Георг Эберс
«Ведь я человек (Homo sum). 3 часть.»

"Ведь я человек (Homo sum). 3 часть."

Там, где витают ангелы, там точно уж нет нужды в какой-то жалкой бараньей шкуре, и на этот раз своекорыстие осталось мне чуждо, ибо я поистине терплю за других, мерзну за Ермия и чтобы предохранить старика от огорчения.

Хотелось бы мне, чтобы было еще холоднее, и теперь я уже не надену, воистину никогда, никогда более не надену шубу на плечи!"

И Павел кивнул головой, точно выражая одобрение самому себе, но вскоре взгляд его омрачился; он опять заметил, что сбился с истинного пути.

"Вот эдак сделаешь горсточку добра, - продолжал размышлять он, - а сердце сразу наполнится целой верблюжьей ношей гордости. Хотя у меня и зуб на зуб не попадает, все же я жалкий негодяй! Ведь как при всех сомнениях мне было лестно, когда пришли посланные из Раиту с предложением сделаться у них старейшиной. Некогда после первой победы с четверкою коней я ликовал громче, но едва ли я был тогда надменнее, чем при этом недавнем случае! И как много таких, которые думают следовать за Господом, но стремятся только к Его величию; от унижения Его они так и сторонятся. Ты, Всевышний, мой свидетель, что я усердно ищу унижения, но каждый раз, когда меня кольнет терние, тотчас же капли моей крови превращаются в розы, а стряхну я их, придут другие и начнут усыпать венками мой путь. Мне кажется, равно трудно на земле найти страдание без радостей и радость без страданий".

Так размышлял он, стуча зубами от холода; но громкий лай собак внезапно прервал его раздумья.

Фебиций постучался в двери к сенатору.

Павел тотчас же встал и подошел к воротам.

Он мог расслышать до последнего слова все, что говорилось во дворе.

Из обоих голосов один, густой, принадлежал сенатору, другой, резкий и высокий, был, наверно, голос центуриона.

Центурион требовал от сенатора выдачи своей жены, спрятанной у него в доме, Петр же настоятельно утверждал, что Сирона со вчерашнего утра и не переступала через его порог.

Несмотря на резкий и раздраженный тон, которым говорил с ним его жилец, сенатор оставался совершенно спокойным и вскоре удалился, чтобы спросить жену, не впустила ли она Сирону в дом, пока он спал.

Павел слышал, как центурион начал расхаживать взад и вперед по двору и вдруг остановился, когда Дорофея вышла вместе с мужем и в свою очередь решительно объявила, что не знает ничего про Сирону.

- Тем лучше, - перебил ее Фебиций, - будет известно вашему сыну Поликарпу, куда она делась.

- Мой сын уехал вчера по делам в Раиту, - возразил Петр твердо и решительно. - Мы ждем его сегодня утром.

- Так, верно, он поторопился и вернулся уже раньше, - сказал Фебиций. - Наши приготовления к жертвоприношению на горе не являлись тайной, а отсутствие хозяина приманка для воров, особенно для влюбленных, которые кидают розы в окна своих избранниц. Вы, христиане, хвалитесь, что чтите святость брака; но мне сдается, что вы держитесь этого правила только относительно ваших единоверцев. С женою язычника пусть-де ваши сыновья попытают счастья; дело только в том, позволит ли муж-язычник шутить с собою или нет. Ну а что до меня, то я шутить не желаю и объявляю тебе напрямик, что не позволю позорить императорскую одежду, которую ношу, и намерен обыскать твой дом, а если найду у вас изменницу-жену и твоего сына, то привлеку его и тебя к суду и поступлю с соблазнителем по моему праву.

- Тебе пришлось бы напрасно искать, - сказал Петр, с трудом сдерживаясь. - Мое слово просто или "да" или "нет", и я еще раз повторяю его. Нет, мы не скрываем ни ее, ни его. Ни Дорофея, ни я не желаем вмешиваться в твои дела, но и не потерпим также, чтобы кто-нибудь другой, кто бы он ни был, дерзнул вмешаться в наши дела. Через этот порог переступит только тот, кому я это позволю, или императорский судья, которому я должен подчиниться. Тебе же я этого не позволяю и повторяю еще раз: Сироны нет у нас, и для тебя будет благоразумнее искать ее где-нибудь в ином месте, чем терять время здесь.

- Я не нуждаюсь в твоем совете, - выкрикнул центурион запальчиво.

- А я, - заверил Петр, - не чувствую себя призванным разбирать твои семейные споры. Сирону ты найдешь и без нашей помощи; во всяком случае труднее привязать жену к дому, чем поймать ее, если она убежит.

- Ты еще узнаешь меня, - пригрозил центурион и кинул взгляд на рабов, которые собрались во дворе и к которым присоединился и Антоний, старший сын сенатора. - Я немедленно созову моих людей, и если вы скрываете соблазнителя, то мы запрем ему выход.

- Подожди еще с час, - заговорила Дорофея, коснувшись рукою руки мужа, который уже едва сдерживался, - и ты увидишь Поликарпа, возвращающегося верхом на отцовском жеребце. Твоя жена умеет так ласково играть с его маленькими братьями и сестрами! Только ли розы, которые мой сын клал ей на подоконник, навели тебя на мысль, что он ее соблазнил, или другие соображения побуждают тебя оскорблять его и нас таким тяжким обвинением?

Часто, когда разгневанные мужчины готовы столкнуться, как мрачные грозовые тучи, их сдерживает и отклоняет друг от друга, подобно дуновению благотворного ветерка, слово из уст благоразумной женщины.

Фебиций не хотел давать отчета матери Поликарпа, но вопрос ее заставил его в первый раз толком обдумать случившееся, и он не мог не сознаться в душе, что подозрение его зиждется на весьма непрочном основании. И в то же время он должен был сказать себе, что если Сирона не скрылась у сенатора, а бежала, то он действительно только теряет здесь время и все более и более лишает себя возможности нагнать ее.

Считанные секунды потребовались на это соображение, и, умея себя сдерживать в случае надобности, он сказал уклончиво: "Посмотрим, подождем", и направился медленным шагом, не простившись с хозяевами, к своей квартире.

Но он не успел еще дойти до двери, как на улице послышался топот лошади, и Петр крикнул ему вслед:

- Подожди еще немного; приехал Поликарп и может лично оправдаться перед тобою.

Центурион остановился, сенатор дал старому Иофору знак, и тот отворил ворота; всадник соскочил с лошади и вошел во двор, но это был не Поликарп, а какой-то амалекитянин.

- Что скажешь? - спросил сенатор, обращаясь наполовину к гонцу, наполовину к центуриону.

- Поликарп, твой сын, - ответил гонец, смуглый мужчина зрелых лет, с гибкими членами и бойким языком, - шлет тебе и твоей супруге свой привет и приказывает уведомить тебя, что он приедет к полудню с восемью человеками, нанятыми в Раиту. Просит отвести всем помещение и приготовить обед.

- А когда ты уехал от моего сына? - спросил Петр.

- За два часа до захода солнца.

Петр вздохнул облегченно, теперь только вполне уверившись в невиновности своего сына; но, нисколько не торжествуя и не давая Фебицию почувствовать нанесенную им обиду, он сказал ласково, искренно сочувствуя несчастью галла:

- Я был бы рад, если бы этот гонец мог также указать тебе, где твоя жена. Она все не могла привыкнуть к тихой жизни в нашем оазисе. Может быть, она убежала, чтобы отправиться в какой-нибудь другой город, где для такой молодой красавицы более разнообразия, чем в нашем уединенном городке среди пустыни.

Фебиций махнул рукой, как бы выражая, что лучше понимает, в чем дело, и сказал:

- Я покажу тебе, что оставила эта ночная птица в моем гнезде. Может быть, вы сумеете объяснить, чья это вещь.

Пока он пошел быстрыми шагами к себе на квартиру, Павел вошел через открытые ворота во двор, приветствовал сенатора и его домашних и передал Петру церковный ключ.

Солнце между тем уже взошло, и присутствие Дорофеи заставило александрийца покраснеть и взглянуть на свою коротенькую дырявую рубаху, которая довольно плохо прикрывала его все еще атлетический торс.

Петр слышал про Павла одно только хорошее, однако окинул его теперь не особенно ласковым взглядом, так как все сколько-нибудь похожее на преувеличение противоречило его любви к мере и порядку.

Павел понял, что происходило в душе сенатора, когда он, не сказав ему ни слова, принял ключ. Он не мог отнестись равнодушно к мнению этого человека и сказал с некоторым смущением: "Обыкновенно мы не показываемся в люди без шубы, но моя у меня пропала".

Он не успел еще договорить, как Фебиций вышел на двор с шубою Ермия в руке и крикнул сенатору:

- Вот что я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой.

- А когда же ты видел, чтобы Поликарп ходил в такой шубе? - спросила Дорофея.

- Посещая смертных женщин, - возразил центурион, - боги издревле являлись в чужом виде. Отчего бы поэтому не предположить, что и раздушенный александрийский щеголь вздумал преобразиться в одного из тех суровых сумасбродов, живущих там на горе? И старик Гомер иногда подремывает, и я признаюсь, что ошибся насчет вашего сына. Прошу не гневаться, сенатор! Ты живешь здесь дольше меня; от кого мог бы я получить в подарок ату на вид еще довольно новенькую шкуру, да еще и с рогами в придачу?

Петр посмотрел и пощупал шубу и сказал затем:

- Это одежда анахоретов. Отшельники на горе все ходят в таких.

- Так, значит, кто-нибудь из тех тунеядцев забрался ко мне в дом! - воскликнул центурион. - Я слуга императора, и на мне лежит обязанность усмирять всякую сволочь, которая здесь в пустыне тревожит жителей оазиса и путников. Такой приказ дан мне в Риме. Я сгоню всех этих негодяев, как дичь на травле; все они не что иное, как мошенники и грабители, и я задам им страху, пока не доберусь до виноватого.

- За это император тебя не похвалит, - возразил Петр. - Это все благочестивые христиане, а ты знаешь, что сам Константин...

- Константин-то? - спросил насмешливо центурион. - Он, может быть, вздумает еще и креститься, потому что вода-то ведь повредить не может, а массу народа, которая бежит за вашим Распятым чудотворцем, ему не истребить, подобно великому Диоклетиану, не опасаясь обезлюдить все царство. Но посмотри-ка на эти монеты. Вот изображение императора, а на другой стороне что? Что это, ваш Назарянин или это старый бог, никогда не заходящее, неодолимое солнце? Из ваших что ли тот, кто чтит в новом Константинополе Тихе и Диоскуров: Кастора и Поллукса? Воду крещения, которой он вздумал бы завтра омыться, он послезавтра же опять смоет с себя, и старые боги помогут ему, если он в иное, более спокойное время поведет их на бой против вашего суеверия!

- Но до того, - возразил спокойно Петр, - дожидаться долго, и нынче, по крайней мере, Константин покровительствует христианам. Я советую тебе предоставить твое дело епископу Агапиту.

- Для того чтобы он попотчевал меня вашим учением, которое и для женщин-то не годится: целовать ноги моим врагам? - захохотал центурион. - Это шайка воров, вся эта сволочь, которая засела там на горе, говорю я еще раз, и как с ворами я и поступлю со всеми этими зловредными сумасбродами, пока не найду того, кого мне нужно. Сегодня же и начну травлю.

- Сегодня же можешь и отказаться от нее, ибо эта шуба моя.

Эти слова произнес Павел громко и решительно.

Взоры всех обратились на него и на центуриона.

Петр и рабы его часто видали анахорета, но не иначе как всегда в овечьей шубе, вполне походившей на ту, которую Фебиций держал теперь в руке.

Чем-то неслыханным и непонятным должно было показаться самообвинение отшельника для всех тех, которые знали Павла и Сирону, и вместе с тем никто, даже сам сенатор, не усомнился в его словах.

Только Дорофея покачала недоверчиво головой и, хотя не находила объяснения происшедшему, однако не могла не думать, что этот человек не похож на соблазнителя и что галлиянка ради него едва ли забыла бы свою обязанность. Ей вообще как-то не верилось в виновность Сироны; она любила ее от души, и, конечно, это было грешно, но ее материнское тщеславие подсказывало ей, что если бы уж молодая красавица вздумала согрешить, то, право, предпочла бы этому косматому седобородому пустыннику красавца Поликарпа, розы и пламенные взоры которого она не однажды уже строго осуждала.

Совсем иначе смотрел на это центурион.

Он охотно поверил признанию анахорета. Чем недостойнее был соблазнитель, ради которого Сирона забыла свою обязанность, тем тяжелее была ее вина, тем непростительнее ее легкомыслие, а для его мужского тщеславия казалось, особенно в виду таких свидетелей, как Петр и Дорофея, гораздо сноснее, что его жена предпочла ему не молодого, красивого, более достойного человека, чем он сам, а просто искала разнообразия и развлечения, не стесняясь в своем выборе до такой степени, что отдалась даже какому-то нищему оборванцу.

Фебиций сам был многократно виновен перед женой, но все это лежало теперь на его весах точно легкие перышки, тогда как ее вина казалась ему свинцовой тяжестью. Притом он начал чувствовать себя в положении человека, вязнувшего в болоте и вдруг нашедшего хоть под одною ногой твердую почву, и все это вместе дало ему силу выказать перед анахоретом то самообладание, которым он отличался обыкновенно только на службе, командуя своими солдатами.

С деланным достоинством и с осанкой, которая показывала, что он в театрах больших городов империи бывал и на представлениях трагедий, подошел он к александрийцу, который в свою очередь не отступил ни на шаг и глядел на него с улыбкой, испугавшей Петра и прочих зрителей.

Закон предавал анахорета целиком в руки оскорбленного мужа; но последний, по-видимому, не намеревался теперь уже воспользоваться своим правом; только презрение и отвращение выразилось в его словах, с которыми он обратился к Павлу:

- Кто тронет паршивого пса, чтобы наказать его, тот замарает только руки. Эта женщина, обманувшая меня ради тебя, и ты, грязный нищий, вполне стоите друг друга. Мне стоило бы только захотеть, и я мог бы раздавить тебя тут же, как комара, которого прихлопнешь рукой; но меч мой принадлежит императору, и я не вправе опозорить его столь гнусной кровью, как твоя. Однако знай, скот, что ты недаром снял свою шубу Она толста, и ты, конечно, хотел только избавить меня от лишнего труда, сорвать ее с твоих плеч, чтобы наградить тебя тем, чего ты заслуживаешь! В побоях недостатка не будет. Коли признаешься, куда бежала твоя любовница, их будет немного, коли будешь медлить с ответом, число возрастет. Одолжи-ка мне вон эту вещицу, молодец!

С этими словами он взял у одного из погонщиков верблюдов бич из гиппопотамовой кожи, подступил еще ближе к александрийцу и спросил:

- Где Сирона?

- Бей меня, - просил Павел, указывая рукою на свою спину, - как бы жестоки ни были удары твоего бича, я все же не буду достаточно наказан за все мои прегрешения; но куда скрылась твоя жена, этого я воистину не могу сказать, если бы ты даже, вместо того чтобы гладить меня этим ничтожным бичом, стал рвать меня щипцами.

В голосе Павла было что-то до того непритворно простодушное, что центурион был готов ему поверить, но не в его обычае было оставить неисполненным наказание, которым он уже пригрозил, а что рука его не гладит, если захочет больно ударить, это должен был испытать на себе этот странный нищий.

И Павел испытал это, не издав ни малейшего звука жалобы и не двинувшись с места.

Когда Фебиций наконец опустил уставшую руку и хриплым голосом повторил свой вопрос, побитый отвечал:

- Я же сказал тебе: не знаю, поэтому ничего и не могу тебе сообщить.

При всем своем желании помочь страдающему единоверцу, Петр до сих пор не мешал оскорбленному мужу; центурион, по-видимому, поступил еще с необычайной мягкостью, и александриец казался достойным всякого наказания; но не нужно было бы и заступничества со стороны Дорофеи, чтобы заставить его, наконец, вступиться.

Он подошел к галлу и сказал ему тихо:

- Ты наказал виновного как следует. Если хочешь, чтобы он подвергся еще более тяжкому наказанию, чем ты можешь на него возложить, то передай твое дело, повторяю, епископу; сам ты здесь ничего не добьешься. Поверь мне, я знаю этого человека и ему подобных. Он действительно не знает, куда скрылась твоя жена, и ты здесь только тратишь время и энергию, которые следовало бы тебе беречь, чтобы отыскать Сирону. Я полагаю, она бежала по пути к морю, в Египет, и надеется, может быть, добраться до Александрии, а там - ну, ты знаешь ведь этот греческий город, - там она окончательно погибнет.

