Георг Эберс
«Ведь я человек (Homo sum). 2 часть.»

"Ведь я человек (Homo sum). 2 часть."

Только в окно Сироны уже светило утреннее солнце.

Если бы она знала, какой обаятельный вид придавал золотой свет ее фигуре, ее белому и румяному лицу и ее блестящим волосам, она с любовью смотрела бы на дневное светило, на которое теперь сердилась за то, что оно так рано разогнало ее сон, лучшее утешение в ее одиночестве.

Кроме нескольких маленьких комнат, в распоряжении молодой женщины была еще одна большая, жилая комната, выходившая окнами на улицу.

Теперь Сирона прикрыла глаза ладонью и сказала:

- Как надоело это солнце! К нам оно заглядывает в окна раньше всех. Как будто бы дни уж и без того не долги! Надо поставить кровати в переднюю комнату; я настою на этом.

Рабыня покачала головой и возразила, запинаясь:

- Фебиций не захочет.

Глаза Сироны сверкнули в негодовании, и ее благозвучный голос слегка дрогнул, когда она спросила:

- Что с ним опять?

- Он говорит, - ответила рабыня, - что сенаторский сын Поликарп проходит очень уж часто мимо твоего окна, а также ему кажется, как будто ты слишком часто и подолгу возишься с его братишками и сестренками и со всеми тамошними детьми.

- Он еще дома? - спросила Сирона, вспыхнув и грозно указывая пальцем по направлению к большой комнате.

- Господин ушел, - пролепетала старуха. - Еще до восхода солнца. Приказал не ждать с обедом; вернется поздно.

Сирона в ответ не проронила ни слова, но склонила голову, и глубокая безутешность выразилась на ее цветущем лице.

Собачка точно разделяла горе своей госпожи и потянулась мордочкой к ее лицу, как будто для того чтобы поцеловать ее.

Бедная одинокая женщина страстно прижала к груди свою любимицу, которая принадлежала ей еще на родине; чувство какой-то небывалой болезненной тоски сжало ее сердце, и она вдруг увидела себя такой одинокой, такой безутешной, такой покинутой, точно несется одна-одинехонька по далекому безбрежному морю в разбитой лодке без руля.

Дрожь пробежала по ее телу.

Она вспомнила своего мужа; мужа, который должен был заменять ей здесь все и присутствие которого возбуждало в ней только отвращение, равнодушие которого уже не оскорбляло ее и нежностей которого она боялась теперь гораздо более, чем его дикой раздражительности. Она никогда не любила Фебиция.

Беззаботно выросла она среди множества братьев и сестер. Отец ее был счетоводом в совете декурионов своего родного города Арелата2 . Он жил как раз напротив цирка, но отличался столь строгим нравом, что никогда не позволял дочерям бывать на зрелищах.

Но он не мог запретить им смотреть, как толпа валила в амфитеатр или из него, и слушать ее радостные восклицания или страстные крики ярости и одобрения.

Так Сирона выросла при постоянном виде удовольствия и в вечно оживленном и неутомимом влечении к нему.

Но она и не имела времени для пустяков, так как мать ее умерла рано и ей приходилось заботиться о восьмерых младших детях.

Она и заботилась о них с полной преданностью; но в свободные часы она любила слушать рассказы о великолепии золотого Рима, которое видели и расхваливали жены разных должностных лиц.

Она знала, что она красавица, и стоило ей только выйти из дому, чтобы услышать это; но в столицу она стремилась не для того чтобы блистать своею красотою, а только потому, что там было так много дивного и прекрасного.

И вот, когда трибун Фебиций, начальник городского гарнизона, был назначен в Рим и посватался за нее, она с самыми заносчивыми надеждами согласилась последовать за ним в город императоров, несмотря на то что ей исполнилось только семнадцать лет; была она более чем на сорок лет моложе своего жениха.

Вскоре после свадьбы Сирона поехала морем из Массилии в сопровождении одной пожилой родственницы, а Фебиций пошел сухим путем во главе своей когорты в Рим.

Она прежде мужа прибыла на место назначения и без него, но все в сопровождении своей старушки, предалась весело и простодушно радостям новизны.

При этом не ускользнуло от ее внимания, что она везде привлекала взоры всех, и хотя это вначале льстило и нравилось ей, однако и немало удовольствий было ей испорчено, когда и молодые, и старые римляне начали следовать и ухаживать за нею.

Фебиций наконец прибыл и, увидя, что дом его окружен поклонниками жены, начал поступать с Сироной так, как будто бы она уже давно ему изменила.

Тем не менее он начал таскать ее без устали по увеселениям и зрелищам, потому что ему было лестно хвастаться молодой, красивой женой.

Конечно, Сирона не была лишена некоторой страсти нравиться, но благодаря строгому отцу и как наставница младших братьев и сестер рано научилась безошибочно отличать хорошее от дурного, чистое от нечистого и вскоре заметила, что радости столицы, показавшиеся ей вначале такими пестрыми, яркими и упоительно-благоухающими цветами, росли на отвратительных болотах.

Что было прекрасно, привлекательно, своеобразно, на то она вначале смотрела с наслаждением; а муж ее находил удовольствие только в том, что казалось ей пошлым, презрительным и противным.

Он наблюдал зорко за каждым взглядом ее, а сам только и указывал ей на то, что оскорбляет взор чистой женщины.

И вот удовольствие сделалось для нее мучением, ибо противным покажется и самое сладкое вино, если прикоснутся к нему Нечистые губы.

После каждого пира или зрелища Фебиций осыпал жену позорными упреками, а когда она, возмущенная таким обращением, наконец стала отказываться выходить из дому, он начал заставлять ее ходить с ним каждый раз, когда того желал легат Квинтилл, его начальник, присылавший ей ежедневно цветы и подарки.

Сирона все еще терпела мужа, старалась его извинять, обвиняла саму себя во многом, что ей приходилось сносить. Но вот через десять месяцев после своего прибытия в Рим Фебиций позволил себе с нею нечто, - нечто такое, что стало железной стеною между ним и ею. А так как Фебиций, надеявшийся этим достигнуть производства, был, напротив, отправлен, точно в ссылку, в отдаленный оазис и разжалован в центурионы ничтожной манипулы, то он начал умышленно мучить жену, между тем как она пыталась защищаться ледяной холодностью. Наконец дошло до того, что этот человек, к которому она уже не чувствовала ничего, кроме презрения, портил ей жизнь ни более и ни менее, как какая-нибудь телесная боль, которую больной осужден терпеть до смерти.

В его присутствии она была молчалива, упряма и холодна, но как только он уходил, в ней пробуждалась к новой жизни ее задушевная доброта и детская веселость, и проявлялась роскошнейшим расцветом в доме сенатора и посреди детей, которые отвечали любовью на ее любовь.

Фебиций принадлежал к поклонникам Митры, в служении которому он часто постился до изнеможения и часто напивался на празднествах до беспамятства.

И здесь на Синае он устроил грот для празднеств Митры, собрал вокруг себя группу единоверцев, и если он пропадал по целым дням и ночам, чтобы затем возвращаться домой бледнее обыкновенного, то она уже знала, где он был.

Теперь живее обыкновенного возник перед ее взором образ этого человека с глазами то сонными, то сверкающими в пылу гнева, и она спрашивала себя, как она могла согласиться стать его женой. Грудь ее порывисто дышала, когда она припомнила, как он опозорил ее в Риме, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.

Вдруг собачка вскочила с ее коленей на подоконник и залаяла.

Сирона слегка вздрогнула, подобрала утреннюю одежду, спустившуюся с ее белого плеча, закрепила последний ремень сандалии и выглянула во двор.

Улыбка показалась на ее губах; она заметила молодого Ермия, который уже давно стоял неподвижно, прислонясь к стене дома Петра, и не сводил глаз с красавицы.

Ее живой нрав был подобен глазу, в котором не остается ни следа мертвящего мрака, как только его коснется живительный свет. Не было такого глубокого горя, которое не разнеслось бы сразу и бесследно при веянии новой радости.

Есть реки, которые при истоке имеют иной цвет, чем при устье: так бывало нередко и с ее слезами; она начинала плакать с горя, а потом ей становилось трудно из-за неудержимой радости осушить глаза.

Фебицию было бы так легко осчастливить ее, потому что сердце ее было восприимчиво и она была благодарна за малейшее доказательство любви. Но между ними была порвана всякая связь.

Фигура и лицо Ермия понравились Сироне.

Она находила, что он имеет вид не простого человека, несмотря на бедную одежду, и заметив, что щеки его пылают и что рука, в которой он держал склянку, дрожит, она поняла, что он наблюдал за нею и что ее вид возбудил его юношескую кровь.

Женщина, да еще такая, которая любит нравиться, прощает всякое прегрешение, совершенное ради ее красоты, и ласковым голосом она поздоровалась с Ермием и спросила, как чувствует себя его отец и помогло ли лекарство сенатора.

Юноша отвечал отрывисто и смущенно, но глаза его показывали, что он готов был бы наговорить ей совсем иных вещей, чем все то, что его неповоротливый язык мог робко отвечать.

- Дорофея рассказывала мне вчера вечером, - сказала Сирона ласково, - что Петр надеется вылечить твоего отца, но что отец твой еще очень слаб. Может быть, ему будет полезно хорошее вино; не сегодня еще, а завтра или послезавтра. Зайди только ко мне, когда вино понадобится: у нас есть в кладовой старое фалернское и белое мареотийское, которое особенно хорошо и полезно.

Ермий поблагодарил, и когда она еще раз повторила, чтобы он, не стесняясь, обратился к ней, он собрался с духом и произнес, запинаясь:

- Ты так же добра, как и прекрасна.

Едва успел он произнести эти слова, как с кучи камней, нагроможденной возле дома, где помещались рабы, верхний камень обрушился с грохотом.

Сирона испугалась и отошла от окна, собака подняла громкий лай, а Ермий схватился за лоб, точно очнувшись от сна.

Вскоре после того он постучался в двери к сенатору.

Едва он успел войти в дом, как легкая фигура Мириам показалась, точно тень, из-за кучи камней, чтобы быстро и безмолвно исчезнуть в помещении, отведенном для рабов.

Помещение это состояло из нескольких полутемных комнат с голыми, необделанными каменными стенами; обитатели были теперь заняты в поле, в господском доме или в каменоломнях.

Пастушка вошла в самую маленькую комнату, где на кровати из пальмовых прутьев лежал раб, которого она ранила и который теперь пошевельнулся, когда она второпях и кое-как положила свежий, небрежно разглаженный компресс на глубокую рану.

Исполнив эту обязанность, Мириам вышла из комнаты, стала за полуоткрытой дверью во двор, прижалась лбом к каменному косяку и начала, порывисто дыша, глядеть то на дом сенатора, то на окно Сироны.

Новое, неудержимое волнение овладело ее молодым сердцем.

Еще немного минут тому назад она сидела спокойно на полу возле раненого и, склонясь головою на руку, думала о горе и о своих козах.

Вдруг она услышала на дворе легкий шум, который едва ли был бы услышан кем-нибудь другим; но она не только услышала, но даже с полной уверенностью узнала, от кого происходит этот шум.

Шаги Ермия она всегда узнавала безошибочно, и всегда они действовали на нее с какой-то неудержимою силой.

Девушка быстро подняла голову с руки и локоть с колена, вскочила на ноги и вышла на двор.

Жернова скрывали ее; она же могла видеть Ермия, не сводившего глаз с окна.

Мириам взглянула туда, куда были направлены его взоры, и перед ее глазами открылась та же картина, которой он так залюбовался: прекрасная, облитая солнечным светом фигура Сироны. Все на ней было точно снег с розами и золотом, и вся она была точно ангел на новом образе в церкви. Да, совершенно как тот ангел! И ей вдруг вспомнилось, какая она сама смуглая и черная, и что он называл ее дьяволом.

