Альфонс Доде
«Сафо (Sapho). 1 часть.»

"Сафо (Sapho). 1 часть."

Роман.

Перевод с французского Ал. Чеботаревской.

I.

- Ну, взгляните же на меня... Мне нравится цвет ваших глаз... Как вас зовут?

- Жан.

- Просто Жан?

- Жан Госсен.

- Вы - южанин, это слышно по говору... А сколько вам лет?

- Двадцать один год.

- Художник?

- Нет сударыня.

- Неужели! Тем лучше!

Этими отрывочными фразами, едва слышными среди криков, смеха и звуков музыки, под которую танцовали на маскированном балу, обменивались в июньскую ночь, в оранжерее, переполненной пальмами и древовидными папоротниками и занимавшей глубину мастерской Дешелетта, египтянка и итальянский дудочник.

На настойчивые вопросы египтянки итальянский дудочник отвечал с наивностью его нежной молодости, с радостью и облегчением южанина, долго просидевшего молча. Чужой среди этого мира художников, скульпторов, разлученный при входе с другом, привезшим его на бал, он два часа томился, ходил в толпе, привлекая к себе внимание своим красивым лицом, с золотистым загаром, с белокурыми вьющимися волосами, короткими, густыми, как завитки на бараньей шкуре его костюма; успех, которого он и не подозревал, рос вокруг него, возбуждая шепот.

Его то и дело толкали танцоры, молодые живописцы высмеивали и его волынку, которую он неловко держал в руке, и его старое платье горца, казавшееся тяжелым и неуклюжим в эту летнюю ночь. Японка, с глазами, выдававшими девушку из предместья, со стальными кинжалами, поддерживавшими её взбитый шиньон, напевала ему, выводя его из терпения: "Ах, как хорош, как хорош наш маленький оффейтор!.." меж тем как молодая испанка, в белых, шелковых кружевах, проходя под руку с вождем апашей, настойчиво совала ему в нос свой букет из белых жасминов.

Он ничего не понимал в этих заигрываниях, считал себя крайне смешным, и укрывался в прохладной тени стеклянной галлереи, где в зелени стоял широкий диван. Вслед за ним вошла и села с ним рядом эта женщина.

Была ли она молода, красива? Он не сумел бы этого сказать... Из длинного, голубого, шерстяного хитона, в котором колыхался её стан, виднелись руки, тонкие, округлые, обнаженная до плеч; крошечные пальчики, унизанные кольцами, серые, широко открытые глаза, казавшиеся еще больше от причудливых металлических украшений, ниспадавших ей на лоб,- сливались в одно гармоничное целое.

Актриса, без сомнения... Их немало бывает у Дешелетта... Мысль эта не обрадовала его, так как этого рода женщин он особенно боялся. Она говорила подсев совсем близко, облокотясь на колено и подперев рукою голову, говорила нежным, серьезным, несколько утомленным голосом...

- Вы в самом деле с юга? откуда же у вас такие светлые волосы?.. Это прямо необыкновенно!

Она спрашивала, давно ли он живет в Париже, труден ли консульский экзамен, к которому он готовился, много ли у него знакомых, и каким образом очутился он на вечере у Дешелетта, на улице Ром, так далеко от своего Латинского квартала.

Когда он назвал фамилию студента, который провел его (Ла-Гурнери, родственник писателя, она наверное его знает...), выражение её лица вдруг изменилось и померкло. Он не обратил на это внимания, будучи в том возрасте, когда глаза блестят, ничего не видя. Ла-Гурнери пообещал ему, что на вечере, будет его двоюродный брат, и что он познакомит его с ним. Я так люблю его стихи... Я был бы так счастлив с ним познакомиться...

Она улыбнулась, пожалев его за его наивность, красиво повела плечами, раздвигая рукою легкие листья бамбука, и взглянула в залу, словно ища его великого человека.

Праздник, в эту минуту, блистал и гудел как апофеоз феерии. Мастерская, или вернее огромный, центральный зал, так как в ней никто не работал, занимала всю вышину особняка; она сверкала светлою, легкою обивкою, тонкими соломенными или кисейными занавесками, лакированными ширмами, цветными стеклами и кустом желтых роз, украшавшим высокий камин в стиле Возрождения, отражая причудливый и разнообразный свет безчисленных китайских, персидских, мавританских и японских фонариков, то ажурных с овальными, как двери мечети арками, то склеенных из цветной бумаги и похожих на плоды, то развернутых в виде веера, то причудливой формы цветов, ибисов, змей; время от времени внезапные потоки электрического света, быстрые и голубоватые, как молний, заставляли бледнеть все тысячи огней и заливали лунным сиянием-лица и обнаженные плечи, фантасмагорию тканей, перьев, блесток и лент, сливавшихся в одно целое в бальной зале, поднимавшихся по голландской лестнице, ведшей на галлерею первого этажа, из-за широких перил которой виднелись ручки контрабасов и отчаянно мелькала. дирижерская палочка.

Молодой человек видел все это с своего места, сквозь сетку зеленых ветвей и цветущих лиан, сливавшихся с этою картиною, обрамлявших ее, и в силу оптического обмена то бросавших гирлянды глициний на серебристый трэн какой-нибудь принцессы, то украшавших листком драцены личико пастушки в стиле помпадур; теперь зрелище это приобретало в его глазах особенный интерес, оттого что египтянка называла ему фамилии, по большей части известные и знаменитые, скрывавшиеся под этими забавными и фантастическими масками.

Этот псарь с коротким бичем через плечо,- Ждэн; немного дальше - поношенная ряса деревенского священника скрывала старика Изабэ, придавшего себе росту, с помощью колоды карт, подложенной в башмаки с пряжками. Коро улыбался из под огромного козырька фуражки инвалида. Она указала ему также Томаса Кутюра, наряженного бульдогом, Жента, одетого тюремным смотрителем, Шама, наряженного экзотическою птицею.

Несколько серьезных исторических костюмов,- Мюрат, в шляпе с пером, принц Евгений, Карл I,- в которые были наряжены самые юные художники, подчеркивали разницу между двумя поколениями артистов; самые молодые были серьезны, холодны, с лицами биржевых дельцов, старых от морщин, проводимых денежными заботами; другие же были более шаловливы, шумливы, разнузданы.

Не взирая на свои пятьдесят пять лет и на Академические пальмы, скульптор Каудаль, одетый гусаром, с обнаженными руками, с геркулесовскими мускулами, с палитрою живописца, болтавшейся вместо шашки у его длинных ног, откалывал "соло" эпохи grande chaumiere, перед композитором Де-Поттер, наряженным подгулявшим муэззином, в тюрбане, съехавшем на бок, и подражавшим пляске живота, выкрикивая тонким голосом: "Ла Аллах, иль Аллах".

Эти веселящиеся знаменитости были окружены широким кругом отдыхавших танцоров; в первом ряду стоял Дешелетт, хозяин дома щуря маленькие глазки, под высокою персидскою шапкою с калмыцким носом с седеющею бородкою, радуясь веселью других, и веселясь сам без памяти, хотя и не давая это заметить.

Инженер Дешелетт, видное лицо в художественном Париже десять - двенадцать лет тому назад,- добрый, очень богатый, проявлявший свободные артистические вкусы, и презрение к общественному мнению, которое дается путешествиями и холостою жизнью, участвовал в то время в постройке железнодорожной линии из Тавриза в Тегеран; ежегодно, в виде отдыха, после десяти месяцев утомления, после ночей, проведенных в палатке, лихорадочных переездов по пескам и болотам,- приезжал он проводить лето в этом доме на улице Рима выстроенном по его рисункам, и омеблированном, как летний дворец; здесь он собирал талантливых людей и красивых женщин, требуя, чтобы культура в несколько недель отдавала ему все, что в ней есть наиболее обаятельного и возбуждающаго.

"Дешелетт приехал!" Эта новость облетала все мастерские художников, едва только, как театральный занавес, поднималась огромная бумажная стора, закрывавшая стеклянный фасад дома. Это значило, что открывается целый ряд праздников, что в течение двух месяцев музыкальные вечера и пиры, балы и кутежи будут сменять друг друга, нарушая молчаливое оцепенение этого уголка Европы, в пору деревенского отдыха и морских купаний.

Лично Дешелетт не играл большой роли в той вакханалии, которая бушевала день и ночь у него в доме. Неутомимый кутила, он вносил в общее веселье какое-то холодное неистовство, неопределенный взор, улыбающийся, словно одурманенный гашишем, но невозмутимо ясный и спокойный. Преданный друг, раздававший деньги без счета, он относился к женщинам с презрением восточного человека, сотканным из вежливости и снисходительности; и из женщин, посещавших его дом, привлеченных его огромным состоянием и прихотливо-веселою средою, в которой он жил, ни одна не могла похвастаться тем, что была его любовницей долее одного дня.

- Тем не менее он, добрый человек... прибавила египтянка, дававшая эти разъяснения Госсэну. Вдруг, прерывая самое себя, она воскликнула: Вот и ваш поэт!

- Где?

- Прямо против вас... Одет деревенским женихом...

У молодого человека вырвался вздох разочарования. Его поэт! Этот толстый мужчина, потный, лоснящийся, старавшийся казаться изящным, в воротничке с острыми концами и в затканном цветами жилете Жано... Ему вспомнились безнадежные вопли, переполнявшие "Книгу Любви", которую он не мог читать без легкого лихорадочного трепета; и он невольно продекламировал вполголоса:

Pour animer le marbre orgueilleux de ton corps,

Ojsapho, j'ai donne' tout le sang de mes veines...

Она с живостью обернулась, звеня своим варварским головным убором, и спросила:

- Что вы читаете?

- Стихи Ла-Гурнери; он был удивлен, что она не знает их.

- Я не люблю стихов... сказала она кратко; она стояла, нахмурив брови, глядя на танцующих, и нервно комкая прекрасные лиловые гроздья, висевшие перед нею. Затем, словно приняв какое то решение, для неё не легкое, она произнесла: "До свиданья"... и исчезла.

Бедный итальянский дудочник был ошеломлен. "Что с нею?.. Что я ей сказал"?.. Он стал припоминать и ничего не вспомнил, кроме того, что хорошо бы пойти спать. Грустно взял он волынку и снова вошел в бальный зал, менее смущенный бегством египтянки, чем толпою, сквозь которую ему надо было пробираться к выходу.

Чувство своей безвестности среди этой толпы знаменитостей делало его еще более робким. Танцы прекратились; лишь кое-где немногия пары не желали пропустить последних тактов замиравшего вальса; и среди них Каудаль, исполинский и великолепный, закинув голову, кружился с маленькою вязальщицею в развевающемся головном уборе, которую он высоко приподнимал на своих рыжеволосых руках.

В огромное окно, в глубине зала, раскрытое настеж, вливались волны белаго утреннего воздуха, колебали листья пальм и нагибали пламя свечей, словно стремясь погасить их. Загорелся бумажный фонарь, посыпались розетки; а.слуги по всему залу устанавливали маленькие круглые столики, как на открытых террасах ресторанов. У Дешелетта всегда ужинали, так сидя вчетвером или впятером за столиком; люди, симпатизирующие друг другу, отыскивали один другого, объединялись в группы.

В воздухе не умолкали крики - неистовые возгласы предместья; "Pil... ouit" несшиеся в ответ на "you-you-you" восточных девушек, разговоры вполголоса и сладострастный смех женщин, увлекаемых ласкою.

Госсен воспользовался шумом, чтобы пробраться к выходу, как вдруг его остановил его приятель-студент; пот с него катился градом, глаза были вытаращены, а в каждой руке он держал по бутылке:

- Да где же вы?.. Я вас повсюду ищу... У меня есть стол, общество дам, маленькая Башелери из театра Буфф... Одета японкой, вы должно быть заметили... Она приказала мне отыскать вас. Идем скорее"... и он удалился бегом.

Итальянского дудочника томила жажда; манили его также и опьянение бала, и личико молоденькой актрисы, делавшей ему издали знаки... Вдруг нежный и грустный голос прошептал у него над самым ухом: "Не ходи туда"...

Женщина, только что беседовавшая с ним, стояла рядом, почти прижавшись к нему, и увлекла его к двери; он пошел за нею, не колеблясь. Почему? То не было обаяние этой женщины; он едва разглядел ее, и та, которая звала его издали, со стальными кинжалами, воткнутыми в высокую прическу, нравилась ему гораздо больше. Но он подчинялся чьей то воле, бывшей сильнее его воли, стремительной силе чьего-то желания.

Не ходи туда!...

Вдруг оба очутились на тротуаре улицы Ром. Извозчики ожидали, среди бледного рассвета. Метельщики улиц, рабочие отправлявшиеся на работу, поглядывали на шумный, кишевший народом и весельем дом, на эту пару в маскарадных костюмах,- на весь этот карнавал в самый разгар лета.

- К вам, или ко мне?.. спросила она.

Не зная почему, он решил, что к нему лучше, и сказал кучеру свой далекий адрес; во время длинной дороги они говорили мало. Она держала его руку в своих маленьких и, как ему казалось, ледяных ручках; если бы не холод этого нервного пожатия, он мог бы подумать, что она спит, откинувшись вглубь кареты, с легким отсветом голубой шторы на лице. Остановились на улице Жакоб, перед студенческим отелем. Подниматься приходилось на четвертый этаж.... трудно. "Хотите, я вас понесу"?.. спросил он, тихонько смеясь, помня, что весь дом спит. Она поглядела на него медленным, презрительным и вместе нежным взглядом, опытным взглядом, осуждавшим его, и ясно говорившим: "Бедный мальчик"...

Тогда, охваченым порывом, так шедшим к его возрасту и его южному темпераменту, он поднял ее на руки и понес, как ребенка; несмотря на девичью белизну своей кожи, он был крепок и хорошо сложен; он взбежал в первый этаж одним духом, счастливый этою тяжестью, висевшею на нем, охватившею его шею прекрасными, свежими, обнаженными руками.

Второй этаж казался выше, и юноша поднимался без удовольствия. Женщина забывалась и делалась тяжелее. Металлические подвески её головного убора, ласково щекотавшие его вначале, мало-по-малу стали больно царапать его тело.