- И притом найдет, - засмеялся галл, - то, чего ищет: разнообразие и развлечение. Для такого молодого создания, которое любит веселиться, самое благодарное дело - порок. Но я ей наверняка помешаю! Ты прав, нецелесообразно давать ей лишнее время. Если она нашла дорогу к морю, то она теперь уже, пожалуй... Эй, Талиб! - крикнул он амалекитянину, присланному Поликарпом. - Ты приехал из Раиту; не встретил ли ты дорогой бегущую женщину с желтыми волосами и белым лицом?

Гонец, известный в доме сенатора и самому Фебицию как надежный и толковый свободный человек с умными глазами, только и ждал такого вопроса и ответил с живостью:

- Стадии за две до Эль-Гесье я повстречал большой караван из Петры, отдыхавший вчера здесь в оазисе. Там была и женщина, такая, как ты описываешь. Услышав давеча, что здесь произошло, я уже хотел было заговорить, но кто услышит сверчка, когда гремит гром?

- Не было ли с нею хромоногой собачонки? - спросил Фебиций с нетерпением.

- У нее было что-то на руках, - сказал амалекитянин. - При свете луны я подумал, что это ребенок. Брат мой, который провожает караван, высказал предположение, что эта женщина, верно, бежит от кого-нибудь, потому что заплатила за охрану не деньгами, а дала золотой перстень.

Галл вспомнил золотое кольцо с красивым резным ониксом, которое он много лет назад снял с руки Гликеры, имевшей еще второе такое же кольцо, а потом подарил его Сироне в день свадьбы.

"Удивительно, - подумал он, - то, что мы дарим женщинам, чтобы привязать их к себе, то они пускают в ход как оружие против нас же, или для того, чтобы понравиться другим мужчинам, или для того, чтобы доставить себе возможность уйти от нас. Золотым запястьем Гликеры заплатил я тогда корабельщику, который перевез нас в Александрию. Но тот мягкосердечный дурак, голубка которого полетела за мною, и я - люди совершенно разные. Я пущусь в погоню за улетевшею птичкой и поймаю ее".

Последние слова он произнес уже вслух и велел одному из хозяйских рабов хорошенько накормить и напоить его мула, так как его собственный конюх, так же как и старший декурион, который в случаях отсутствия исправлял его должность, принадлежали к поклонникам Митры и еще не успели возвратиться с горы.

Фебиций не сомневался, что женщина, присоединившаяся к каравану, который он сам вчера видел, именно и есть его убежавшая жена, и понимал, что дальнейшее промедление может очень помешать осуществлению его горячего желания нагнать и наказать ее; но он был римский солдат и скорее наложил бы на себя руки, чем оставил бы свой пост без заместителя.

Когда его единоверцы наконец возвратились, окончив жертвоприношение и приветственное служение восходящему солнцу, его приготовления к далекому пути были окончены.

Фебиций дал декуриону точнейшие указания, что ему делать во время его отсутствия и как поступать в том или другом случае. Затем он передал Петру ключ от своего дома и поручил ему свою черную рабыню, которая громко и неудержимо плакала и вопила о бегстве своей госпожи, и попросил сенатора уведомить епископа о проступке анахорета. Наконец, он поехал вслед за караваном, чтобы по возможности достигнуть моря еще прежде, чем путники успеют сесть на корабль. Амалекитянин Талиб ехал впереди и указывал ему путь.

Когда топот мула начал затихать вдали, Павел ушел со двора сенатора; Дорофея же сказала мужу, указывая на удаляющегося к горе анахорета:

- Вот уж поистине странное утро; все, что здесь произошло, кажется ведь ясным как день, и все же я не могу этого понять. Сердце сжимается у меня от боли при мысли, что станется с бедной Сироной, если разъяренный муж догонит ее. Так вот и кажется, что бывают браки двоякого рода. Одни совершаются по воле добрейшего из ангелов или даже по воле Всеблагого, другие же... Не знаешь просто, что и подумать!.. Как будут эти оба жить вместе в будущем? И это под нашей кровлей! Ее запертый дом кажется мне точно разрушенным и сгоревшим, и мы ведь уже видели первые ростки крапивы, которая всюду разрастается среди развалин разрушенных человеческих жилищ.

ГЛАВА XII

Твердо определен и точно размерен путь всякой звезды, всякое растение и по цвету, и по плоду ничем не отличается от других растений одного вида; в основных чертах своих свойств и наклонностей, своих душевных и телесных движений и все животные одной породы сходны между собою, и охотник, который знает красного зверя в лесу своего отца, знает образ жизни и характер серны и во всяком ином лесу.

Чем способнее к разнообразному видоизменению своих отдельных существ какая-нибудь порода, тем высшее положение занимает она в ряду творений, способных к развитию, вследствие чего удивительное разнообразие внутренней жизни и ее проявлений именно и дает человеческому роду его преимущество пред всеми прочими живыми существами.

Некоторые из наших качеств и способностей могут наглядно выражаться в аллегорических образах из животного мира; мужество находит себе символ в образе льва, кротость - в образе голубя, но совершенного образа человеческого достаточно для тысячи и будет достаточно для новой тысячи поколений при наглядном представлении божества, и поистине нам дана способность иметь Бога в себе, то есть в нашей душе, дана в такой же степени, в какой ум наш одарен способностью обнимать весь мир явлений.

Все качества всякого тленного создания повторяются в человеке, и из качеств, придаваемых нами Всевышнему, ни одно не чуждо нашей душе, которая также бесконечна и неизмерима, потому что может пытливо касаться последних пределов пространства и времени.

Поэтому и пути, открытые для души, бесчисленны, как пути божества.

Часто они кажутся странными, но для посвященного не остается сокрытым, что и в таких случаях они подчинены твердым законам и что всякое, даже самое необычайное движение души сводится на причины, которые только и могли произвести именно это, а не иное движение.

Побои причиняют боль, позор тяготит, а незаслуженное наказание ожесточает сердце; но душа Павла искала и нашла путь, на котором эти простые истины потеряли свое значение.

Он был избит, опозорен, и совершенно безвинно, еще не успев покинуть оазис, осужден на самое тяжкое покаяние.

Епископ Агапит, узнав от Петра, что случилось в его доме, тотчас же призвал Павла к себе, и, так как с его стороны не последовало ни малейшего возражения на обвинение, изгнал его из своей паствы, к которой причислялись и анахореты, запретил ему посещение церкви по будням и объявил, что этот приговор будет открыто обнародован перед всем собравшимся приходом.

И какое же впечатление произвело все это на Павла, когда он в палящий полдневный жар шел одиноким отверженцем на гору?

Какой-то рыбак из прибрежного местечка Фарана, встретившийся ему на половине пути, обменялся с ним приветом и подумал про себя, глядя анахорету вслед: "Этот высокий седобородый отшельник глядит так весело, точно нашел клад". И идя далее со своим чешуйчатым товаром, он невольно вспомнил лицо своего сына, когда тот был обрадован рождением первенца.

У сторожевой башни на краю оврага, называвшегося скорым путем, работали несколько анахоретов, сваливавших в кучу камни.

Они уже знали приговор Агапита над грешником Павлом и не поклонились ему.

Он заметил это и смолчал; когда же они не могли его более видеть, он улыбнулся и пробормотал, потирая рукою один из рубцов, оставшихся на его спине от бича центуриона:

- Если они думают, что такие галльские удары приятны, то они жестоко ошибаются; но я все-таки не отдал бы эти побои за целый мех анфиллского вина. А если бы они еще знали, что каждый из них заслужил по крайней мере по одному из всех этих рубцов, которые у меня чешутся, как бы они удивились! Но прочь всякое высокомерие! Какие заплевания претерпел Ты, Иисусе! А я кто? И как еще милостиво обошлись со мною, когда я один раз всего вздумал подставить свою спину за другого! Не показалось даже ни капельки крови! Как жаль, что этот сухопарый солдат не побил меня сильнее!

Весело шел Павел дальше, и ему вспомнились слова центуриона, что он-де, если захочет, раздавит его, как червяка. И Павел засмеялся тихонько про себя, сознавая, что он в десять раз сильнее галла, и вспоминая, как он однажды повалил на песок палестры хвастуна Аркезилая из Киренеи и своего двоюродного брата, высокорослого Ксенофана, обоих сразу. Потом мысли его обратились к Ермию, к его милой покойной матери и к его отцу и - что самое лучшее - к тому, от какого горя он избавил старика.

Вдруг он заметил на своем пути какое-то растеньице с красноватым цветком.

Много лет уже он не обращал внимания на цветы и не чувствовал ни малейшего желания обладать ими; сегодня же он наклонился к милому украшению скалы и захотел сорвать цветочек.

Однако он не исполнил своего намерения и, еще не успев коснуться рукою до цветка, подумал: "А кому я подарю его? И ведь, может быть, цветы тоже наслаждаются дневным светом и тихой жизнью на своих корешках. И как только эдакое растеньице держится на скале? Поодаль от дороги, наверное, цветут другие, еще красивее, которых никогда не видит ничей глаз. И если те красуются, то только для своего Творца и потому, что сами наслаждаются своею красой. Я теперь тоже отдаляюсь от путей, по которым идут люди! Пусть они поносят меня! Мне только бы быть в мире с самим собою и с моим Господом, а больше я ни о ком и ни о чем не забочусь. Кто унизится, - да, кто унизится... Пробьет, конечно, и мой час! Там в небесах встречу я вновь всех их: Петра и Дорофею, Агапита и братьев, которые теперь не удостаивают меня приветствием, и когда Господь мой взглянет на меня, тогда они увидят, каков я, и бросятся ко мне и будут приветствовать меня с удвоенною ласкою".

Он глядел гордо и счастливо, думая так и продолжая рисовать в своем воображении радости рая, в уверенности, что именно сегодня приобрел неотъемлемое право на них.

Никогда он не ходил такими скорыми и длинными шагами, как при подобных размышлениях, и когда дошел до пещеры Стефана, ему показалось, что путь от оазиса на гору сегодня гораздо короче обыкновенного.

Больной был в большой тревоге, потому что тщетно ожидал возвращения сына и боялся, не случилось ли с Ермием какого-нибудь несчастья, или не покинул уж он его и не бежал ли из пустыни.

Павел успокоил Стефана ласковыми словами и рассказал, с каким поручением он отправил Ермия на тот берег моря.

Никогда мы не миримся с печальною вестью так легко, как в том случае, когда ждали вести еще более печальной, поэтому и Стефан выслушал друга спокойно и одобрительно кивая.

Он уже не скрывал более от себя, что Ермий не созрел Для жизни отшельника, а с тех пор как он узнал, что его несчастная жена, которую он так долго считал погибшей, умерла христианкой, он уже легко примирился с мыслью отпустить Ермия в свет. Прежде все его старание было направлено к одной цели - собственной подвижническою жизнью и такою же жизнью сына спасти душу Гликеры от осуждения; теперь же он знал, что она сама нашла путь в Царствие Небесное.

- А когда же он вернется? - спросил он Павла.

- Дней через пять-шесть, - отвечал тот. - Рыбак Али, которому я недавно вытащил занозу из ноги, рассказал мне за тайну, когда я вчера шел в церковь, что блеммийцы собираются за серными горами. Когда они удалятся, тогда уже придется отпустить Ермия в Александрию. Мой брат еще жив и примет его ради меня, как кровного друга, потому что он уж тоже принял крещение.

- Пусть он поучится в столице в школе катехитов, и если он... если он...

- Потом посмотрим, - перебил друга Павел. - Первым делом надо освободить юношу от здешней неволи, и пусть он потом ищет себе собственный путь. Ты думаешь, что в небесах уготована особая обитель славы для таких, которые никогда не падали, и к таким-то ты желал бы причислить Ермия. Это напоминает мне одного врача в Коринфе, который хвалился, что он искуснее всех своих товарищей, так как у него не умерло ни одного больного. И он был прав: ни одно живое существо, ни человек, ни скотина, ни разу не доверилось его лечению. Дай только Ермию испробовать свои молодые силы, а если он и не будет священником, но храбрым воином, как его предки, то и так может честно служить своему Господу. Но до того еще срок долог. А за время его отсутствия я буду за тобою ухаживать. Однако у тебя есть еще вода в кружке.

- Ее доливали уже два раза, - сообщил старик. - Та смуглая пастушка, которая часто поила коз у нашего родника, заходила сегодня на заре, а потом недавно, за какой-нибудь час до твоего прихода. Она спрашивала про Ермия и потом предложила сама приносить мне воду, пока он не вернется. Она пуглива, как птичка, и сейчас же убежала вон туда на гору, едва только успела поставить кувшин на место.

- Она принадлежит Петру и, я думаю, не смеет надолго оставлять своих коз без присмотра, - сказал Павел. - Теперь я пойду и поищу тебе кореньев. От вина придется пока отказаться. Посмотри-ка на меня хорошенько. Как ты полагаешь, велики ли мои грехи? Думай обо мне как можно хуже, и все-таки услышишь, может быть, нечто еще худшее. Но вон там идут двое. Постой! Это Иларион, один из аколитов епископа, и мемфит Пахомий, который только недавно поселился на горе. Они идут прямо сюда, и у египтянина в руках кувшинчик. Хорошо, кабы в нем было новое вино для подкрепления твоих сил.

Друзьям пришлось недолго оставаться в недоумении относительно намерения приближающихся.

Подойдя к пещере Стефана, оба отвернулись от Павла с бросающейся в глаза намеренностью; аколит даже при виде его перекрестился, точно считая необходимым предохранить себя от наваждения злой силы.

Александриец понял его, отступил и не произнес ни слова, когда Иларион сообщил больному Стефану от имени епископа, что Павел виновен в тяжких грехах и, до полного покаяния, отлучается, как паршивая овца, от общения с паствой епископа, а следовательно, и от ухода за благочестивым христианином.

- Мы узнали от Петра, - так закончил он свою речь, - что твой сын, отец мой, послан за море, а так как ты еще нуждаешься в уходе, то Агапит прислал тебе со мной свое благословение и кувшин хорошего вина, а вот этот юноша останется при тебе и будет доставлять тебе все необходимое, пока Ермий не возвратится.

И он подал кувшин старику, пораженному всем слышанным и глядевшему с удивлением то на него, то на Павла.

У последнего сердце болезненно сжалось, когда служитель епископа обратился к нему вторично и указал вдаль с восклицанием:

- Отыди от нас!

Сколько дружеских уз, сколько оказанных и с благодарностью принятых услуг порвало это восклицание; но Павел немедленно повиновался и прошел мимо больного, чтобы выйти из пещеры. Взоры обоих при этом встретились, и на глазах друзей навернулись слезы.

- Павел! - воскликнул больной и протянул обе руки уходящему, которому готов был простить всякую вину; но александриец не схватил их, а отвернулся и пошел быстро, и не оглядываясь, по круче в гору, затем опять спустился вниз, спеша все только вперед, пока не принужден был остановиться у крутого склона южного оврага, ведущего с горы к оазису.

Солнце стояло еще высоко, и был палящий зной.

Обливаясь потом и едва переводя дух, прислонился Павел спиной к раскаленному порфировому утесу, покрыл лицо руками и постарался сосредоточиться, размышлять, молиться; но долгое время напрасно, ибо вместо того чтобы радоваться страданию, добровольно взятому на себя, почувствовал в сердце тоску одиночества, и в душе его все еще звучал жалобный зов старика и возбудил в нем сомнение в правоте своего поступка, который ввел в заблуждение лучших и праведнейших людей и побудил их к несправедливости против него самого.

Сердце ныло у него от боязни и тоски; когда же, наконец, опять воскресло в нем сознание, как он страдает и душою, и телом, он опять как будто ободрился, и губы его даже улыбнулись, когда он пробормотал про себя:

- Так и следует, так и следует; чем больнее мне будет, тем вернее я спасусь. И затем! Если бы старик узнал про Ермия то, что узнал про меня, Боже милосердый, я думаю, это убило бы его. Конечно, было бы лучше, если бы дело обошлось без этого, этого - ну да, иначе нельзя назвать, - без этого обмана; но я еще в язычестве был правдив и ненавидел ложь в себе самом и в других так же, как Авраам - убийство, а все же он по повелению Господа повел сына своего Исаака на заклание. А Моисей, когда убил египтянина? Я взял на себя почти то же, что и они, и моя ложь, конечно, простится мне, как им не вменилось в грех пролитие крови.