Мучительная тоска овладела ею, и она почувствовала себя точно разбитой и телом и душой; но вскоре она очнулась, и сердце ее забилось в неукротимой тревоге. Вне себя она прикусила губы, чтобы не вскрикнуть громко от боли и злости.

Она готова была впрыгнуть в окно, от которого Ермий не мог оторвать глаз, вцепиться в золотистые волосы Сироны, повалить ее на землю, впиться, как вампир, в ее алые губы и высосать у нее всю кровь, пока она не лежала бы перед нею, бледная, как труп, как умершая от жажды.

Потом Мириам увидела, как легкая туника упала с плеча Сироны и как он при этом вздрогнул и схватился рукою за сердце.

Вдруг ею овладело иное чувство. Она готова была крикнуть ей и предостеречь ее. И враждующие женщины всегда готовы в душе подать друг другу руку, когда дело идет о защите целомудренной женственности, которой грозит опасность.

Мириам покраснела за Сирону, и губы ее уже раскрылись, как вдруг собака вскочила с лаем на окно, и начался разговор между Сироной и Ермием.

От чуткого слуха пастушки не ускользнуло ни одно слово, и когда Ермий сказал Сироне, что она так же прекрасна, как и добра, Мириам отвернулась, чтобы уйти, от злости не будучи более в состоянии слушать.

Вдруг верхний, не плотно положенный камень, за который она ухватилась, покачнулся, и падение его прервало разговор и заставило девушку вернуться к больному.

Теперь же она стояла в дверях и ждала Ермия.

Долго, очень долго пришлось ей ждать; наконец он вышел из дома с Дорофеей, и Мириам успела еще только заметить, как он опять взглянул на окно Сироны.

Злорадная улыбка мелькнула на ее губах: окно было пусто, и прекрасная картина, которую он надеялся снова увидеть, исчезла.

Сирена сидела теперь за своим ткацким станком в первой комнате, куда вышла, заслышав приближающийся конский топот.

Второй сын сенатора, Поликарп, проехал мимо окна на статном отцовском жеребце, поклонился ей и бросил на дорогу розу.

Спустя полчаса старая рабыня вошла к Сироне, которая, сидя за станком, бросала искусною рукою челночок по основе.

- Госпожа! - воскликнула черная рабыня, осклабившись; и когда бедная одинокая женщина прервала работу и взглянула на нее вопросительно, старуха подала ей поднятую розу.

Сирона взяла цветок, сдула с него пыль, расправила пальцами нежные лепестки и сказала:

- Другой раз не поднимай цветов. Ты ведь знаешь Фебиция, а если кто другой это увидит, то пойдут толки да пересуды.

Рабыня пожала плечами и отвернулась; Сирона же подумала: "Поликарп, однако, красивый и милый человек, и таких больших и задушевных глаз, как у него, я ни у кого не видала; жаль только, что он все говорит про свои планы и рисунки и фигуры, словом, все про такие серьезные вещи, до которых мне нет никакого дела!"

ГЛАВА VII

Когда на следующий день солнце перевалило за полдень и жар начал спадать, Ермий и Павел уступили желанию Стефана и повели его, так как он чувствовал себя значительно бодрее, посидеть на вольном воздухе.

И вот анахореты уселись друг возле друга на низеньком камне, на котором Ермий приготовил мягкое сиденье для отца, наложив высокий ворох свежей травы.

Оба глядели вслед юноше, который, взяв лук и стрелы, пошел на гору, чтобы застрелить козерога, так как, по предписанию Петра, для больного нужна была питательная пища.

Оба молчали, пока охотник не скрылся из виду. Тогда Стефан сказал:

- Как он изменился за время моей болезни! Ведь, кажется, не так давно еще я видел его при дневном свете, а между тем мальчик как будто стал взрослым мужчиной. Какая самоуверенная поступь у него появилась!

Не поднимая глаз, Павел пробормотал что-то, соглашаясь со Стефаном.

Ему припомнилось, как они упражнялись в метании диска, и он подумал: "Верно, у парня на уме палестра; он уже и мыться начал; а когда он вчера вечером возвращался из оазиса, то шел точно юный атлет".

Тогда только дружба бывает истинной, когда двум друзьям приятно быть вместе даже при обоюдном молчании.

Стефан и Павел молчали, и все-таки между ними было какое-то невидимое общение, в то время как они оба глядели на запад, куда склонялось солнце.

Глубоко под ними сверкала в густой зеленоватой синеве полоса Чермного моря, ограниченная нагими прибрежными горами, сиявшими в яркой золотистой желтизне. А тут же возле них поднималась зубчатая вершина исполинской горы, которая, как только солнце за нею скрылось, заблистала точно в венце из огнистых рубинов. Пылающий алый цвет разлился по западному небосклону, легкие покровы тумана начали обвивать прибрежные горы, серебристые тучки на ясном небе нежно зарумянились, подобно молодым розам, а береговые холмы засветились в фиалковой синеве аметистов.

В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один звук не нарушал торжественной тишины вечера.

Уже только когда море начало все более и более темнеть, когда угас яркий блеск на вершине горы и на западе, и ночь стала расстилать свои тени и над вершинами, и в глубине, Стефан разнял свои сложенные руки и тихо произнес имя Павла.

Павел вздрогнул и сказал тоном человека, только что очнувшегося от сна и уверенного, что не расслышал сказанных слов:

- Ты прав! Становится темно и прохладно, и тебе пора уйти в пещеру.

Стефан не возражал и дал отвести и уложить себя. Накрывая больного шкурой, Павел глубоко вздохнул.

- Что волнует твою душу? - спросил старик.

- И было, и есть, и никак мне не избавиться! - воскликнул Павел в глубоком волнении. - Вот мы были свидетелями величественных чудес Всевышнего, а я, точно бесстыдный язычник, видел перед собою колесницу с белыми огнедышащими крылатыми конями Гелиоса и самого Гелиоса в образе Ермия со светящимися золотистыми кудрями, и пляшущих Ор и златые врата мрака. Проклятые демоны!..

Он был прерван приходом Ермия, принесшего убитого молодого козерога и воскликнувшего:

- Взгляните, каков красавец, и стоит мне только одной стрелы. Сейчас разведу огонь и зажарю лучшие куски. Козерогов на нашей горе еще довольно, и я знаю, где их найти!

Через час отец и сын ели мясо, изжаренное на вертеле; Павел отказался ужинать с ними, так как он, каясь в отчаянии после метания диска, не ограничился одним самобичеванием в пещере, но и наложил на себя строгий пост.

- А теперь, - воскликнул Ермий, когда отец с удовольствием подкрепился давно не виданной добротной пищей и объявил, что совершенно сыт, - теперь примемся за самое лучшее! В этой бутылке у меня славное вино, а когда она опорожнится, мне дольют ее снова.

Стефан взял деревянный кубок, поданный сыном, отпил немного и сказал потом, еще раз отведав на язык вкус благородного вина:

- Это нечто великолепное! Сирийское вино! Попробуй-ка, Павел!

Тот взял кубок, с видом знатока вдохнул в себя аромат золотистого напитка и пробормотал, не дотронувшись до кубка губами:

- Это не сирийское, а египетское; я его знаю - на мой взгляд, это мареотийское!

- Так и называла его Сирона! - воскликнул Ермий. - И ты узнал его по одному запаху! Она говорила, что вино особенно полезно для больных!

- Это верно, - подтвердил Павел; а Стефан спросил с удивлением:

- Сирона? Это кто?

Пещера слабо освещалась огнем, разведенным у ее входа, поэтому оба анахорета не могли заметить, как Ермий покраснел до ушей, поясняя:

- Сирона? Галлиянка Сирона? Ты разве не знаешь? Это жена центуриона там в оазисе!

- А как же ты попал к ней? - спросил отец.

- Она живет в доме Петра, - ответил юноша, - а так как она узнала, что ты ранен...

- Поблагодари ее от меня, когда пойдешь завтра туда, - сказал Стефан. - И ее, и мужа. Он галл?

- Кажется, да; нет, наверное, - возразил Ермий. - Его прозвали львом, и он - да, конечно, - он тоже из Галлии.

Когда юноша ушел из пещеры, старик улегся с намерением заснуть, а Павел сел на ложе Ермия, чтобы не спать всю ночь.

Но Стефан не мог заснуть, а когда друг подошел к нему, чтобы подать лекарство, он сказал:

- Жена какого-то галла оказала мне благодеяние, и все-таки вино это было бы мне благодетельнее, если бы оно было не от галла.

Павел взглянул на него вопросительно, и хотя в пещере царил полный мрак, однако Стефан почувствовал этот взгляд и сказал:

- Я не имею злобы ни на кого и люблю ближнего. Тяжкие огорчения претерпел я, но я простил, простил от всего сердца. Только одному человеку я готов пожелать зла, и этот человек - галл.

- Прости и ему, - просил Павел, - и не отгоняй от себя сон горькими мыслями.

- Я не устал, - воскликнул больной, - а если бы ты испытал то, что было со мною, то и ты не находил бы покоя по ночам!

- Я знаю, знаю, - успокаивал его Павел. - Какой-то галл соблазнил твою бедную жену оставить твой дом и своего ребенка.

- А как я любил Гликеру! - простонал больной. - Она жила у меня не хуже царицы, и чего бы она ни пожелала, все я умел исполнить еще прежде, чем она, бывало, успеет высказать свое желание. Сотни раз она говорила, что я слишком добр и слишком слаб, и что ей ничего не остается желать. И вот попал к нам в дом тот галл, человек неприятный, как кислое вино, но красноречивый и с огненными глазами. Как он опутал Гликеру, этого я не знаю и не хочу знать. Пусть он мучится за то в аду! За бедную погибшую женщину я молюсь и денно и нощно. Она подверглась каким-то чарам, и сердце ее все-таки осталось в моем доме; ибо там ведь осталось ее дитя, она так любила Ермия и мне была предана всей душой. Но как могучи были, значит, эти чары, которые могли заглушить даже материнскую любовь! Бедный я! Бедный! Любил ли ты какую-нибудь женщину, Павел?

- Тебе надо заснуть, - уговаривал Павел. - Разве можно прожить полвека, не испытав любви? Но больше я не скажу ни слова, а ты прими лекарство, которое прислал тебе Петр.

Лекарство сенатора подействовало сильно; больной заснул и проснулся уже тогда только, когда полный дневной свет освещал пещеру.

Павел все еще сидел возле него и, помолившись вместе с ним подал ему кувшин, который Ермий, прежде чем уйти в оазис, наполнил свежей водой.

- Мне хорошо, - сказал старик. - Лекарство помогло; спал спокойно и видел приятные сны, а ты бледен и истомлен.

- Я? - спросил Павел. - Я ведь всю ночь пролежал.

А теперь дай ненадолго выйти на воздух.

С этими словами он вышел из пещеры.

Как только Павел скрылся от глаз Стефана, то вздохнул всей грудью, потянулся и потер горячие глаза, потому что испытывал такое чувство, точно песок набрался у него под веками, которых он не опускал уже трое суток.

При этом его томила страшная жажда, так как за все это время губы его не прикасались ни к пище, ни к питью.

Руки его начали уже трястись, но слабость и томление, которые он ощущал, наполнили его тихой радостью, и он охотнее всего уединился бы в своей пещере, чтобы уже не впервые предаться мечтанию, будто он висит на кресте и истекает кровью из пяти ран Спасителя.

Но Стефан позвал его и, не медля ни мгновения, Павел тотчас же вернулся к нему и начал отвечать на его расспросы.