В третьем этаже он уже хрипел, как перевозчик фортепиано; у него захватывало дух, а она шептала, в восторге закрыв глаза: "Ах друг мой, как хорошо... как удобно"... Последния ступени, на которые он поднимался шаг за шагом, казались ему исполинской лестницей, стены, перила и узкие окна которой вились вокруг бесконечною сгатралью. Он нес не женщину, а что-то грузное, ужасное; оно душило его, и он ежеминутно испытывал искушение выпустить, гневно бросить ее, рискуя разбить ее насмерть.

Когда они достигли тесной площадки, она проговорила, открывая глаза: "Уже?"... Он же думал: "Наконец то!" но не мог сказать этого и стоял бледный, скрестя руки на груди, готовой, казалось, разорваться от напряжения.

Вся их история - такое же восхождение по лестнице, в печальном полумраке утра....

II.

Он не отпускал ее двое суток; затем она ушла, оставив впечатление нежной кожи и тонкого белья. Никаких сведений о себе она не дала, кроме своего адреса и слов: "Когда захотите, чтобы я пришла вновь, позовите... я буду всегда готова"...

На крошечной визитной карточке, изящной и благоуханной, было написано: Фанни Легран,- 6, улица Аркад.

Он засунул карточку за раму зеркала, между приглашением на последний бал министерства иностранных дел и причудливо разрисованной программой вечера у Дешелетта, этих единственных его светских выездов за весь год; воспоминание о женщине, витавшее несколько дней вокруг камина вместе с этим нежным и легким запахом, испарилось одновременно с ним; и Госсэн, серьезный, трудолюбивый и, кроме всего прочаго, не доверявший парижским увлечениям, не имел ни малейшего желания возобновлять эту короткую любовную связь.

Министерский экзамен предстоял в ноябре. Для подготовки к нему оставалось всего три месяца. Затем последует трех или четырех-летняя служба в канцеляриях консульства; затем он уедет куда нибудь далеко. Мысль об отъезде не пугала его; семейные предания старинного авиньонского рода Госсэнов Д'Арманди требовали, чтобы старший сын делал то, что называется "карьерой", следуя примеру и получая поощрение и нравственную поддержку со стороны тех, кто были его предшественниками на этом поприще. Для этого провинциала Парпж был не более как первым этапом весьма длинного путешествия, и это мешало ему завязывать какия-либо серьезные любовные или дружеские связи.

Неделю или две спустя после бала у Дешелетта, однажды вечером, когда Госсэн зажег лампу, выложил на стол книги и собирался сесть за работу, в дверь робко постучали; и когда он отпер, на пороге показалась женщина в светлом, нарядном туалете. Он узнал ее лишь тогда, когда она приподняла вуаль.

- Видите, это я... вернулась...

Поймав беспокойный и смущенный взгляд, брошенный им на начатую работу, она сказала: "О, я не оторву вас... я понимаю, что значит"... Сняла шляпу, взяла книжку "Вокруг света", уселась и больше не шевельнулась, поглощенная, повидимому, чтением; но всякий раз, когда он поднимал глаза, он встречал её взгляд.

И в самом деле, нужно было много мужества, чтобы не заключить ее тотчас в объятия, так она была соблазнительна и очаровательна с маленьким личиком, с низким лбом, со вздернутым носиком, с чувственными, полными губами, и с пышным станом, затянутым в строгое парижское платье, менее страшное для него, чем её туника египтянки.

Уйдя на другой день рано утром, она приходила еще несколько раз на неделе, всегда с тою же бледностью в лице, с теми же холодными, влажными руками, с тем же сдавленным от волнения голосом.

- О, я знаю, что надоедаю тебе, утомляю тебя,- говорила она.- Я должна бы быть более гордой... Поверишь ли?.. Каждое утро, уходя от тебя, я клянусь не приходить, а затем к вечеру это безумие охватывает меня снова.

Он смотрел на нее, удивленный, восхищенный этою любовною верностью, так расходившеюся с его презрением к женщине. Женщины, которых он знал до сих пор, и которых встречал в ресторанах и на скетингах, часто молодые и красивые, оставляли в нем всегда неприятный осадок глупаго смеха, грубых кухарочных рук, вульгарных вкусов и разговоров, вынуждавших его открывать после них окно. В своей неопытности, он предполагал, что все женщины легкого поведения подобны им. Поэтому он был изумлен, найдя в Фанни чисто женскую мягкость, деликатность и значительное превосходство над теми мещанками, которых он встречал в провинции у матери, благодаря некоторому налету искусства и знанию его, что делало её разговор интересным и разнообразным.

К тому же она была музыкантша, аккомпанировала себе на рояле и пела утомленным, правда, неровным, но опытным контральто романсы Шопена и Шумана, и беррийские, бургундские или пикардийские деревенские песни, которых она знала множество. Госсэн, обожавший музыку, этот род лени и свободы, которым особенно умеют наслаждаться его земляки, возбуждался этими звуками в часы работы, и восхитительно убаюкивал ими свой отдых. Музыка Фанни приводила его в восторг. Он удивлялся тому, что она не поет на сцене, и узнал, что она пела в Лирическом театре. "Но недолго... Мне надоело"...

В ней, действительно, не было ничего заученного, условного, что бывает во многих актрисах; ни тени тщеславия или лжи. Лишь некоторая тайна окутывала её образ жизни, тайна, которую она хранила даже в минуту страсти, и в которую любовник не старался проникнуть, не испытывая ни ревности, ни любопытства, предоставляя ей приходить в условленное время, не глядя даже на часы, не зная еще мучительного ожидания, этих громких ударов в самое сердце, звучащих желанием и нетерпением....

Время от времени - так как лето было жаркое - они отправлялись на поиски хорошеньких уголков в окрестностях Парижа, карту которых она знала в совершенстве и в подробностях. Они вмешивались в шумную толпу отъезжающих на вокзалах, завтракали в каком-нибудь кабачке на опушке леса или над водою, избегая лишь черезчур людных мест. Однажды, когда он предложил ей поехать в Во-де-Сернэ, она ответила: - нет, нет... не хочу... там слишком много художников.

Он вспомнил, что именно неприязнью к художникам были отмечены первые минуты их любви. Спросил ее о причине. Она сказала:- Это люди, выбитые из колеи, или черезчур сложные натуры, говорящие всегда больше того, что есть...Они сделали мне много зла...

Он возражал:- Искусство прекрасно... ведь только оно украшает и расширяет жизнь.

- Видишь ли, друг мой, если есть на свете прекрасное, так это - быть простым и непосредственным, как ты, иметь двадцать лет от роду и любить!

Двадцать лет! Ей также не дали бы больше двадцати лет - так она была оживлена, бодра, всему радуясь, все одобряя....

Однажды они приехали в Сен-Клер, в долину Шеврёз, накануне праздника и не нашли свободной комнаты. Было поздно, приходилось версту идти лесом в темноте, чтобы добраться до ближайшей деревни. Тогда им предложили деревенскую кровать, оставшуюся свободной в сарае, где спали каменьщики.

- Пойдем,- сказала она, смеясь.- Это напомнит мне времена моей бедности...

Она, следовательно, знала бедность?

Они пробрались ощупью, среди кроватей, на которых спали люди, в огромное помещение, выбеленное известью, где в глубине стенной ниши горел ночник; и всю ночь, прижавшись друг к другу, они старались заглушить поцелуи и смех, слыша как храпели и кряхтели от усталости их соседи, грубая, тяжелая обувь которых лежала рядом с шелковым платьем и изящными ботинками парижанки.

На рассвете в огромных воротах сарая открылось маленькое отверстие, белый свет скользнул по кроватям и по земляному полу, и чей то хриплый голос крикнул: "Эй! вы, артель!" Затем в сарае, снова погрузившемся в темноту, началось мучительное, медленное движение, позевывание, потягивание, громкий кашель - жалкие звуки, сопровождающие пробуждение трудовых людей; тяжелые и молчаливые лимузинцы удалились один за другим, даже не подозревая, что спали рядом с красивой женщиной.

Вслед за ними встала и она, накинула ощупью платье, наскоро собрала волосы и сказала: "Останься здесь, я сейчас вернусь"... Через минуту она пришла, с огромным букетом полевых цветов, обрызганных росою. "Теперь заснем снова"...- проговорила она, рассыпая по кровати благоуханную свежесть этих даров утра, оживлявших вокруг них воздух. Никогда не казалась она ему такой красивой, как когда стояла в дверях этого сарая, смеясь в полусвете, с развевающимися по ветру кудрями, и с руками, полными полевых цветов.

В другой раз они завтракали над прудом в Виль-Д'Аврэ. Осеннее утро окутывало туманом спокойную воду и ржавые леса против них; одни, в маленьком садике ресторана, они ели рыбу и целовались. Вдруг из маленького домика, скрытого в ветвях платана, у подножья которого был накрыт их столик, кто-то громко и насмешливо крикнул: - Послушайте-ка, вы, там! Когда же вы перестанете целоваться?-... В круглом окошке домика показалась львиная голова, с рыжими усами, скульптора Каудаля.

- Мне хочется сойти вниз позавтракать с вами... Я скучаю, как филин на своем дереве...

Фанни не отвечала, явно смущенная встречей; Жан, наоборот, согласился тотчас, горя нетерпением увидеть знаменитого художника, и польщенный честью сидеть с ним за одним столом.

Весьма изысканный, в свободном костюме, в котором было обдумано все, начиная с галстуха из белаго крепа, смягчавшего цвет его лица, испещренного морщинами и красными угрями, и кончая жакеткой, охватывавшей еще стройную фигуру и обрисовывавшей его мускулы, Каудаль показался ему старше, чем на балу у Дешелетта.

Но что его изумило и поставило даже в некоторое затруднение, это интимный тон между художником и его любовницей. Каудаль называл ее Фанни и обращался к ней на "ты".

- Знаешь,- говорил он, устанавливая свой прибор на их столике,- уже две недели как я вдов. Мария ушла к Моратеру. Это неособенно волновало меня в первое время... Но сегодня утром, войдя в мастерскую, я почувствовал себя невыразимо плохо... Не было возможности работать... Тогда я бросил группу и поехал за город завтракать. Скверно, когда человек один... Еще минута, и я расплакался бы над своим рагу из кроликов...

Взглянув на провансальца, с едва пробивавшейся бородкой и кудрями, отливавшими цветом сотерна, он сказал:

- Хорошо быть молодым!.. Этому нечего бояться, что его бросят... А всего изумительнее то, что это заразительно... Ведь, у неё такой же юный вид, как у него!..

- Лгун!..- сказала она, смеясь; и смех её звучал чисто женским обаянием, не имеющим возраста, желанием любит и быть любимой.

- Она изумительна... изумительна!..- бормотал Каудаль, глядя на нее и продолжая есть, со складкою печали и зависти, змеившейся в углах его рта.- Скажи, Фанни, помнишь ли как мы однажды завтракали здесь... давно это было, чорт возьми!.. Были Эзано, Дежуа, вся компания... ты упала в пруд. Тебя одели в платье сторожа. Это к тебе чертовски шло...

- Не помню...- сказала она холодно, и при этом вовсе не солгала; эти изменчивые создания живут лишь настоящею минутой, настоящею любовью. Никаких воспоминаний о том, что было раньше, никакого страха перед тем, что может наступить.

Каудаль, напротив, весь в прошлом, выпивая стакан за стаканом, рассказывал о подвигах своей веселой молодости, о любовных похождениях, о попойках, пикниках, балах в опере, кутежах в мастерской, о борьбе и победах. Но обернувшись, со взглядом, горевшим тем пламенем, что он разворошил,- он вдруг заметил, что Жан и Фанни его не слушали, занятые обрыванием виноградин с веток, из губ друг у друга.

- Какой вздор я говорю! - сказал он.- Я разумеется надоел вам... Ах чорт побери!.. Глупо быть старым!

Он встал и бросил салфетку.- Получите за завтрак, дядя Ланглуа...- крикнул он в сторону ресторана.

Он грустно удалился, волоча ноги, словно подтачиваемый неисцелимой болезнью. Любовники долго провожали глазами его высокую фигуру, горбившуюся в тени золотистых листьев.

- Бедняга Каудаль!.. Это правда, что он стареет...- прошептала Фанни, с нежным состраданием. Когда Госсэн начал негодовать на то, что Мария, натурщица и девушка легкого поведения, могла забавляться страданиями Каудаля и предпочла великому артисту... Кого же? Моратера, маленького бездарного художника, имеющего за себя только молодость, она захохотала:- Ах, ты наивный... наивный...- закинула его голову и, обхватив ее обеими руками у себя на коленях, впилась в его глаза, в его волосы, словно вдыхая аромат букета.

Вечером в этот день, Жан в первый раз поехал к любовнице, просившей его об этом уже три месяца:

- В конце-концов, почему же ты не хочешь?

- Не знаю... меня это стесняет.

- Ведь я же говорю тебе, что я свободна, живу одна...

И она увлекла его, усталаго от загородной прогулки, в улицу Аркад, недалеко от вокзала. В антресолях буржуазного дома, честного и зажиточного с виду, им отворила старая служанка с угрюмым лицом, в деревенском чепце.

- Это - Машом... Здравствуй, Машом!..- воскликнула Фанни, бросаясь ей на шею.- Видишь, вот мой возлюбленный, мой король... я привезла его... Живо, зажигай огни, сделай, чтобы все в доме было нарядно...

Жан остался один в крошечной гостинной, с полукруглыми, низкими окнами, задрапированными банальным голубым шелком, которым были обиты и диваны и лакированная мебель. Три-четыре пейзажа на стенах украшали и веселили комнату; под каждым была подпись: "Фанни Легран", или "моей дорогой Фанни"...

На камине стояла мраморная статуя в половину человеческого роста - известная статуя Каудаля "Сафо", бронзовые копии с которой можно было видеть повсюду, и которую Госсэн видел с детства в рабочей комнате отца. При свете одинокой свечи, стоявшей рядом с цоколем, Жан заметил легкое, как бы несколько молодившее Фанни, сходство этого произведения искусства со своею любовницею. Линия профиля, движение стана под драпировкой одежды, округлость рук, которыми она охватила колени,- были ему знакомы, близки; глаза его останавливались на них, вспоминая знакомые нежные ощущения.

Фанни, застав его перед статуей, сказала развязно:- В ней есть сходство со мною, неправда ли? Натурщица Каудаля была похожа на меня - ... И вслед затем она увлекла его в спальню, где Машом, хмурясь, накрывала на два прибора на круглом столике. Все огни были зажжены, вплоть до подсвечников у зеркального шкафа, яркий веселый огонь горел в камине, и вся комната напоминала комнату женщины, одевающейся к балу.