Такие размышления возвратили Павлу утраченное равновесие души и довольство своим поступком, и он начал соображать, вернуться ли ему в свою старую пещеру по соседству со Стефаном или искать себе другое пристанище.

Он решился на последнее; но прежде всего надо было ему поискать свежей воды и какой-нибудь пищи, потому что во рту и в горле у него давно уже совершенно пересохло.

Далее по склону горы бил ключ, знакомый ему, а вблизи этого ключа росли разные свежие травы и коренья, которыми он часто утолял голод.

Павел прошел вниз по склону, потом свернул налево и очутился на маленькой возвышенной площадке, которая, будучи легкодоступной со стороны ущелья, спускалась к оазису отвесной стеной в несколько саженей высоты.

Между этой площадкой и горной громадой торчало множество отдельных утесов, точно какие-то гранитные шатры, точно высоко вздымающиеся волны моря, застывшие и обратившиеся в твердый порфир.

За этими скалами пробивался ключ, который он и нашел после недолгих поисков.

Освежившись и с вновь окрепшей волей, терпеливо сносить самые тяжелые испытания, он вернулся на площадку и взглянул с края ее вниз на пустынную долину, которая простиралась под его ногами и в глубине которой виднелись резко очерченными зелеными массами пальмовые и тамарисковые рощицы, точно густые венки, возложенные на гроб.

Выбеленные крыши домов в городке Фаране ярко светились среди ветвей и густой листвы, а над всеми возвышалась новая церковь, в которую ему был закрыт доступ. На мгновение сердце его болезненно сжалось при мысли, что он отлучен от богослужения, от причащения и от общей молитвы; но вслед за тем он спросил себя, разве не может каждая скала здесь на горе быть алтарем, разве синее небо не в тысячу раз величественнее и прекраснее, чем громадный купол, сооруженный человеческими руками, не исключая и смелых сводов александрийского Серапеума, и он припомнил, как Илия слышал здесь в легком дуновении ветерка глас Всевышнего.

И вот, выпрямившись и приблизившись к скалам на стороне склона, чтобы отыскать пещеру, престарелый обитатель которой скончался несколько недель назад, он подумал: "Право, мне опять кажется, как будто я не подавлен, но вознесен тягостью моего позора. Здесь, по крайней мере, мне нет надобности потуплять взоры, ибо здесь я наедине с моим Господом, а перед Ним, полагаю я, мне стыдиться нечего".

С этими мыслями он пробрался через тесный проход между двумя бурыми порфировыми громадами, но тотчас же остановился, потому что в непосредственной близости его раздался вдруг собачий лай, и через несколько мгновений накинулась на него борзая собачка, то яростно нападая, то боязливо отскакивая и осторожно поднимая ножку, перевязанную каким-то пестрым лоскутком.

Павел вдруг вспомнил вопрос, с которым Фебиций обратился к амалекитянину Талибу относительно собаки, и тотчас же догадался, что бежавшая галлиянка должна находиться поблизости.

Сердце его забилось сильнее, и хотя он в первую минуту и не знал, как ему отнестись к этой вероломной женщине, однако в душе он чувствовал себя вынужденным отыскать ее.

Не медля пошел он по тому направлению, откуда выбежала к нему собака, и вскоре увидел белое платье, скрывшееся за ближайшей, а потом за второй и третьей скалой.

Наконец он догнал бежавшую.

Она стояла на самом краю высокого крутого обрыва и имела ужасающий вид. Ее длинные золотистые волосы распустились и падали полузаплетенными, полуспутанными прядями на грудь и плечи.

Только одною ногой стояла она на уступе скалы, другая же, в изорванной об острые камни сандалии висела над обрывом.

В любую минуту она могла сорваться в глубину; и хотя держалась правой рукой за вершину утеса, возвышавшегося возле нее, однако Павел сразу заметил, что эта вершина покачивалась во все стороны и не составляла одного целого со служившею ей основанием глыбой.

Так висела она над обрывом, точно лунатик или бесноватая, причем глаза ее сверкали таким безумно-диким огнем и дыхание было так лихорадочно-порывисто, что Павел, подошедший было близко, невольно отступил.

Он видел, что губы ее шевелились, но хотя он и не понимал, что она говорила, однако чувствовал, что она беззвучными словами запрещает ему приблизиться.

Что мог он сделать?

Если бы он подошел к ней, чтобы удержать и спасти ее быстрым движением, то она при малейшей неудаче неминуемо должна была упасть в пропасть; оставаясь же в таком положении, она неизбежно должна была расшатать камень, сорваться, и для нее уже не было спасения.

Павел как-то слыхал, что лунатики падают, как только услышат свое имя. Теперь он вспомнил об этом и боялся назвать ее по имени.

Несчастная опять потребовала, чтобы он удалился. Сердце анахорета похолодело при виде, как от ее судорожных движений сдвинулся с места камень, за который она держалась.

Из всех слов, которые она крикнула ему своим вчера еще таким благозвучным, сегодня же совершенно глухим и хриплым голосом, он расслышал очень незначительную часть, но, между прочим, имя Фебиция, и уже нисколько не сомневался в том, что она остановилась на краю пропасти, чтобы подобно козерогу, которому охотники заградили все пути к бегству, скорее броситься в глубину, чем отдаться в руки преследователей.

Павел не видел в ней ни виновную женщину, ни красавицу, а просто человека, находящегося в крайней опасности, человека, которого надо во что бы то ни стало спасти от смерти, и мысль, что он не преследователь, высланный ее мужем, подсказала ему первые слова, с которыми он решился обратиться к несчастной. Это были совершенно простые слова, но в звуке их выразилась вся доброта его детски-мягкого сердца, и александриец, обучавшийся в городе ораторов в знаменитейшей школе, невольно придал своей речи дивное благозвучие глубоких и мягких грудных тонов, которыми в совершенстве владел.

- Радуйся, бедная милая женщина, - сказал он, - в счастливый час нашел я тебя. Я Павел, лучший друг Ермия, и рад всей душою помочь тебе. Тебе не грозит никакой опасности, потому что Фебиций ищет тебя на ложном пути. Мне ты можешь довериться! Не правда ли, я нисколько не похож на человека, который мог бы обмануть бедную заблудившуюся женщину? Но ты стоишь на таком месте, где мне приятнее было бы видеть моего злейшего врага, чем тебя. Не бойся и дай мне руку; моя хотя и некрасива, но сильна и не подведет! Вот так и хорошо, и поверь мне, ты не раскаешься! Ногу поставь сюда и берегись, когда отпустишь скалу! Ты и не знаешь, как озабоченно она покачивала своей жесткой головой при твоем странном доверии к ней. Смотри-ка, вот уж твоя опора и рушится. Какой треск и грохот! Наверное, разбилась внизу на тысячу кусков, и как я рад, что ты в конце концов согласилась лучше последовать за мной, чем за нею.

Точно девочка, у которой вылетела из клетки птичка и которая подходит с боязливой осторожностью, чтобы поймать ее, приблизился Павел во время своего обращения к Сироне, протянул ей правую руку и, почувствовав ее руку в своей, бережно вызволил ее из опасного положения и отвел на твердую почву площадки.

Пока она следовала за ним без сопротивления, он вел ее по направлению к горе, без цели, лишь бы только подальше отойти от пропасти.

Около одной диоритовой глыбы она приостановилась, и Павел, который не мог не заметить, как тяжело ей было идти, предложил ей присесть и пододвинул еще плиту, которую поставил стоймя, подложив под нее несколько мелких камней, чтобы Сироне было к чему прислониться обессилевшей спиной.

Как только александриец окончил свою работу, Сирона откинулась на камень, и что-то, подобное первому проявлению довольства, послышалось в тихом вздохе, вырвавшемся из ее уст, которых она ни разу еще не открыла с минуты своего спасения.

Павел улыбнулся ей ободрительно и сказал:

- Отдохни-ка теперь. Я понимаю, в чем дело. Нельзя безнаказанно оставаться целый день под лучами солнца.

Сирона кивнула, подняла палец ко рту и произнесла с трудом и едва слышно:

- Воды, немного воды.

Павел хлопнул себя ладонью в лоб и воскликнул с живостью:

- Сейчас принесу тебе напиться. Через несколько минут вернусь.

Сирона глядела вслед убежавшему.

Глаза ее становились все неподвижнее и начали принимать какой-то стеклянный вид, и ей почудилось, будто камень, на котором она сидит, превращается в корабль, привезший ее из Массалии в Остию. Вторично она почувствовала качку судна, от которой на колыхающихся волнах у нее делалось головокружение, и, наконец, уже ей стало казаться, как будто судно попало в водоворот и кружится в нем все быстрее и быстрее. Она закрыла глаза, протянула руки, тщетно ища опоры, голова склонилась бессильно на бок, и не успела еще щека коснуться плеча, как из уст ее вырвался тихий стон, ибо ей вдруг почувствовалось, точно член за членом отделяется от ее тела, как листья, падающие осенью с ветвей, и она откинулась в беспамятстве на каменную спинку, приготовленную для нее Павлом.

Это был первый обморок, охвативший здоровое тело и здоровую душу Сироны, но и сильнейшая из женщин не выдержала бы всех тех волнений, усилий, лишений и страданий, которые пришлось перенести несчастной красавице в продолжение этого дня.

Сначала она среди ночи пустилась в горы без всякого плана. Луна освещала ее путь и с час времени она, не отдыхая, подымалась все выше и выше. Потом она услышала голоса путников, шедших ей навстречу, и начала удаляться в сторону от дороги, из боязни, что собака, которую она каждый раз брала на руки, когда та начинала визжать и хромать сильнее, выдаст ее своим лаем.

Наконец, она опустилась на камень и начала припоминать и обдумывать, что случилось за последние часы и что ей теперь делать.

Мечтать о прошлом и строить воздушные замки она умела превосходно; но зато трудно ей было спокойно соображать и основательно вдумываться во что бы то ни было.

Одно только было для нее ясно с самого начала: она готова была скорее терпеть голод и жажду, и позор, и бедствие, и даже лишить себя жизни, чем возвратиться к мужу.

Сирона знала, что у Фебиция ожидают ее прежде всего побои, издевательства и заключение в скверной, темной каморке; но все это казалось ей во время бегства даже сноснее, чем те нежности, с которыми он иногда обращался к ней. При мысли об этом дрожь пробегала у нее по телу, а на этот раз она при воспоминании об его влюбленных ласках стиснула свои белые зубы и сжала свои маленькие руки так, что ногти впились в тело.

Но что же, собственно, собиралась она сделать?

Если бы хоть Ермий встретился с нею!

Какой же, однако, помощи могла она ждать от него? Ведь он же был не более как недозрелый парень, и мысль хоть бы на несколько дней соединить свою жизнь с его жизнью казалась ей нелепою и смешною.

Хотя ей и не приходило на ум раскаиваться или упрекать самое себя, однако она сознавала, что сделала глупость, позвав к себе Ермия, чтобы поиграть с ним.

При этом ей вспомнилось, как строго наказали ее раз в детстве, когда она без всякого злого умысла разобрала и испортила водяные часы отца.

Как далеко было Ермию до нее, это она ясно почувствовала, и положение ее сделалось слишком тяжелым, чтобы ей еще раз вздумалось так поиграть. Конечно, она подумала и о Петре, и о Дорофее; но обратиться к ним значило вернуться в оазис, а там она должна была опасаться встречи с Фебицием.

Хоть бы Поликарп встретился с нею, возвращаясь из Раиту!

Но дорога, от которой она отошла в сторону, едва ли вела туда; это была дорога в Тор, лежащий далее к югу.

Сын сенатора любил ее, это она знала, потому что никто не глядел ей в глаза с таким искренним удовольствием и с такою задушевной приветливостью, и он был ведь уже не неопытный мальчик, а настоящий серьезный мужчина, положительный характер которого показался ей теперь совсем в ином свете, чем прежде. С какой радостью отдалась бы она теперь под его защиту и под его руководительство! Но как найти его? Нет, и от него ей нечего ожидать; она была вынуждена положиться на собственную силу и пришла, таким образом, к решению - на безоблачном небе занимался уже день - в продолжение дня остаться на горе, а при наступлении ночи спуститься к морю и попытаться при случае на какой-нибудь лодке переехать в Клизму, а оттуда в Александрию.

На пальце у нее был перстень с прекрасным резным ониксом, красивые серьги в ушах, а на левой руке запястье.

Все эти украшения были из чистого золота и, кроме того у нее было еще несколько серебряных денег и одна крупная золотая монета, которую перед отъездом в Рим отец дал ей от своей бедности на дорогу и которую она хранила до сих пор тщательно, точно какой-нибудь талисман.

Она поднесла к губам эту зашитую в лоскуток драгоценность и вспомнила отцовский дом, сестер и братьев.

А солнце подымалось все выше и выше.

Отыскивая тенистое местечко и ключ, бродила Сирона между скалами, но не находила воды, а сильная жажда и томительный голод мучили ее все больше.

К полудню исчезла и та полоска тени, в которой она укрывалась от лучей дневного светила, которые теперь беспощадно падали на ее непокрытую голову.

Лоб и затылок разболелись, и палящие лучи поражали ее, точно бегущего воина стрелы преследователей.

За скалами, окаймлявшими площадку, на которой увидел ее Павел, она наконец в совершенном изнеможении нашла немного тени и присела отдохнуть.

Собака вскочила, тяжело дыша, к ней на колени и протянула ей свою сломанную ножку, которая еще утром на первом месте отдыха была бережно перевязана полоской ткани, оторванной Сироной от края платья.

Теперь Сирона возобновила перевязку и начала качать собачку на руках и ласкать ее, как маленького ребенка. Ведь собачка так же страдала, как и она сама, и была единственным существом, которому она при всей своей беспомощности могла хоть сколько-нибудь помочь.

Но вскоре и у нее не стало более силы произносить ласковые слова и гладить свою любимицу.

Собачка соскользнула с ее коленей и отошла, прихрамывая, между тем как Сирона осталась сидеть с неподвижным взором, а потом забылась в беспокойной дремоте, пока лай Ямбы и шаги александрийца не разбудили ее.

Совершенно изнемогая, с пересохшим языком и горящею головою, в которой путались бессвязные мысли, она вдруг с ужасом подумала, что Фебиций напал на ее след и идет, чтобы схватить ее.

Она давно уже заметила глубокую пропасть перед собою и кинулась теперь к ее краю, решившись скорее броситься туда, чем отдаться в его руки.

Павел спас ее от падения в пропасть, но когда он теперь вернулся, идя осторожно на цыпочках и с трудом удерживая в равновесии два плоских, немного вогнутых камня, в которые набрал немного свежей воды, он при первом взгляде подумал, что неумолимая смерть все же потребовала свою жертву, которую он только что отнял у нее, ибо голова Сироны опустилась бессильно на грудь; лицо ее было обращено к коленям, так что он не мог его сразу разглядеть; но на затылке, где густые волосы разделялись на две косы, Павел заметил на белоснежной коже несчастной красное пятно, должно быть, нажженное солнцем.

Сердце его переполнилось состраданием к этому молодому, прекрасному злополучному существу, и, схватив ее подбородок, опустившийся на грудь, приподняв ее побледневшее лицо и орошая водою ее лоб и губы, он начал тихо молиться о спасении.

На камнях он мог сразу принести лишь очень малое количество свежительной влаги и был поэтому вынужден сходить к ключу несколько раз.

Когда он удалился, собака осталась у своей госпожи и то лизала ей руки, то подымала свою умную мордочку к ее губам и глядела на нее с таким тревожным вниманием, точно старалась увериться в состоянии ее здоровья.

Когда Павел пришел в первый раз к ключу за водою, он нашел там собаку и подумал про себя:

- Ведь вот неразумное существо, а нашло воду без проводника, тогда как госпожа ее чуть не умерла от жажды. Кто же после этого умнее, мы, люди, или животные?

Собака со своей стороны старалась оправдать это доброе мнение, потому что уже не лаяла на него, как при первой встрече, а ласкалась и время от времени поглядывала ему в лицо, точно желая спросить:

- Как ты думаешь, поправится она? Павел любил животных и понял собачку.