При этом ему было легче говорить, чем слушать, потому что в ушах у него шумело и гудело, и звенело, и трещало, и он чувствовал себя точно опьяневшим от крепкого вина.

- Как бы только Ермий не забыл поблагодарить галла, - сказал Стефан.

- Поблагодарить, да, благодарить должны мы всегда, - согласился Павел и закрыл глаза.

- А я видел во сне Гликеру, - заговорил опять Стефан. - Ты сказал вчера, что и твое сердце знало любовь; но ты ведь не был женат. Ты молчишь? Да отвечай же!

- Я? Кто звал меня? - пробормотал Павел и уставился неподвижным взглядом на спрашивающего.

Стефан испугался и, заметя, что Павел дрожит всем телом, приподнялся и подал ему бутылку с вином, которую тот, уже не владея собою, почти страстно вырвал у него из рук и утолил свою палящую жажду.

Живительный напиток сразу подкрепил его упавшие силы, Щеки его загорелись, и глаза засверкали непривычным блеском.

Он вздохнул, прижал руки к груди и произнес:

- Вот когда стало хорошо!

Стефан совершенно успокоился и повторил свой вопрос; но он чуть не раскаялся в своем любопытстве, услышав, как друг отвечал точно совсем чужим голосом:

- Я никогда не был женат, нет, никогда, но любить я любил и расскажу тебе все, все от начала до конца, ты только не перебивай меня ни в каком случае! У меня так странно на душе. Может быть, это от вина. Я давно уже не пил вина: я постился, с того, как... с того... ну, да это все равно. Молчи, не говори ни слова и дай мне рассказывать.

Павел сидел на постели Ермия. Он откинулся назад, прислонился затылком к стене пещеры, в отверстие которой лился полный дневной свет, и начал, глядя неподвижно вдаль:

- Какова она была с виду? Никому этого не описать! Высокого роста и величественного вида, как Гера, но без малейшего выражения гордости, а благородное греческое лицо ее было не только прекрасно, но и мило и привлекательно.

Она была уже не первой молодости, но глаза у нее были точно как у милого ребенка. Я видел ее всегда очень бледной. Ее узкий лоб белел под темно-русыми волосами, точно слоновая кость. Такой же белизны, как лоб, были и ее прекрасные руки, эти руки, которые, точно одушевленные существа, говорили своим особым языком. Когда она, бывало, благоговейно сложит их, они как будто бы сами про себя творят молитву. Станом она была стройна и гибка, как молодая пальма, но притом держала себя с величественным достоинством даже тогда, когда я увидел ее в первый раз. А было это в ужасном месте: в отвратительном общем помещении ракотисской тюрьмы. На ней было изношенное платье, и точно жадная крыса за пойманным голубем, следовала за нею повсюду какая-то гадкая старуха, осыпая ее позорной бранью. Она не отвечала ни слова, но тяжелые, крупные слезы медленно катились по ее бледным щекам на руки, скрещенные на груди. Страдание и страшная боязнь затаилась в ее глазах, но ни малейшее проявление гнева не искажало ее прекрасного лица. Даже позор она сносила с достоинством, а ведь какими словами преследовала ее разъяренная старуха!

Я уже давно принял крещение, и мне, богатому Менандру, шурину префекта Помпея, был открыт доступ во все темницы, в которых при Максимине томилось множество христиан. Но она была не из наших. Когда наши взоры встретились, я осенил себя крестным знамением, но она не ответила на это священное приветствие. Наконец стража увела старуху, она же отошла в самый темный угол, села там и закрыла лицо руками.

Необычайное участие к бедной женщине овладело моею душой; мне казалось, точно между нами установилась какая-то неразрывная связь, и я был уверен в ее полной невиновности, даже когда сторож рассказал мне грубыми словами, что она с каким-то римлянином жила у той старухи и украла у нее много денег.

На следующее утро я не мог удержаться, чтобы не пойти опять в тюрьму, ради нее и ради самого себя. Я нашел ее в том же углу, куда она забилась накануне. Возле нее стоял сосуд с водой и лежал кусок хлеба, до которых она, очевидно, и не дотрагивалась.

Подходя, я увидел, как она отломила для себя крохотный кусочек хлеба, и затем подозвала христианского мальчика, который последовал за своею матерью в тюрьму, и отдала ему остальное. Ребенок поблагодарил ее учтиво; она же обняла и горячо поцеловала его, несмотря на то что он был болезненного вида и очень некрасив.

"Кто так любит детей, тот не развращен", - подумал я и предложил ей помочь по мере моих сил.

Она взглянула на меня не без некоторого недоверия и сказала, что заслужила свое несчастье и готова его сносить.

Дальнейшему разговору помешала толпа христиан, собравшихся вокруг достойного Аммония, который увещевал и утешал их назидательными словами. Она внимательно вслушивалась в речь старца, а на следующий день я застал ее в разговоре с матерью того мальчика, с которым она поделилась хлебом.

Однажды утром я принес плодов для заключенных, в особенности же для нее. Она взяла одно яблоко, поднялась и сказала:

- Теперь я попрошу тебя об иной милости. Ты христианин: пришли мне священника, чтобы он окрестил меня, если не сочтет меня недостойной, ибо я обременена грехами так тяжко, так тяжко, как ни одна из прочих женщин.

Опять ее большие милые детские глаза наполнились тяжелыми тихими слезами, а я начал увещевать ее задушевными словами, указывая ей, насколько умел, на милосердие Спасителя.

Вскоре Аммоний окрестил ее втайне; она просила, чтобы ее назвали Магдалиной. Так и было сделано, а потом она открылась мне во всем.

Она покинула своего мужа и ребенка ради какого-то дьявольского соблазнителя, за которым последовала в Александрию и который там бросил ее. Одинокая, безутешная, в нужде и в долгах, она осталась у жестокосердой, жадной хозяйки, которая наконец привлекла ее к суду, следствием чего было тюремное заключение.

Какую бездну глубочайшего душевного страдания открыла предо мною эта женщина, достойная лучшей участи! Что выше всего для женщины? Любовь, материнский долг, собственное достоинство. А Магдалина? Лишила себя всех этих благ, утратила их по своей вине.

Легко переносятся удары неотразимой судьбы, но горе тому, кто по собственной вине загубил свою жизнь!

Она была великая грешница, и она сознавала это с мучительным раскаянием и решительно отказалась от моего предложения выкупить и освободить ее.

Она жаждала кары, как лихорадочный больной жаждет горького лекарства, успокаивающего его кровь.

Клянусь Распятым! Я среди грешников нашел больше благородной человечности, чем у многих праведников в священнической одежде!

Благодаря Магдалине тюрьма сделалась для меня опять священной. Прежде я часто уходил из нее с глубоким презрением, ибо среди заключенных христиан было много праздношатающегося сброда, людей, которые открыто исповедовали Христа, только чтобы питаться подаяниями от общины, приходилось встречаться с гнусными преступниками, которые надеялись мученической смертью возвратить себе утраченное блаженство, приходилось слышать вопли малодушных, которые и смерти боялись не менее, нежели измены перед Всевышним. Приходилось видеть много раздирающего душу, но встречались и примеры возвышеннейшего душевного величия. Случалось видеть мужчин и женщин, которые шли на смерть с тихим блаженством и кончина которых воистину была благороднее, чем прославленная геройская смерть какого-нибудь Кодра или Деция Мусса.

Никто из заключенных, ни из женщин, ни из мужчин, не был спокойнее, радостнее и покорнее, чем Магдалина. Слово, что небеса более возрадуются одному покаявшемуся грешнику, чем девятидесяти девяти праведникам, придавало ей чудесную силу, а она покаялась, воистину покаялась. А я! Бог мой свидетель, что не влечение мужчины к женщине заставляло меня быть с нею, и все же я не мог с нею расстаться и проводил у нее целые дни, а ночью восставал в моей душе ее образ, и прекраснейшей участью казалось мне умереть вместе с нею.

Было это во время действия четвертого декрета против христиан, за немного месяцев до обнародования первого эдикта терпимости.

"Кто принесет жертву, гласил декрет, тот избавляется от наказания; кто будет отказываться принести жертву, того принудить всеми средствами". Какие окажутся особенно упорными, повинны смерти. Долго щадили заключенных; но вот, к всеобщему испугу, мы снова прочли постановление. Многие попрятались, разражаясь стонами и воплями, иные громко молились, а большинство ждали с тяжелым сердцем и с побледневшими губами, что теперь последует. Магдалина была совершенно спокойна.

Вот были вызваны по имени все заключенные христиане, и императорские легионарии отвели их всех в сторону. Ни мое, ни ее имя не было названо, так как я не принадлежал к заключенным, а она попала в тюрьму не из-за веры.

Читавший имена уже свернул свой список, как вдруг Магдалина встала, скромно подошла к нему и сказала со спокойным достоинством:

- И я христианка.

Если ангел может походить на человека, то именно разве на нее, какою она была в ту минуту. Римлянин, сановитый мужчина, поглядел на нее пытливо и благосклонно, покачал головою и сказал громко, указывая на список:

- Я не нахожу здесь твоего имени. - И вслед за тем прибавил вполголоса: - И не желаю его найти.

Но она подошла к нему еще ближе и сказала громко:

- Позволь мне занять мое место среди братьев и сестер по вере и припиши: "Христианка Магдалина отказывается принести жертву!"

Моя душа была несказанно взволнована, и я воскликнул с радостным жаром:

- Отметь и меня и припиши: христианин Менандр, сын Герофила, также отказывается!

Римлянин исполнил свою обязанность.

Время не изгладило из моей памяти ни одной минуты тех дней.

Как сейчас вижу жертвенник, по сторонам которого стояли языческий жрец и правительственное должностное лицо. Нас начали выводить по двое. Магдалина и я были последними. Одно слово могло здесь даровать жизнь и свободу, другое повлечь за собой пытку и смерть.

Из тридцати человек только четверо не пали духом и отказались от жертвы; малодушные же вопили и били себя в лоб, и молились, чтобы Господь укрепил дух верных.

Невыразимо отрадное чувство наполняло мою душу, и мне казалось, точно мы, уже отрешившись от тела, несемся на легких облаках.

Тихо и спокойно отказались мы принести жертву, поблагодарили представителя правительства, который ласково увещевал нас, и, когда мы в одном и том же месте и в один и тот же час были отданы в руки палачей, она возвела глаза к небу, а я глядел только на нее, и посреди ужаснейших мучений увидел перед собою зовущего Господа, окруженного ангелами, парящими в облаках, и ослепительный блеск был разлит вокруг, и звучала дивная музыка.

Неподвижно и молча переносила она страшную пытку; только раз произнесла она громко имя своего сына Ермия.

Я опять взглянул на нее и увидел, что она лежит с дрожащими губами и все еще подняв к небу широко раскрытые глаза, еще живая, и уже у Господа, на пыточной скамье, и уже вкушая блаженство.

Мое крепкое тело не отрешилось от праха; она же избавилась от земных мучений уже при первом приступе палачей.

Я закрыл ей глаза, эти дивные глаза, в которых отражалось небо, я снял кольцо с ее окровавленной милой белой руки и здесь, здесь под этой грубой шкурою храню я его и молюсь, и молюсь... "О сердце! О если бы свершилось! Если бы конец!.."

Павел схватился рукой за лоб, упал в изнеможении и лишился чувств.

Больной следил в волнении за его рассказом, не смея вздохнуть.

Он уже давно поднялся на ноги и опустился на колени; Павел ничего не заметил.

С пылающим лицом и дрожа всем телом, Стефан полз к упавшему, бросился на него, сорвал шкуру с его груди, начал шарить дрожащими руками, нашел кольцо, всмотрелся в него горящими глазами, точно силясь расплавить золото огнем своего взора, прижал его к губам раз и другой раз, и к сердцу, и опять к губам, закрыл лицо руками и горько заплакал.

