меня... для меня не может быть большей радости, перед кончиной, как уверенность в том, что ты уйдешь отсюда и не будешь подобно мне влачить здесь жалкое существование заживо погребенной. Не откажи мне в этом успокоении, не дай мне умереть без решительного обещания. Слушай, я буду повторять свою просьбу до тех пор, пока последния силы не покинут меня. Спасайся от этого дома лжи, вернись к покинутому очагу, к любящему мужу. Верни ему детей, и любите друг друга всем существом своим. В этой любви жизнь, истина и счастье... Прошу тебя, дочь моя, обещай мне, поклянись, что ты повинуешься моему желанию...

Когда Женевьева, потрясенная этой сценой, не могла ей ответить, так как рыдания душили ее, больная обратилась к Луизе, которая, тоже взволнованная до глубины души, опустилась на колени рядом с матерью, по другую сторону кушетки.

- Помоги мне, моя дорогая внучка; я знаю твои убеждения; я видела, как ты все силы употребляешь на то, чтобы вернуть свою мать в дом своего отца. Ты - маленькая фея и очень разумная особа, которая много помогала тому, чтобы между нами сохранился хоть призрак мира... Слушай, твоя мать должна обещать мне,- не так ли? Скажи ей, чтобы она доставила мне великую радость и согласилась вновь сделаться счастливой!

Луиза схватила руки больной и, покрывая их горячими поцелуями, шептала:

- Бабушка, дорогая бабушка! Как ты добра, и как я тебя люблю! Мама запомнит твое последнее желание; она проверит свое сердце и поступит так, как оно ей подскажет.

Госпожа Дюпарк все время стояла, как статуя, не проронив ни слова, только глаза её сверкали гневом на застывшем лице. И гнев этот все возрастал по мере того, как она сдерживала себя, чтобы не оскорбить умирающую. Наконец она заворчала глухим голосом:

- Да замолчите же вы наконец! Вы все - несчастные еретички, оскорбляющия Бога, и обречены на пламя ада... Молчите,- я не хочу слышать больше ни единого слова! Разве я здесь - не старшая, не хозяйка? Ты, дочь моя, обезумела от болезни и не знаешь, что говоришь; ты, внучка, беснуешься потому, что в тебя вселился сатана, и ты до сих пор не могла изгнать его, несмотря на покаяние и молитву; а ты, моя правнучка, тоже готова идти на погибель, но я надеюсь еще расправиться с тобою, как следует, когда у меня руки будут развязаны... Молчите, мои дети, обязанные мне своим существованием! Я приказываю, и вы сотворите смертный грех, если не послушаетесь меня.

Она точно выросла от волнения и, торжественно протянув руки, говорила суровую речь от имени своего Бога, призывая Его гнев и кару. Но её дочь, чувствуя, что подступающая смерть уже освободила ее от земных уз, продолжала, несмотря на запрещение:

- Вот уже более двадцати лет, как я повиновалась тебе, мать, как я молчала и таила свои страдания, и еслибы не настал мой смертный час, я бы еще, быть может, продолжала молчать по слабости и малодушию... Но теперь я хочу говорить... Все, что я выстрадала, все, что осталось невысказанным, мучило бы меня в могиле, и я не хочу умереть с этою ужасною тяжестью на сердце. Что бы ты ни говорила, я буду повторять свою предсмертную просьбу... О дочь моя, умоляю тебя, обещай, обещай мне!

Тогда госпожа Дюпарк, вне себя от гнева, строго сказала внучке:

- Женевьева, я, твоя бабушка, запрещаю тебе говорить.

Луиза, видя отчаяние матери, которая рыдала, зарывшись головою в одеяло, переживая самую мучительную борьбу и точно изнемогая от ужасного потрясения, решилась возразить старухе очень вежливо, но решительно:

- Бабушка так больна: ее надо пожалеть. Мама тоже очень страдает, и расстраивать ее слишком жестоко... Не лучше ли, чтобы всякий из нас поступал так, как ему велит совесть...

Женевьеву тронула до глубины души мужественная кротость дочери; она горячо принялась целовать умирающую и успокаивала ее нежной лаской:

- Мама, мама, будь спокойна! - говорила она ей,- я не хочу, чтобы из-за меня ты страдала хотя одну лишнюю минуту... Я обещаю сделать все, что подскажет моя любовь к тебе... Да, да, ты права: вся правда нашей жизни только в том, чтобы любить и быть доброй.