Когда губы Сироны опять зашевелились и бледность стала проходить, он погладил лоснящуюся востроносую головку Ямбы и сказал, поднося воду к губам ее госпожи:

- Вот посмотри-ка, малютка, с каким удовольствием она пьет! Еще немножко, да еще, да вот еще! А лицо сделала такое, точно я угощаю ее сладким фалернским. Пойду опять да еще зачерпну. А ты оставайся с нею! Я сейчас вернусь, но она, верно, еще раньше откроет глаза. Ты покрасивее меня, лохматого старика, и когда она очнется, ей будет приятнее увидеть тебя, нежели меня.

Предположение Павла оправдалось, и когда он возвратился снова с водой, Сирона уже сидела выпрямившись, потирала широко раскрытые глаза, потягивалась, потом вдруг обняла собачку и залилась слезами.

Александриец остановился неподвижно в стороне, чтобы не мешать ей, и подумал: "Этими слезами она смоет с души добрую долю своего греха".

Только когда она поуспокоилась и начала отирать глаза, он приблизился, подал ей камень с водой и сказал несколько ласковых слов.

Она напилась жадно и с наслаждением съела размоченный в воде последний кусок хлеба, который Павел обнаружил у себя в кармане, и поблагодарила его со своей обычной детской приветливостью. Затем она попыталась встать, охотно принимая при этом его помощь.

Она чувствовала себя очень слабой, и голова у нее болела, но она могла стоять на ногах и ходить.

Убедившись, что у нее нет лихорадки, Павел сказал:

- Теперь тебе на сегодня ничего более не нужно, кроме горячей еды да постели, укрытой от ночного холода. Я позабочусь насчет того и другого. Присядь пока здесь! Тени от скал стали подлиннее, и прежде чем солнце зайдет, я вернусь. А без меня пусть твой четвероногий товарищ тебя развлекает.

Быстрыми шагами пошел он опять к ключу, вблизи которого находилась пещера умершего отшельника, в которой сам намеревался поселиться. После недолгих поисков он нашел ее, а в ней, к своей великой радости, хорошо сохранившуюся постель из сухой травы, которую он наскоро перетряс и разложил снова, очаг и сверло для добывания огня, кувшин для воды, а в особом углублении, вход к которому, прикрытый камнями, был вскоре замечен его зорким глазом, несколько сухих хлебов и, наконец, несколько горшков. В одном из них оказались хорошие финики, в другом белая мука, в третьем был еще порядочный запас кунжутного масла, а в четвертом соль.

"Какое счастье, - пробормотал анахорет про себя, уходя из пещеры, - что покойный старик любил хорошо поесть!"

Когда он возвратился к Сироне, солнце уже заходило.

Во всем существе Павла было нечто такое, что исключало всякое недоверие к нему, и галлиянка охотно согласилась за ним последовать; но она чувствовала такую слабость, что едва держалась на ногах.

- Мне кажется, - сказала она, - точно я маленький ребенок и должна снова научиться ходить.

- Так позволь мне быть твоей нянькой. Я знал раз одну спартанскую няньку почти с такой же косматой бородой, как моя. Обопрись только на меня, и прежде чем нам пойти выше, пройдись немного со мною здесь по площадке.

Она подхватила его под руку, и он провел ее медленно несколько раз взад и вперед.

При этом воскресли в его душе картины юности, и он вспомнил день, когда его сестре, только что поправившейся от тяжелой горячки, было в первый раз позволено выйти на воздух. Об руку с ним она вышла в перистиль отцовского дома, и вот теперь, расхаживая взад и вперед со слабой, покинутой Сироной, он совершенно преобразился: его одичалая фигура мало-помалу приняла осанку благородного грека, и ему казалось, что он уже ходит не по камням скал, а по роскошному мозаичному полу в открытом широком портике отцовского дома.

Павел будто вновь стал Менандром, и хотя в теперешней личности первого мало что еще напоминало об умерщвленном существе второго, однако опозоренный отшельник об руку с изгнанной грешницей чувствовал себя опорой женщины с такой же гордостью, с какою некогда знатнейший юноша мирового города вел мимо ликующей толпы рабов дочь их господина.

Сирона напомнила Павлу, что уже приближается ночь, и испугалась, когда анахорет вдруг с какой-то угрюмой торопливостью высвободил свою руку и приказал ей таким суровым тоном, какого она еще не слышала от него, следовать за ним.

Она повиновалась, и только в таких местах, где приходилось перелезать через скалы, он поддерживал и поднимал ее, но говорил уже только, если она к нему обращалась.

Когда они дошли до места, он показал ей постель и попросил ее не засыпать, пока он приготовит ей горячий ужин.

Потом он принес ей приготовленное простое кушанье, не сказав ничего, кроме пожелания спокойной ночи.

Сирона разделила хлеб и соленую мучную кашицу с Ямбой, улеглась в постель и тотчас же заснула крепким, спокойным сном, между тем как Павел остался сидеть на всю ночь возле очага.

Он старался отогнать сон молитвой, но не раз одолевала его усталость, и часто мысли его возвращались к галлиянке и ко всему тому, что он, будучи еще богатым Менандром, сделал бы в Александрии для нее.

Он не мог докончить ни одной молитвы: то у него слипались глаза, прежде чем он успевал произнести "аминь", то перед ним восставали мирские картины, отогнав которые не без труда, он был вынужден начинать снова прерванную молитву.

В таком полусне он ни на одно мгновение не мог вполне сосредоточиться или успокоиться, даже и тогда, когда устремлял взор к звездному небу или смотрел вниз на оазис, где тоже многие, подобно ему, не могли найти покоя.

Кто из жителей городка не спал при том огне, который мелькал где-то с такой необыкновенной яркостью и на который Павел не переставал глядеть, пока, утомясь, не погрузился сам в глубокий сон?

ГЛАВА XIII

Свет в оазисе, привлекавший внимание александрийца, исходил из дома Петра, а точнее, из комнаты Поликарпа, занимавшей всю маленькую пристройку, которую сенатор надстроил для своего сына на северной стороне плоской кровли большого дома.

Юноша возвратился около полудня с новыми, купленными рабами, узнал все, что произошло в его отсутствие, и удалился после ужина в свою комнату, не говоря ни слова.

Там он принялся за работу.

Кровать, стол, на котором и под которым валялись восковые дощечки, свертки папируса, металлические палочки и тростниковые перья, маленькая скамья, таз и несколько кувшинов для воды составляли обстановку этой комнаты; по выбеленным ее стенам висели и стояли длинными рядами разные изображения животных и человеческих фигур и множество рельефных работ.

В одном углу возле каменного сосуда с водой лежала большая куча сырой лоснящейся глины.

Три лампы на подставках ярко освещали мастерскую и в особенности модель на высоком постаменте, над которой как раз прилежно работали пальцы Поликарпа.

Фебиций называл молодого скульптора модником и был до некоторой степени прав; Поликарп действительно любил хорошо одеваться и был очень разборчив относительно покроя и цвета своих простых нарядов; большой редкостью было также, чтобы он не причесал тщательно и не умащивал благовониями свои густые волосы. И при всем том ему было почти безразлично, какое впечатление производила на других его наружность; но он находил в человеческом теле проявление благороднейшей красоты, и невольное непреодолимое влечение заставляло его придавать собственному телу такой вид, какой ему нравился в других.

В этот ночной час он был в одной нижней одежде из белой шерсти с алыми каймами. Его кудри, обыкновенно так тщательно причесанные, точно расползались и становились дыбом, и вместо того чтобы удерживать и приглаживать их, он еще более содействовал их своеволию, поминутно хватаясь во время работы за голову.

Летучая мышь, привлеченная ярким светом, влетела в окно, завешенное только снизу темной тканью, и начала кружиться над потолком; однако он не замечал ее, будучи всецело поглощен своей работой.

При этом страстно-горячем творчестве, в котором, кажется, принимали участие все нервы и мускулы его тела, ухо его не услышало бы крика о помощи, глаз его не заметил бы пожара, вспыхнувшего даже в непосредственной близости.

Щеки его пылали, лоб покрылся бисеринками капель пота, и взоры его точно срослись со стоявшей перед ним моделью, принимавшей все более и более округлые формы.

Часто ваятель отступал назад, откидывал грудь и голову и подымал обе руки до висков, как бы стараясь ограничить путь, по которому должны были направляться взоры, часто подходил к модели и запускал руки в мягкую глину яростно, точно в ожесточенной схватке с врагом.

Теперь он работал над густыми волосами модели, давно уже принявшей форму женской головы, и кинул куски глины, снятой с затылка, с таким ожесточением на пол, точно бросая их под ноги какому-то противнику. Вот он добрался кончиками пальцев и шпателем до рта, носа, щек и глаз, и при этом взор его засветился кротким блеском, который мало-помалу перешел в выражение мечтательного восторга, по мере того как создаваемые им очертания начинали все более и более приближаться к тому образу, который в этот час всецело занимал его воображение.

Наконец, Поликарп, с ярко раскрасневшимися щеками, вылепил и мягкие формы округлых плеч, и когда в очередной раз отступил, чтобы проверить впечатление своего оконченного создания, дрожь пробежала у него по телу и он чуть было не схватил модель, чтобы кинуть ее изо всей силы на пол.

Но он вскоре пересилил этот бурный порыв, провел несколько раз рукой по волосам и остановился с грустною улыбкой и, сложив руки перед своим произведением, углубляясь все более и более в созерцание его и не замечая, как дверь мастерской отворилась, хотя огни ламп затрепетали от сквозного ветра и хотя вошедшая в мастерскую мать его отнюдь не имела намерения и нисколько не старалась подойти к нему неслышно и неожиданно.

В заботе о своем любимце, которому вчерашний день принес столько горьких разочарований, Дорофея не могла заснуть.

Мастерская Поликарпа помещалась как раз над спальней родителей, и когда шаги над их головами показали, что он даже еще теперь, под утро, не заснул, она поднялась тихонько с постели, не будя Петра, который, как ей казалось, спал крепким сном.

И, следуя материнскому влечению успокоить Поликарпа ласковыми словами, она поднялась по узенькой лестнице, которая вела на кровлю, и вошла в комнату сына.

В изумлении, в нерешительности, не говоря ни слова, остановилась она за юношей, глядя на ярко освещенные черты только что возникшего произведения, как нельзя более похожего на свой, знакомый ей, первообраз.

Наконец, она положила' руку на плечо сыну и назвала его по имени.

Поликарп отступил и взглянул в недоумении на мать, как человек, которого только что пробудили ото сна; но она прервала его на первых же словах, которыми он, запинаясь, начал было ее приветствовать, и спросила, указывая на бюст, серьезно и даже с некоторою строгостью:

- К чему это?

- Да, матушка, к чему это? - повторил Поликарп тихим голосом и грустно покачал головой. - Теперь не спрашивай меня больше; а если бы ты все же не оставила меня в покое и если бы я попытался объяснить тебе, как сегодня, именно сегодня, я был вынужден вылепить изображение этой женщины, то ты, то все вы все-таки не поняли бы меня!

- И Боже сохрани меня, чтобы я когда-либо поняла это, - воскликнула Дорофея. - Не пожелай жены ближнего твоего! - заповедал Господь на этой горе. А ты! Я не могу понять тебя, полагаешь ты? Да кому же понимать тебя, если не родной матери? Вот этого я, конечно, не понимаю, как сын Петра и мой может до такой степени забывать пример и наставления своих родителей! Но цель, для которой ты сделал это изображение, по-моему, вовсе не трудно угадать! Потому что запрещенный плод висит слишком высоко для тебя, ты злоупотребил своим искусством и сделал себе, по своему вкусу, подобие ее! Сказать просто и прямо! Потому что глаз твой не видит более жены галла и вместе с тем не хочет лишиться прелестного вида ее красоты, ты сделал себе изображение ее из глины, чтобы ласкать его и поклоняться ему, как некогда евреи золотому тельцу и медному змию!

Поликарп выслушал молча и с болезненным возбуждением жестокие упреки матери. Так она никогда еще не говорила с ним, и слышать такие слова именно из тех уст, из которых он привык слышать только нежные речи, было ему невыразимо больно.

До сих пор она всегда была готова находить благовидные предлоги для оправдания всех его слабостей и мелких проступков; иногда даже неприятно поражало его то старание, с которым мать выставляла его преимущества и успехи перед чужими и перед своими. А теперь? Конечно, гнев ее был справедлив, потому что Сирона была женой другого, даже никогда и не замечала, что он к ней неравнодушен, и сделалась, как ведь все говорили, преступницей ради кого-то чужого.

Безрассудным и греховным делом должно было казаться людям, что именно он посвятил теперь ей свою энергию, свое искусство; но как непонятно было для матери, которая всегда старалась понимать его, то всесильное влечение, побудившее его к этой работе!

Он любил и почитал свою мать всей душой и, чувствуя, что ложным и низким толкованием его поступка она как бы оскорбляет саму себя, он перебил ее горячую речь, протянув к ней руки с умоляющим выражением.

- Нет, матушка, нет! - воскликнул он. - Бог мне судья, не то я имел в виду! Я вылепил эту голову, но не для того чтобы сохранить ее для себя и греховно забавляться ею, но для того чтобы избавиться от этого образа, который стоит перед моею душой день и ночь, и в городе, и в пустыне, блеск которого мешает мне мыслить, мешает мне молиться. Кому дано заглядывать в человеческую душу? Но разве лицо и весь образ Сироны не являются чудеснейшим созданием Всевышнего? И вот с первой же встречи, с того дня, как она поселилась у нас в доме, я поставил себе задачею воспроизвести это лицо так, чтобы все обаяние, которое произвел на меня вид галлиянки, чувствовалось и каждым, кто взглянул бы на мое произведение. Я должен был вернуться в столицу, и там это задуманное произведение стало слагаться в более определенные формы, и ежечасно мне приходили на ум то те, то другие изменения и поправки в положении головы, во взгляде глаз, в выражении рта. Но у меня все не хватало духа приняться за эту работу, Потому что непостижимо смелой казалась мне всякая попытка воссоздать в действительности, при помощи серой глины и бледного мрамора, мой светлый духовный образ в таком совершенстве, чтобы готовое произведение представляло для телесного глаза не менее того, что представлял тот образ, возникший в тайниках моей души, для духовного ока. Но в то же время я не ленился, получил первую награду за модели львов, и если Добрый Пастырь, благословляющий стадо, для гробницы правителя области удался, и мастера могли отозваться с похвалою о выражении беспредельной кротости во взоре Спасителя, то я знаю... нет, не перебивай меня, матушка, потому что чувства и помыслы мои были чисты, и я не богохульствую... то я знаю, что потому только и мог воодушевить мертвый камень любовью, что сам был преисполнен ею. Наконец, я уже не мог найти себе покоя и возвратился бы к вам, даже не дождавшись призыва отца. И вот я опять увидел ее и нашел ее еще прекраснее того образа, который царил в моей душе. И при этом я слышал ее голос и ее звонкий смех, а потом... потом... ты ведь знаешь, что я узнал вчера! Недостойная жена недостойного мужа, женщина Сирона погибла для меня, и я попытался изгнать и образ ее из моей души, уничтожить и изгладить его; но тщетно! И вот мало-помалу мною овладело дивное влечение к творчеству. Поспешно расставил я лампы, взялся за глину и с горечью и с наслаждением начал переносить на нее черту за чертою тот образ, который так глубоко запечатлелся в моем сердце, думая, что так и именно только так могу от него избавиться. Вот он, этот плод, который созрел в глубине души, но там, где он так долго покоился, я чувствую теперь ужасающую пустоту, и покажется мне удивительным, если теперь покровы, так долго и нежно облекавшие этот образ, иссохнут и распадутся. С этим произведением связана лучшая часть моей жизни!

- Довольно! - перебила Дорофея сына, который стоял перед нею в глубоком волнении и с дрожащими губами. - Сохрани Бог, чтобы эта личина еще погубила твое тело и душу. Как я не терплю у себя в доме ничего нечистого, так и ты не терпи его в твоем сердце! Дурное никогда не может быть красивым, и как бы мило ни глядело это лицо, оно мне противно, если я подумаю, что оно, может быть, еще милее улыбалось всякому бродяге и нищему! Если галл вернется с нею, то я откажу им от дома, а это изображение ее я уничтожу своими руками, если ты сам сейчас же не разобьешь его в куски!