Только когда Ермий вернулся из оазиса, Стефан вспомнил о друге, все еще лежавшем без чувств, и при помощи сына возвратил его к жизни.

Павел не отказался теперь от еды и питья, и когда, подкрепившись и освежившись, сидел он со стариком в вечерней прохладе перед пещерою и узнал от Стефана, что Магдалина была его женой, он сказал, указывая на Ермия:

- Теперь мне ясно, откуда эта любовь, которую я чувствовал к нему с самого начала.

Старик пожал ему тихонько руку, ибо чувствовал себя теперь соединенным с ним новой, нежной связью, и тихим блаженством наполнилась его душа в сознании, что его все еще любимая жена, мать его сына, умерла христианкой, мученицей, и до него нашла путь в Царствие Небесное.

Мирным сном младенца спал старик в следующую ночь, а когда утром явились посланные из Раиту, чтобы предложить Павлу оставить святую гору и переселиться к ним в сане старейшины, Стефан сказал:

- Последуй спокойно этому прекрасному призванию, заслуженному тобой. Я, право, больше не нуждаюсь в твоей помощи, ибо выздоровею теперь уже без ухода.

Но Павел, более встревоженный, чем обрадованный, попросил посланных дать ему неделю на размышление, поспешил без устали посетить все святые места и, наконец, пошел в оазис помолиться в церкви.

ГЛАВА VIII

Был великолепный свежий вечер.

Полная луна тихо поднималась на темно-синем своде ночного неба и лила потоки света на охладившуюся землю; но блеск ее серебристых лучей был недостаточно силен, чтобы рассеять легкую синеватую мглу, которая застилала громаду священной горы. Зато город в оазисе был облит полным светом.

Широкая главная улица светилась перед взором путника, сходившего с горы, точно дорога из белого мрамора, и свежевыбеленные стены новой церкви сверкали, как днем.

Тени от домов и пальм тянулись точно темные полосы ковров по дороге, которая была малооживленна несмотря на вечернюю прохладу, обыкновенно манившую жителей на вольный воздух.

Из открытых окон церкви слышалось пение мужских и женских голосов.

Вот отворились двери церкви, и фараниты-христиане, принявшие причастие, раздаваемый хлеб и ходившую по рукам чашу, стали выходить из нее.

Во главе старейшин и диаконов, чтецов и певцов, аколитов и всего местного духовенства шел епископ Агапит, а во главе мирян - начальник оазиса Обедиан и сенатор Петр; последний с Женой, взрослыми детьми и множеством рабов.

Церковь уже опустела, когда гасивший свечи сторож заметил человека в темном углу притвора, который был предназначен для кающихся и по середине которого тихо журчал фонтан; человек этот сидел скорчившись на полу и, совершенно погрузившись в молитву, приподнялся только тогда, когда сторож окликнул его и посветил ему лампадкой в лицо.

Сторож начал было браниться, но, узнав в запоздалом анахорета Павла из Александрии, вдруг переменил тон и сказал ласково, почти униженно прося:

- Прекрати молитву, благочестивый муж. Прихожане ушли из церкви, и я должен запереть ее для охранения нашей новой прекрасной утвари от языческих хищников. Я уже знаю, что братия в Раиту избрала тебя своим старейшиной и что приходили уже посланные с предложением этой высокой должности. Они осматривали также нашу церковь и любовались ею. Ты сейчас же переселишься к ним или отпразднуешь еще с нами великий праздник?

- Это ты узнаешь завтра, - ответил Павел, встав и прислонясь к одному из столбов узкого, ничем не украшенного притвора. - У Того, Кто живет в этом доме, я хотел бы испросить совета. Прошу тебя, оставь нас наедине. Если хочешь, то запри двери и выпусти меня потом, перед тем как пойдешь спать.

- Не могу, - сказал сторож с видом нерешительности. - Жена у меня больна, а дом мой далеко отсюда, на краю города у малых ворот, и я еще сегодня же должен отнести ключ сенатору Петру; его сын Антоний собирается завтра ранним утром начать установку нового алтаря. С восходом солнца придут рабочие, и если...

- Покажи мне ключ, - прервал его Павел. - Какая маленькая вещичка, а к какой великой благодати она может открыть или закрыть нам доступ! Знаешь ли что, брат? Я полагаю, что нам обоим легко помочь. Ты иди себе к больной жене, а я еще помолюсь, а потом отнесу ключ сенатору.

Сторож подумал немного и согласился затем исполнить просьбу будущего пресвитера в Раиту, присовокупив только, чтобы он оставался в церкви не слишком долго.

Проходя мимо дома сенатора, он услышал запах жареного мяса.

Сторож был бедный человек и подумал: "Ведь вот постится, только когда захочет, а наш брат постись, когда тебе менее всего хочется".

Приятный запах, возбудивший это сетование, происходил от жареного барана, который был подан в доме сенатора как праздничное угощение.

Даже рабы принимали участие в ужине.

Петр и Дорофея по греческому обычаю полулежали друг возле друга на простой скамье, и перед ними стоял стол, предназначенный только для них одних; в непосредственной же близости от него находились места для взрослых детей дома.

Рабы сидели на корточках на полу, поближе к дверям, разделившись на две группы вокруг двух дымящихся блюд с чечевичной кашей, которую брали и ели просто горстями.

Возле каждого лежал кругловатый серый хлеб, который начали ломать только тогда, когда ключник Иофор разрезал и разделил барана.

Петру и членам семьи подавались на выбор самые сочные куски от хребта и бедер, а рабам ключник накладывал по куску на хлеб, мужчинам побольше, женщинам поменьше.

Многие поглядывали с завистью, когда соседу попадал более сочный кусок; но и самый обиженный не смел жаловаться, потому что рабам позволялось говорить, только когда господин просит, а говорить насчет кушанья, хвалить или хулить его Петр запрещал даже своим детям.

Среди прислуги сидела и Мириам.

Она всегда ела немного, а всякое мясо было ей противно; поэтому она и на этот раз передала полученное ребрышко сидевшей против нее старухе, которая работала в саду и иногда давала ей то плодов, то меду, зная, что девушка любит сладости.

Петр сегодня совсем не говорил с рабами, да и с своей семьей говорил мало.

Дорофея была озабочена, заметив глубокую морщину у него между бровями и видя, как он сжимал губы и задумывался, забывая есть.

Ужин кончился, но Петр сидел неподвижно, не замечая вопросительных взглядов, обратившихся к нему.

Никто не смел встать, пока хозяин не даст знака.

Нетерпеливее всех присутствующих следила Мириам за его движениями. Она двигалась тревожно на месте, растирала между пальцами недоеденный хлеб, и дыхание ее то ускорялось, то как будто совсем останавливалось.

Она услышала, как скрипнула дворовая калитка, и узнала шаги Ермия.

"Он пришел к господину: вот сейчас он войдет и увидит меня между всеми этими", - подумала она, машинально пригладила растрепанные волосы и взглянула с ненавистью и презрением на прочих рабов.

Но Ермий все не приходил.

Что она ослышалась, этого девушка никак не предполагала.

Или он ждет теперь за дверью, пока кончится ужин? Или он пришел в такой поздний час к Сироне, к которой и вчера уже приходил с кувшином за вином?

Она знала, что муж Сироны на горе и теперь, в полнолуние, приносит со своими единоверцами жертвы Митре, в пещере, которая ей уже давно была известна.

Она видела, как галл еще во время вечернего богослужения вышел со двора с несколькими солдатами; двое из них несли большой ящик, из которого торчали ручки огромного кратера, а другие - мех с водою и разную утварь.

Она знала, что Фебиций и его товарищи проведут всю ночь в гроте Митры и будут там приветствовать разными странными обрядами "юного бога", восходящее солнце; любопытная пастушка уже не раз присматривалась и прислушивалась к ним, когда до зари выходила со своими козами на гору и слышала, что служители Митры совершают свое ночное торжество.

Теперь у нее мелькнуло в голове, что Сирона одна дома, и Ермий пришел именно к ней, а не к сенатору...

Она испугалась, сердце ее заныло, и, бессознательно увлеченная страстью, как бывало с нею всегда при сильном душевном волнении, она вскочила и бросилась к дверям, как вдруг сенатор окликнул ее, и она поняла всю непозволительность своего поступка.

Ее больной все еще лежал в жару с воспаленной головою, и она понимала, что необходимость ее присутствия при нем, на которую она могла бы сослаться при ответе на строгий вопрос господина, избавила бы ее от всякого выговора, но она еще никогда не лгала, и гордость удержала ее и теперь от лживого оправдания.

Остальные рабы перепугались, когда она открыто призналась сенатору:

- Мне не сиделось. Ужин затянулся так долго.

Петр взглянул в окно и, заметив, что луна поднялась уже высоко, покачал головой, точно удивляясь самому себе, не побранил Мириам, прочитал благодарственную молитву, дал рабам знак выйти из залы и удалился в свою комнату, поцеловавшись на сон грядущий с детьми, между которыми не было только Поликарпа.

Но он недолго пробыл наедине. Переговорив с Марфаной и с ключником насчет завтрашнего дня и заботливо заглянув в детскую к спокойно спавшим малюткам и поправив где одеяльце, где подушечку, Дорофея вошла в комнату мужа и окликнула его по имени.

Петр остановился, взглянул на нее, и его строгие глаза оживились от преизбытка благодарной нежности к жене.

Дорофея знала доброе сердце своего строгого мужа и кивнула ему с выражением сочувствия; но она еще не успела заговорить, как он уже сказал:

- Зайди, зайди ко мне! Мне тяжело, и тебе не избавиться от твоей доли бремени.

- Давай ее сюда, эту долю, - подхватила она с живостью. - Недаром же из стройной девушки получилась широкоплечая старуха, чтобы легче было помогать господину нести всякие тяжести жизни. Но я на этот раз очень озабочена. Еще прежде чем пойти в церковь, с тобою случилась какая-то неприятность, и не только в заседании совета. Должно быть, с детьми что-нибудь неладно!

- Однако и глаза же у тебя! - воскликнул Петр.

- Гадкие, серые, - ответила Дорофея. - И даже не особенно зоркие. Но когда дело касается вас, детей и тебя, они видят и в темноте! Ты недоволен Поликарпом. Вчера, когда он собирался в Раиту, ты посмотрел на него эдак... эдак, не знаю, как сказать! Могу себе представить, в чем дело, но мне думается, что ты напрасно тревожишься. Он молод, а такая красавица, как Сирона...

Петр пока слушал жену, не говоря ни слова, но теперь он всплеснул руками и сказал, прерывая ее:

- Это уж просто какое-то чудо; но мне следовало бы смотреть на это как на дело привычное. То, что я еще собирался передать тебе как-нибудь с глазу на глаз, то ты уж мне рассказываешь, точно это знают все ребятишки на улице.

- Что же удивительного? - спросила Дорофея. - Если ты привьешь росток к дереву и он привьется хорошо, то он же чувствует и порез пилы, коснувшейся ствола, и благодеяние источника, орошающего корни, точно сам испытывает на себе добро или зло. Ты дерево, а я росток, и чудотворная сила брака соединила нас с тобою воедино. Чем бьется твое сердце, тем бьется и мое, о чем ты думаешь, о том думаю и я, поэтому я всегда, прежде чем ты успеешь высказаться, знаю все, что волнует твою душу.

На добрых глазах Дорофеи навернулись при этих словах слезы; Петр же с сердечностью взял ее за руки и сказал:

- И если на старом, корявом дереве вырастет иногда сладкий плод, то только благодаря привитому ростку. Я не могу поверить, чтобы анахореты там на горе были особенно угодны

Господу, потому что живут в уединении! Цельным, полным человеком мужчина становится только благодаря жене и детям, а у кого их нет, тот никогда не изведает ни самых светлых высот, ни самых мрачных пучин жизни. Единственное, во что человек может вложить все свое бытие и все свои силы, это - собственная семья.