- Мне хотелось поужинать здесь,- сказала она смеясь.- Мы скорее будем в постели...

Никогда в жизни Жан не видел такой кокетливой меблировки. Шелковые ткани в стиле Людовика XVI и светлые кисейные занавески, виденные им у матери и у сестер, не давали ни малейшего представления об этом гнездышке, обитом, выстеганном шелком, где деревянная отделка стен скрывалась под нежными тканями, где кровать была заменена диваном, лишь более широким чем остальные, стоявшим в глубине комнаты на белых меховых коврах.

Очаровательна была эта ласка света, огня, длинных голубых отражений в гранях зеркал, после прогулки по полям, после дождя, под который они попали, после грязных выбитых дорог, над которыми уже спускался вечер. Но, как истому провинциалу, ему мешало наслаждаться этим случайным комфортом недружелюбие служанки и подозрительные взгляды, которые она бросала на него, до тех пор, пока наконец Фанни не отослала ее одною фразой: - уйди, Машом... мы сами все сделаем.- Когда крестьянка ушла, хлопнув дверью, Фанни сказала:- Не обращай внимания, она злится на то, что я тебя люблю... Она говорит, что этим я гублю себя... Эти деревенские так алчны... Стряпня её куда лучше её самой... Попробуй этот паштет из зайца.

Она разрезывала паштет, откупоривала шампанское, забывая есть сама и глядя все время на него, откидывая до плеч, при каждом движении, рукава алжирского халата из мягкой, белой, шерстяной материи, который постоянно носила дома. В этом виде она напомнила ему их первую встречу у Дешелетта; прижавшись друг к другу, сидя на одном кресле, и кушая с одной тарелки, они вспоминали этот вечер:

- Едва я увидела тебя,- говорила она,- я тотчас почувствовала, что ты должен быть моим... Мне хотелось взять тебя, увезти, чтобы ты не достался другим... А, что думал ты, увидя меня?...

Сначала она внушала ему страх; потом он почувствовал к ней доверие и полную близость. - А, кстати, я тебя с тех пор ни разу не спросил,- сказал он.- За что ты тогда рассердилась?.. За два стиха Ля-Гурнери?

Она нахмурила брови, как на том балу, затем покачала головой:- Пустяки... не стоит говорить об этом...- и охватив руками его шею, продолжала:- Я ведь тоже боялась... пробовала убежать, успокоиться... но не могла, никогда не смогу...

- Уж и никогда!

- Увидишь!

Он ответил недоверчивой улыбкой, свойственной молодости, не обращая внимания на страстный, почти грозный оттенок, которым она бросила ему это "увидишь". Объятия этой женщины были так нежны, так покорны; он был твердо уверен, что ему стоит только сделать движение, и он высвободится...

Да и к чему освобождаться?.. Ему так хорошо в убаюкивающем сладострастии этой комнаты, голова так сладко кружится от ласкового дыхания над его отяжелевшими, почти смыкающимися веками, а перед глазами проходят, еще одетые ржавчиной, леса, луга, журчанье воды,- весь день, отданный любви и природе...

Утром он был разбужен голосом Машом, кричавшей над кроватью, во все горло:- Он там... Хочет вас видеть...

- Как это "хочет"?.. Разве я не дома... Ты значит, впустила его?..

В ярости она вскочила, выбежала из комнаты, полуодетая, в распахнутом пеньюаре:- Не вставай друг мой, я сейчас приду...- Но он не стал дожидаться, и успокоился лишь тогда, когда в свою очередь встал, обулся и оделся.

Подбирая платье в наглухо запертой комнате, где ночник освещал еще беспорядок вчерашнего ужина, он слышал в соседней комнате звуки крупного разговора, заглушенного драпировками гостиной. Мужской голос, вначале серьезный, потом умоляющий, раскаты которого прерывались рыданиями и слезливым шопотом, чередовался с другим, который он узнал не сразу, жестким и хриплым, полным ненависти и бранных слов, доносившихся к нему, как ругань женщины из пивной.

Вся эта роскошь была запятнана этою бранью, шелковые ткани были забрызганы грязью; и женщина также была загрязнена и сведена на уровень тех женщин, которых он привык презирать.

Она вошла задыхаясь, и красивым движением руки подбирая рассыпавшиеся волосы:- Какое идиотство, когда мужчина плачет!..- Затем,увидя его одетого, на ногах, она крикнула с бешенством: - ты встал?... ложись сейчас... я хочу...- Но вдруг растроганная, обнимая его, сказала вкрадчиво: - нет, нет, не уходи... Ты не можешь уйти так?... Во-первых, я уверена, что ты не вернешься...

- Нет... отчего же?...

- Поклянись, что ты не сердишься, что ты придешь снова... О, как я тебя знаю.

Он дал клятву, которою она требовала, но не лег, несмотря на её мольбы и на повторные уверения, что она дома, что она вправе свободно располагать своею жизнью, своими поступками. Наконец, она повидимому покорилась, отпустила его, проводила до двери, не напоминая уже собою изступленной вакханки, а, наоборот, стояла смиренно, моля прощения.

Долгия и нежные прощальные ласки задержали их в прихожей.

- Когда же?... когда?..- спрашивала она, глядя ему в глаза. Он собирался ответить, хотел вероятно, солгать, торопясь уйти, как вдруг его остановил звонок. Машом вышла из кухни, но Фанни сделала ей знак:- Нет... не отпирай! - все трое стояли, не двигаясь и не произнося ни звука.

Послышался заглушенный, жалобный стон, затем шелест письма, просунутого под дверь, и медленно удалявшиеся шаги.- Я говорила тебе что я свободна... Смотри...- Она подала любовнику распечатанное письмо, жалкое любовное письмо, низкое, малодушное, торопливо нацарапанное карандашем за столиком в кафе, письмо в котором несчастный просил прощения за свою утреннюю безумную выходку, подтверждал, что не имел на нее никаких прав, кроме тех, которые она захочет ему предоставить, молил, со сложенными руками, чтобы она его не прогоняла навсегда, обещая принять все, подчиниться всему... Только бы не потерять ее... Боже, только бы не потерять!..

- Видишь - ... сказала она, со злобным смехом; этот смех окончательно сковал его душу, которую ей так хотелось покорить. Жан подумал, что она жестока. Он не знал еще, что женщина, когда любит, добра только для предмета своей любви, что всю свою доброту и сострадание она целиком отдает одному ему.

- Ты напрасно смеешься... Это письмо прекрасно и трагично.- И, понизя голос, держа ее за руки, спросил серьезно:

- Скажи... зачем ты его гонишь?..

- Я не могу его видеть... я не люблю его.

- Меж тем он - твой любовник. Он доставил тебе эту роскошь, в которой ты живешь, в которой ты всегда жила, которая для тебя необходима!

- Друг мой,- сказала она, с оттенком чистосердечия,- когда я тебя не знала, я находила все это весьма приятным... Теперь же для меня это - мука, позор: меня тошнит от этого... О, я знаю, ты скажешь, что я не должна думать о тебе серьезно, что ты меня не любишь... Но это уж мое дело... Хочешь или не хочешь, но я тебя заставлю любить меня.

Он не ответил, условился относительно свидания на следующий день и ушел, оставив Машом несколько золотых - почти все свое студенческое состояние - в виде платы за её паштет. Для него здесь все было кончено. Какое имеет он право смущать жизнь этой женщины, и что может он предложить ей взамен того, чего она лишается?

Он написал ей в тот же день, со всею возможною нежностью и сердечностью, но не говоря, что в их связи, в легком и милом капризе, он почувствовал вдруг что-то нездоровое, недоброе, когда после любовной ночи услышал рыдания обманутого любовника, перемежавшиеся со смехом и бранью Фанни, достойными прачки.

В этом юноше, выросшем вдали от Парижа среди полей Прованса, отцовская резкость соединялась с сердечностью и нервностью матери, которую он напоминал как портрет. В виде предостережения его от увлечений и опасностей любви, перед ним вечно стоял еще пример одного из братьев отца, беспорядочная жизнь и безумства которого почти раззорили их семью и запятнали их имя.

Дядя Сезэр! Этих слов и той семейной драмы, которую они напоминали, было достаточно чтобы потребовать от Жана еще более тяжких жертв, чем отказ от этой связи, которой он никогда и не придавал особенного значения. В меж тем порвать ее оказалось труднее, чем он думал.

Не взирая на то, что он форменно расстался с Фанни, она приходила вновь, не смущаясь ни его отказами, ни запертою дверью, ни неумолимыми запретами. "У меня нет самолюбия"... писала она ему. Она ожидала часа когда он обедал в ресторане, простаивала перед кафе, где он читал газеты. Ни слез, ни сцен. Если он был не один, она довольствовалась тем, что шла за ним, выжидая минуты, когда он останется один.

- Хочешь, чтобы я пришла сегодня вечером?.. Нет?.. Тогда до свиданья, до другого раза...- И она уходила, с покорною кротостью уличного торговца, укладывающего свои товары за отсутствием покупателей, заставляя его страдать от своей суровости и от унизительной лжи, которую он бормотал при каждой встрече. "Экзамен близко... Времени не хватает... Попозже, если она не раздумает"... На самом же деле он рассчитывал тотчас после экзамена на месяц уехать на юг, а она за это время забудет его...

К несчастью, сдав экзамен, Жан заболел. В министерстве, в одном из корридоров, он схватил ангину; в самом начале он запустил ее, и она превратилась в злокачественную. Он никого не знал в Париже, кроме нескольких студентов-земляков, которых его требовательная связь отдалила от него и рассеяла. Сверх того, здесь требовалось нечто большее, чем простая преданность, и с первого вечера у его постели очутилась Фанни Легран; она не отлучалась целых десять дней, ухаживая за ним без устали, без страха и отвращения, ловкая, как сестра милосердия, нежная, шутливая и ласковая. Во время сильного жара он переносился мыслью к тяжелой болезни которую он перенес в детстве, звал тетку Дивонну, говорил "спасибо, Дивонна", чувствуя руки Фанни на своем влажном лбу.

- Это не Дивонна... это я... Я за тобой ухаживаю...

Она избавляла его от ухода наемной сиделки, от копоти ламп, от настоек, приготовленных руками консьержки; и Жан не мог надивиться, сколько быстроты, изобретательности и исполнительности было в этих ручках, привыкших к лени и наслаждениям. По ночам она спала часа два на диване,- типичном студенческом диване жестком, как скамья полицейского участка.

- Но, дорогая Фанни, ты совсем не ходишь домой?..- сказал он ей однажды.- Теперь мне лучше... Следовало бы успокоить Машом...

Она расхохоталась. Где находится теперь Машом, да и весь дом вместе с нею! Все было продано - мебель, одежда, даже кровать. Осталось только платье, которое было на ней, да немного дорогого белья, спасенного прислугой... Теперь, если он ее прогонит, она очутится на улице...

III.

- На этот раз, кажется, я нашла... Улица Амстердам, против вокзала... Три комнаты и большой балкон... Если хочешь, пойдем посмотреть, когда ты придешь со службы... Высоко... в пятом этаже!.. Но ты меня будешь носить! Это было так приятно, помнишь?..

И смеясь, под влиянием забавного воспоминания, она прижималась к нему, обвивала рукою его шею, искала прежнего места,- своего места.

Жизнь вдвоем в меблированных комнатах, с неспокойными их нравами, с хождением по лестнице полуодетых женщин, в сетках и в мягких туфлях, с картонными перегородками, за которыми слышалась возня других пар, общность ключей, свечей, ботинок,- становилась для них невыносимой. Не для нея, конечно; с Жаном она нашла бы уютным жить всюду - под крышей, в подвале, даже в сточной трубе. Но его щепетильность любовника оскорблялась некоторыми обстоятельствами, которых раньше, будучи одиноким, он не замечал. Эти однодневные сожительства стесняли его, опорачивали и его связь, внушали грусть и отвращение, как те обезьяны, в клетках Jardin des Plantes, которые подражают всем движениям и выражениям человеческой любви. Рестораны тоже наскучили, надоедало отправляться два раза в день на бульвар Сен-Мишель, в громадную залу, переполненную студентами, воспитанниками школы изящных искусств, художниками, архитекторами, которые, совершенно не зная его, тем не менее привыкли к его лицу за тот год, что он там обедал.

Открывая дверь, он краснел при виде взглядов, устремленных на Фанни, и входил с вызывающим и смущенным видом юноши, впервые сопровождающего женщину; он боялся встретить кого-нибудь из земляков. Затем был вопрос денежный.

- Как дорого! - повторяла она каждый раз, унося домой и проверяя скромный счет за обед. Если бы мы жили своею квартирой, я могла бы на эту сумму вести хозяйство три дня.

- Хорошо, что же нам мешает?.. - и они стали искать квартиру.

Это обычная западня. Все попадаются в нее, лучшие, честные, влекомые стремлением к чистоте, любовью к "домашнему очагу", внушенной воспитанием в семье и теплом родного дома.

Квартира на улице Амстердам была снята, и ее нашли очаровательной, несмотря на то, что все комнаты были проходные, кухня и столовая выходили на черный, заплесневелый двор, откуда из английской таверны неслись запахи помоев и хлора, а спальня - на улицу, покатую и шумную, сотрясаемую день и ночь телегами, ломовыми, омнибусами, с ежеминутными свистками, извозчиками, словом, всем грохотом Западного вокзала, фасад которого, с его грязноватою стеклянною крышею, рисовался у них перед окнами. Преимущество заключалось лишь в том, что поезда останавливались словно у их подъезда, а Сен-Клу, Виль-д'Аврэ, Сен-Жермэн, зеленые местечки на берегах Сены - были почти у их террасы.

У них была терраса, широкая и удобная, сохранившая от щедрот прежних жильцов цинковую крышу, выкрашенную под полосатый тик, мокрую и печальную в зимние дожди, но под которой было хорошо обедать летом на воздухе, словно в шалэ, в горах.

Занялись покупкою мебели. Жан, сообщив родным о своем намерении устроиться на квартире, получил от тетки Дивонны, как заведующей домом, необходимую сумму денег; а в письме тетка писала о скорой присылке парижанину шкафа, комода и большого камышевого кресла, хранившихся в "угловой комнате" специально для парижанина.