При этих словах на глаза Дорофеи навернулись слезы.

Выслушивая сына, она почувствовала с гордостью и умилением выдающиеся свойства и благородство его души, и мысль, что такие редкие и великие сокровища могут пострадать или даже погибнуть из-за преступной женщины, вывела ее из себя и наполнила ее материнское доброе сердце неудержимым гневом.

В твердой решимости немедленно же привести в исполнение свою угрозу подошла она к модели; но Поликарп заградил ей путь, поднял умоляющим и удерживающим движением руки и сказал:

- Только не сейчас, не сегодня, матушка! Я прикрою ее и, право, не взгляну на нее до завтра; но раз, один раз только я хотел бы посмотреть на нее при свете солнца.

- Чтобы завтра снова проснулась в тебе старая глупость! - воскликнула Дорофея. - Пропусти меня или сам возьми молоток!

- Ты так приказываешь, и ты моя мать, - сокрушенно произнес Поликарп.

Медленно подошел он к ящику, в котором лежали его инструменты, и крупные слезы потекли по его щекам, когда он схватился за ручку самого тяжелого молотка.

Когда небо долгие дни сияет в летней синеве, и вдруг надвинутся грозовые тучи, и первая беззвучная страшная молния со своим грохочущим безвредным спутником, громом, испугает людей, то за нею вскоре последует и вторая молния, и третья.

Со времени вчерашней бурной ночи, нарушившей тишину трудолюбивой однообразной жизни в доме Петра, случилось еще кое-что, снова перетревожившее сенатора и его жену.

В других домах бегство какого-нибудь раба было не редкостью; в доме Петра не случалось ничего подобного в продолжение двадцати лет, но вчера оказалось, что убежала пастушка Мириам.

Это было досадно; но самую тяжкую заботу причинила сенатору безмолвная горесть Поликарпа.

Ему очень не понравилось, что юноша, обыкновенно отличавшийся такой живостью, беспрекословно и почти равнодушно отнесся к запрещению Агапита на ваяние львов.

Пасмурный взор и вялый, сокрушенный вид сына не выходили у Петра из головы до тех пор, пока он, наконец, лег спать. Было уже поздно, но он не мог заснуть, так же как и Дорофея. Пока мать думала о греховной любви сына и о ране в его молодом, горько обманутом сердце, отец сожалел об упущенной сыном возможности ради несбывшейся надежды выказать свое искусство на великой задаче, и вспоминал при этом о трудных и самых горестных днях собственной юности; он сам учился у одного из скульпторов в Александрии, восхищался произведениями язычников как высокими образцами и пытался подражать им. Учитель уже дозволил ему создать что-нибудь самостоятельное. Из числа данных задач он выбрал Ариадну, ожидающую возвращения Тезея, как символическое изображение души, чающей спасения. Как это произведение наполняло его душу, какое блаженство испытывал он в часы творчества!

Но вот явился в столицу его строгий отец, увидел неоконченную работу и не только не похвалил ее, но начал над нею издеваться, называл ее языческим кумиром и приказал Петру тотчас же вернуться вместе с ним домой и остаться у него, говоря, что сын его должен быть благочестивым христианином и притом хорошим каменотесом, а не каким-то полуязычником и делателем идолов.

Петр горячо любил свое искусство, но не мог противиться приказанию отца, за которым и последовал в оазис, чтобы присматривать за работами на каменоломнях, размерять граниты, предназначаемые для саркофагов и колонн, и наблюдать за их первичной отделкой.

Как у отца, так и у сына был железный характер, и когда юноша увидел себя вынужденным уступить и покинуть мастерскую учителя и свое не оконченное любимое произведение, для того чтобы сделаться ремесленником и торговцем, он дал зарок никогда более не дотрагиваться до глины и до резца.

Он остался верен своему слову и после смерти отца; но влечение к творчеству и любовь к искусству не угасли в нем и перешли на обоих сыновей.

Антоний был художник с высоким дарованием, а если не ошибался учитель Поликарпа и если отеческая любовь не судила пристрастно, то второй сын был на пути к высочайшей степени искусства, доступной только истинным избранникам.

Петр видел его модели для Доброго Пастыря и для львов и считал последних бесподобными по реалистичности изображения, по силе и величественности.

Как горячо должен был желать молодой художник выполнить их в камне и видеть их поставленными на достойном, хотя и не священном месте, отведенном для них. И вот епископ запретил ему эту работу, и бедный юноша, верно, чувствовал то же, что тридцать лет тому назад перечувствовал сам Петр, когда ему было приказано оставить свою первую работу незавершенной. "Неужели епископ был прав?"

Эти и многие подобные вопросы тревожили душу отца, он не мог заснуть, и, как только услышал, что жена встала и пошла к сыну, шаги которого и он слышал над головой, он также встал и последовал за Дорофеей.

Он нашел дверь в мастерскую открытой и, оставаясь незамеченным, сделался свидетелем горячих слов матери и оправданий юноши, произведение которого стояло прямо перед его глазами в полном свете ламп.

Взор отца остановился на модели, точно очарованный.

Он смотрел и не мог насмотреться, и душа его исполнилась тем же трепетом благоговейного восторга, который он почувствовал, когда, еще будучи юношей, увидел в первый раз в Цезареуме произведения великих мастеров древних Афин.

И эта голова была изваяна его сыном!

Глубоко потрясенный, стоял Петр, сжав руки, боясь вздохнуть и глотая слезы, готовые навернуться на глазах.

При этом он слушал с напряженным вниманием, чтобы не пропустить ни слова из уст Поликарпа.

"Так, так только и возникают великие художественные произведения, - сказал он про себя, - и если бы Господь одарил меня так же щедро, как вот этого юношу, поистине, ни отцовской, ни божеской силе не принудить бы меня оставить мою Ариадну недоконченной. Положение тела было, кажется мне, недурно; но голова, лицо... Да, кто может создать произведение, подобное этому, у того святые духи искусства направляют взоры и руки. Тот, кто создал эту голову, тот будет еще в поздние дни прославлен наравне с великими мастерами Афин, и это, да, это, милосердый Боже, это ведь мой родной сын!"

Блаженная радость, какой он не испытал со времени юности, наполнила его сердце, и горячность Дорофеи показалась ему и жалкой, и забавной.

Только когда покорный сын схватился за инструмент, Петр вдруг встал между моделью и женою и сказал ласково:

- Разбить это художественное произведение успеем и завтра. Забудь оригинал, сын мой, после такой удачи в воспроизведении. Я знаю лучший предмет для твоей любви - искусство, которому принадлежит все прекрасное, созданное Всевышним, искусство, которому не может помешать Агапит и ему подобные, всеобъемлющее и цельное искусство!

Поликарп бросился в объятия отца, и строгий старик, едва владея собою, поцеловал юношу в лоб, в глаза и в обе щеки.

ГЛАВА XIV

Около полудня сенатор пришел на женскую половину и еще на пороге спросил жену, сидевшую за ткацким станком:

- Где Поликарп? Я не застал его у Антония, который работает над возведением алтаря, и думал, что найду его здесь.

- Из церкви, - ответила Дорофея, - он пошел на гору. Сходи-ка в мастерскую, Марфана, и посмотри, не вернулся ли твой брат.

Дочь немедленно и охотно исполнила это приказание, потому что Поликарп был ее любимым братом и казался ей красивее и лучше всех мужчин.

Когда супруги остались наедине, Петр сказал, искренно и добродушно протягивая руку жене:

- Ну, матушка, не сердись!

Дорофея призадумалась на минуту и взглянула на него, спрашивая:

- Что же, гордость твоя, наконец, позволяет тебе отнестись ко мне справедливо?

Это был упрек, но далеко не строгий, иначе на губах ее не явилось бы такой приветливой черты, точно она хотела сказать: "Да ты ведь и не можешь долго сердиться на меня, и хорошо, что теперь все стало опять так, как должно быть".

На самом деле, однако, было совсем не то; после встречи в мастерской сына муж и жена как будто стали чужими друг другу.

В спальне, на пути в церковь и за завтраком они говорили только о самых необходимых вещах и не больше, чем было нужно, чтобы скрыть свой разлад от слуг и детей.

Между ними доселе существовало, как нечто само собою разумеющееся, взаимное соглашение, никогда не выражавшееся на словах, но едва ли когда-либо нарушенное, не противоречить друг другу ни в похвале, ни в порицании, когда дело касалось детей.

А в эту ночь!

После ее строгого приговора муж горячо обнял виноватого. Она не могла припомнить ни одного случая, в котором сама отнеслась бы так строго, а муж так мягко и нежно к одному из сыновей, и все-таки она настолько пересилила себя, что в присутствии Поликарпа не возразила его отцу ни слова и молча вышла вместе с мужем из мастерской.

"Когда окажемся наедине в спальне, - подумала она, - я объясню ему как следует его неправоту и потребую объяснений". Но она не исполнила своего намерения, чувствуя, что с мужем происходило нечто такое, чего она не могла понять; недаром же после всего случившегося, когда он с лампой в руке сходил по узкой лестнице, его строгие глаза сияли так кротко и приветливо, его губы улыбались так счастливо!

Часто он говаривал, что она умеет читать в его душе как в открытой книге, но она не скрывала от себя, что есть, однако, в этой книге страницы, смысла которых она не могла постичь.

И странно!

Всегда она встречала такие непонятные для нее движения его души, когда дело касалось идолов и языческих храмов, и всяких планов и произведений их сыновей.

Петр был же ведь тоже благочестивый сын благочестивого христианина; но дед его был грек и язычник, и, верно, от него-то и осталось что-то такое в крови Петра, что страшило ее, чего она никак не могла согласовать с наставлениями Агапита и чему она, однако, не осмеливалась противиться, потому что несловоохотливый муж никогда не говорил так весело и с таким самозабвением, как именно в тех случаях, когда представлялась возможность беседовать об этих предметах с сыновьями и друзьями их, которые иногда посещали оазис.

Не могло же быть греховным то, от чего вот и теперь опять, именно в эту минуту, лицо ее мужа так помолодело и преобразилось.

"Ну да, они мужчины, - сказала она про себя, - и в некоторых отношениях понимают больше, чем мы, женщины. У старика, право, такой вид, как в день свадьбы! Поликарп - вылитый отец, говорят все. А ведь вот стоит теперь только взглянуть на старика да припомнить лицо мальчика, с каким он давеча объяснял мне, почему не мог воздержаться, чтобы не изобразить Сирону, то надо признаться, что такого сходства я еще в жизнь свою не видала".

Петр пожелал ей ласково спокойной ночи и погасил лампу.

Она охотно сказала бы ему задушевное слово, потому что его веселый вид растрогал и обрадовал ее; но это было бы уже слишком после того, что он сделал с нею на глазах сына в мастерской.

В прежние годы случалось нередко, что они в случае какого-нибудь неудовольствия или ссоры ложились спать, не примирившись друг с другом; но чем старше они становились, тем реже это случалось, и давно уже полное согласие их супружеской жизни не омрачалось ни малейшей тенью.

Когда они три года назад, после свадьбы старшего сына, стояли вместе у окна и глядели на звездное небо, Петр подошел к ней поближе и сказал:

- Как эти небесные странники идут тихо и мирно каждый своим путем, никогда не встречаясь и не сталкиваясь друг с другом! Часто, возвращаясь наедине домой с каменоломен при их приветливом свете, я предавался в ночной тиши разным мыслям. Некогда, может быть, все эти звезды носились в диком беспорядке. Одна пересекала путь другой, и многие, может быть, сталкивались и разбивались вдребезги. Но вот Господь создал человека, и любовь водворилась в мире, и небо и земля наполнились ею; звездам же Всевышний повелел светить для нас ночью. А вот они начали искать себе определенные пути, сталкивались все реже и реже, пока наконец и мельчайшая и быстрейшая из них не узнала в точности свой путь и свой час, и пока в бесчисленном сонме небесных светил не водворилось полное согласие. Любовь и общая цель совершили это чудо, ибо кто любит другого, тот не станет ему вредить, и кому надлежит совершать какое-нибудь дело при помощи другого, тот не станет ему мешать и его задерживать. Мы с тобою давно уже нашли для себя истинные пути, и любовь, а в особенности общая обязанность освещать чистым светом путь детей, никогда не даст нам столкнуться.

Этих слов Дорофея никогда не забывала.

Она подумала о них и теперь, когда Петр так ласково протянул ей руку, и, подав ему свою, она сказала:

- Ради общего мира забудем, что было; об одном только я не могу умолчать: мягкосердечная слабость обыкновенно тебе не свойственна; но Поликарпа ты еще больше испортишь.

- Оставь его, оставим его таким, каков он есть! - воскликнул Петр и поцеловал жену в лоб. - Не странно ли, как мы поменялись ролями? Вчера еще ты просила меня обходиться с ним помягче, а сегодня...

- Я строже тебя, - перебила его Дорофея. - Да и кто же мог подумать, что седобородый старик вдруг откажется от обязанностей отца и судьи, и это ради какого-то улыбающегося женского личика из глины? Точно как Исав от своего наследия ради чечевичной похлебки.

- А кому могло бы прийти на ум, - заметил Петр, подлаживаясь под тон жены, - что нежная мать, как ты, вдруг станет осуждать родного сына за то, что он старается восстановить мир своей души, создавая такое произведение, которому мог бы позавидовать даже учитель его?

- Да я уж заметила, - прервала его Дорофея. - Изображение Сирены привело тебя в такой восторг, и ты видишь в этом произведении сына точно какое-то чудо! Я мало смыслю в лепке и в ваянии и не хочу тебе противоречить; но если бы личико ее было менее красиво, и если бы в произведении Поликарпа не было ничего особенного, разве от этого произошла бы хоть малейшая перемена в том, что было дурного в его поступках и чувствах? Конечно, нет! Но мужчины всегда вот таковы; они судят только по успеху.

- И это совершенно справедливо, - ответил Петр, - если только успех достигается не играючи и забавляясь, а тяжким трудом и борьбой. У кого много есть, тому еще дастся, говорит Писание, а чья душа щедрее одарена от Бога, чем души других, и кому помогают добрые духи творить великие дела, тому прощается многое, чего даже милостивый судья не простил бы человеку со скудными дарованиями, который трудится и бьется и все же не может создать ничего порядочного. А ты будь опять ласкова с мальчиком! Знаешь ли ты, что предстоит ожидать тебе от него в будущем? Ты сделала в жизни много добра и много кому помогла умными советами, и я, и дети, и все жители нашего местечка никогда не забудем твоих заслуг; но за то, что ты родила Поликарпа, я могу предсказать тебе благодарность лучших людей как нашего времени, так и будущих веков!

- Ну, как же после этого говорить, - воскликнула Дорофея, - что именно матери смотрят в четыре глаза на хорошие стороны своих детей! Если это верно, то у отцов, конечно, имеется уже добрый десяток глаз, а у тебя, пожалуй, и целая сотня, как у того Аргуса, о котором повествует языческая сказка... Но вот и Поликарп.

Петр пошел навстречу сыну и подал ему руку как-то не по-прежнему. Дорофее по крайней мере показалось, как будто муж ее приветствует сына не как отец и господин, а как друг, встретившийся с равноправным другом и товарищем.

Когда Поликарп обратился и к ней с приветом, она покраснела, потому что в душе ее возникло опасение, что сын, вспоминая о вчерашнем вечере, должен считать ее несправедливой и безрассудной.

Но вскоре к ней возвратилась ее обычная спокойная уверенность, потому что Поликарп оказался таким же, как и всегда, и в глазах его она ясно прочла, что он смотрит на нее так же, как смотрел и вчера, и всегда.

"Любовь, - подумала она, - не угасает от несправедливости, как огонь от воды. Она, пожалуй, пылает с большей или меньшей яркостью, смотря по направлению и по силе ветра; но погасить ее, конечно, ничто не может, и менее всего смерть".

Поликарп ходил на гору, и Дорофея совершенно успокоилась, когда он рассказал, с какой целью.

Он уже давно собирался изваять Моисея, и с той минуты как отец ушел вчера от него, у него не выходил из головы образ этого величественного, достойного мужа.

Ему казалось, что он нашел настоящий образец для своего произведения.

Он хотел и должен был забыться и сознавал, что может достигнуть этого только благодаря какой-нибудь задаче, которая дала бы новое содержание для его обедневшей души.