- Для нашей, - воскликнула Дорофея, - ты честно сделал все!

- Для нашей, - повторил Петр твердо и с внушительным полнозвучием своего густого голоса. - Двое сильнее одного, и сколько времени уж прошло с тех пор как мы совершенно разучились говорить "я" во всех вопросах, касающихся дома и детей. Сегодня затронули нас и в том, и в другом.

- Сенат не соглашается на проведение дороги?

- Нет! Епископ Агапит дал окончательный исход делу. Не нужно объяснять тебе, каковы наши взаимные отношения, и я не хочу упрекать его, потому что он человек справедливый. Но во многих отношениях мы с ним никогда не сойдемся. Ты ведь знаешь, он в молодости был солдатом, и его благочестие сурового, можно даже сказать, воинственного свойства. Если бы слушать его, и если бы мне не помог наш начальник Обедиан, у нас в церкви не было бы ни одного образа, и она походила бы на какой-нибудь сарай, а не на дом молитвы. Мы никогда не понимали друг друга, а с тех пор как я воспротивился его желанию сделать Поликарпа священником и отдал мальчика, который уже ребенком рисовал лучше, чем иной мастер в наше жалкое время, не производящее великих художников, в учение к ваятелю Фалассию, он говорит обо мне, точно о каком-то язычнике.

- Но он тебя очень уважает, это я знаю, - перебила его Дорофея.

- За его доброе мнение я плачу ему охотно тем же, - сказал Петр, - и то, что отдаляет нас друг от друга, не дело ничтожного свойства. Он уверен, что он один держится истинной веры и борется за нее. Языческой мерзостью называет он произведения художников и, ни разу не испытав на себе возвышающую силу прекрасного, полагает, что всякое изображение ведет к идолопоклонству. Поликарповых ангелов и Доброго Пастыря он еще согласился признать, но львы привели старого воина в ярость. "Проклятые идолы и создание дьявола", - отозвался он о них.

- Однако и в храме Соломона стояли изображения львов! - воскликнула Дорофея.

- На это я и сослался, а потом еще и на то, что в школе катехитов и в назидательной зоографии, которую мы имеем, сам Спаситель сравнивается со львом, и что ведь также евангелист Марк, который принес в Александрию учение Господне, изображается со львом; но он возражал мне все упорнее, говоря, что Поликарповы львы предназначены не для украшения священного места, а для Цезареума, а это, по его мнению, не что иное, как языческое здание, и благородные создания греческого искусства, хранящиеся там, он называет противными харями, которыми сатана соблазняет сердца христиан. Прочие сенаторы понимают его резкие слова, а моих не понимают, поэтому они и согласились с ним, и мое предложение провести дорогу не принято, потому что не подобает-де христианской общине содействовать идолопоклонству и готовить пути дьяволу.

- Я вижу по твоему лицу, что ты резко отвечал им.

- Кажется, - продолжал Петр, не поднимая глаз. - Moжет быть, было сказано немало оскорбительных слов, за которые мне и отплатили. Особенное неудовольствие выразил Агапит при докладе диаконов относительно отчетности. Они жестоко порицали, что ты раздала одинаковое количество хлебов по христианским и языческим домам. Это, конечно, верно, но...

- Но, - подхватила с живостью Дорофея, - голодать одинаково тяжко и для некрещеных, они также наши ближние, а соседи-христиане им не помогают. Я плохо исполняла бы свою обязанность, если бы не помогала им в нужде только потому, что они лишены лучшего утешения.

- И все-таки, - сказал Петр, - совет решил, чтобы ты впредь уделяла им отнюдь не более четверти хлеба, предоставленного в твое распоряжение. Но ты не путайся. Пусть им впредь принадлежит из наших собственных запасов то, что прежде продавалось. Ни у кого из твоих питомцев не убавится ни одного хлеба; но, конечно, прокладки дороги придется долго ждать. Да теперь она уже и не к спеху, потому что Поликарпу едва ли придется работать здесь над своими львами. Бедный мальчик! С какой любовью лепил он глиняные модели, и как великолепно ему удалось передать характер величественных животных! Точно дух древних афинских мастеров воодушевлял его. Подумаем теперь, нельзя ли в Александрии...

- Попробуем лучше сейчас, - перебила его жена, - уговорить Поликарпа совсем отложить эти модели и приняться за другие священные изображения. Агапит смотрит зорко, а наш мальчик слишком уж увлекается языческими идолами.

Сенатор наморщил лоб при последних словах и сказал не без некоторого волнения:

- Не все подлежит осуждению, что создали язычники. А Поликарп должен быть занят усиленно и продолжительно, потому что заглядывается туда, куда ему не следует. Сирона - жена другого, а не следует и в шутку добиваться любви чужой жены. Как ты полагаешь: способна Сирона забыть свой долг?

Дорофея остановилась в недоумении, подумала немного и отвечала:

- Она - хорошенький и взбалмошный ребенок; да, ребенок! Конечно, по характеру, а не по летам, хотя она и могла бы быть внучкой своего странного мужа, к которому не питает ни любви, ни уважения, нет, одно только отвращение! Не знаю что, но что-то ужасное он, должно быть, сделал с нею уже в Риме, и я отказалась от любых попыток склонить ее сердце к нему. Во всем другом она мягка и покорна, и я часто не понимаю, откуда берется у нее эта резвость, когда она играет с детьми. Ты ведь знаешь, как привязались к ней ребятишки и даже Марфана. Как жаль, что она не христианка, потому что сама люблю ее, не буду отпираться. С нею забудешь всякое горе, и она меня любит и боится порицания от меня, но всячески старается заслужить мое одобрение. Нравиться она, впрочем, старается всем, даже детям; однако Поликарпу, насколько я вижу, не больше, чем другим, какой бы красивый мужчина он ни был. Право, нет!

- Но мальчик-то, - сказал Петр, - заглядывается на нее, и Фебиций это заметил. Вчера он встретился со мной, когда я шел домой, и попросил меня своим привычным кисло-вежливым тоном, чтобы я посоветовал сыну, если он хочет дарить розы, впредь бросать их не к нему в окно, а к кому-нибудь другому, потому что он-де не любитель цветов, а для жены предпочитает рвать их сам.

Жена сенатора побледнела и заявила вслед за тем коротко и решительно:

- Мы не нуждаемся в жильце, и как мне ни тяжело расстаться с его женою, однако будет лучше всего, если ты предложишь ему подыскать себе другую квартиру.

- Довольно, жена! - перебил ее Петр строго и решительно взмахнул рукой. - Неужели мы заставим Сирону поплатиться за необдуманный поступок, совершенный нашим сыном из-за нее же? Ты же сама только что сказала, что ее общение с детьми и уважение, которое она питает к тебе, удерживают ее от заблуждений, а теперь мы вдруг укажем ей на дверь. Ни за что! Они останутся в моем доме, пока не последует с их стороны чего-нибудь такого, что заставило бы меня им отказать. Хотя отец мой и был грек, однако по матери у меня амалекитянская кровь в жилах, и для меня значило бы опозорить самого себя, если бы я вздумал выпроводить из дому людей, с которыми делился хлебом под моею кровлей. А Поликарпа надо предостеречь и внушить ему, в чем состоит его долг перед нами, перед самим собой и перед заповедью Господней. Я ценю его высокие дарования, и я его друг, но я и господин его и сумею помешать сыну вводить легкие нравы столицы в доме собственного отца.

Последние слова прозвучали точно удары молота, и твердая решимость сверкнула в глазах сенатора.

Однако жена приблизилась к нему без робости, положила руку ему на плечо и сказала:

- Как хорошо, что мужчина никогда не упускает из виду того, что справедливо, тогда как мы, женщины, следуем быстрому порыву сердца! И в борьбе-то вы всегда пользуетесь только дозволенными приемами, тогда как сцепившиеся женщины пускают в ход ногти и зубы. Вы лучше нас умеете предотвращать несправедливость, это ты мне опять показал; но где приходится совершить доброе дело, там вы уж нас не превзойдете. Пусть галл с женою живет себе у нас, и Поликарпа ты усовести как следует; но сначала все-таки сделай это по-дружески. Или, может быть, даже лучше, если бы ты предоставил это мне? Он так увлекался своими львами и так радовался, что принимает тоже участие в оформлении двора того величественного здания в столице, и вот теперь конец всему этому. Хорошо было бы, если бы он уже узнал это от тебя, но любовные истории - дело женское, а ты ведь знаешь, как он меня любит. Слово матери иногда действеннее, чем удар отца, и в жизни ведь то же, что и на войне. Сначала выводят в поле стрелков, а тяжеловооруженные остаются позади и служат им опорою. Если неприятель не подается, тогда уже выступают они и решают исход сражения. Дай сначала мне поговорить с Поликарпом! Ведь, может быть, он бросал розы в окно к Сироне только в шутку, потому что она играет с детьми, точно сама еще ребенок. Я постараюсь допытаться у него, и если оно на самом деле так, то было бы несправедливо и неразумно упрекать его. Ведь и предостерегать надо осторожно, и не раз уже случалось, что человек, никогда не думавший воровать, делался вором только вследствие ложного подозрения. Такое молодое сердце, которое только что начинает любить, точно шалун-мальчишка, которого так вот и подмывает идти именно туда, куда его не пускают. Я сама, будучи девушкой, именно тогда и заметила в первый раз, что люблю тебя, когда жена сенатора Амана, которая прочила тебя для своей дочери, начала меня предостерегать от тебя. Кто так благоразумно пользовался своим временем посреди всех соблазнов греческого Содома, как Поликарп, кто там Удостоился таких похвал от своих учителей и мастеров, как он, тому, конечно, не могли повредить легкие нравы александрийцев. Уже в первые годы человек получает определенное направление на всю позднейшую жизнь, а в нем уже сложилось направление, прежде чем он покинул наш дом. Да если бы я даже и не знала, как хорош наш Поликарп, то стоило бы только взглянуть на тебя, чтобы сказать себе: из сына, которого ты вырастил, никогда не может выйти дурной человек.

Петр пожал плечами с видом сожаления, точно считая лестные слова жены за тщеславное безрассудство, затем улыбнулся и сказал:

- Однако у какого ритора ты училась? Пусть будет так; поговори ты с мальчиком, когда он вернется из Раиту. Как высоко поднялась уже луна! Пойдем спать. Антонию надо завтра чуть свет ставить алтарь, а я хочу присутствовать при этом.

ГЛАВА IX

Мириам не ослышалась.

Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад.

Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст.

После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли.

Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы.

Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами.

Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор.

Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог.

Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой.

Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином.

"Теперь войти было бы некстати", - подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны.

Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой.

Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны.

Сомнения не было, в окно смотрела Сирона.

Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна; ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы.

Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек.

Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему.

Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону.

Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна.

Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами.

Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца.

- Ермий! - послышался тихий оклик.

Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться.

И снова произнес нежный женский голос:

- Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час?

Он пролепетал несколько бессвязных слов; она же сказала:

- Я не слышу, подойди поближе.

Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну.

На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье.

Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина.

Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему.

Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи.

- Подожди немножко, - сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты.

Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально:

- Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина.

С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом:

- Амфора слишком тяжела для меня.

Он протянул руку к окну; опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз.

В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина.

Сирона поняла, в чем дело.

Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора:

- Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла!

Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно:

- Отойди! - И прыгнул через окно в комнату.

В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор.

Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования.

Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично; это она знала с полной уверенностью.

Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью.

Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления; один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля.

Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели.

Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов.

После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки.

Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла.

Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий.

Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами.

Но при этом она все-таки не растерялась.

"Они в темноте, - подумала она, - и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают".

Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны.

Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу.

Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно.

Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа.

Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны.

Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку; а она - смеется.

Вот она опять засмеялась!

А отчего же вдруг все стихло?

Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя?

Конечно, конечно!

И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться.

Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя.

Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны.

Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень; он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада, преследуемая сатиром.

Сирона слышала крик пастушки.

- Что это? - спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях.

- Это прокричала сова, - ответил Ермий. - Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов.

- Вот теперь ты мне нравишься! - воскликнула Сирона.

- Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне.

- А если бы я уступила тебе, - засмеялась галлиянка, - то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую!

Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно.

Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ; не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну; она была очень довольна сама собою.

Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение.

Вдруг она услышала возглас Дорофеи:

- Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми.

Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную.

Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата.

Тогда-то именно и явился Ермий.

Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода.

И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность!

Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание - это блеск, который исходит от сердца женщины.

Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну.

Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия.

А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! "Это любовь", - подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах.

Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку.

Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула.

Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва.

Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе; но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение.

Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова.

С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его.

Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин.

Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь.

Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам.

Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом:

- Можно надеть?

Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном:

- Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона!

Этого не нужно было повторять Ермию.

Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему.

Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид! Это трудно объяснимое удовольствие свойственно и ребенку, и мудрецу, и строгий человек, который вздумал бы осуждать его, не был бы мудрецом, ибо, кто совершенно отказывается от дурачества, тот будет дураком тем вернее, чем менее считает себя таковым. Даже возможность переряжать других имеет необычайную прелесть, особенно для женщин. Часто возникает вопрос: кто чувствует большее удовольствие, служанка, которая наряжает свою госпожу, или пышно разряженная госпожа?

Сирона была охотница до всякого рода переряживаний.

Дети и внуки сенатора любили ее в немалой степени и за то, что она охотно и весело позволяла им увешивать и убирать себя пестрыми платками, лентами и цветами и в свою очередь умела придумывать для них самые странные наряды.

Как только она увидала Ермия в шлеме, в ней разыгралась охота продолжать переряживание, начатое им самим.

С добродушнейшей старательностью поправила она на нем тунику, помогла ему застегнуть панцирь и укрепить меч.

Во время этой работы, при которой анахорет оказывался довольно неловким, часто раздавался ее веселый и приятный смех.

Когда же он, что тоже случалось довольно часто, пробовал схватить ее руку, она шлепала его по пальцам и бранила в шутку.

Застенчивость Ермия мало-помалу исчезла в этой веселой игре, и он начал рассказывать ей, как ему опротивела одинокая жизнь на горе. Он не умолчал, что сам Петр советовал ему попытать свои силы в мирской жизни, и что он, как только отец выздоровеет, сделается воином и будет совершать славные подвиги.

Она соглашалась с ним, хвалила и ободряла его. Потом она начала делать ему замечания по поводу неумения держать себя, показывала с комическою важностью, как надо воину стоять и ходить, называла себя его командиром и забавлялась, глядя, с каким усердием он старался исполнять ее указания.

В такой игре проходили часы.

Ермий был в восторге от своего военного наряда, от ее присутствия и от надежды на будущие подвиги; Сироне же было так весело, как бывало разве только при игре с детьми, и даже дикий крик Мириам, принятый юношей за крик совы, напомнил ей только на короткое время об опасности, которой она подвергалась.

Рабы Петра давно уже улеглись, когда игра с Ермием наконец начала ей надоедать, и она приказала ему снять с себя вооружение мужа и уйти.

Ермий повиновался, она же открыла осторожно ставни окна, выходившего на улицу, и сказала, обращаясь к нему:

- Через двор тебе нельзя выйти; ты должен вылезть в это окно. Но как раз кто-то идет по улице. Дай ему пройти. Недолго придется ждать, он что-то очень торопится.

Она осторожно закрыла ставни и опять рассмеялась, увидя, с какою неловкостью Ермий отстегивает наколенники.

Но веселый смех вдруг замер на ее губах; ворота стукнули, Ямба и доги сенатора залаяли, и Сирона узнала голос мужа, прикрикнувшего на собак...

- Уходи, уходи, ради всех богов! - воскликнула молодая женщина дрожащим голосом, потушила лампу с той молниеносной находчивостью, которую судьба дает слабым женщинам как оружие в минуту внезапной опасности, толкнула Ермия к окну, раскрыла ставни, и юноша выскочил, не простившись с нею, одним прыжком на улицу и пустился, преследуемый лаем собак, раздавшимся со всех дворов, по направлению к церкви.

Не успел он еще добежать до нее и половину пути, как на его пути показался какой-то мужчина.

Испуганный Ермий притаился в тени ближайшего дома, но поздний путник ускорил шаг и направился к нему.

Тогда Ермий снова пустился бежать; однако незнакомец побежал за ним, не отставая, пока они оба не миновали последние дома и не достигли горной тропинки.

Ермий чувствовал, что бежит скорее своего преследователя, и только что собирался перепрыгнуть через большой камень, заграждавший ему путь, как вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени.

Он остановился, узнав по голосу в своем преследователе доброго Павла.

- Так это ты, - сказал александриец, едва переводя дух. - Да ты куда быстрее меня. С годами ноги-то становятся точно свинцовые, а знаешь ли, что дает им самые легкие крылья? Нечистая совесть! А про твою-то совесть можно кое-что порассказать; недаром собаки так разлаялись среди ночной тишины!

- А пусть их! - возразил Ермий упрямо, тщетно стараясь высвободиться из сильной руки анахорета, крепко схватившей его. - Я ничего дурного не сделал!

- Не пожелай жены ближнего своего, - перебил его Павел строгим голосом. - Ты был у той красавицы, жены центуриона, и вашему свиданию помешали. Где твоя шуба?

Ермий вздрогнул, схватился за плечо и воскликнул, ударив себя кулаком в лоб:

- Господи, Боже мой, я оставил шубу у нее! Теперь этот тиран ее найдет!

- Так он не видел тебя самого? - спросил Павел с пытливой живостью.

- Нет, право, нет, - сказал Ермий, тяжко вздыхая, - но шкура...

- Так, так, - пробормотал Павел, - твой грех от этого не легче, но теперь все-таки можно кое-что уладить. Ты подумай только, если бы это дошло до ушей твоего отца; ведь это могло бы его убить.

- А Сирона-то бедная! - вздохнул Ермий.

- Предоставь ты все мне, - перебил его Павел. - С него у меня кое-что уладится. Вот возьми мою шубу. Не хочешь? Конечно, кто способен на прелюбодеяние, тому нипочем убить и родного отца. Ну, то-то же! Завязки вон тут на плече, а тебе она очень пригодится, потому что тебе следует немедля уйти отсюда, и не на один какой-нибудь день. Тебе же так хочется жить в миру, так вот теперь и покажи, можешь ли ты в самом деле жить самостоятельно. Сначала ты пойдешь в Раиту и передашь там от моего имени привет благочестивому Никону, и объяснишь ему, что я остаюсь на горе, ибо после долгой молитвы в церкви пришел к убеждению, что недостоин сана старейшины, который мне предлагают. Потом переправься на каком-нибудь судне через Чермное море и поброди по египетскому берегу. Там опять начали показываться ватаги блеммийцев. Их-то ты и не упускай из виду, и если бы оказалось, что эти хищники собираются к новому набегу, то дай об этом знать страже на вершине горы. Как ты там переправишься через море и как предупредишь врагов, это твое дело. Чувствуешь ли ты в себе достаточно смелости и сообразительности, чтобы справиться с этой задачей? Да? Так я и ожидал! Итак, с Богом в путь! Об отце твоем я позабочусь, и его благословение и благословение твоей матери будет с тобою, если ты искренно раскаешься и исполнишь возложенную на тебя обязанность.

- Я докажу, что я мужчина, - воскликнул Ермий, и глаза его сверкнули. - В твоей пещере лежит мой лук со стрелами; сбегаю за ними, а потом... Ну, да вы все в свое время увидите, ошибся ли ты в выборе гонца или нет. Поклонись отцу и дай мне еще раз твою руку!

Павел схватил руку юноши, привлек его к себе и поцеловал в лоб с истинно отеческою любовью. Потом сказал:

- В моей пещере ты найдешь под зеленым камнем возле очага шесть золотых, три из них возьми себе на дорогу. Может быть, они тебе понадобятся, хоть бы на уплату за переправу. А теперь постарайся поспеть вовремя в Раиту!

Совершенно увлекшись предстоящей ему нелегкой задачей, Ермий пустился бегом на гору. Красочные картины предстоящих ему великих подвигов затмили в его воображении воспоминание о красавице галлиянке, и он до такой степени привык полагаться на ум и доброту Павла, что почти уже перестал бояться за Сирону с того мгновения, как друг взял ее дело на себя.

Александриец поглядел ему вслед и произнес короткую молитву за него. Потом он спустился обратно в долину.

Полночь уже давно прошла, луна опускалась все ниже и ниже, становилось все прохладнее и прохладнее, а отдав Ермию свою шубу, Павел остался в одной тонкой, изношенной рубахе.

Но, несмотря на то, он шел медленно, часто останавливался, разводя руками и произнося тихо про себя какие-то бессвязные слова.

Он думал об Ермий и о Сироне, о своей собственной молодости и о том, как он, бывало, стучался в ставни к черноволосой Азо и к светло-русой Симаите.

- Ребенок, мальчишка, - бормотал он, - кто мог бы подумать. Говорят, впрочем, что галлиянка очень хороша собою, а он - я, право, удивился его возросшим способностям, тогда, при метании диска. А глаза его! Да, совершенно как глаза Магдалины! Если бы галл застал его у своей жены и убил, то был бы прав перед земными судьями; однако отец избавлен от этого горя. Старик думал, что в пустыне свет со своими соблазнами не коснется его любимца. И что же? Эта ежевика, думал я когда-то, иссохнет на земле, и никогда ей не дорасти до вершины пальмы, где зреет финик. Но прилетела птица, сорвала ягоду и унесла ее в свое гнездо на самую вершину дерева.

"Кто может указать пути другому и сказать сегодня: вот таким-то и таким-то увижу я его завтра? Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам. Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных? Спаситель мой, Ты Единый, знавший эту молитву, научи ей и меня, беднейшего из бедных!"

ГЛАВА X

Спустя несколько минут после того как Ермий выскочил из окна на улицу, Фебиций вошел в свою спальню.

Сирона успела броситься в постель. Она была страшно перепугана и повернулась лицом к стене.

Знал ли он, что у нее был кто-то? И кто мог выдать ее и позвать его?

Или он совершенно случайно вернулся с празднества раньше обыкновенного?

В комнате было темно, и он не мог ее видеть, однако она все-таки закрыла глаза, точно спит; малейшая доля минуты, в продолжение которой она была избавлена от вида его ярости, казалась ей дорогим подарком.

И при этом сердце ее билось так неистово, что ей казалось, будто и он непременно должен услышать это биение, когда он привычною тихою поступью приближался к постели.

Она ясно слышала, как он потом несколько раз обошел всю комнату и, наконец, вышел в кухню, расположенную как раз возле спальни.

Скоро после того ее веки ощутили появление света. Фебиций зажег у очага лампу и начал теперь с огнем обыскивать обе комнаты.

Пока он ни разу еще не окликнул ее и вообще не проронил ни слова.

Вот он вышел в большую комнату и вдруг, - Сирона невольно сжалась и закуталась с головою в одеяло, - вдруг он захохотал так громко и злобно, что у нее похолодели и руки, и ноги, и перед глазами точно заколыхался какой-то багровый колеблющийся занавес.