Эта комната, которую он словно видел в глубине корридора в Кастеле, вечно пустая, со ставнями, задвинутыми железным засовом, с дверью, запертою на задвижку, своим расположением была осуждена на порывы ветра, от которых все в ней трещало, словно на маяке. В ней нагромождали старье, все, что каждое поколение, делая новые покупки, завещало прошлому.

Ах, если бы Дивонна знала, для каких своеобразных отдохновений послужит камышевое кресло, сколько шелковых юбок и кружевных панталон наполнят ящики комода в стиле empire!.. Но угрызения совести Госсэна тонули в тысяче маленьких радостей по поводу устройства гнезда.

Так приятно было после службы, в сумерки, отправляться под руку, прижавшись друг к другу, в далекие концы города, посещать какую-нибудь улицу предместья, выбирать столовую - буфет, стол и полдюжины стульев,- или цветные кретоновые занавески для окон и для постели! Он на все соглашался, с закрытыми глазами; но Фанни смотрела за обоих, пробовала стулья, опускала крышки столов, обнаруживала уменье торговаться.

Она знала магазины, где по фабричной цене продавались полные комплекты кухонной посуды для маленьких хозяйств: четыре железные кастрюли, пятая эмалированная для утреннего кофе, но отнюдь не медные, их слишком долго чистить; шесть металлических приборов с разливательной ложкой и две дюжины тарелок из английского фаянса, прочных и красивых - все было сосчитано, приготовлено, уложено, словно обеденный сервиз для кукол. Что касается простынь, салфеток, белья столового и носильного, то она знала торговца, представителя большой фабрики в Рубэ, которому можно было выплачивать в рассрочку; она постоянно выжидала, высматривала в витринах и на выставках, разыскивала распродажи - эти остатки кораблекрушений, которые Париж постоянно несет вместе с пеною у своих берегов, и нашла на бульваре Клиши великолепную кровать, продававшуюся по случаю, почти новую, и такой ширины, что на ней можно было уложить подряд семь девиц людоеда.

Возвращаясь домой со службы, он также пробовал делать приобретения; но ничего не понимал в товаре, не умел отказаться или уйти с пустыми руками. Зайдя однажды к старьевщику, чтобы купить старинную лампу, на которую указала ему Фанни, он принес, вместо проданного уже предмета, зальную люстру с подвесками, совершенно ненужную, так как у них не было гостинной.

- Мы повесим ее на веранде...- сказала Фанни, чтобы его утешить.

А какое счастье вымеривать, обсуждать место каждого предмета; а крики, а безумный хохот, а вздетые руки, когда замечали, что, несмотря на всю заботливость, несмотря на подробный список необходимых покупок, что нибудь всегда оказывалось забытым!

Так, например, было с теркой для сахара. Неужели возможно завести хозяйство без терки!..

Затем, когда все было куплено и расставлено, занавески повешены, новая лампа зажжена, что за чудный вечер провели они, осматривая все три комнаты прежде чем лечь спать, и как смеялась она, светя ему, когда он запирал на замок дверь: - еще раз, еще... запирай покрепче... Мы у себя дома...

Началась новая и восхитительная жизнь. Окончив работу, он возвращался домой быстро, торопясь придти и, надев туфли, сесть к камину. Идя по черной уличной грязи, он представлял себе свою комнату, освещенную и теплую, уютную от этой старой провинциальной мебели, которую Фанни заранее называла рухлядью, и которая, состояла из очень красивых старинных вещей; особенно хорош был шкаф, драгоценность в стиле Людовика XVI, с расписными дверями, изображавшими провансальские празднества, пастушков в цветных кафтанах, танцы под свирель и под тамбурин. Присутствие в квартире этих старомодных вещей, привычных ему с детства, напоминало отцовский дом, освящало его новое жилище, удобством которого он вполне наслаждался.

Заслыша его звонок, Фанни выходила, тщательно одетая, кокетливая, "на палубу", как она говорила про себя сама. Черное шерстяное платье, простое, но сшитое по выкройке хорошего портного, обличавшее скромность женщины, которой надоело рядиться, засученные рукава, широкий белый фартук. Она стряпала сама и довольствовалась помощью наемной служанки, приходившей для черных работ, от которых трескаются и портятся руки.

Она знала кухню хорошо, знала множество рецептов северных и южных кушаний, разнообразных, как её репертуар народных песен, которые после обеда, сняв фартук и повесив его за дверь запертой кухни, она пела низким, несколько утомленным, но по-прежнему страстным голосом.

Внизу шумела, катилась рекой, улица. Холодный дождь стучал по цинковой крыше балкона, Госсэм, грея перед огнем ноги, развалясь в кресле, смотрел в окна вокзала напротив на чиновников, гнувших спины над бумагами, под белым светом ламп, с огромными рефлекторами.

Ему было хорошо, и он позволял убаюкивать себя. Был ли он влюблен? Нет; но он был благодарен за любовь, которою его окружали, за всегда ровную нежность. Как мог он так и долго лишать себя этого счастья из боязни - над которой он теперь смеялся - быть одураченным, попасть в западню? Разве жизнь его была чище, когда он переходил от одной женщины к другой, ежеминутно рискуя своим здоровьем?

Никакой опасности и в будущем. Через три года, когда он уедет, разрыв произойдет сам собою, без потрясений. Фанни все объяснено заранее; они говорили об этом, как о смерти, как об отдаленной, роковой, но неизбежной вещи. Остается лишь горе его домашних, когда они узнают, что он живет не один, гнев отца, сурового и быстрого на решения...

Но как они узнают? Жан ни с кем не видится в Париже. Его отец, "консул", как его звали, был весь год занят надзором за имением, которое он улучшал, и упорным уходом за виноградными лозами. Мать, больная, не могла без посторонней помощи сделать ни шага, ни движения, предоставляя Дивонне ведение хозяйства, уход за его близнецами-сестричками, Мартой и Марией, внезапное рождение которых навсегда отняло у неё силы. Что касается дяди Сезэра, мужа Дивонны, то это был взрослый ребенок, которого никуда не пускали одного.

Фанни знала теперь всю семью. Когда Жан получал письма из Кастеле, с припискою внизу крупными буквами, сделанною маленькими пальчиками сестер, Фанни читала письмо через его плечо и умилялась вместе с ним. О её прежней жизни он ничего не знал и не спрашивал. Он обладал прекрасным и бессознательным эгоизмом юности, без всякой ревности, без всякого беспокойства. Полный собственной жизни, он расплескивал ее через край, мечтал вслух, говорил о себе, меж тем как она оставалась безмолвною.

Так протекали дни и недели, в счастливом спокойствии, которое однажды было нарушено одним обстоятельством, сильно взволновавшим их, хотя и на разный манер. Ей показалось, что она беременна, и она заявила ему об этом с радостью, которую он мог только разделить... В сущности, он испугался. Ребенок в его годы!.. Что он будет с ним делать?.. Должен ли он признать его своим?.. И какое обязательство между ним и этою женщиной! Какие осложнения в будущем!

Внезапно ему представилась цепь, тяжелая, холодная, замкнутая. Ночью он не спал, так же, как и она; лежа рядом на широкой постели, оба бодрствовали, с открытыми глазами, мысленно витая за тысячу верст один от другого.

По счастью, эта ложная тревога рассеялась, и они вновь принялись за свою мирную, изящно-замкнутую жизнь. Затем, когда зима кончилась и вернулось настоящее солнце, жилище их стало еще красивее и просторнее, благодаря балкону под навесом. Вечером они обедали на балконе, под сводом зеленоватого неба, по которому зигзагами проносились ласточки.

С улицы к ним доносились горячий воздух и шум соседних домов; но за то малейшее дуновение ветерка всецело принадлежало им, и они целыми часами забывались, прижавшись друг к другу, ничего не видя. Жан припоминал такие же ночи на берегу Роны, мечтал об отдаленных консульствах в жарких странах, о палубах отплывающих кораблей, где ветер будет дуть с такою же непрерывностью, как тот, от которого дрожала занавеска балкона. И когда она, с невидимою ласкою, шептала у его губ: "Любишь ли ты меня?.." Он должен был очнуться и видимо вернуться из далека, чтобы ответить: "О, да, я люблю тебя"... Вот что значит любить молодого; у них голова занята слишком многим!...

На том же балконе, отделенная от них железной решеткой, обвитой вьющимися растениями, ворковала другая парочка, г. и г-жа Эттэма, законные супруги, очень толстые, поцелуи которых раздавались громко, словно пощечины. Они были удивительно похожи друг на друга годами, вкусами, тяжеловесными фигурами, и трогательно было слышать, как эти влюбленные, на закате юности, опираясь на балюстраду, тихо распевали дуэтом старинные сантиментальные романсы:

"Но слышу вздох его в тиши ночной...

О, чудный сон! Пусть длится вечно он..."

Супруги нравились Фанни. Она хотела бы с ними познакомиться. Иногда соседка обменивалась с нею, через потемневшее железо перил, улыбкой счастливых и влюбленных женщин; но мужчины, как всегда, были более сдержаны друг с другом, и не разговаривали.

Однажды Жан шел после полудня, направляясь от набережной д'Орсэ, как вдруг услышал, что кто-то окликнул его по имени, на углу улицы Рояль. День был чудесный, было ясно и тепло, и Париж разцветал на этом повороте бульвара, который, в минуту заката, во время катанья в Булонском лесу, не имеет себе равного во всем мире.

- Сядьте здесь, прекрасный юноша, выпейте чего-нибудь... Поглядеть на вас и то праздник!

Его охватили две огромные руки и усадили под навесом кафэ, захватившего тротуар тремя рядами столиков. Он не противился, польщенный тем, что вокруг него толпа провинциалов, в полосатых пиджаках и круглых шляпах, с любопытством шептала имя Каудаля.

Скульптор, сидел перед стаканом абсента так шедшим к его военному росту и офицерскому значку, бок-о-бок с инженером Дешелеттом, приехавшим накануне, желтым и загорелым по-прежнему, с выдающимися скулами, и маленькими добрыми глазками, с жадными ноздрями, вдыхавшими аромат Парижа. Едва молодой человек сел, Каудаль, указывая на него с комическим ужасом, сказал:

- До чего он красив, животное!.. Подумаешь, что я был так же молод, что у меня были такие же кудри!.. Ах, молодость, молодость!..

- Все по-прежнему? - сказал Дешелетт, улыбаясь выходке друга.

- Милый мой, не смейтесь... Все, что я имею, все, что я из себя представляю - медали, кресты, Академию, Институт - все отдал бы я за эти волосы, за этот загорелый цвет лица...- Затем, обратясь с обычною резкостью к Госсэну, спросил:

- А где же Сафо, что вы с нею сделали?.. Отчего её не видно?

Жак взглянул на него широко раскрытыми глазами, не понимая.

- Разве вы уже разошлись с нею? - и, глядя на остолбеневшего Жана, нетерпеливо прибавил: - ну, Сафо... Фанни Легран... помните, Виль-д'Аврэ...

- О, все это давно кончено...

Как выговорил он эту ложь? Вследствие какого-то стыда, какой-то неловкости при этом имени, данном его любовнице; быть может, стесняясь говорить о ней с другими мужчинами, а, быть может, из желания узнать о ней вещи, которые ему без этого не рассказали бы.

- А-а... Сафо?.. Разве она еще живет? - рассеянно, спросил Дешелетт совершенно опьяненный счастьем видеть вновь ступени Мадлэны, цветочный рынок, длинный ряд бульваров между двумя рядами зеленых букетов.

- Как! вы не помните ее у себя в прошлом году?.. Она была великолепна в одежде египтянки... А нынешнею осенью, утром, я застал ее за завтраком с этим красивым юношей у Ланглуа; вы сказали бы, что это новобрачные, всего две недели как повенчавшиеся.

- Сколько ей может быть лет? С тех пор, как мы ее знаем...

Каудаль поднял голову, припомнмая:- Сколько лет?.. Сколько?.. В пятьдесят третьем году, когда она позировала мне для моей статуи, ей было семнадцать; теперь семьдесят третий год. Вот и считайте! - вдруг глаза его заблистали:- Ах! если бы вы видели ее двадцать лет тому назад!.. Длинная, тонкая, шея резко очерченные губы, высокий лоб... руки, плечи, несколько худые, но это так шло к знойному темпераменту Сафо!... А какая женщина, какая любовница!.. Чего только не было в этом теле, созданном для наслаждения, какого только огня нельзя было высечь из этого кремня, из этого дивного инструмента, в котором не было ни одного недостатка!.. "Полная лира"!.. как говорил о ней Ля-Гурнери. Жан, побледнев, спросил:

- Разве и он также был её любовником?..

- Ля-Гурнери?.. Я думаю! И это причинило мне много страданий... Четыре года жили мы вместе, как муж и жена, четыре года я берег ее, делал все, чтобы удовлетворить все её капризы... Уроки пения, уроки фортепиано, уроки верховой езды, чего-чего только не было! А когда я ее отполировал, отшлифовал, как драгоценный камень, поднятый мною в луже однажды ночью, по выходе с бала Рагаш, этот франт, этот рифмоплет отнял ее у меня, увел из-за того самого дружеского стола, за которым он приходил обедать по воскресеньям.

Он глубоко вздохнул, чтобы прогнать старую любовную досаду, дрожавшую в его голосе, потом сказал более спокойно:

- Впрочем, его вероломство не принесло ему пользы... Три года, прожитые ими вместе, были настоящим адом. Этот поэт, с вкрадчивым голосом и манерами, был капризен, зол, какой-то маньяк! Надо было видеть, что между ними происходило!.. Бывало придешь к ним, у неё завязан глаз, у него лицо исцарапано ногтями... Но самое лучшее - когда он собрался ее покинуть! Она липла к нему, как смола, следила за ним, врывалась в его квартиру, ожидала его, лежа на коврике у его дверей. Однажды ночью, в разгар зимы, она простояла пять часов кряду внизу, у Ла-Фарси, куда они поднялись целою толпою... Жаль было смотреть на нее!.. Но элегический поэт был невозмутим до той минуты, когда, чтобы избавиться от нея, он призвал полицию. Нечего сказать, благородный человек!.. И в заключение, в виде благодарности этой красавице, отдавшей ему свою молодость, свой ум, свое тело, он вылил ей на голову целый том стихов, полных ненависти, грязи, проклятий, жалоб, "Книгу Любви",- его лучшую книгу!..