Образ мощного, боговдохновенного вождя, которого он задумал изобразить, виделся еще в неясных очертаниях перед его мысленным взором, и его невольно влекло к так называемому месту "Беседы", которое посещалось многими богомольцами, потому что там, по преданию, Господь беседовал с Моисеем.

Поликарп пробыл там довольно долго, потому что на этом месте, где некогда стоял Сам Законодатель, надеялся скорее, чем где-либо, найти то, чего искал.

- И достиг ты своей цели? - спросил Петр. Поликарп только покачал головою.

- Ходи ты только почаще к тому святому месту, тогда и найдешь, чего ищешь, - посоветовала Дорофея. - Начало никогда не дается легко. Попробуй-ка сейчас вылепить отца!

- Я давеча уже начал, - сказал Поликарп, - но еще не успел отдохнуть от вчерашней ночи.

- Ты бледен, и у тебя тени под глазами! - воскликнула Дорофея озабоченным тоном. - Пойди наверх и приляг. А я сейчас приду и принесу тебе кубок старого вина.

- Вот это будет ему кстати, - сказал Петр, сам же подумал: "Напиться из Леты было бы для него еще полезнее".

Когда сенатор через час после того зашел в мастерскую сына, он нашел его спящим, а на столе стоял нетронутый кубок вина.

Петр слегка коснулся ладонью сына и успокоился, увидя, что жара у него нет.

Затем он подошел тихонько к бюсту Сироны, поднял платок, покрывавший его, и остановился, углубившись в созерцание.

Наконец, он опять прикрыл изваяние красавицы, отошел начал разглядывать разные модели, расставленные на полке стены.

Маленькая женская фигурка сразу привлекла его внимание он всплеснул от удивления руками, и Поликарп проснулся.

- Это изображение богини судьбы, это Тихе, - сказал Петр.

- Не сердись, отец, - просил Поликарп. - Ты знаешь ведь, что на руке статуи императора, предназначенной для нового Константинополя, будет стоять фигура Тихе, вот я и сделал попытку тоже изобразить эту богиню. Одежда и положение рук, кажется, удались мне, но голова явно не удалась!

Петр, выслушавший его внимательно, взглянул невольно на голову Сироны, и Поликарп последовал с удивлением и почти с испугом за этим взглядом.

Отец и сын поняли друг друга, и художник сказал:

- Об этом я тоже уже размышлял.

Потом он болезненно вздохнул и подумал: "Поистине, она богиня моей судьбы!"

Однако высказать эту мысль он не осмелился.

Петр слышал вздох юноши и воскликнул:

- Оставим это! Эта голова улыбается с задорной прелестью, а лик богини, которая правит даже делами небожителей, строг и суров.

Тут Поликарп не мог уже удержаться и воскликнул:

- Да, отец, судьба страшна, и все же я изображу ее богиню с улыбкой на устах, потому что это и ужасно в ней, что она правит не согласно строгим законам, а, улыбаясь, играет нами.

ГЛАВА XV

Стояло прекрасное утро. Не было ни облачка на небе, которое расстилалось над горою, пустыней и оазисом, точно шатер из одноцветной синей шелковой ткани.

Как отрадно дышать на высоте этих гор чистым, легким, благорастворенным воздухом пустыни, пока еще солнечные лучи не жгут сильнее, а тени от раскаленных порфировых утесов и глыб не становятся все короче и короче, чтобы наконец совершенно исчезнуть.

С каким наслаждением дышала Сирона этим воздухом, выйдя после долгой ночи, четвертой уже, из душной пещеры анахорета.

Павел сидел возле очага и так усердно углубился в какую-то резную работу, что даже не услышал ее приближения.

"Добрый человек!" - подумала Сирона, увидя на огне дымящийся горшок и несколько пальмовых ветвей, которые александриец воткнул в землю у входа в пещеру как прикрытие от лучей восходящего солнца.

Она уже знала дорогу к ключу, из которого Павел напоил ее при первой встрече, и тихо пошла к нему с красивым кувшинчиком из обожженной глины в руке.

Павел заметил ее теперь, но сделал вид, будто никого не видит и не слышит; он знал, что она собирается там умыться и - как свойственно женщине - приукраситься по мере возможности.

Сирона, возвратившись, была не менее свежа и мила, как в то утро, когда заметил ее Ермий.

Тяжело было у Сироны на сердце, страх и горе томили ее, но сон и покой давно уже изгладили на ее юношески-упругом теле все следы того ужасного дня бегства, и судьба, которая иногда бывает особенно милостива к нам, именно когда кажется нам враждебной, ниспослала ей маленькую заботу, чтобы избавить ее от больших забот.

Ямба тяжко заболела, и надо было полагать, что она не только сломала ножку, когда Фебиций бросил ее об пол, но получила и какое-то внутреннее повреждение.

Резвое, веселое создание падало бессильно, пытаясь стать на ноги, а когда Сирона брала ее на колени, чтобы приласкать и успокоить, собачка болезненно визжала и глядела на свою госпожу так жалобно и печально. Она не хотела ни есть, ни пить, носик, обыкновенно такой холодный, горел, и когда Сирона вышла из пещеры, Ямба осталась, тяжело дыша, лежать на мягком шерстяном одеяле, которое Павел разложил на постели, и даже не взглянула ей вслед.

Прежде чем принести ей воды в кувшине, втором подарке своего заботливого хозяина, Сирона обратилась к нему с ласковым приветом.

Павел поднял глаза от работы, поблагодарил молодую женщину и спросил, когда она через несколько минут опять вышла из пещеры:

- Ну, что наша маленькая больная? Сирона пожала плечами и отвечала грустно:

- Не пила ничего и даже не узнала меня. Дышит так же тяжело, как и вчера вечером. Какое горе, если собачка у меня издохнет!

Она едва договорила это от горестного волнения; Павел покачал укоризненно головой и сказал:

- Грешно так печалиться из-за неразумного животного.

- Ямбу нельзя назвать неразумной, - возразила Сирона. - А если бы и так, что же мне еще останется, если ее не будет? В доме отца, где все меня любили, выросла эта собачка. Я получила ее, когда ей было всего несколько дней, и сама кормила ее молоком с губки. Сколько раз бывало, когда щеночек завизжит, я вставала ночью босиком, чтобы покормить его. Оттого эта собачка так и привязалась ко мне, точно ребенок, и не могла быть без меня. Никто не может знать, что для кого дорого. Отец мой рассказывал, как один заключенный в тюрьме приручил паука и находил в нем утешение. А разве можно эдакое гадкое, немое животное сравнить с моей смышленой, хорошенькой собачкой? Нет у меня больше родины, и здесь, здесь все считают меня способной на самое дурное дело, хотя я никогда никого не обидела, и одна только Ямба меня и любила.

- Я мог бы назвать тебе Одного, Который любит всех с равной божественной любовью, - прервал ее Павел.

- Такого я не хочу, - возразила Сирона. - Ямба не пойдет ни за кем, кроме меня. И что мне от такой любви, которую пришлось бы делить со всем светом! Но ты, верно, думаешь о распятом Боге христиан? Говорят, что Он добр и всем помогает, так говорит и Дорофея, но Он ведь умер, я Его не вижу и не слышу и совсем не желаю такого, который оказывал бы мне милость, но желала бы такого, для которого я могла бы что-нибудь значить, и для жизни и счастья которого я была бы нужна.

Дрожь пробежала при этих словах по телу александрийца, и он подумал, взглянув на нее с видом сожаления, но вместе с тем невольно любуясь ею: "Сатана был до своего падения прекраснейшим из чистых духов, и он все еще имеет полную силу над этой женщиной. Много еще надо ей пережить, пока она не созреет для спасения! Но все-таки у нее доброе сердце, и она, конечно, еще не испорчена, хотя и согрешила".

Глаза Сироны встретились с его глазами, и она сказала со вздохом:

- Ты смотришь на меня с таким состраданием; если бы только Ямба выздоровела, и если бы мне удалось добраться до Александрии, то, может быть, моя участь еще и переменилась бы к лучшему.

Пока она так говорила, Павел встал, снял горшок с очага и сказал, подавая его своей гостье:

- А пока пусть эта каша заменит тебе столичные удовольствия. Я рад, что она пришлась тебе по вкусу. Но скажи мне теперь: подумала ли ты также, какие опасности грозят для молодой беззащитной красавицы в том греховном греческом городе? Не лучше ли было бы тебе взять на себя последствия твоей вины и возвратиться к Фебицию, с которым ты, к сожалению, уже связана брачными узами?

При последних словах Сирона поставила горшок с кашей на землю и воскликнула, вскочив быстро и в сильном волнении:

- Этому не бывать никогда, и в тот ужасный час, когда я сидела там внизу, изнемогая от жажды, и приняла твои шаги за шаги Фебиция, боги показали мне, как спастись от него, и от всякого, кто захотел бы заставить меня вернуться к нему! Я была в каком-то безумии, когда кинулась к краю пропасти; но что я хотела сделать тогда в беспамятстве, то я теперь исполнила бы с полным хладнокровием, и это так же верно, как верно то, что я надеюсь когда-нибудь увидеться с моими родными в Арелате. Чем была я прежде и что сделал из меня Фебиций! Жизнь казалась мне светлым садом с золотыми решетками и кристальными источниками, с тенистыми деревьями, алыми цветами и голосистыми птичками, а он затмил мне свет и помутил воды, и поломал цветы. Теперь все предо мною безмолвно и бесцветно, и если меня поглотит бездна, то никто не заметит моего отсутствия и не пожалеет обо мне.

- Бедная женщина, - вздохнул Павел, - ты, верно, видела мало любви от мужа!

- Мало любви! - горько усмехнулась Сирона. - Фебиций и любовь! Вчера уже я рассказывала ведь тебе, как жестоко он мучил меня после своих празднеств, когда бывал пьян или когда приходил в себя после беспамятства. Но одно оскорбление он нанес мне, такое оскорбление, которое порвало и последнюю, и без того уже непрочную связь между нами. Никто еще не узнал этого от меня; даже Дорофея, хотя она иногда и укоряла меня, когда я нехорошо отзывалась о муже. Ей-то хорошо говорить. Если бы я нашла такого мужа, как Петр, то, может быть, и из меня вышла бы вторая Дорофея. Это какое-то чудо, которого я и сама не понимаю, что я не испортилась до глубины души, живя с этим низким человеком, который, который - к чему скрывать, - запутавшись в Риме в долги и надеясь на повышение по службе, продал меня своему легату Квинтиллу. Он сам и привел этого старика, который уже часто приставал ко мне, к нам в дом; но наша хозяйка, честная женщина, подслушала, как они сговаривались, и мне все рассказала. Это так низко, так подло; одно воспоминание об этом просто марает мне душу. Легат не купил удовольствия за свои денежки, Фебиций же не согласился их возвратить, и ярость его против меня не знала пределов, когда он вскоре после того стараниями обманутого старика был переведен сюда в оазис. Теперь ты все знаешь, и теперь уж, конечно, не будешь мне больше советовать вернуться к этому человеку, с которым меня связало несчастье! Послушай-ка, как моя бедная собачка стонет там! Верно, ей хочется ко мне, а нет силы пошевельнуться.

Павел глядел с участием ей вслед, когда она скрылась в пещере, и ждал, скрестив руки, ее возвращения.

Видеть он ничего не мог, потому что главная часть пещеры, где находилась постель Сироны, соединялась под углом с длинным, узким выходом, точно коса с косовищем.

Сирона долго не выходила, и он слышал только время от времени, как она старалась утешать больную собачку нежными словами.

Вдруг он вздрогнул, потому что Сирона вскрикнула громко и болезненно.

Верно, ласковый друг бедной женщины умирал, и она увидела в бледном полусвете пещеры его помутившиеся глаза и почувствовала руками, как оцепенение смерти сковало его гибкие члены. Он не решался войти в пещеру, но чувствовал, как на глаза его навернулись слезы, и он охотно сказал бы ей слово утешения.

С заплаканными глазами вышла Сирона наконец из пещеры.

Павел не ошибся: она держала на руках труп маленькой Ямбы.

- Как мне жалко, - сказал Павел, - и как хороша была собачка!

Сирона кивнула, присела, сняла с собачки ошейник и сказала, не то себе, не то обращаясь к Павлу:

- Этот ошейник вышивала маленькая Агнеса. Я сама научила ее вышивать, и вот ее первая работа. - Она показала анахорету ошейник и прибавила: - Этот замочек из чистого серебра, и его подарил мне отец. Он также любил мою веселую собачку. Не будет она больше прыгать, бедненькая!

С грустью глядела она на труп. Наконец, как бы собравшись с силами, она сказала быстро:

- Я уйду отсюда! Ведь уже ничто не удерживает меня в этой пустыне, потому что дом сенатора, где я провела столько счастливых часов и где все меня так любили, теперь для меня закрыт уже по одной той причине, что он живет там. Если ты помог мне, действительно желая добра, то отпусти меня сегодня же и помоги добраться до Александрии.

- Только не сегодня, ни в каком случае, - возразил Павел. - Сначала я должен узнать, когда идет какое-нибудь судно в Клизму или Беренику, да кроме того, надо еще кое-что для тебя приготовить. Но ты все еще не ответила на мой вопрос, что ты думаешь делать в Александрии и на что там надеешься? Бедное дитя! Чем ты моложе и красивее...

- Я знаю все, что ты хочешь мне сказать, - перебила его Сирона. - Где мне ни случалось бывать, везде я обращала на себя взоры мужчин, и когда я читала у них в глазах, что нравлюсь им, это меня очень радовало, к чему скрывать? Многие также говорили мне льстивые речи и присылали цветы, а от иных являлись ко мне в дом и какие-то старухи и уговаривали меня, но если и случалось, что мне кто-нибудь и нравился более других, мне все-таки не стоило ни малейшего труда отвечать им, как следовало.

- Пока Ермий не предложил тебе свою любовь, - подхватил Павел. - Он молодец с виду...

- Он красивый неловкий парень, вот и все, - возразила Сирона. - Конечно, я поступила очень необдуманно, что впустила его к себе; но и любой весталке нечего было бы стыдиться той благосклонности, которую я ему оказала. Я не повинна ни в чем и такою же неповинной хочу и остаться, чтобы, не краснея, предстать перед отцом, когда заработаю в столице денег на этот далекий путь.

Павел взглянул ей в лицо с удивлением и почти с испугом.

Итак, он взял на себя вину, которая совсем даже и не существовала, и, может быть, сенатор без его ложного признания не осудил бы Сирону так поспешно.

Точно ребенок, который взялся исправить попорченное изделие искусной работы и по неловкости разбил его вдребезги, стоял анахорет перед молодой женщиной.

И при этом он нисколько не сомневался в истине ее слов; уже давно ему говорил тайный голос, что эта женщина не может быть простой грешницей.

Он стоял, потупив взор и не говоря ни слова. Наконец он спросил ее как-то робко:

- Что же ты думаешь делать в столице?

- Поликарп говорит, - ответила она, - что там можно на всякую хорошую работу найти покупателя, я умею очень хорошо ткать и вышивать золотом. Может быть, мне удастся попасть куда-нибудь в дом, где есть дети, за которыми я охотно согласилась бы присматривать днем. В свободные часы и по ночам я буду иногда работать за пяльцами, а когда накоплю денег, то буду выжидать оказии уехать в Галлию к моим родным. Ты понимаешь, что я не могу возвратиться к Фебицию, и ты можешь мне помочь.

- Охотно, и, может быть, гораздо лучше, чем ты думаешь, - ответил Павел. - Пока я не могу еще дать тебе никакого объяснения, но ты можешь не только просить, но имеешь даже полное право требовать, чтобы я тебя спас.

Она взглянула на него удивленно и вопросительно; он же продолжал:

- Дай мне сначала отнести и зарыть собаку. Я поставлю камень на ее могиле, чтобы тебе знать, где она лежит. Иначе нельзя; нельзя оставить здесь труп! Возьми-ка вот эту вещицу! Я давеча вырезал ее для тебя, потому что ты вчера еще жаловалась, что волосы у тебя путаются, что у тебя нет гребня; вот я и попробовал вырезать тебе костяной гребень. У лавочника в оазисе гребней нет, а я сам все равно что зверь пустыни, жалкий, неразумный зверь, которому ничего подобного не нужно. Кажется, там упал камень! Так и есть, человеческие шаги. Иди поскорее в пещеру и не шевелись там, пока я не позову тебя.