В спальне опять стало светло, и свет стал все более и более приближаться к постели.

Вдруг она почувствовала толчок от его жесткой руки в голову, слабо вскрикнув, откинула одеяло и приподнялась.

Он все еще не говорил ни слова; но того, что она увидела, было вполне достаточно, чтобы загасить в ней последнюю искру мужества и надежды: от глаз мужа видны были одни белки, желтоватое лицо его было бледно, а на лбу резче обыкновенного проступал вытравленный знак Митры.

В правой руке он держал лампу, в левой шубу Ермия.

Как только его неподвижный взгляд встретился с ее взглядом, он поднес лохматую одежду анахорета так близко к ее лицу, что она даже коснулась ее. Потом он яростно бросил шубу на пол и спросил тихим хриплым голосом:

- Это что?

Она молчала; он же подошел к столику возле постели, на котором стояло ночное питье в красивом пестром стакане. Он махнул рукою, и стакан, подарок Поликарпа, привезенный из Александрии, упал на каменный пол и разлетелся со звоном вдребезги.

Она вскрикнула, собака вскочила на постель и разлаялась.

Вдруг Фебиций схватил собачку за ошейник и отбросил ее далеко в комнату с такою силою, что она жалобно завыла.

Эта собачка принадлежала Сироне еще до замужества. Она не расставалась с нею ни в Риме, ни здесь в оазисе.

Сирона привязалась к Ямбе, и Ямба была ей нежно предана и ни к кому так не ласкалась, как к ней.

Сирона оставалась так часто в одиночестве, но собачка никогда не покидала ее и забавляла ее не только фокусами, к которым можно приучить всякую собаку, но была для нее и милой немой, но не глухой подругою из родного края; стоило только Сироне назвать имена своих маленьких братьев и сестер в далеком Арелате, о которых она целый год ничего не слыхала, как Ямба уже поднимала ушки, или глядела на нее печально и лизала ей руки, когда видела на ее глазах слезы тоски.

В одинокой праздной, бездетной жизни Ямба была дорога, очень дорога для Сироны, и увидя теперь, как бедная верная собачка ползет с жалобным воем к ее постели, как проворное животное тщетно силится прыгнуть к ней на колени, прося защиты, и протягивает к ней дрожащую ушибленную, может быть, сломленную лапочку, перепуганная молодая женщина забыла всякий страх, вскочила с постели, подняла собачку на руки и сказала Фебицию со взглядом, в котором не видно было ни малейшего следа страха или раскаяния:

- Ты больше не дотронешься до моей собачки, так и знай!

- Завтра я утоплю ее, - заявил Фебиций совершенно спокойно, но с злобною усмешкою на впалых губах. - В мой дом приходит столько двуногих любовников, что я не понимаю, почему мне делиться твоею любовью еще с четвероногим. Как попала сюда эта шуба?

Сирона не ответила ничего на последний вопрос, но воскликнула взволнованным голосом:

- И твоим богом из скалы и всеми богами клянусь: если ты сделаешь что-нибудь с моею собачкой, то я у тебя не останусь!

- Вот как! - усмехнулся центурион. - Куда же ты отправишься? В пустыне есть где умереть с голоду, найдется место для белеющих костей. А как огорчились бы твои любовники! Ради них мне придется сначала запереть госпожу, а собаку утопить уже потом.

- Попробуй меня тронуть! - крикнула Сирона вне себя и бросилась к окну. - Если ты протянешь ко мне хоть один палец, то я позову на помощь, и Дорофея, и ее муж заступятся за меня.

- Едва ли! - сухо перебил ее Фебиций. - Тебе, пожалуй, хотелось бы жить там под одной кровлей с этим мальчишкой, который дарит тебе пестрые стаканы, да бросает тебе розы в окно, и, может быть, ими усыпал себе тот путь, которым забрался сегодня к тебе. Но есть еще законы, которые ограждают римского гражданина от воров и дерзких обольстителей. Ты слишком часто уже бывала там, напротив, и возилась ты с теми маленькими крикунами, конечно, только для того чтобы встречаться с этим взрослым ребенком, с этим щеголем, который кидает тебе розы, да, чтобы не быть узнанным, надел сверх своей медной тоги овечью шубу. Знаю я влюбленных женщин да любовников, которые расхаживают по ночам! Вижу всех вас насквозь! А через порог Петра ты больше ни шагу! Вот тебе открытое окно. Кричи себе сколько хочешь, и пусть люди хоть сейчас узнают твой позор. Я собирался завтра только отнести эту шкуру к судье. Пойди теперь и приготовь для себя ту комнатку, которая за кухней. Она без окон, значит, неоткуда будет таскать ко мне в дом овечьи шкуры. Поживи-ка вот там, пока не смиришься да не станешь целовать мне ноги, да не признаешься во всем, что происходило сегодня ночью. От рабов сенатора я, конечно, ничего не узнаю, потому что ты и им вскружила головы. Они так и ухмыляются от удовольствия, когда увидят тебя. Ты ведь неразборчива на друзей, будь они хоть в овечьей шубе. Пусть их себе делают что хотят; у меня под руками самый лучший страж для тебя. Я ухожу. Можешь кричать, но приятнее мне было бы, если бы ты молчала. А насчет собаки у нас еще разговор не кончен. Я оставлю ее здесь. Коли будешь молчать и возьмешься за ум, то пусть себе живет; а будешь упрямиться, то нетрудно найти веревку и камень, а до реки недалеко. Я никогда не шучу, а сегодня и подавно!

Сирона была вне себя от волнения. Она порывисто дышала, дрожала всем телом, но не могла найти ни слова возражения.

Фебиций видел, что было у нее на душе, и воскликнул:

- Пыхти да злись сколько душе угодно; придет же час, когда ты приползешь ко мне вот так, как твоя хромоногая собачонка, и будешь умолять о помиловании. Да вот, кстати, у меня явилась новая мысль. Нужна же тебе постель в темной комнате, и постель мягкая, а то ведь твои любовники будут меня бранить. Вот я и постелю там для тебя эту шубу. Видишь, как я умею ценить подарки твоих поклонников!

Он захохотал, поднял одежду отшельника и пошел, взяв с собою лампу, в темную комнату за кухней, где хранилась посуда и разные запасы, которые он начал теперь прибирать, чтобы устроить там спальню для жены, в виновности которой был твердо убежден.

Ради кого она его обманула, он не знал, потому что Мириам сказала ему только:

- Иди домой; там жена твоя смеется со своим любовником.

Уже при последних угрозах мужа Сирона сказала себе, что готова скорее умереть, чем жить еще долее с этим человеком.

Что и она не свободна от вины, это ей уже более и на ум не приходило.

Кто наказывается строже, чем заслужил, тот из-за ошибки судьи легко забывает собственный проступок.

Фебиций был прав.

Ни Петр, ни Дорофея не имели силы защитить ее против него, римского гражданина.

Она должна была сама помочь себе, чтобы не сделаться пленницей, а она не могла жить без воздуха, света и свободы.

Решение ее быстро созрело уже при последних угрожающих словах мужа, и едва он успел переступить порог и отвернуться от нее, как она кинулась к постели, закутала дрожащую собачку в одеяло, схватила ее, как ребенка, на руки и побежала со своей легкой ношей в другую комнату.

Ставни окна, из которого выскочил Ермий, были еще открыты.

Подставив стул, она влезла на окно, спустилась с оконного выступа на улицу и пустилась бежать без цели по направлению к церковному холму и к дороге, которая вела через гору к морю, думая только об одном, как избавиться от заключения и порвать всякую связь с ненавистным мужем.

Ей удалось убежать далеко, потому что Фебиций, приготовив для нее темницу, пробыл очень долго в темной комнате, но не для того чтобы дать ей срок одуматься или чтобы самому обдумать свои дальнейшие меры против нее, а потому что почувствовал себя совершенно обессиленным.

Центуриону было под шестьдесят, и его некогда сильный, но разрушенный распутной жизнью организм не мог долее выдержать усилий и волнений этой ночи.

Этот худощавый, нервный, чрезвычайно подвижный человек обыкновенно впадал в такое бессилие только днем, тогда как после захода солнца с его старообразной, только при отправлении служебных обязанностей еще юношески бодрой наружностью происходила удивительная перемена: тяжелые веки, почти совсем покрывающие зрачки глаз, подымались, отвислая нижняя губа энергично поджималась, длинная шея с узенькой продолговатой головой выпрямлялась, и когда он в поздний час отправлялся куда-нибудь на пир или на служение Митры, всякий назвал бы его еще видным, моложавым человеком.

Во хмелю он не бывал весел, а дик, хвастлив и буен. Иногда случалось, что он и во время пира впадал в то бессилие, которое часто пугало и Сирону и от которого он был совершенно избавлен только тогда, когда командовал своим отрядом.

В часы такого изнеможения вид этого страстного высокорослого человека был ужасен: его желтоватое лицо покрывалось смертельной бледностью, спина его казалась точно сломленной, все члены точно вывихнутыми. Только зрачки глаз оставались в непрерывном движении, и время от времени дрожь трясла все тело.

Когда находило на него такое состояние, его люди говорили, что центурион опять во власти своего бледного демона, и он сам верил в этого злого духа и страшился его. Он даже неоднократно пытался избавиться от него при помощи языческих и даже христианских заклинателей.

Теперь он сидел в темной комнате на овечьей шкуре, которую, издеваясь над женой, разостлал на жесткой деревянной скамье.

Руки и ноги похолодели, глаза горели, от изнеможения он не мог пошевельнуть ни одним пальцем. Только губы судорожно подергивались, а перед мысленным взором его проходили картины прошлого, далекого прошлого, предшествовавшего последнему, страшному часу.

"Если бы я, - размышлял центурион, - после этого шального бега, который и не всякому молодому был бы под силу, дал полную волю своей ярости, вместо того чтобы ее насильственно сдерживать, то демон не овладел бы мною так легко. А как сверкали глаза у этого дьявола, у Мириам, когда она сказала, что какой-то мужчина обманывает меня! Конечно, она видела того, кто был в шубе; но как раз перед оазисом я потерял ее из виду. Должно быть, она убежала назад, на гору. И что сделала ей Сирона? Ведь обыкновенно она ловит своими глазами сердца не хуже птицелова, который дудкой приманивает птиц. Ведь как бегала за нею римская молодежь! А не обманывала ли она меня и там? Легата Квинтилла, который готов был мне услужить и враждебности которого я обязан теперь этой дуре, она прогнала; но он был еще старше меня, а она ищет, конечно, кто помоложе. Она такая же, как и все! Надо же было мне знать это! И всегда ведь так бывает в жизни: сегодня ты побьешь, а завтра побьют тебя самого!"

Болезненная улыбка мелькнула на губах центуриона, и вслед за тем черты его лица приняли мрачное выражение, потому что разные тягостные картины восстали ясно и неотразимо в его воображении.

Совесть его находилась в обратном отношении к бодрости тела.

Когда он чувствовал себя здоровым, мрачные картины прошлого не тревожили его, в минуты же изнеможения он не мог противиться своему бледному демону, заставлявшему его вспоминать с мучительною ясностью именно все те случаи, которые он более всего желал бы забыть.

И вот в этот час он невольно вспомнил своего благодетеля и начальника, легата Сервиана, и его красавицу-жену, которую он обольстил разными уловками и побудил оставить мужа и ребенка и бежать с ним.

Теперь ему вдруг почудилось, что он сам и есть легат Сервиан, не переставая в то же время быть и самим собою.

Он перечувствовал всю боль и всю горечь, которую испытал по его вине обманутый им благодетель, а подлец, обманувший его, Сервиана, был не кто иной, как он же сам, галл Фебиций. Он силился сопротивляться, раздумывал, как бы отомстить соблазнителю, и при всем том не терял вполне сознания своей личности.