Сидя неподвижно, словно застыв, Госсэн слушал, потягивая сквозь длинную соломинку, крошечными глотками, поданное ему замороженное питье. Ему казалось, что в стакан подлили яду, леденившего ему кровь в жилах.

Он дрожал, несмотря на чудную погоду, и, как сквозь сон, смутно видел скользившие взад и вперед тени, бочку для поливки улиц остановившуюся перед Мадлэной, и мельканье карет, неслышно катившихся по мягкой земле словно по вате. Ни уличного шума, ничего не существовало для него, кроме того, что говорилось за этим столом. Теперь говорил Дешелетт - это он вливал теперь яд...

- Что за ужасная вещь эти разрывы...- Его спокойный, насмешливый голос делался нежным, бесконечно участливым.- Люди прожили вместе года, спали, прижавшись друг к друту, вместе мечтали, вместе работали! Все высказали, все отдали друг другу. Усвоили себе привычки, манеру держаться, говорить, даже черты любимого человека. Двое слились в одно... Одним словом то, что мы привыкли называть "collage"!.. Затем внезапно бросают друг друга, расходятся... Как это случается? Откуда является это мужество? Я никогда не мог бы... Да будь я обманут, оскорблен, запачкан грязью и осмеян, все таки если бы женщина заплакала и сказала мне: "останься",- я не ушел бы... Вот почему, когда я схожусь с женщиной, то всегда лишь на одну ночь... Пусть не будет завтрашнего дня... или тогда уже женитьба! Это по крайней мере, окончательно и благородно.

- Пусть не будет завтрашнего дня!.. Вам хорошо говорить! Есть, однако, женщины, которых нельзя брать на одну ночь... Например, эта женщина...

- Я и для неё не сделал исключения,- сказал Дешелетт, с ясною улыбкой, показавшейся несчастному любовнику отвратительной.

- Ну, так это потому, что вы не возбудили в ней любви, иначе... Эта женщина, когда любит, то так вцепляется... У неё есть пристрастие к семейному уюту... Только не везет ей во всех попытках этого рода. Она сходится с романистом Дежуа - он умирает... Она переходит к Эзано - он женится... Затем настает очередь красавца Фламана, гравера, бывшего натурщика - она всегда увлекалась талантом или красотою - и... вы наверное слыхали про это ужасное дело?..

- Про какое дело? - спросил Госсэн сдавленным голосом; и снова принялся сосать свою соломинку, слушая любовную драму, захватившую несколько лет тому назад весь Париж.

Гравер был беден и без ума от этой женщины; из боязни, что она его бросит, и для поддержания её роскошной жизни, он подделал банковые билеты. Уличенный тотчас, посаженный в тюрьму одновременно со своей любовницей, он был присужден к десятилетнему тюремному заключению, а ей были зачтены шесть месяцев предварительного заключения в Сен-Лазарской тюрьме, так как на суде была доказана её невиновность.

Каудаль напомнил Дешелетту, следившему в то время за процессом, как она была красива в маленьком тюремном чепчике, и как была мужественна, без тени слабости, как верна до конца своему возлюбленному... А её ответ этой старой туфле, председателю, а поцелуй, который она послала Фламану поверх жандармских треуголок, крича ему голосом, способным тронуть камни: "Не скучай, друг мой!.. Вернутся еще красные деньки, мы еще будем любить друг друга"!.. Тем не менее это несколько отвратило ее от семейной жизни, бедняжку!

- С тех пор, пустившись в мир элегантных людей, она брала любовников на месяц, на неделю, и никогда больше не сходилась с художниками...Уж и боится же она их!.. Я, кажется, единственный, с которым она продолжала еще видеться... Время от времени она приходила в мою мастерскую выкурить папиросу... Потом прошли месяцы, и я ничего не слыхал о ней до того самого дня, когда встретил ее за завтраком с этим красивым мальчиком, кушавшей виноград с ветки, которую он держал в зубах. Я подумал: вот и опять попалась моя Сафо!

Больше Жан не был в состоянии слушать. Ему казалось, что он умирает от того яда, который проглотил. После недавнего холода, теперь грудь сжигал ему огонь, и как раскаленное добела железо, охватывал его голову, в которой шумело и которая готова была треснуть. Он перешел через дорогу, пошатываясь среди колес экипажей. Кучера окликали его. Что нужно было этим болванам?

Проходя по рынку Мадлэны, он был взволнован запахом гелиотропа, любимым запахом его любовницы. Он ускорил шаги, чтобы бежать от него, и в ярости, терзаемый бешенством, подумал вслух: "Моя любовница... Да, порядочная грязь!.. Сафо, Сафо! Подумать только, что я прожил целый год с нею! " Он гневно твердил её прозвище, припоминая, что встречал его в маленьких газетках, в числе других прозвищ легкомысленных женщин, в юмористическом Готском Альманахе любовной хроники: Сафо, Коро, Каро, Фрина, Жанна де Паутье, Тюлень...

Вся жизнь этой женщины, вместе с четырьмя буквами её отвратительного имени, грязным потоком проносилась перед его воображением. Мастерская Каудаля, ссоры с Ля-Гурнери, ночные дежурства у дверей притонов или на половике перед входом в квартиру поэта... Затем красавец-гравер, фальшивые деньги, суд... беленький тюремный чепчик, так шедший к ней, поцелуй, посланный подделывателю банковых билетов: "Не скучай, друг мой". Друг мой! То же название, то же ласкательное слово, которым она зовет и его! Какой стыд! А! он смоет с себя эту грязь!.. И все тот же запах гелиотропа, преследовавший его в сумерках того же бледно-лилового оттенка, как и эти цветочки.

Вдруг он заметил, что он все еще ходит по рынку, словно по пароходной палубе. Он пошел дальше, быстро добежал до улицы Амстердам, твердо решив выгнать из своего дома эту женщину, вышвырнуть ее на лестницу без всяких объяснений, крикнув ей вслед в виде оскорбления её прозвище. У двери он поколебался, раздумывая, и прошел несколько шагов дальше. Она будет кричать, рыдать, выкрикивать на весь дом весь запас уличных ругательств как там, на улице Аркад...

Написать? Да, лучше написать ей, дать ей отставку в четырех словах, как можно более суровых! Он вошел в английскую таверну, пустынную и мрачную при свете газа, присел к грязному столику, вблизи единственной посетительницы, девицы, с лицом мертвеца, пожиравшей копченую лососину, ничем не запивая ее. Он спросил кружку эля, но не дотронулся до неё и принялся за письмо. Но в голове его теснилось слишком много слов, обгонявших друг друга, а загустевшее, испорченное чернило меж тем набрасывало их на бумагу чудовищно медленно.

Он разорвал два-три начатых листка, собирался уйти, наконец, ничего не написав, как вдруг чей-то жадный, набитый рот спросил его: "Вы не пьете?... можно?.." Он сделал знак головою, означавший: можно. Девица набросилась на кружку, осушила ее залпом, обнаружив этим всю свою нищету, так как у несчастной было в кармане как раз сколько нужно, чтобы утолить голод, но не на что было купить немного пива. В нем проснулось сострадание, смирившее его гнев и обнажившее перед ним внезапно ужасы женской жизни; он стал судить с большею человечностью и снова стал обдумывать свое горе.

В конце-концов, она ему не солгала; и если он ничего не знал о её жизни, то это оттого, что он никогда о ней не спрашивал. В чем он упрекает ее?.. В том, что она сидела в тюрьме?.. Но коль скоро она была оправдана и вынесена почти на руках из залы суда?.. Так что же? То, что она имела любовников до него? Разве он не знал этого?.. Разве можно сердиться на нее за то, что её любовники известны, знамениты, что он мог встречаться с ними, говорить, любоваться их портретами на выставках магазинов? Неужели он вменит ей в преступление то, что она предпочитала именно таких людей?

В глубине его души поднималась скверная гордость, в которой он сам не хотел себе признаться, гордость тем, что он делил её любовь вместе с этими художниками, и тем, что и они находили ее прекрасной. В его годы мужчина никогда не уверен, не знает наверное. Любит женщину, любит любовь, но глаза и опыта не хватает, и молодой любовник, показывающий портрет своей любовницы, ищет одобрения, которое успокоило бы его. Фигура Сафо казалась ему выросшей, окруженной ореолом, с тех пор как он знал, что она воспета Ля-Гурнери и запечатлена Каудалем в бронзе и мраморе.

Но внезапно, снова охваченный яростью, он вскакивал со скамейки, на которую в раздумье сел, на внешнем бульваре, среди кричавших детей, сплетничавших работниц, в пыльный июньский вечер; и принимался снова в бешенстве ходить, говорить вслух... Красивая бронзовая статуя "Сафо"... рыночная вещь, имевшаеся повсюду, пошлая, как мотив шарманки, как самое слово "Сафо", которое, пережив века, загрязнило свою первоначальную поэзию нечистыми легендами, и из имени богини превратилось в название болезни... Боже! Как все это отвратительно!...

Попеременно, то успокаиваясь, то приходя в ярость, он шел вперед, отдаваясь приливу противоположных чувств и мыслей. На бульваре темнело, становилось пустынно. В горячем воздухе ощущалась какая-то приторность; он узнал ворота огромного кладбища, где в прошлом году, вместе с массою молодежи, он присутствовал при открытии бюста Каудаля, на могиле Дежуа - романиста Латинского квартала, автора Cenderinette. Дежуа, Каудаль! Странно звучали для него теперь эти имена. Какою лживою и мрачною казалась ему история подруги студента и её маленького хозяйства, когда он узнал печальную подкладку, услышал от Дешелетта ужасное прозвище, даваемое этим уличным бракам!

Весь этот мрак, сгустившийся еще благодаря соседству кладбища, пугал его. Он пошел назад, сталкиваясь с блузниками, молчаливо бродившими, как ночные тени, и с женщинами в грязных юбках у входа в притоны, в окнах которых рисовались, как в волшебном фонаре, проходившие и обнимавшиеся парочки... Который час?.. Он чувствовал себя разбитым, словно рекрут к концу перехода; и от ноющей боли, сосредоточившейся в ногах, у него осталась одна только усталость. Ах, если бы лечь, уснуть!.. Потом, проснувшись, он скажет женщине, холодно, без гнева: "Вот... Я знаю, кто ты!.. Ни ты, ни я не виноваты; но мы не можем больше жить вместе. Разойдемся". А чтобы защититься от её преследований, он поедет к матери и сестрам, и ронский ветер, свободный и целительный мистраль, смоет всю грязь и ужас его кошмарного сна.

Фанни легла в постель, устав ждать его, и спала крепким сном под лампою, с раскрытою книгою на одеяле. Его шаги не разбудили ее, и он смотрел на нее с любопытством, как на новую, чужую женщину.

О, как она была прекрасна! Руки, шея, плечи словно из янтаря, без пятнышка, без малейшего изъяна. Но какая усталость, какое красноречивое признание в её покрасневших веках - быть может от романа, который она читала, быть может от беспокойства и ожидания,- в этих чертах, спокойных,не оживленных острою жаждою женщины, желающей, чтобы ее ласкали и любили! Ея годы, её жизнь, её приключения, её капризы, её минутные браки, Сен-Лазарская тюрьма, побои, слезы, боязнь - все можно было прочесть в них, и синева наслаждений и бессонных ночей, и складка отвращения, оттягивавшая нижнюю губу, утомленную, словно закраина колодца, из которого пила вся деревня, и начинавшаеся полнота, растягивавшая кожу для старческих морщин...

Это предательство сна, среди глубокого мертвого молчания, окутывающего все, было величественно и мрачно; как поле сражения ночью, со всеми его ужасами, как видимыми, так и угадываемыми по смутным движениям тени.

Бедного юношу вдруг охватило огромное, непобедимое желание плакать.

IV.

Они кончали обед сидя у открытого окна, под протяжный свист ласточек, приветствовавших заход солнца. Жан молчал, собираясь заговорить, и все о той же жестокой вещи, которая преследовала его и которою он мучил Фанни с минуты своей встречи с Каудалем. Она, видя его опущенный взор и мнимо безразличный вид, с которым он предлагал ей все новые вопросы, угадала, и предупредила его:

- Послушай, я знаю, что ты мне скажешь... Избавь нас, прошу тебя... Нет сил, наконец... Ведь все это давно умерло, я люблю одного тебя, и кроме тебя для меня никто не существует!..

- Если прошлое умерло, как ты говоришь... - он заглянул в самую глубину её прекрасных глаз серого цвета, трепетавшего и менявшагося при каждом новом впечатлении.- Ты не хранила бы вещей, которые тебе его напоминают... там в шкафу...

Серый цвет глаз превратился в черный:

- Итак ты знаешь?

Приходилось проститься с этим ворохом любовных писем, портретов, с этим победным любовным архивом, который она не раз уже спасала от крушений.

- Но будешь ли ты мне верить после этого?

В ответ на скептическую улыбку, бросавшую ей вызов, она пошла за лаковым ящиком, металлическая резьба которого, среди стопок её тонкого белья, так сильно интересовала в последние дни её любовника.

- Жги, рви, все это - твое...

Но он не торопился повертывать в замке крошечный ключик, разглядывая вишневые деревья из розового перламутра и летящих журавлей, выложенных инкрустацией на крышке, которую он вдруг резко открыл... Всевозможные форматы, почерки, цветная бумага, с золочеными заглавными буквами, старые пожелтевшие записки, истершиеся на складках, листочки из записных книжек, с словами, нацарапанными карандашом, визитные карточки,- все это лежало кучей, без всякого порядка, как в ящике, в котором часто рылись и в который теперь он сам запускал свои дрожащия руки...

- Дай их мне! Я их сожгу на твоих глазах!

Она говорила лихорадочно, стоя на коленях перед камином; рядом с нею на полу стояла зажженная свеча.

- Дай же...

Но он сказал:

- Нет... погоди...- и полушопотом, словно стыдясь, прибавил: Мне хотелось бы прочесть...

- К чему? Тебе это будет тяжело...

Она думала лишь об его страданиях, а не о вероломстве с её стороны выдавать тайны страсти, трепещущия признания всех этих людей, когда-то любивших ее; подвинувшись к нему и не вставая с колен, вместе с ним читала, искоса на него поглядывая.