Сирона ушла, а Павел взял труп собаки на руки, чтобы спрятать его от приближающегося.

В нерешительности он оглядывался, отыскивая, куда бы спрятать собаку; но два зорких глаза на высоте над ним уже заметили и его самого, и его легкую ношу, и не успел анахорет еще хорошенько оглядеться, как направо от пещеры с утеса посыпались с грохотом камни и вместе с ними какой-то человек спустился вниз, прыгая с безрассудной отвагой по уступам, кинулся, не обращая внимания на предостережения анахорета, прямо к нему и крикнул, едва переводя дух и вне себя от волнения:

- Это собака Сироны, я не ошибаюсь! Где ее госпожа? Говори сейчас же, где Сирона, я должен знать это!

Стоя в притворе церкви, Павел часто видал сенатора и его семью на их местах вблизи алтаря и с удивлением узнал в этом отважном прыгуне, который с растрепанными волосами и пылающими глазами накинулся на него, как безумный, второго сына Петра, Поликарпа.

Ему было нелегко сохранить спокойствие и присутствие духа, ибо с того мгновения, как узнал, что напрасно обвинял Сирону в тяжком грехе, ложно назвав самого себя ее сообщником, он чувствовал мучительно-болезненную тоску, и точно какая-то свинцовая тяжесть мешала быстроте его соображения.

Он пробормотал несколько непонятных слов, но противник его придавал, очевидно, какое-то особенное значение своему вопросу, потому что схватил анахорета с яростной запальчивостью за ворот рубахи и крикнул хриплым голосом:

- Где ты нашел собаку? Где...

Вдруг он остановился, отпустил александрийца, окинул его взором с головы до ног и спросил тихо и медленно:

- Неужели? Не ты ли Павел, александриец? Анахорет кивнул...

Поликарп горько рассмеялся, прижал правую руку ко лбу и воскликнул самым презрительным тоном отвращения:

- Итак, это правда! И из-за этакой противной образины! Но я не поверю, чтобы она даже подала тебе руку, потому что от одного вида твоего уже можно замараться!

Сердце Павла стучало точно молотом в груди, и в ушах у него шумело и гудело.

И когда Поликарп снова протянул к нему руку, он невольно стал в позу атлета, который, выставив руки вперед, ищет, как бы половчее схватить противника, и сказал глухим, угрожающим голосом:

- Отойди, не то случится нечто такое, от чего несладко придется твоим костям!

Это произнес уже не Павел; это гордо заявил Менандр, которым гордилась палестра, который никому из товарищей не спустил бы ни одного оскорбительного слова.

А еще вчера он перенес с тихой покорностью и спокойной веселостью совсем иные оскорбления, чем теперь от Поликарпа.

Откуда же взялась сегодня эта бурная обидчивость и эта необузданная жажда брани?

Когда он два дня тому назад ходил в свою старую пещеру, чтобы принести оттуда свои последние спрятанные червонцы, ему захотелось повидаться с больным Стефаном; но египтянин, ухаживавший за стариком, не только не пустил анахорета, но даже прогнал его со злобными проклятиями, точно нечистого духа, и бросил ему вслед несколько камней.

В оазисе, несмотря на запрещение епископа, Павел вошел было в церковь, чтобы сотворить молитву; он думал, что притвор с фонтаном, где обыкновенно молились кающиеся, не закрыт и для него; но аколиты отогнали его ругательствами, а сторож, который еще недавно отдал ему церковный ключ, плюнул ему в лицо.

И все-таки ему было нетрудно уйти без гнева и обиды.

Когда он покупал для Сироны шерстяное одеяло, кувшин и еще кое-что, проходил мимо один из пресвитеров и, указывая на монеты, сказал:

- Сатана не забывает своих.

Павел и тут не возразил ни слова, вернулся с радостным, благодарным сердцем к Сироне и всецело проникся отрадным сознанием, что терпит за других позор и страдание, следуя примеру Христа.

Что же теперь так обострило его обидчивость по отношению к Поликарпу и разом порвало нити терпения, окрепшие в долголетних лишениях?

Быть может, этому человеку, подвергавшему всевозможным истязаниям свою плоть, чтобы избавить душу от ее оков, показалось менее тяжким слышать, как его называли богопротивным грешником, чем видеть презрительное оскорбление своего мужеского достоинства? Может быть, он даже думал о прекрасной свидетельнице своего поругания, скрывавшейся в пещере? Или же гнев его вспыхнул потому, что в Поликарпе он видел не негодующего брата по вере, а просто мужчину, оскорбившего другого мужчину дерзкой насмешкой?

Юноша и седобородый атлет стояли друг против друга как смертельные враги, готовые к бою, и Поликарп не отступал, хотя ему, как и большинству молодых христиан, было запрещено участвовать в упражнениях молодежи в палестре, и он сознавал, что имеет дело с сильным и опытным противником.

Но он чувствовал, что и сам не бессилен, и кипевшая в нем злоба разжигала желание померяться с ненавистным обольстителем.

- Подходи, подходи! - крикнул он, сверкая глазами, и, выставив голову вперед, согнул спину, готовясь в свою очередь к борьбе. - Хватай! Ты, верно, был гладиатором или кем-либо подобным, пока не вырядился в грязную одежду, чтобы безнаказанно врываться по ночам в чужие дома! Обрати это святое место в цирк! И если бы тебе удалось убить меня, то ты даже оказал бы мне услугу, ибо что давало цену моей жизни, ты уже и без того погубил. Подходи! или, по-твоему, легче разрушить жизненное счастье женщины, чем померяться силами с ее защитником? Хватай, говорю я, хватай... или...

- Или ты бросишься на меня, - сказал спокойно и совершенно изменившимся голосом Павел, руки которого опустились при последних словах юноши. - Подходи ты, и делай со мной что хочешь, я не буду сопротивляться. Я останусь стоять здесь и не хочу бороться, потому что ты прав, и это место поистине не цирк. Но галлиянка не принадлежит ни тебе, ни мне, и кто дал тебе право...

- Кто дал мне право на нее? - перебил его Поликарп, сверкнув глазами и подступая к нему ближе. - Тот же, Который дозволяет молящемуся говорить о своем Боге. Сирона моя, как солнце и месяц, и звезды мои, потому что освещают дивным светом мой мрачный путь. Моя жизнь принадлежит мне, а она была жизнью моей жизни, и потому я говорю смело, что она принадлежит мне, будь на свете хоть двадцать Фебициев. А потому, что я считал и все еще считаю ее моею собственностью, я ненавижу тебя и бросаю тебе в лицо мое омерзение, ибо ты подобен голодной густошерстой скотине, которая врывается в цветник и срывает с куста дивный цветок, предмет заботливых попечении садовника, расцветающий только раз в сто лет; ты подобен кошке, которая пробирается в мраморную залу и, чтобы утолить свою алчность, душит редкостную птицу, привезенную мореходами из далеких стран. Но ты, лицемерный хищник, в зверской гордости презирающий собственное тело и предающий его полной одичалости, ты разве можешь понимать обаяние красоты, небесной красоты, которая трогает даже неразумных детей и перед которой преклоняются даже боги! Я имею право на Сирону, ибо где бы ты ее ни скрывал, и если бы нашел ее даже сам центурион и приковал ее к себе железной цепью, ни в ком не живет так, как во мне, именно то, что делает ее прекраснейшим созданием Всевышнего, - образ ее красоты. Эта рука еще ни разу не коснулась твоей жертвы, и все же по воле Всевышнего Сирона никому не принадлежит так всецело, как мне, потому что никому она так не дорога, как мне, и никто не мог бы любить ее так, как я! Она мила, как ангел, и сердце ее, как у ребенка, она беспорочна и чиста, как алмаз, как грудь лебедя или утренняя роса на лепестках розы. И хоть бы она тысячу раз впускала тебя к себе, и хотя отец и мать, и все, все указывают на нее пальцами и осуждают ее, я все-таки не перестану верить в ее чистоту. Ты обвинил ее в позоре, ты...

- Я только молчал, когда ее осудили твои родители, - прервал юношу Павел с жаром, - потому что поверил ее вине, как ты моей, как и всякий готов скорее поверить дурному, чем хорошему о всяком человеке, с которым не связан узами любви. Теперь же я знаю, и знаю совершенно точно, что мы поступили несправедливо с бедной женщиной. Если блеск этого светозарного сновидения, которое ты называешь Сироной, помутился по моей вине...

- Помутился? И по твоей вине? - усмехнулся Поликарп. - Разве жаба, прыгнувшая в море, может помутить его ясную синеву, разве черная летучая мышь, пролетевшая в ночи, может затмить чистый свет полного месяца?

Опять гнев вспыхнул в сердце анахорета; но он теперь уже сдержал себя и сказал с горечью, не без труда подавляя свое волнение:

- А как же ты давеча говорил про цветок да про птицу, которые гибнут от неразумных зверей? Под этими зверями ты, полагаю, не разумел какого-нибудь отсутствующего третьего, а теперь ты, однако, не признаешь за мной способности бросить хоть малейшую тень на твое солнце? Вот видишь, как ты в гневе противоречишь сам себе, а этого уж, конечное, следовало бы избегать сыну мудрого человека, наверно еще не так давно вышедшему из школы ритора. Да и не смотри на меня так враждебно, ибо я не хочу тебя огорчать, но даже отвечу на твои злые слова добрыми словами, может быть, самыми добрыми, какие тебе когда-либо приходилось слышать: Сирона честная, безвинная женщина, и когда Фебиций уехал отыскивать ее, тогда я еще ни разу не видал ее своими глазами и не слыхал своими ушами ни одного слова из ее уст.

При этих словах Поликарп изменил свое угрожающее положение и, ничего не понимая, но охотно веря Павлу, воскликнул с живостью:

- Но найденная шуба была же твоя, и ты, не защищаясь, принял побои от Фебиция.

- Для эдакой противной образины, - возразил Павел, копируя голос Поликарпа, - иногда нужны побои, а в то утро я не смел защищаться, потому что... потому что... Ну, да это не твое дело. Пока укроти как-нибудь твое любопытство на несколько дней, а там, пожалуй, еще кончится тем, что ты этому человеку, от одного вида которого уже можно замараться, этой летучей мыши и жабе...

- Оставь это теперь, - воскликнул Поликарп, - очень возможно, что волнение, возбужденное твоим видом в моем израненном, измученном сердце, вызвало несколько непристойных выражений с моей стороны. Но теперь я вижу - твои косматые волосы обвивают благообразное лицо. Прости мне мою запальчивую, несправедливую выходку. Не владея собою, я открыл тебе всю мою душу, и теперь, когда ты знаешь, каково у меня на сердце, я спрашиваю тебя еще раз: где Сирона?

Поликарп взглянул на Павла с выражением опасения и убедительной просьбы и указал рукою на собаку, точно желая этим сказать: "Ты должен же это знать; вот ведь доказательство".

Александриец медлил с ответом, кинул как будто бы случайно быстрый взгляд на вход в пещеру и, увидя там за пальмовыми ветвями белое платье Сироны, сказал про себя, что Поликарп неминуемо заметит ее, если останется тут еще дольше, а этому следовало непременно помешать.

Было много причин, побуждавших его не допускать встречи молодой женщины с юношей; но, собственно, ни одна из них не приходила ему на ум, и хотя он даже и не подозревал, что в нем проснулось что-то, похожее на ревность, однако ясно было, что ему очень не хотелось видеть, как они перед его глазами бросились бы друг другу в объятия, и что именно вследствие того он вдруг быстро отвернулся, взял труп собаки под мышку и ответил Поликарпу:

- Конечно, я знаю, где она, а когда придет время, то и ты это узнаешь. Теперь же я должен зарыть собаку, а ты помоги мне, если хочешь.

И, не выжидая ответа, он побежал, перескакивая с камня на камень, к площадке, на обрывистом краю которой увидел Сирону в первый раз.

Юноша последовал, запыхавшись, за ним и догнал анахорета, когда тот уже начал разрывать руками землю у подножия одного из утесов. Поликарп остановился бок о бок с александрийцем и повторил с неудержимою горячностью свой вопрос, но Павел даже и не поднял глаз от своей работы и сказал, копая все скорее и скорее:

- Приди сюда завтра в это же время, тогда я, может быть, и скажу тебе.

- Ты думаешь так отделаться от меня, - воскликнул юноша, - но ты ошибаешься во мне, и если ты обманываешь меня твоими как будто бы простодушными словами, то я...

Но он не докончил своей угрозы, потому что вдруг протяжный, тоскливый крик, явственно расслышанный им, прервал глухую тишину пустынной горы.

- Поликарп, Поликарп! - послышалось все ближе и ближе, и звуки эти подействовали с магическою силою на того, к которому были обращены.

Высоко выпрямившись и дрожа всем телом, юноша вслушивался, подняв голову вверх. Вслед за тем он воскликнул: "Это ее голос. Иду, Сирона, иду!" и, не обращая внимания на анахорета, занес уже было ногу, чтобы побежать к ней навстречу.

Но Павел вдруг стал перед ним и произнес твердым голосом:

- Ты останешься здесь.

- Посторонись! - крикнул Поликарп вне себя. - Она зовет меня из своего заключения, где ты спрятал ее, ты подлый хищник и лживый трус. Посторонись, говорю я! Не хочешь? Так защищайся же, ты, мерзкая жаба, или я раздавлю тебя, если нога моя не побоится запачкаться в твоем яде.

Павел стоял пока с распростертыми руками перед юношей неподвижно, но твердо, как дуб.

Но вот на него опустился кулак Поликарпа; этот удар окончательно разбил терпение анахорета, и, не владея более собою, он воскликнул: "За это ты мне поплатишься!" И прежде чем из уст Сироны раздался третий и четвертый зов, Павел обхватил стройный стан ваятеля, поднял его и перекинул мощным взмахом через свое широкое плечо на камни.

После этого буйного порыва он остановился как вкопанный, расставив ноги, скрестив руки и дико вращая глазами, перед своею жертвой и обождал, пока Поликарп поднялся и, не оглядываясь, прижав руки к затылку, отошел, покачиваясь, будто пьяный.

Павел глядел ему вслед, пока утесы на краю площадки не скрыли его из глаз; но он не видел, как Поликарп вблизи источника, из которого враг его утолил жажду Сироны, вдруг упал замертво, испустив тихий болезненный крик.

ГЛАВА XVI

- Этак ее еще услышит Дамиан или Салафиил или кто-нибудь другой из отшельников на горе, - пробормотал Павел, когда крик Сироны послышался снова, и пошел на ее голос быстрыми шагами и в тревожном волнении на гору.

"Нахал-то этот, по крайней мере, - бормотал он себе под нос, - оставит нас на сегодня, и может быть, и на завтра в покое, потому что синяки напомнят ему обо мне! Ведь вот как трудно забыть то, чему раз научишься! Этой хватке, которою я его перекинул, я научился - сколько времени прошло с тех пор? - у гимнасиарха Дельфиса. Еще кости мои крепки; докажу ему это моими кулаками, если бы он вздумал вернуться хоть с тремя или четырьмя такими молодцами, каков сам".

Но Павлу осталось немного времени для таких буйных мыслей, потому что уже на половине пути к пещере он встретил Сирону.

- Где Поликарп? - крикнула она ему еще издали.

- Я отослал его домой, - ответил анахорет.

- И он послушался тебя? - спросила она снова.

- Я пустил в ход неоспоримые доводы.

- Но он вернется?

- На сегодня он узнал достаточно. Теперь подумаем о твоем отъезде в Александрию.

- Мне кажется, однако, - продолжала Сирена, покраснев, - что в твоей пещере мне нечего бояться, а недавно ты говорил...

- Я предостерегал тебя от опасностей столицы, - перебил ее Павел. - Но потом мне пришло на ум, что я могу найти для тебя приют и благонадежного защитника. Ну, вот мы и дома. Пойди теперь в пещеру, потому что кто-нибудь, пожалуй, слышал твой крик, и если другие анахореты узнают, что ты здесь, они непременно заставят меня отвести тебя к мужу.

- Иду, иду, - сказала со вздохом Сирена, - но объясни мне только, я слышала ведь все, о чем вы говорили, - и она снова покраснела, - как же так Фебиций мог принять шубу Ермия за твою, и отчего ты, не защищаясь, позволил ему тебя побить?