Путаница этих безумных мыслей, которые центурион тщетно силился от себя отогнать, грозила свести его с ума, и он громко вздохнул.

Звук собственного голоса возвратил его к действительности.

Он был Фебиций и не кто иной, это стало ему ясно, и все же ему еще не удавалось вполне освоиться со своим настоящим положением.

Призрак прекрасной Гликеры, которая последовала за ним в Александрию и которую он там покинул, промотав до последнего солида свои деньги и ее драгоценности, все являлся перед его воображением вместе с призраком жены Сироны.

Гликера была невеселой любовницей, много плакала и мало смеялась с тех пор как покинула мужа. И теперь ему точно слышались из ее уст тихие упреки, тогда как Сирона осмеливалась осыпать его громкими угрозами и многозначительно призывать сенаторского сына Поликарпа.

Изнеможенный мечтатель яростно приподнялся и грозно поднял сжатые кулаки.

Это движение было первым признаком возвратившейся бодрости тела, и, потянувшись всеми членами, как пробудившийся от сна, и проведя рукою по глазам, он схватился за виски, и мало-помалу возвратилось к нему полное сознание и память обо всем, что произошло с ним в последние часы.

Быстро вышел он из темной комнаты, подкрепился в кухне глотком вина и подошел к открытому окну, чтобы взглянуть на звезды.

Полночь давно уже миновала.

Он вспомнил о товарищах, совершавших жертвоприношение на горе, и произнес длинную молитву Митре, "венцу", "неодолимому богу солнца", "великому свету", "богу из скалы"; с тех пор как он принадлежал к посвященным, он начал усердно молиться и умел также поститься с завидной выносливостью.

Из восьмидесяти испытаний, которые должны были предшествовать принятию в высшие степени посвященных, он подвергался уже многим, и то изнеможение, которое овладело им и сегодня, он испытал в первый раз тогда, когда для достижения степени льва ложился в продолжение целой недели ежедневно на несколько часов в снег и затем предавался строгому посту.

Здравый ум Сирены видел во всех этих подвигах только нечто отталкивающее, и решительный отказ ее принимать в них участие еще более прежнего отдалил ее от мужа и усилил их взаимный разлад.

Фебиций относился по-своему весьма строго ко всем этим требованиям; только благодаря им он находил спасение от самого себя, от мрачных воспоминаний и от боязни воздаяния за все им содеянное до последнего часа, между тем как Сирона черпала именно в воспоминании о прежних днях лучшее утешение и силу спокойно переносить печали настоящего и не терять надежду на лучшие времена.

Фебиций закончил свою молитву, прося силы, чтобы сломить упорство своей жены, и благоприятной удачи в деле отмщения ее соблазнителю, без опрометчивости и с тщательным соблюдением всех предписанных ритуалов.

Потом он снял со стены две крепкие веревки, гордо выпрямился, точно собираясь ободрить солдат перед сражением, откашлялся, точно оратор на форуме перед началом речи, и переступил с величественною осанкою через порог спальни.

Ни малейшая мысль о возможности бегства жены не тревожила его уверенности, когда он, не найдя Сирону в спальне, вышел в другую комнату, чтобы совершить над нею задуманное наказание.

Но и там он не нашел никого.

Он остановился в недоумении; но мысль о бегстве жены казалась столь нелепой, что он в первую минуту решительно не мог на ней остановиться.

Конечно, она, боясь его гнева, спряталась под кроватью или за занавескою, за которой висело его платье.

"Собака, - подумал он, - теперь ласкается к ней", - и начал поэтому посвистывать особенным полушипящим тоном, при котором Ямба всегда злилась и накидывалась на него с ожесточенным лаем; но напрасно.

В покинутой комнате царила мертвая тишина. Теперь уже он не на шутку встревожился. Сначала медленно и обдуманно, потом все более и более торопливыми и порывистыми движениями начал он светить лампой под всей мебелью, по всем углам, за каждой портьерой и искал ее даже по таким местам, где не только ребенку, но даже испуганной птичке едва можно было бы спрятаться.

Но вдруг он уронил веревки, и левая рука, державшая лампу, задрожала.

Он увидел, что окно в спальне открыто и что возле него стоит стул, на котором сидела Сирона и глядела на луну до прихода Ермия.

"Так вот где", - пробормотал он, поставил лампу на ночной столик, с которого смахнул давеча стакан Поликарпа, быстро распахнул дверь и выбежал на двор. Что она выскочила на улицу и убежала среди ночи из города в пустыню, это все еще не приходило ему на ум.

Он попробовал отворить дворовые ворота и нашел их замкнутыми.

Сторожевые собаки разлаялись, когда Фебиций направился к дому Петра и начал стучать медным молотком в дверь сначала тихонько, потом с возрастающей злостью все сильнее и сильнее.

Он был уверен, что жена пошла искать защиты и укрылась у сенатора.

Он готов был вскрикнуть от ярости и боли, но при всем том едва ли думал о жене и об опасности потерять ее, а только о Поликарпе, о позоре, нанесенном ему юношей, и об отмщении виновнику и его родителям, которые дерзнули затронуть домашнее право императорского центуриона.

Какую цену могла иметь для него Сирона!

Он связал ее судьбу со своею просто в час необузданной заносчивости.

Два года тому назад, в Арелате, явился как-то раз к пирующим один из его товарищей и рассказал, как только что был свидетелем необычайного зрелища. Кучка больших мальчишек обступила какого-то маленького мальчика и начала его, он сам не знал за что, жестоко бить. Мальчик храбро защищался, но, конечно, не мог устоять. Вдруг, рассказывал офицер, отворилась дверь одного дома возле цирка, из нее выбежала девушка с длинными золотистыми волосами, кинулась к мальчишкам, разогнала их и освободила побитого, своего брата, от его мучителей.

- Она была точно львица, - воскликнул рассказчик. - Ее зовут Сироной, и она, без всякого сомнения, первая красавица между всеми хорошенькими девушками в городе.

Эти слова были тотчас же подтверждены многими из слушателей. Фебиций же, который только что достиг среди поклонников Митры степени льва и любил, чтобы его называли "львом", сказал:

- А вот я давно уже ищу себе львицу и теперь, кажется, нашел ее. Фебиций и Сирона - имена подходят как нельзя лучше!

На следующий же день он посватался за Сирону у ее отца, а так как ему уже через несколько дней предстояло выступить в Рим, то свадьба была вскоре справлена.

Сирона еще никогда не отлучалась из Арелата и поэтому не сознавала, чего лишается, когда прощалась, может быть, навеки с отцовским домом. В Риме Фебиций опять встретился с молодой женой. Но как велико ни было число ее поклонников, для него она была легким и потому не ценным приобретением, а вскоре сделалась просто каким-то лишним украшением, сохранение которого связано с докучливыми трудностями.

Когда же, наконец, его легат обратил внимание на красавицу, Фебиций попробовал было достигнуть через нее выгодного производства; но Сирона отнеслась к легату с таким оскорбительным неуважением, что начальник возненавидел Фебиция и постарался добиться его разжалования и перевода в отдаленный оазис, что было равносильно ссылке.

С того времени Фебиций начал считать жену своим врагом и был уверен, что она умышленно особенно приветлива к тем, которые ему особенно противны, а к числу самых противных ему личностей принадлежал Поликарп.

Снова молоток ударился в дверь Петра, она наконец отворилась, и сенатор вышел с лампой в руке навстречу разъяренному центуриону.

ГЛАВА XI

Бедный Павел сидел на каменной скамье перед дверью сенатора и дрожал; с приближением утра ночной воздух становился все холоднее, а он так привык к своей теплой шубе, которую отдал Ермию.

В руке он держал церковный ключ, который взял у сторожа, обещая передать его Петру; но в доме сенатора все было совершенно тихо, и он не решался будить спавших.

"Что за странная ночь! - бормотал он про себя, обтягивая на себе свою коротенькую изорванную рубаху. - Если бы было и теплее и если бы я даже вместо этого изодранного тряпья сидел в мешке с мягкой шерстью, меня все же кинуло бы в дрожь, если бы со мною еще раз встретились те адские духи, которые показываются здесь. Видел ведь теперь собственными глазами. Из оазиса, значит, несутся на гору те демоны в образе женщин, чтобы пугать и соблазнять нас во сне. А что бы это могло быть в руках у того призрака в белой одежде и с распущенными волосами? Может быть, тот самый камень, которым кошмар давит нам грудь. А другой призрак точно летел, хотя крыльев-то я не мог разглядеть. Вот в этой пристройке, должно быть, живет тот галл с своею безбожной женою, которая опутала бедного Ермия. Правда ли, что она так хороша? Да что знает о женской красоте этот мальчишка, который вырос среди скал? Первая, которая взглянула на него ласково, и показалась ему несравненной красавицей. Притом же волосы у нее русые, значит, она редкостная птица между всеми этими загорелыми двуногими существами пустыни. А центурион, верно, еще не нашел шубы, иначе не было бы здесь такой тишины. Пока я здесь жду, только раз и крикнул осел, проревел верблюд, да вот запел уж и первый петух, а человеческого звука я еще не слыхал, ни даже храпа высокорослого сенатора и его толстой жены Дорофеи, а было бы на диво, если бы они совсем не храпели.

Он поднялся, подошел к окну Фебиция и прислушался в полуоткрытое окно, но там все было тихо.

С час тому назад и Мириам прислушивалась за окном Сироны. Выдав Сирону, пастушка последовала издали за Фебицием и пробралась через хлева во двор сенатора.

Хотелось знать, что произошло в доме, что сделал разъяренный галл с Ермием и с Сироной.

Она была готова ко всему, и мысль, что центурион, может быть, поднял меч на обоих, наполняла ее сердце горько-сладостным чувством удовлетворения.

Вот она заметила свет в скважине между полупритворенными ставнями, раздвинула их еще немного и, ухватившись за них и опершись ногой в стену, приподнялась легко к окну.

Она увидела Сирону, сидящую на постели, и перед нею галла с искаженным от ярости лицом. У ног его лежала шуба Ермия. В правой руке он держал горящую лампу. Свет ее падал на пол перед самой постелью и отражался в большой красной темной луже.

- Это кровь, - подумала она, вздрогнула и закрыла глаза.

Взглянув через несколько мгновений снова, она увидела, как галлиянка обратила свое пылающее лицо к мужу. Она была невредима; а Ермий?

"Это его кровь, - отозвалось диким воплем в ее наболевшем сердце, - и я убила его, я пролила его кровь!"

Руки ее отпустили ставни, ноги опять коснулись мостовой Двора, и в страшной душевной тоске побежала она по той же Дороге, по которой явилась в пустыню, к горе.

Она чувствовала, что может скорее бороться с хищными пантерами, терпеть ночной холод, голод и жажду, чем с этой виною в душе явиться опять на глаза Дорофее, сенатору и Марфане. Она-то и была одним из тех призраков, вид которых напугал Павла.

Терпеливый анахорет сидел опять на каменной скамье и думал: "Однако тяжело на холоду. Славная вещь эдакая косматая овечья шуба; но Спаситель терпел и не такие страдания, а для чего же я покинул свет, как не для того именно, чтобы следовать за Ним и путем земных страданий достигнуть небесных радостей?

Георг Эберс - Ведь я человек (Homo sum). 2 часть., читать текст

См. также Георг Эберс (Georg Ebers) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Ведь я человек (Homo sum). 3 часть.
Там, где витают ангелы, там точно уж нет нужды в какой-то жалкой баран...

Ведь я человек (Homo sum). 4 часть.
ГЛАВА XVII В пещере было невероятно темно, и чем непрогляднее становил...