Десять страниц, подписанных Ля-Гурнери, помеченных 1861-ым годом и написанных длинным, кошачьим почерком, в которых поэт, посланный в Алжир для оффициального отчета о путешествии императора и императрицы, описывал своей любовнице ослепительные празднества...

Алжир, кишащий народом, настоящий Багдад тысячи и одной ночи; жители всей Африки, собравшиеся вокруг города и хлопающие дверями домов, как налетевший Самум. Караваны негров и верблюдов, нагруженных гумми, раскинутые палатки, запах мускуса над всем этим бивуаком, расположенном на берегу моря; пляски ночью вокруг огней, толпа расступавшаеся каждое утро перед появлением начальников с Юга, напоминавших магов с их восточною пышностью, с разноголосою музыкою: тростниковыми флейтами, маленькими хриплыми барабанами, окружающими трехцветное знамя пророка; а позади, ведомые под уздцы неграми лошади, предназначенные в подарок императору, украшенные шелком, покрытые серебряными попонами, потряхивавшие с каждым шагом бубенчиками и шитьем...

Талант поэта оживлял все это и заставлял проходить перед глазами; слова сверкали как драгоценные камни без оправы, высыпанные ювелиром на бумагу. Поистине должна была гордиться женщина, к ногам которой бросались все эти сокровища! Можно было себе представить, как ее любили, ибо, несмотря на все очарование этих празднеств, поэт думал только о ней, умирал от того, что не видел ее:

"Ах, сегодняшнюю ночь я провел с тобою, на широком диване, на улице Аркад. Ты была безумна, обнаженная, ты кричала от восторга, осыпаемая моими ласками, когда я вдруг проснулся укутанный ковром на моей террасе, под сводом звездной ночи. Крик муэдзина поднимался в небо с соседнего минарета, словно яркая и чистая ракета, скорее страстная, нежели молящая, и я снова слышал словно тебя, просыпаясь от моего сна".

Какая злая сила заставила его продолжать чтение письма, несмотря на ужасную ревность, от которой у него побелели губы и судорожно сжимались руки? Нежно, лукаво, Фанни пробовала было отнять у него письмо; но он дочитал его до конца, а за ним второе, потом третье, роняя их после прочтения, с оттенком презрения и равнодушие, и не глядя на огонь в камине, вспыхивавший ярче от страстных и полных лиризма излияний знаменитого поэта. Порою, под наплывом этой любви, переходившей все границы среди Африканской атмосферы, лирическое чувство любовника вдруг бывало запятнано какою-нибудь грубою, грязною выходкою, достойною солдата, которая удивила бы и шокировала бы светских читательниц "Книги любви", утонченно-духовной и чистой, как серебряная вершина Юнгфрау.

Страдания сердца! На них-то, на этих грязных местах и останавливался главным образом Жан, не подозревая того, что лицо его всякий раз нервно передергивалось судорогой. Он имел даже дух усмехнуться над пост-скриптумом, следовавшим за ослепительным рассказом о празднике в Айсауассе: "Перечитываю мое письмо... Многое в нем недурно; отложи его для меня, оно мне может пригодиться..."

- Этот господин подбирал все! - проговорил Жан, переходя к другому листку, исписанному тем же почерком, в котором ледяным тоном делового человека Ля-Гурнери требовал обратно сборник арабских песен и пару туфель из рисовой соломы. То был конец их любви. Ах, этот человек мог уйти, он был силен!

И, безостановочно, Жан продолжал осушать это болото, над которым поднимались горячия и вредные испарения. Настала ночь; он поставил свечу на стол, и прочитывал коротенькие записки, набросанные неразборчиво, словно черезчур грубыми пальцами, которые в порыве неутоленного желания или гнева дырявили и прорывали бумагу. Первое время связи с Каудалем, свидания, ужины, загородные прогулки, затем ссоры, возвраты с мольбами, крики, низменная и неблагородная мужицкая брань, прерываемая шутками, забавными выходками, упреками и рыданиями, весь страх великого художника перед разрывом и одиночеством...

Огонь пожирал все, вытягивал длинные, красные языки, среди которых дымились и корчились плоть, кровь и слезы гениального человека; но какое дело до этого было Фанни, всецело принадлежавшей теперь молодому любовнику, за которым она следила, и чья безумная горячка сжигала ее сквозь платье! Он нашел портрет, сделанный пером, подписанный Гаварни, и со следующим посвящением: "Подруге моей, Фанни Легран, в трактире Дампьер, в день, когда шел дождь". Умное и болезненное лицо, со впалыми глазами, с оттенком горечи и муки...

- Кто это?

- Андрэ Дежуа... Я дорожу им только из-за подписи.

Он сказал "можешь оставить", но с таким жалким, принужденным видом, что она взяла рисунок, изорвала его на мелкие клочки и бросила в огонь; а он погружался в переписку романиста, в ряд горестных посланий помеченных зимними морскими курортами, названиями купаний, где писатель, посланный для поправки и отдыха, отчаивался и страдал физически и духовно, ломая себе голову, в поисках замыслов, вдали от Парижа, перемежая просьбы лекарств, рецептов, денежные профессиональные заботы, отсылку корректур - все тем же криком желания и обожания, обращенными к прекрасному телу Сафо, бывшему для него под запретом врачей.

Жан, в бешенстве, прошептал:

- Но что же, в самом деле, заставляло всех их так гоняться за тобою?..

Он видел в этом единственное значение этих отчаянных писем, раскрывавших всю неурядицу жизни одного из великих людей, которым завидует молодежь и о которых мечтают романтические женщины... Да, в самом деле, что испытывали все они? Каким питьем поила она их?.. Он переживал страдания человека, который, будучи связан, видит, как при нем оскорбляют любимую женщину; и, тем не менее он не мог решиться сразу, закрыв глаза, выбросить все, что находилось в этой коробке.

Настала очередь гравера, который, будучи неизвестен, беден, не прославленный никем кроме "Судебной Газеты", был обязан своим местом среди этих реликвий лишь огромной любви, которую она к нему питала. Позорны были эти письма, помеченные Мазасской тюрьмой, глупые, неуклюжия, сантиментальные, как письма солдата к своей землячке! Но в них, сквозь подражание романсам, слышался оттенок искренней любви, уважения к женщине, забвения самого себя, отличавшее от других этого каторжника; так, например, когда оне просил прощения у Фанни в том, что слишком любил ее, и когда из канцелярии суда, тотчас по выслушании приговора, писал ей о своей радости по поводу того, что она оправдана и свободна. Он ни на что не жаловался; он провел вблизи её и благодаря ей два года такого полного, такого глубокого счастья, что воспоминаний о нем достаточно, чтобы наполнить его жизнь, смягчить ужас его положения, и он кончал просьбою оказать ему услугу!

"Ты знаешь, что у меня в деревне есть ребенок, мать которого давно умерла; он живет у старухи родственницы, в таком глухом углу, куда слухи о моем деле никогда не проникнут. Все бывшие у меня деньги я отослал им, говоря, что уезжаю в далекое путешествие, и рассчитываю, моя добрая Анни, что ты будешь время от времени справляться о несчастном малютке и сообщать мне о нем сведения"...

В доказательство забот Фанни, следовало письмо, полное благодарности, и еще письмо, написанное недавно, менее полугода тому назад; "Ах, как ты добра, что пришла навестить меня... Как ты была прекрасна, как ты благоухала, рядом с моею курткой каторжника, которой мне было так стыдно"... Жан прервал самого себя в бешенстве:

- Ты, значит, продолжала видеться с ним?

- Изредка, из сострадания...

- Даже когда мы уже жили с тобой вместе?.

- Один раз, единственный, в конторе... только там и можно с ними видеться.

- А! Ты, действительно, добра!..

Мысль, что, несмотря на их связь, она продолжала посещать этого каторжника, выводила его из себя. Он был слишком горд, чтобы признаться в этом; но последняя связка писем, перевязанная голубою ленточкой и надписанная мелким и косым почерком женщины,- довела его ярость до крайних пределов.

"Я буду переодевать тунику после бега на колесницах. Приходи ко мне в уборную...

- Нет!.. нет!.. не читай этого!..

Фанни бросилась к нему, вырвала у него из рук и бросила в огонь всю связку писем; а он ничего не понял, даже при виде любовницы, обнимавшей его колени с лицом, залитым отсветом камина и краскою позора, сопровождавшей признание:

"Я была молода, это - Каудаль... безумец... Я делала то, что он хотел".

Только тут понял он, и лицо его покрылось смертельною бледностью.

- Да, конечно... Сафо... "полная лира"...- И отталкивая ее ногою, как нечистое животное, продолжал:- Уйди, не прикасайся ко мне, я не могу тебя видеть!..

Крик его потонул в ужасном грохоте, долгом близком, меж тем как яркий свет осветил комнату. Пожар!.. Она выпрямилась, испуганная, схватила машинально графин на столе, вылила его на кучу бумаги, пламя которой пожгло накопившуюся в трубе сажу, затем схватила кувшин с водою, кружки, но, видя свое бессилие, так как пламя вырывалось достигая середины комнаты, побежала к балкону, крича: "Пожар! пожар"!

Первыми прибежали Эттэма, затем привратник, потом полицейские. Слышались крики:

- Задвиньте чугунную доску в камине!.. Лезьте на крышу!..

Пораженные ужасом, они смотрели, как их квартира заполнялась чужими людьми, заливалась водою, грязнилась; затем, когда толпа народа внизу, при свете газа, рассеялась, когда соседи успокоились и вернулись к себе, они стояли посреди своей квартиры затопленной водою, выпачканной сажей, с мокрою, опрокинутою мебелью, и чувствовали такое отвращение и такую слабость, что не имели сил ни продолжать ссору, ни убрать комнаты. Что-то мрачное, низменное вошло в их жизнь, и в этот вечер, забыв свое отвращение к отелям, они отправились ночевать в гостинницу Ж.

Жертва Фанни не повела ни к чему. Из писем, которые исчезли, которые были сожжены, целые фразы, заученные наизусть, не выходили у Жана из головы, и заставляли его внезапно краснеть, как некоторые места из дурных книг. Бывшие возлюбленные Фанни были почти все знаменитостями. Те, которые умерли, продолжали жить в памяти людей; портреты и имена живых виднелись повсюду, о них говорили в его присутствии, и всякий раз он испытывал стеснение, боль, словно от порванных семейных уз.

Боль обострила его ум и зрение; вскоре он стал находить у Фанни следы прежних влияний и слова, мысли, и привычки, оставшиеся у неё от них. Манера двигать большим пальцем, словно придавая форму, вылепляя предмет, о котором она говорила, и прибавлять: "видишь здесь"... принадлежали скульптору. У Дежуа она заимствовала страсть к каламбурам и народным песням, сборник которых он издал и который был известен во всех углах Франции; у Ля-Гурнери - пренебрежительный оттенок, высокомерие, строгость суждений о новой литературе.

Она усваивала все это, наслаивая вещи несходные, подобно наслоению, позволяющему по геологическим пластам угадывать перевороты, происшедшие под земною корою в различные эпохи; быть может даже, она не была так умна, как показалась ему в начале. Но дело было не в уме; если бы она была глупой на редкость, вульгарной и лет на десять старше, она все же сумела бы его удержать силою своего прошлаго, низменною ревностью, пожиравшею его, мук и уколов которой он уже не скрывал, обрушиваясь ежеминутно то на одного, то на другого.

Романов Дежуа никто уже не покупает, все издание валяется у букинистов на набережной и продается по двадцать пять сантимов за том. А старый дурак Каудаль все еще мечтал о любви в его годы!.. "Знаешь, у него нет зубов. Я смотрел на него за завтраком, когда мы были в Виль-Д'Аврэ. Он жует как коза, передними зубами". Кончен и его талант! Какое уродство его вакханка в последнем Салоне! "Она не стоит на ногах"... Это выражение он заимствовал у Фанни, которая, в свою очередь, переняла его от скульптора. Когда он накидывался, таким образом, на одного из своих соперников в прошлом, Фанни вторила ему, желая ему понравиться; стоило послушать как этот мальчик, ничего не смысливший в искусстве, в жизни, и эта поверхностная женщина, слегка отшлифованная умом и талантом знаменитых артистов, перебирали и безаппелляционно осуждали их!..

Но самым заклятым врагом Госсэна был гравер Фламан. Об этом он знал лишь, что он был красив, белокур, как он, что она называла его "друг мой", совершенно так Жана, что она виделась с ним тайком, и что, когда он нападал на него, как на остальных, и называл его "сантиментальным каторжником" или "красавцем-арестантом", то Фанни отворачивалась и не произносила ни слова. Вскоре он уже обвинял свою любовницу в том, что она продолжает питать нежные чувства к этому бандиту, и она объяснялась по этому поводу кротко, но с известной твердостью:

- Ты знаешь, Жан, что я его не люблю, так как люблю тебя. Я не хожу к нему, я не отвечаю на его письма; но ты никогда не заставишь меня говорить дурно о человеке, любившем меня до безумия, до преступления.

На слова, произнесенные таким искренним тоном - лучшее что в ней было - Жан не возражал, но продолжал мучиться ревностью и ненавистью, обостренною тревогой, которая заставляла его иногда внезапно возвращаться среди дня в улицу Амстердам. "Не ушла ли она к нему?"...

Он находил ее дома, в маленькой квартире, бездеятельную, как восточная женщина, или за фортепиано, дававшею урок пения толстой соседке, мадам Эттэма. С того вечера, когда случился пожар, Фанни и Жан подружились с этими добрыми, спокойными, полнокровными людьми, постоянно жившими среди сквозняков, с открытыми дверями и окнами...

Муж, служивший чертежником в артиллерийском музее, брал работу на дом, и каждый вечер в будни, а по воскресеньям и весь день можно было видеть его, склонившагося над широким столом, покрытого потом, тяжело дышавшего, в одной жилетке, и встряхивавшего рукавами, чтобы впустить в них немного воздуха. Рядом с ним его толстая супруга, в кофточке, обмахивалась, хотя никогда ничего не делала; чтобы освежиться, время от времени они затягивали один из своих любимых дуэтов.