Лицо госпожи Бертеро прояснилось от радостного умиления; она обняла дочь и внучку и, усталая, откинулась на спинку кушетки. Наступил вечер; небо прояснилось, и комната слабо освещалась звездами, которые зажглись на потемневшем небосклоне; на площади Капуцинов царила все та же мертвая тишина, только откуда-то издалека доносился веселый смех ребенка. И среди этой полной тишины, среди возвышенного, примиряющего настроения, которое осенило больную и склоненных около неё любящих женских фигур, снова раздался суровый, резкий голос упрямой старухи, неспособной проникнуться даже умильным трепетом этой трогательной минуты.

- Я отрекаюсь от вас - от тебя, моя дочь, от тебя, внучка и правнучка. Подталкивая одна другую, вы теряете рассудок и обрекаете себя на вечную погибель. Господь отречется от вас, как я от вас отрекаюсь!

Затем она вышла, громко хлопнув дверью. В полутемной комнате осталась лишь умирающая, окруженная нежною лаской дочери и внучки. Оне втроем еще долго плакали тихими слезами, прижавшись друг к дружке, и в их общей скорби заключалось много утешительной отрады.

Два дня спустя госпожа Бертеро скончалась, исполнив все последние обряды согласно требованиям католической церкви. Во время похорон всем бросалась в глаза суровая фигура госпожи Дюпарк, облеченная в глубокий траур. Ее сопровождала одна Луиза: Женевьева испытала за последнее время такое нервное потрясение, что лежала больная, ничего не видя и не слыша, что творилось вокруг нея. Она провела таким образом несколько дней, не поднимая головы с подушек и повернувшись лицом к стене; она ни с кем не говорила ни слова, даже с дочерью. Иногда она громко стонала и плакала и вся содрогалась от сильных душевных мук. Когда бабушка поднималась к ней в комнату и принималась ее отчитывать, доказывая ей необходимость смягчить Божий гнев, Женевьева еще громче рыдала, и наконец с нею стали делаться сильные нервные припадки. Тогда Луиза, решив избавит свою мать от таких напрасных страданий, лишь обострявших тот мучительный кризис, который она переживала, заперла на ключ дверь её комнаты и сидела около нея, как верный страж, не впуская к ней ни единой души.

На четвертый день после похорон произошла развязка всего, что переживалось за эти дни. Одной только Пелажи удавалось проникнуть в комнату больной, под предлогом помочь молодой девушке в уборке. Ей было теперь уже под шестьдесят лет; она до того исхудала, что казалась высохшей мумией; но лицо ея, с острым носом, было попрежнему сурово и как бы вечно чем-то недовольно. Она давно всем надоела своей нескончаемой воркотней, и даже старухе Дюпарк нередко приходилось выслушивать от неё дерзости; всякую новую служанку, которую приглашали ей в помощь, она очень скоро спроваживала из дому. Но госпожа Дюпарк не могла с нею расстаться, несмотря на её недостатки, потому что привыкла иметь под рукою эту верную рабу, которой могла помыкать, неограниченно проявляя свои деспотические наклонности. Она сделала из нее своего шпиона, исполнительницу самых низменных проявлений своей воли и взамен должна была выносить вспышки её скверного характера, которые еще усиливали атмосферу мрачной злобности, царившей в этом доме.

На утро четвертого дня, вскоре после утреннего кофе, Пелажи прибежала к своей госпоже и доложила ей с растерянным видом:

- Вам известно, что происходит на верху?.. Оне укладывают свои вещи.

- Мать и дочь?

- Да, сударыня! Оне вовсе и не скрываются. Барышня выносит белье из своей комнаты целыми стопами... Вы можете туда пройти: дверь открыта настежь.

Эмиль Золя - Истина (Verite). 7 часть., читать текст

См. также Эмиль Золя (Emile Zola) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Истина (Verite). 8 часть.
Госпожа Дюпарк не ответила ни слова; она поднялась по лестнице, похоло...

Истина (Verite). 9 часть.
- Ну да, мы не знали, мы не могли понять этого дела. Мой отец и моя ма...