- Потому что спина у меня еще шире, чем у того рослого парня, - отвечал быстро александриец. - Все это я расскажу тебе когда-нибудь в более спокойный час, может быть, уже при нашем переезде в Клизму. А теперь уйди в пещеру, не то ты испортишь все дело. Я знаю также, что для тебя всего нужнее после лестных слов сенаторского сына...

- Ну? - спросила Сирона.

- Зеркало, - засмеялся Павел.

- Как ты ошибаешься! - возразила галлиянка и подумала, уходя в пещеру: - На кого Поликарп смотрит так, как на меня, тому не нужно более никакого зеркала!

В рыбачьей деревушке у западного склона горы жил один старый купец из евреев, который отправлял в Египет уголь, выжигавшийся в долинах полуострова из сейяловой акации, и еще при жизни отца Павла доставлял топливо для сушилен его папирусных фабрик.

Теперь он состоял в деловых сношениях с братом Павла, и сам анахорет был с ним знаком.

Израильтянин этот был умен и богат, и при каждой встрече с Павлом упрекал его за удаление от света, предлагал ему свои услуги и гостеприимство и просил анахорета располагать его имуществом, как своим собственным.

Этот-то человек должен был теперь дать Павлу лодку и одолжить ему средства для бегства с Сироной.

Чем дольше Павел размышлял, тем яснее становилась для него необходимость ехать вместе с галлиянкой и лично отыскать для нее в Александрии надежный приют.

Он знал, что может свободно располагать огромным состоянием брата, которое ведь наполовину принадлежало ему, и в первый раз после многих лет он обрадовался своему богатству.

Вскоре начала его занимать и забота об устройстве дома, который он хотел подыскать для красавицы.

Сначала он думал о простенькой, маленькой квартире, но мало-помалу воображение его начало украшать предназначенный для нее дом блестящим золотом, белым и разноцветным мрамором, пестрыми сирийскими коврами и даже самыми предосудительными языческими затеями - статуями и роскошною баней. Все более и более волнуясь, бродил он по скалам и, то подымаясь вверх, то спускаясь вниз, останавливался время от времени перед пещерой, где скрывалась Сирона.

Раз он увидел ее белую одежду, и этот вид навел его на соображение, что было бы весьма неосторожно вести ее в этой одежде в простую рыбацкую деревушку.

Чтобы надежно скрыть ее след от поисков Фебиция и Поликарпа, следовало прежде всего добыть для нее простой наряд и покрывала, которые могли бы прикрыть ее блестящие волосы и белое лицо, подобного которому, пожалуй, не нашлось бы и в столице.

Амалекитянин, у которого он уж дважды покупал для нее козье молоко, жил недалеко. У Павла оставалось еще несколько драхм, за которые он мог легко получить у жены и дочерей пастуха, что требовалось.

Хотя небо заволоклось густой дымкой, и поднялся знойный, удушливый южный ветер, анахорет отправился в путь, не мешкая.

Солнце уже скрылось, но все еще чувствовался его палящий жар; однако Павел не обращал внимания на эти признаки приближавшейся бури.

Поспешно и рассеянно, поминутно хватая в маленькой подвальной кладовой не то, что было нужно, он поставил кувшин с молоком и положил хлеб и горсть фиников у входа в пещеру, крикнул своей гостье, что скоро вернется, и пошел быстрыми шагами на гору.

Сирона ответила ему тихим приветом и даже не оглянулась, потому что была рада своему одиночеству и предалась, как только шум его шагов смолк, опять могучему наплыву того нового и великого чувства, которое переполнило ее душу после пламенного любовного гимна Поликарпа.

Павел обратился за последние часы опять в Менандра; с одинокой женщиной в пещере, виновницей этого превращения, женой Фебиция, произошла еще большая перемена.

Это была Сирона и уже более не Сирона.

Когда анахорет велел ей удалиться в пещеру, она уединилась бы и без его приказания, ибо почувствовала, что в ее душе происходит что-то великое, необычайное, непонятное для нее самой, и в ее сердце возникло, освободилось и ожило нечто мощное, чему она еще не находила названия. И это неопределимое нечто казалось ей чуждым и все же милым; страшным и все же сладостным; болезненным и все же невыразимо восхитительным. Небывалое волнение овладело ею, и после речи Поликарпа ей казалось, будто новая, чистая кровь струится ускоренно по ее жилам.

Каждый нерв ее трепетал, как листья тополей ее родины, когда их коснется ветер, веющий против течения Роны, и ей было трудно следить за речью Павла, а еще труднее найти надлежащий ответ на его вопросы.

Как только она осталась одна, она села на постель, облокотилась на колени, склонила голову на руку, и мощно разрастающийся, неудержимо нахлынувший прилив страсти разразился обильным, горячим потоком слез.

Так она никогда еще не плакала!

Ни малейшей боли, ни малейшей горечи не было в этих чистых, освежающих душу слезах.

Дивные цветы раскрылись с неведомою дотоле красотою и пышностью в душе плачущей, и когда слезы ее наконец иссякли, тогда стало тише и тише, но и светлее и светлее и в ней и вокруг нее.

Она чувствовала себя подобно человеку, который вырос в подземелье, куда никогда не проникал дневной свет, и который, наконец, освободившись, видит впервые голубое небо, ослепительный блеск солнца и тысячи листьев и цветов в зеленеющем лесу и на лугу. Она была несчастна и все-таки чувствовала невыразимое блаженство.

"Это любовь", - звучало дивным напевом в ее душе, и когда она теперь кинула взгляд на свое прошлое и вспомнила прежних своих поклонников, восхищавшихся ею в Арелате, когда она была почти еще ребенком, и преследовавших ее потом в Риме Жадными взорами и льстивыми речами, то все они казались ей какими-то призраками с тоненькими свечками в руках, жалкий блеск которых должен померкнуть, когда явился Поликарп, неся с собою самое солнце.

"Те все и он, - размышляла она и увидела перед собой весы, на одной чашке которых лежали все те знаки поклонения, которыми она так дорожила в легкомысленном тщеславии. Каждый из них был точно соломинкой, и все они вместе показались легким снопом, который мгновенно поднялся вверх, когда Поликарп положил на другую чашу весов свою любовь, тяжелую гирю из чистого золота.

И если бы все народы и цари собрали свои сокровища, - подумала она, - и положили их к моим ногам, они не могли бы обогатить меня так, как он; и если бы все звезды соединились в одно целое, то и этот огромный световой шар не сиял бы так ярко, как радость, наполняющая мою душу. Теперь пусть будет что будет; после этого часа я уже не стану жаловаться!"

Она начала думать о своих прежних встречах с Поликарпом, и что он никогда не говорил ей о любви.

Какого труда должно было стоить ему такое самообладание! Восторженной радостью исполнилась она при мысли, что и сама она чиста и достойна его, и чувство беспредельной благодарности проснулось в ее душе.

Любовь, обратившаяся на одного человека, вознесла ее от земли и обняла собою все бытие и жизнь Вселенной, и перешла в чувство глубокого благоговения.

Вздохнув облегченно, подняла Сирона глаза и руки к небу, неодолимое влечение оказать любовь всякой твари и всему созданному овладело ею и с тоской ожидания обратила она все свои мысли к той благодетельной, высшей силе, которой чувствовала себя обязанной этим счастьем.

Отец воспитывал ее строго, однако не запрещал ей участвовать в празднествах в честь Венеры Арелатской, к которой женщины ее родины обращались с молитвами и жертвоприношениями, когда любовь волновала их сердца, и к храму которой при этих празднествах отправлялись торжественной процессией девы Арелата, в венках и лучших нарядах.

И сейчас Сирона начала было молиться Венере, но ей все приходили на ум шалости и шутки мужчин, смотревших тогда на эти шествия, и ей вспомнилось, как жадно она сама, бывало, прислушивалась к частым крикам одобрения, и выразительным взглядом ободряла молчавших, и улыбкой благодарила смелых.

Подобная игра была ей сегодня не по душе, и она вспомнила, как строго отозвалась как-то Дорофея о служении Венере после ее рассказа об этих празднествах в Арелате.

А Поликарп, сердце которого было так полно любви, мыслил, конечно, так же, как мать, и Сироне представилось ясно, как он на пути в церковь всегда шел за родителями возле сестры Марфаны и часто рука об руку с нею.

Всегда сын сенатора дарил Сирону приветливым взглядом, но как будто бы вовсе не замечал ее каждый раз, когда шел в храм Бога, Которого они называл Богом любви и поклонники Которого поистине не были обделены любовью, ибо в доме сенатора более чем где-либо нежная взаимная привязанность соединяла сердца всех.

И вот она припомнила слова Павла, еще недавно посоветовавшего ей обратиться к распятому Богу христиан, Который любит всех равной божественной любовью.

Ему молился ведь и Поликарп, молился, может быть, и сейчас, и если бы она сделала теперь то же, то молитва их должна же была слиться воедино, и она таким образом соединилась бы с любимым человеком, с которым все ее разлучало.

Она опустилась на колени и сложила руки, как видала этот жест у молящихся христиан, и начала думать о мучениях, которые терпел бедный, безвинный Страдалец, пригвожденный к кресту; душа ее исполнилась глубокого сострадания к Нему, и она произнесла тихим голосом, подняв глаза к низкому своду пещеры:

- Бедный, добрый Сын Божий, Ты испытал всю горечь несправедливых людских обвинений, и Ты, наверное, поймешь меня, если я скажу Тебе, как тяжело у меня на сердце!

Но они говорят ведь также, что Твое сердце любвеобильнее всех сердец, и Ты поэтому поймешь также, как при всех моих страданиях мне все же кажется, что я счастливая женщина. Каждое дыхание Бога должно быть блаженством, и блаженство Ты, наверное, испытывал, когда Тебя мучили и поносили, ибо Ты страдал из любви к людям.

Они говорят, что Ты был совершенно чист, и не было в Тебе ни малейшей вины. Я же, я повинна во многих безрассудных поступках, но греха, настоящего греха я не совершила! Ты не можешь не знать этого, потому что Ты Бог и знаешь прошедшее и видишь сердца людей. Но я, я также хотела бы остаться безвинною, но как же это возможно, если я отдамся Поликарпу, будучи женою другого?

Но могу ли я оставаться истинной, законной женой того гнусного злодея, который не постыдился продать меня другому? Он так чужд, так чужд моему сердцу, как будто я никогда и не видела его. И все-таки, поверь мне, я не желаю ему зла и буду уже довольна, если только не буду принуждена возвратиться к нему. Будучи ребенком, я боялась лягушек. Это знали Мои братья и сестры, и раз как-то брат Лициний посадил мне большую лягушку на голую шею. Я вздрогнула и громко вскрикнула, и не могу описать, какое отвращение почувствовала я при этом холодном и мокром прикосновении. И то же, совершенно то же самое чувствовала я после тех дней в Риме каждый раз, когда Фебиций прикасался ко мне, а кричать я в этих случаях уже не смела. А Поликарп? Да если бы он был здесь и мог бы коснуться хотя бы моих рук! Он говорил, что я принадлежу ему, а я никогда ведь не ободряла его ничем. Но теперь! Я не переношу боли и боюсь смерти, но если бы ему грозила опасность или какое-нибудь страдание, и я могла бы отвратить их моею смертию, я, право, без малейшей жалобы дала бы пригвоздить себя за него к кресту, как Ты сделал это за всех нас.

Но он должен был бы знать, что я умираю за него, и когда бы он заглянул своим глубоким, странным взглядом в мои помутившиеся глаза, тогда я сказала бы ему, что благодарю его за ту великую любовь ко мне, которая так не похожа на всю любовь, виденную мною доселе. Что так возвышается над обыкновенной мерой всего, что чувствуют люди, то, полагаю я, должно быть божественным. Разве такая любовь может быть неправым делом? Я не знаю этого, но Ты должен все знать, и Ты, Которого они называют Добрым Пастырем, Ты соедини или разлучи нас, как лучше для него; но если это можно, то соедини нас, соедини нас хоть на час какой-нибудь. Только бы он знал, что я не дурная женщина, и что бедная Сирона хотела бы принадлежать ему, ему одному и никому больше, и готова тогда умереть с радостью. Добрый, Добрый Пастырь, прими меня в Твое стадо и веди меня за Собой!

Так молилась Сирона, и перед ее мысленным взором стоял образ кроткого прекрасного юноши. Она видела модель "Доброго Пастыря" Поликарпа и не забыла кроткого любвеобильного выражения его лица. Оно казалось ей таким знакомым и близким, точно ей было известно то, чего она даже и не подозревала, что ей самой принадлежала значительная доля в успехе этого произведения.

Любовь, соединяющая два сердца, походит на океан у Гомера, обтекающий весь круг земли. Он в вечном движении и волнении. Где искать его начало, у этой или у той части света, кто разрешит этот вопрос?

Дорофея водила Сирону с материнской гордостью в мастерскую сына.

Теперь Сирона подумала о ней и об ее муже и о доме его, над воротами которого была высечена в камне надпись, которую она ежедневно видела из своей спальни.

Она не умела читать по-гречески, но сестра Поликарпа, Марфана, не раз объясняла ей значение этой надписи.

"Предай пути твои Господу и уповай на милость Его", - гласило это изречение, и она теперь не переставала повторять его про себя и рисовать в воображении прекрасные картины будущего, которые принимали все более и более определенные очертания и более и более яркие краски.

Она увидела себя в доме сенатора, соединенною с Поликарпом, дочерью Петра и Дорофеи. Теперь она имела право на их детей, которые ее любили и были ей так дороги.

Она помогала дьякониссе при всех ее трудах и всегда вознаграждалась похвалой и довольными взглядами.

В доме отца она уже научилась трудиться, и здесь она могла опять показать на деле, что умеет. Поликарп смотрел на нее с удивлением и восторгом и говорил ей, что она так же трудолюбива, как и прекрасна, и обещает сделаться со временем второй Дорофеей. Сирона шла с ним в его мастерскую и приводила там в порядок все, что было разбросано, и сметала пыль, а он следил взором за каждым ее движением и вдруг остановился перед нею и широко-широко раскрыл свои объятия.

И она вздрогнула и прижала руки к лицу, и кинулась на его любвеобильную грудь, и с горячими слезами хотела обвить руками шею дорогого мужа, как радостное сновидение вдруг рассеялось, ибо внезапный отблеск света прорезал мрак пещеры, и вскоре после того она услышала раскат грома, глухо донесшийся до нее из-за скалистых стен ее пристанища.

Окончательно вернувшись к действительности, начала она прислушиваться и вышла к входу пещеры. Уже темнело, и из мрачных туч, обволакивавших вершины гор точно какими-то огромными покрывалами из черной дымки, падали на землю тяжелые капли дождя.

Павла нигде не было видно, но у входа в пещеру стоял приготовленный для нее ужин.

Сирона ничего не ела с самого утра; теперь она попробовала было выпить молока, но оказалось, что оно свернулось и прокисло.

Она довольствовалась кусочком хлеба и несколькими финиками. Когда же удары грома стали следовать все быстрее и быстрее за молнией, и глубокий мрак стал надвигаться все более и более, тогда ею овладел невыразимый страх, и она отодвинула в сторонку свой ужин и подняла глаза к горе, зубцы вершины которой то совершенно скрывались во тьме ночи, то вдруг, обливаясь морем пламени, выступали яснее, чем среди белого дня.

То молния с быстротою вихря рассекала точно зазубренным огненным лезвием черную завесу туч, то гром раздавался, подобно звукам трубы, среди безмолвной пустыни и с грохотом, треском и глухим гулом разносился и замирал между скалами.

Но вот луч молнии и удар грома точно разом низверглись с неба, и скала с пещерой содрогнулась до самого основания.

Тогда Сирона, скорчившись и дрожа всем телом, забилась в глубь пещеры и вздрагивала каждый раз, когда отблеск молнии пронизывал царивший в ней мрак.

Постепенно молния стала сверкать реже и реже, раскаты грома мало-помалу утратили свою ужасающую силу и наконец совсем смолкли: буря унесла грозу далее к югу.

Георг Эберс - Ведь я человек (Homo sum). 3 часть., читать текст

См. также Георг Эберс (Georg Ebers) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Ведь я человек (Homo sum). 4 часть.
ГЛАВА XVII В пещере было невероятно темно, и чем непрогляднее становил...

Дочь фараона (Die agyptische Konigstochter). 1 часть.
Перевод Дмитрия Михаловского Часть первая I Нил вышел из берегов. Необ...