Вскоре между двумя семьями установилась близость. Утром, около десяти часов, сильный голос Эттэма кричал перед дверью: "Готовы ли вы, Госсэн?" Их канцелярии находились по соседству, и они отправлялись на службу вместе. Тяжеловатый, грубый, по своему общественному положению несколькими ступенями ниже своего молодого товарища, чертежник говорил мало, бормотал, словно во рту у него росла такая же борода, как на подбородке; но чувствовалась, что он - честный человек, и моральная неустойчивость Жана нуждалась в этой поддержке. Особенно дорожил он ими из-за Фанни, жившей в одиночестве, населенном воспоминаниями и сожалениями, более опасными, чем связи, от которых она добровольно отказалась, и находившей в госпоже Эттэма, беспрестанно занятой своим мужем - лакомым сюрпризом который она приготовит ему к обеду, новым романсом, который она споет ему за дессертом - честную и здоровую компанию.

Когда дружба, однако, дошла до взаимных приглашений, Госсэн начал колебаться. Соседи, вероятно, считали их повенчанными, и его совесть возставала против лжи; он поручил Фанни предупредить соседку, чтобы не вышло недоразумения. Это подало ей повод смеяться без конца. Бедный ребенок! Только он и может быть таким наивным!

- Да они ни одной минуты не предполагали, что мы женаты... К тому же для них это безразлично. Если бы ты знал, где он познакомился со своею женой! Вся моя жизнь на ряду с её жизнью - пост. Он женился на ней, чтобы она принадлежала ему одному, и, видишь, прошлое нисколько его ни стесняет.

Жан не мог опомниться от изумления. Эта матрона, эта добрая кумушка с светлыми глазами, с детским смехом, от которого делались ямочки на щеках, с провинциальным говором, для которой романсы никогда не были достаточно сантиментальны и слова - достаточно возвышенны; а он, спокойный, уверенный в своем любовном благоденствии... Жан смотрел, когда тот шел с ним рядом, держа в зубах трубку, вздыхая от счастья, меж тем как он постоянно думал и мучился бессильным бешенством.

- Это у тебя пройдет, друг мой,- кротко говорила ему Фанни в те минуты, когда люди говорят друг другу все, и успокаивала его, нежная и очаровательная, как в первый день их любви, но с каким то оттенком самозабвения, которого Жан не понимал.

В ней замечалась более свободная манера держать себя и говорить, сознание своей силы; она делала странные непрошенные признания о своей прошлой жизни, о былых кутежах, о безумствах, которые делались ею из любопытства. Она не стеснялась теперь курить, свертывая и оставляя повсюду на мебели вечные папиросы, сокращающия день для подобного рода женщин, и в разговорах высказывала о жизни, о низости мужчин и о глупости женщин самые циничные суждения. Даже её глаза, выражение которых обычно менялось, делались теперь похожими на стоячую воду, по которой пробегали искры циничного смеха.

Их близость также преобразилась. Осторожная в начале, щадившая юность своего любовника, относясь с уважением к его первой иллюзии, впоследствии она перестала стесняться, видя, какое действие произвело на этого ребенка её внезапно раскрытое развратное прошлое - та болотная лихорадка, которою она зажгла ему кровь. И распутные ласки, которые она так долго сдерживала, весь бред, который она останавливала, стиснув зубы, теперь она уже перестала таить, предавалась им со всею страстью влюбленной и опытной куртизанки, являлась во всей ужасающей славе Сафо.

Чистота, сдержанность... к чему все это? Все люди одинаковы, все заражены пороком, все его жаждут, и этот юноша не лучше других. Насытить их тем, что они любят - лучшее средство удержать их при себе, и все извращения наслаждений, в которые она была посвящена другими, она передавала Жану, который, в свою очередь, должен был передавать их другим. Так распространяется яд, сжигая тело и душу, и напоминая те факелы, о которых говорит латинский поэт, и которые из рук в руки переходили по арене.

V.

В их спальне, рядом с великолепным портретом Фанни, писанным Джемсом Тиссо, остатком её былого великолепия продажной женщины, висел южный пейзаж, с резкими тенями и пятнами света, грубо снятый деревенским фотографом при солнце.

Скалистый берег, покрытый виноградниками, обнесенный каменными оградами, а выше, за рядом кипарисов, защищавших от северного ветра, вблизи маленькой светлой сосновой рощицы, и миртовых деревьев, стоял большой белый дом, полу-ферма, полу-замок, с широким крыльцом, с итальянской крышей, с гербами на дверях; продолжением его служили желтые стены провансальских хижин, насесты для павлинов, загоны для скота, черные отверстия сараев, в которые виднелись блестевшие плуги и бороны. Уцелевшая от старых укреплений высокая башня, выделявшаеся на безоблачном небе, господствовала над окрестностями, вместе с несколькими крышами и романской колокольней Шатонёф-де-Пап, где издавна жили Госсэны Д'Арманди.

Кастеле - виноградники и усадьба - знаменитый своим виноградом, как Нерт Эрмитаж, переходил от отца к сыновьям, не делясь между детьми; хозяйничал всегда младший сын, вследствие семейных традиций, в силу которых старший сын служил консулом. К несчастью, природа нередко противится этим планам, и если когда-нибудь существовал человек, менее способный управлять имением и вообще, чем-бы то ни было,то это был Сезэр Госсэн, которому выпала эта обязанность, когда ему было двадцать четыре года.

Распутный, завсегдатай игорных домов и деревенских притонов, Сезэр, или точнее "Фена" - лентяй, шалопай, как его прозвали в юности, являлся типом выродка, противоположного общему характеру семьи, встречающагося время от времени и в самых суровых и строгих семьях, в которых он играет роль как бы клапана.

После нескольких лет безделья, безумной расточительности и отчаянных кутежей в клубах Авиньона и Оранжа, он заложил землю, опустошил запасы погребов, продал на корню будущие сборы; затем, однажды, накануне наложения на имущество ареста, Фена подделал подпись брата, выдал три векселя с переводом уплаты на консульство в Шанхае, убежденный, что до наступления срока найдет деньги и выкупит векселя; но они в свое время были присланы старшему брату; одновременно он получил отчаянное письмо, сообщавшее о разорении и о подлоге. Консул тотчас приехал в Шатонёф, выручил всех из ужасного положения с помощью своих сбережений и приданого жены; видя полную неприспособленность Фена к хозяйству, он отказался от карьеры, сулившей ему блестящее будущее, и превратился в простого винодела.

То был настоящий Госсэн - ярый хранитель традиций, страстный, но спокойный, на манер потухших вулканов, всегда хранящих грозную возможность извержения; вместе с тем трудолюбивый и сведущий в культуре виноградников. Благодаря ему, имение пришло в цветущий вид, округлилось еще несколькими участками, до самой Роны, и так как благополучие никогда не приходит одно, то под миртами родной усадьбы вскоре появился на свет маленький Жан. Меж тем Фена бродил по дому, угнетенный своею виною, едва осмеливаясь глядеть на брата, презрительное молчание которого его удручало; он дышал свободно только в поле, на охоте, на рыбной ловле, стараясь рассеять горе пустыми занятиями, собирая улиток, вырезывая великолепные тросточки из миртового дерева или из камыша, и завтракая один дичью, которую жарил на костре из оливковых веток, в лесу. Вечером, вернувшись к обеду и садясь за стол брата, он не произносил ни слова, несмотря на благосклонную улыбку невестки, жалевшей несчастного, и снабжавшей Фена карманными деньгами тайком от мужа, относившагося к нему по-прежнему строго, гораздо менее за его прошлые глупости, чем за те, которые он мог совершить в будущем; действительно, едва был заглажен его поступок, как гордость Госсэна-старшего подверглась новому испытанию.

Три раза в неделю приходила в Кастеле швея, красивая дочь рыбака, Дивонна Абриэ, родившаеся на берегу Роны, в ивняке - настоящая водоросль, с длинным, колеблющемся стеблем. В своем местном головном уборе, охватывавшем с трех сторон её маленькую головку, откинутые завязки которого открывали её смуглую шею и нежные очертания груди и плеч, она напоминала какую-нибудь даму из старинных приютов любви, находившихся некогда вокруг Шатонёфа, в Куртезоне, в Вакера, в старинных замках, развалины которых раскинуты по холмам.

Эти исторические воспоминания не играли, конечно, никакой роли в увлечении Сезэра, простодушного, не имевшего никаких идеалов и ничего не читавшаго; но, будучи маленького роста, он любил крупных женщин, и с первого дня увлекся Дивонной. Ему знаком был порядок деревенских ухаживаний; кадриль на воскресном балу, дичь, принесенная в подарок, а при встрече в поле, смелое нападение на траве или на соломе. Случилось так, что Дивонна не танцовала, присланную ей дичь отослала на кухню, и стройная и сильная, как прибрежный тополь, белый и гибкий, так оттолкнула соблазнителя, что он отлетел на десять шагов. С тех пор она держала его на почтительном расстоянии, угрожая постоянно острыми ножницами, висевшими у её пояса на стальном крючке, увлекла его до безумия, так что он заговорил о женитьбе и признался во всем невестке. Последняя, с детства зная Дивонну Абриэ, за серьезную, любящую девушку, решила в глубине души, что этот союз, предосудительный с точки зрения света, был бы быть может спасением для Фена; но гордость консула возмутилась при мысли о женитьбе Госсэна Д'Арманди на крестьянке: "Если Сезер сделает это, я прекращу с ним всякие сношения"... и он сдержал слово.

Сезэр, женившись, покинул Кастеле и поселился на берегу Роны у родителей жены, живя на маленькую пенсию, которую выдавал брат и ежемесячно приносила снисходительная невестка. Маленький Жан сопровождал мать во время этих посещений, восхищался хижиной Абриэ, закоптелой ротондой, вечно сотрясаемой трамонтаной или мистралем, которую поддерживал единственный вертикальный столб, словно мачта. В открытую дверь виднелся небольшой мол, на котором сушились сети, сверкала и дрожала перламутром и жидким серебром рыбья чешуя, внизу две-три лодки, качавшиеся и скрипевшие на якорях, и огромная река, веселая, широкая, блестящая, с пышными, ярко зелеными островами. Маленьким мальчиком Жан здесь почувствовал влечение к далеким путешествиям и любовь к морю, которого еще не видел.

Изгнание дяди Сезэра продолжалось два-три года, и по всей вероятности никогда бы не кончилось, если бы не одно семейное событие, а именно рождение двух девочек-близнецов, Марты и Марии. Мать от этих двойных родов заболела и Сезэру и жене его было разрешено навестить ее. Произошло примирение братьев, беспричинное, инстинктивное, вследствие того лишь, что они были одной крови; молодые поселились в Кастеле, и когда неизлечимое малокровие, осложненное подагрой и ревматизмом, приковало к постели бедную мать, Дивонна взяла на себя ведение всего дома, надзор за кормлением малюток, за многочисленной прислугой, и должна была два раза навещать Жана в Авиньонском лицее, не говоря уже о том, что уход за больною требовал её постоянного присутствия.

Любившая порядок, умная Дивонна, восполняла пробелы своего образования чуткостью, острым крестьянским умом и обрывками знаний, уцелевших в голове Фена, укрощенного и подчинявшагося теперь дисциплине. Консул доверил ей все заботы по дому, тем более тяжелые, что расходы возростали, а доходы уменьшались из года в год, подточенные у самого корня виноградных лоз филоксерой. Вся долина была охвачена этим бедствием, но их виноградники еще уцелели, благодаря заботам консула: он во что бы то ни стало хотел спасти землю путем разных изысканий и опытов. Дивонна Абриэ, не желавшая расстаться ни с своим головным убором, ни с крючком у пояса, и державшаеся так скромно в роли заведывающей и компаньонки, охраняла от нужды всю семью в эти критические годы; больная была по-прежнему окружена дорого стоящими заботами, малютки воспитывались при матери, как барышни; пособие Жану высылалось аккуратно, сначала в гимназию, потом в Экс, где он начал изучать юридические науки, и, наконец в Париж, куда он поехал кончать образование.

Каким чудом порядка и бдительности добивалась Дивонна всего этого, никто кроме неё не знал. Но всякий раз, когда Жан вспоминал Кастеле, когда он поднимал глаза на выцветшую фотографию, то первое лицо встававшее перед ним, первое имя приходившее на память было имя Дивонны,- крестьянки с великою душой, которая, как он чувствовал составляла главный нерв всего их дома и поддерживала его усилием своей воли. В последние дни, однако, с тех пор, как он узнал, кто его любовница, он избегал произносить перед нею это уважаемое имя, как имя матери, или кого либо из родных; ему даже неприятно было смотреть на фотографию, неуместную, и неизвестно как попавшую на эту стену, над кроватью Сафо.

Однажды, вернувшись к обеду, он был удивлен, увидя на столе три прибора вместо двух и был совершенно поражен, застав Фанни играющею в карты с маленьким человечком, которого он сначала не узнал, но который, обернувшись, обнаружил светлые глаза шальной козы, длинный нос на загорелом, красном лице, лысую голову и бородку дяди Сезэра. На восклицание племянника он ответил не выпуская из рук карт: "Видишь не скучаю; играю в безик с племянницей".

"Племянница"!

А Жан так старательно скрывал от всего света свою связь! Эта фамильярность не понравилась ему, равно как и вещи, которые ему говорил дядя Сезэр вполголоса, пока Фанни занималась обедом. "Поздравляю, племянник... Какие глаза... Какие руки... Лакомый кусочек"... Но было еще хуже, когда за обедом Фена начал неосторожно говорить о делах Кастеле, и о том, что привело его в Париж. Предлогом для его путешествия было получение восьми тысяч франков, которые он некогда одолжил своему другу Курбебесу, и в получении которых он уже отчаялся, как вдруг письмо нотариуса известило его о смерти Курбебеса и о предстоящей выдаче ему восьми тысяч франков. Но главная причина, (деньги ему можно было переслать) "настоящая причина - это здоровье твоей матери, бедняжки... За последнее время она стала очень слаба, временами у неё путаются мысли, она забывает все, даже имена дочерей. На-днях, вечером, когда твой отец вышел из комнаты, она спросила у Дивонны, кто этот добрый господин навещающий ее так часто. Никто не заметил еще этого, кроме тетки, и она сказала это мне только для того, чтобы я поехал посоветоваться с Бушеро относительно здоровья бедной женщины, которую он некогда лечил.

- Были ли у вас сумасшедшие в семье? - спросила Фанни наставительным и важным тоном, напуская на себя вид Ля-Гурнери.

- Нет,- отвечал Фена, и с лукавой улыбкой расползшейся до висков, прибавил что он в своей молодости обнаруживал признаки безумия...- Не могу, однако, сказать, чтобы мое безумие не нравилось женщинам; запирать меня также не приходилось...

Жан глядел на них с отчаянием. К горю, причиненному ему этою печальною вестью, присоединилось еще неудовольствие слушать, как эта женщина говорит о его матери, о её недомоганиях, приписываемых критическому возрасту, с развязностью и опытностью матроны, облокотясь на стол и крутя папироску. А тот, болтливый, нескромный, забывался и выбалтывал все семейные тайны,

Ах, виноградники!.. конец виноградникам!.. Да и земля не долго продержится; большая часть лоз уже подточена, а остальные еще живут каким-то чудом: за каждою кистью, за каждым зерном ухаживаю, как за больным ребенком, покупая дорогия лекарства. Самое ужасное то, что консул упрямо сажает новые лозы, на которые червь набрасывается тотчас, вместо того, чтобы отвести под каперцы и под оливковые деревья всю эту землю, бесплодно покрытую больными и ржавыми лозами.

К счастью у него, у Сезэра, есть несколько гектаров своей земли на берегу Роны; он применяет к ним особые способы затопления,- чудесное открытие, которое можно применять лишь на низинах. Ему мерещится уже хороший сбор; вино, правда, не крепкое, "лягушиное вино", как презрительно называл его консул, но Фена упрям, а на восемь тысяч, которые он получит от Курбебеса, он собирается купить еще имение Пибулетт...

- Знаешь, мальчик, это первый остров на Роне, пониже Абриэ... Но это - между нами: Боже упаси, если кто-нибудь в Кастеле узнает...

- Даже Дивонна? - спросила Фанни, улыбаясь.

При имени жены, глаза Фена сделались влажны:

- Ах, без Дивонны я никогда ничего не предпринимаю; она верит в мой план и была бы счастлива, если бы бедный Сезэр вернул Кастеле его богатства, положив некогда начало его раззорению!

Жан вздрогнул; неужели он хочет исповедываться, рассказать злополучную историю с подлогом? Но провансалец, охваченный нежностью к Дивонне, заговорил о ней, и о том счастье, которое она ему давала. И такая красавица, сверх всего, так великолепно сложена!

- Вот, племянница, вы - женщина; вы должны это оценить!

Он протянул ей фотографическую карточку, вынутую из бумажника, с которою никогда не расставался.

По оттенку сыновнего чувства, с которым говорил о тетке Жан, по материнским советам, которые писала крестьянка неровным, дрожащим почерком, Фанни представляла ее себе типичною крестьянкою Сены и Уазы, и была поражена её прекрасным лицом, с чистыми линиями, обрамленным узким, белым чепцом, и изящным и гибким станом тридцатипятилетней женщины.

- Очень красива, в самом деле...- сказала она, кусая губы с каким то странным выражением.

- А как она сложена! - снова сказал с восхищением дядя.

Все перешли на балкон. После жаркого дня, накалившего цинковую крышу веранды, из беглаго облачка шел мелкий, освежающий дождь, весело стучавший по кровлям, и смачивавший плиты тротуаров. Париж улыбался под этим дождем, и толпа людей, и экипажи, и шум, поднимавшийся с улицы, опьяняли провинциала, возрождали в его пустой и легкой, как бубенчик, голове, воспоминания юности и трехмесячного пребывания, тридцать лет тому назад, в Париже у своего друга Курбебеса.

Что это были за кутежи, дети мои, что за приключения!.. Например, их выезд однажды ночью на маслянице в Прадо: Курбебес был одет щеголем, а его любовница Морна - продавщицей песен, и костюм принес ей в то время счастье, так как она вскоре сделалась кафешантанною знаменитостью. Сам же дядя сопровождал девчонку из их квартала, по прозвищу Пелликюль. Развеселясь окончательно, дядя хохотал во все горло, напевал мелодии для танцев, и, увлекаясь, обхватывал талию племянницы. В полночь, расставшись с ними, чтобы ехать в гостинницу Кюжас, единственную, которую он знал в Париже, он горланил песни на лестнице, посылая воздушные поцелуи племяннице, светившей ему, и кричал Жану:

- Знаешь, ты у меня поберегись!

Едва он ушел, как Фанни, с морщинкой на лбу, выдававшей её тревогу, быстро прошла в уборную, и в полуоткрытую дверь, пока Жан раздевался, почти равнодушно сказала:

- Знаешь, тетка твоя очень красива; теперь я не удивляюсь, что ты так часто говоришь о ней... Вы, должно быть, украсили славными рогами бедного Фена; впрочем, с такою внешностью, как у него...

Он возмутился и стал возражать. Дивонна заступила ему мать, когда он был совсем маленьким, ходила за ним, одевала его... Она спасла его от болезни, от смерти... Нет, он никогда не мог бы и подумать о подобной низости.

- Разсказывай! - кричала она пронзительным голосом, держа в зубах шпильки для волос.

- Ты не уверишь меня, что с такими глазами, с таким положением, о котором твердит этот болван, она могла остаться равнодушной к белокурому красавцу с девичьей кожей, как ты... Где бы мы ни жили, на Роне, или где в другом месте, мы всюду одинаковы...

Она говорила убежденно, считая всех женщин одинаково доступными капризу, уступающими первому желанию. Он защищался, но, взволнованный, стал припоминать, спрашивая себя, не могла ли когда-нибудь какая нибудь невинная ласка намекнуть ему об опасности; и, хотя ничего не припомнил, но чистота его любви была уже опорочена, как, чистая камея, поцарапанная ногтем.

- Посмотри, вот головной убор, который носят у вас в провинции!

На роскошные волосы, уложенные двумя широкими бандо, Фанни нашпилила белую косынку, похожую до известной степени на чепец, который носят девушки Шатонёфа; и, стоя перед ним, в мягких складках своего батистового пеньюара, с горящими глазами, спрашивала:

- Похожа ли я на Дивонну?

Нет, нисколько; она походит лишь на самую себя в этом чепчике, напоминавшем другой чепчик Сен-Лазарской тюрьмы, который к ней, говорят, так шел в ту минуту, когда она пред лицом целаго суда послала прощальный привет своему каторжнику: "Не скучай, друг мой, красные деньки еще вернутся".

Воспоминание об этом причинило ему такую боль, что едва его любовница улеглась, как он загасил свет, не желая ее видеть.

На следующий день утром дядя явился, весело размахивая тростью и крича: "Эй, вы, малютки" с тем развязным и покровительственным видом, какой некогда бывал у Курбебеса, когда он заставал его в объятиях Пелликюль. Он казался еще более возбужденным, чем накануне: виною тому были, разумеется, отель Кюжас и восемь тысяч франков, лежавшие у него в бумажнике. Деньги эти, правда, предназначались для покупки Пибулетт, но имел же он право истратить из них несколько золотых и угостить племянницу завтраком за городом?

- А Бушеро? - спросил племянник, который не мог пропускать на службе два дня кряду.

Было условлено, что они позавтракают в Елисейских полях, а затем мужчины отправятся на консультацию.

Но Фена мечтал не об этом. Ему хотелось с шиком проехаться в Сэн-Клу, в коляске, с огромным запасом шампанскаго; завтрак, тем не менее, вышел очаровательным, на террасе ресторана, убранной в японском стиле и осененной акациями, куда доносились звуки дневной репетиции из соседнего кафешантана. Сезэр, болтливый, любезный, старался во всю, останавливал лакеев и хвалил метрдотеля за мучной соус; Фанни смеялась глупо и принужденно, как смеются в отдельных кабинетах, что причиняло боль Госсэну, равно как и близость, устанавливавшаеся, помимо него, между дядей и племянницей.

Можно было подумать, что они были друзьями с детства. Фена, впав за дессертом и винами в сентиментальный тон, говорил о Кастеле, о Дивонне и о дорогом Жане; он счастлив, зная, что племянник живет с женщиной положительной, которая сумеет удержать его от легкомысленных поступков. Едва ворочая языком, с потускневшими, влажными глазами, он похлопывал ее по плечу и предупреждал, словно новобрачную, насчет подозрительного характера Жана и давал советы как подойти к нему.

Он отрезвился у Бушеро. Два часа ожидания в первом этаже на площади Вандом, в огромных приемных, высоких и холодных, наполненных молчаливой, томящейся толпой; целый ад страданий, со всеми стадиями которого они познакомились, когда проходили по анфиладе комнат в кабинет знаменитого ученаго.

Бушеро, обладавший удивительною памятью, прекрасно помнил госпожу Госсэн, которая приезжала к нему на консультацию из Кастеле десять лет тому назад, в начале своей болезни; он распросил об изменениях в её течении, перечел старые рецепты и успокоил обоих мужчин насчет появившихся у больной мозговых явлений, которые он приписал употреблению некоторых лекарств. Пока он писал длинное письмо своему собрату в Авиньоне, недвижно опустив толстые веки на бегающие проницательные глазки, дядя и племянник, затаив дыхание, прислушивались к поскрипыванию его пера, и этот звук для них покрывал собою весь шум роскошного Парижа; перед ними вставало все могущество современного врача, последнего жреца, последнего чаяния непобедимого суеверия.

Сезэр вышел из кабинета серьезный и успокоенный:

- Я еду в гостинницу укладываться. Видишь-ли, милый, парижский воздух мне вреден... Если я останусь, то наделаю глупостей. Поеду вечером с семичасовым поездом, а ты извинишься за меня перед племянницей, не так-ли?

Жан не стал его удерживать, напуганный его мальчишеским легкомыслием; но на другой день, когда, проснувшись, он радовался мысли, что дядя вернулся к себе, водворен дома с Дивонной, дядя вдруг появился с расстроенной физиономией, и беспорядочно одетый:

- Боже милосердый! Дядя, да что с вами случилось?

Упав в кресло, без голоса и без движений, но оживляясь постепенно, дядя рассказал о встрече со знакомыми из эпохи своей дружбы с Курбебесом, об обильном обеде и о восьми тысячах франках, проигранных ночью в притоне... А теперь, ни гроша!.. Как вернуться домой, как рассказать об этом Дивонне! А покупка Пибулетта... И, внезапно охваченный отчаяньем, он, закрыв руками глаза, затыкал пальцами уши, рычал, всхлипывал, сердился, ругался со страстностью южанина и изливал угрызения совести в изобличении всей своей жизни. Да, он - позор и несчастие семьи; таких, как он, родные имеют право убивать, как волков. Если бы не великодушие брата, где бы он был теперь?.. На каторге, с ворами и фальшивомонетчиками!

- Дядя, милый дядя!..- горестно говорил Госсэн, пытаясь его остановить.

Но дядя, не желая ничего видеть и слышать, наслаждался публичным покаянием в преступлении, которое он рассказал в малейших подробностях, меж тем как Фанни смотрела на него с жалостью и восхищением. По крайней мере у него пламенный темперамент, он прожигатель жизни, а она любила таких; и тронутая до глубины души, она придумывала способы помочь ему. Но каким образом? Уже год, как она ни с кем не видится, у Жана совсем нет знакомых... Вдруг ей припомнилось одно имя: Дешелетт!.. Он должен быть теперь в Париже, и он такой добрый малый...

- Но ведь я едва знаком с ним...- сказал Жан.

- Я пойду, я...

- Как! ты хочешь...?

- Почему же нет?

Взгляды их встретились, и они поняли друг друга. Дешелетт был также её любовником, одним из тех любовников одной ночи, которых она едва помнит. Но Жан зато не забывает ни одного из них; они все по порядку записаны у него в голове, как святые в календаре.

- Но если тебе неприятно...- сказала она, смутившись.

Тогда Сезэр, прервав вопли на время этого короткого спора, встревоженный, снова обратил к ним взгляд, полный такой отчаянной мольбы, что Жан уступил и, скрепя сердце, согласился... И долгим же показался обоим час, пока они поджидали на балконе возвращения женщины, терзаемый каждый своими мыслями, в которых ни за что не признались бы друг другу.

- Разве так далеко живет этот Дешелетт?

- Да нет улице Ром, в двух шагах отсюда,- отвечал Жан с раздражением, находя, что Фанни слишком долго не возвращается. Он старался успокоить себя, припоминая любовный девиз инженера "нет завтрашнего дня" и пренебрежительный тон, которым он говорил о Сафо, как о сошедшей уже со сцены веселой жизни: но гордость любовника возмущалась в нем, и он почти желал, чтобы Дешелетт нашел ее еще прекрасной и обольстительной. Ах! и нужно же было старому полоумному Сезэру открыть все его раны!

Наконец, накидка Фанни показалась из-за угла улицы. Она вошла, сияющая:

- Готово!.. Вот деньги.

Когда восемь тысяч франков лежали перед дядей, он заплакал от радости, хотел выдать расписку, назначить проценты и время уплаты.

- Все это лишнее, дядя... Я не называла вашего имени... Деньги эти одолжены мне, и вы будете моим должником пока захотите.

- За такие одолжения, дитя мое,- отвечал Сезэр вне себя от благодарности,- платят дружбой, которой нет конца...

А на вокзале, куда его проводил Госсэн, чтобы на этот раз убедиться в его отъезде, он повторял, со слезами на глазах:

- Что за женщина, что за сокровище!.. Ее надо сделать счастливой, говорю тебе...

Жан был расстроен этим приключением: он чувствовал, что цепь его, и без того тяжелая, смыкается все теснее, и что сливаются две вещи, которые он по врожденной чуткости старался всегда сделать раздельными и различными: его семья и его любовь. Теперь Сезэр посвятил его любовницу в свои работы, в свои наслаждения, рассказал ей новости Кастеле; Фанни осуждала упрямство консула в вопросе о виноградниках, говорила о здоровье матери, раздражала Жана неуместными советами и заботливостью. Но ни одного намека на оказанную услугу или на старое приключение Фена,- на это пятно дома Арманди, которое дядя не счел нужным скрыть от нея. Всего раз она воспользовалась этим, как оружием для отражения удара, при следующих обстоятельствах:

Альфонс Доде - Сафо (Sapho). 1 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Сафо (Sapho). 2 часть.
Они возвращались из театра и садились в карету, под дождем, на площади...

Сафо (Sapho). 3 часть.
- Разумеется, кротко и рассеянно ответила молодая женщина, стоявшая на...