Альфонс Доде
«Малыш (Le Petit Chose). 2 часть.»

"Малыш (Le Petit Chose). 2 часть."

Малыш начинает писать. Он пишет всю ночь, а когда наступает утро, замечает, что это бесконечное письмо содержит всего только три слова, - понимаете ли, всего только три слова. Но эти три слова - самые красноречивые слова в мире, и он рассчитывает, что они произведут большой эффект.

А теперь - внимание!.. Чёрные глаза должны скоро прийти... Малыш волнуется; он заранее приготовил письмо и дает себе клятву отдать его Чёрным глазам, как только они придут. Вот как все произойдет: Чёрные глаза войдут и поставят бульон и цыпленка на стол. "Добрый день, господин Даниэль!.." И тогда он смело скажет им: "Милые Чёрные глаза! Вот вам письмо. Возьмите!"

Но тсс!.. Легкие шаги в коридоре... Чёрные глаза приближаются... Малыш держит письмо в руке. Сердце его сильно бьется.

Ему кажется, что он умирает...

Дверь отворяется... О ужас!!

Вместо Чёрных глаз появляется старая колдунья, страшная колдунья в очках!

Малыш не осмеливается спросить объяснения, но он совершенно подавлен. Почему же они не пришли?.. С нетерпением ждет он вечера... Увы! Чёрные глаза не являются ни вечером, ни на другой день, ни в следующие дни... Они не придут больше никогда...

Чёрные глаза прогнали! Отослали обратно в воспитательный дом, где их продержат четыре года, до их совершеннолетия... Чёрные глаза крали сахар!..

Прощайте, чудные дни в лазарете! Чёрные глаза исчезли, и, в довершение несчастья, начинают съезжаться ученики... Как? Уже начало занятий?!! Как скоро пролетели каникулы!!

В первый раз после шести недель Малыш сходит вниз, во двор - бледный, худой, еще более "Малыш", чем когда-либо!.. Весь коллеж пробуждается. Его моют сверху донизу; по коридорам течет вода. Ключи господина Вио беснуются с присущей им злобой. Ужасный Вио воспользовался каникулами, чтобы прибавить несколько параграфов к своему уставу и несколько ключей к своей связке. Бедному Малышу надо держать ухо востро!

Каждый день прибывают ученики. Кляк! Кляк! У подъезда школы снова останавливаются шарабаны и коляски, те самые, которые подъезжали в день раздачи наград... Несколько прежних учеников выбыли из списков, но их заменили новые. Формируются отделения. В этом году Малыш опять получит среднее. Бедная "пешка" уже заранее дрожит. Но в конце концов кто знает... Быть может, дети будут не так злы в этом году.

Утром в день начала занятий торжественное благословение в часовне, обедня святому духу. Veni, creator spiritus! ("Приди, создатель" - церковный гимн) Вот директор в прекрасном черном фраке с маленькой пальмовой веточкой в петличке. За ним весь главный штаб преподавателей в парадных мантиях. У естественных наук-горностай оранжевого цвета, у словесных - белого. Преподаватель второго курса, большой ветреник, позволил себе явиться в светлых перчатках и в какой-то фантастической шляпе. У господина Вио не очень-то довольный вид.

Veni, creator spiritus! Стоя в глубине церкви, в толпе учеников, Малыш с завистью смотрит на величественные мантии и на серебряные пальмовые ветки... Когда же он-то будет преподавателем... Когда удастся ему восстановить домашний очаг? Увы! Прежде чем достигнешь этого, сколько еще придется потратить времени и труда! Veni, creator spiritus! Малышу грустно; от звуков органа ему хочется плакать... Вдруг там, в углу клироса, он замечает прекрасное, изрытое оспой лицо. Оно улыбается ему, и от этой улыбки Малышу становится легче. Стоило ему только увидеть аббата Жермана, чтобы почувствовать в себе прилив бодрости и мужества. Veni, creator spiritus!

Два дня спустя после обедни святого духа - новое торжество - именины директора. В этот день с незапамятных времен весь коллеж празднует святого Теофиля на лоне природы, угощаясь холодными закусками и лиможскими винами. В этот раз, как и всегда, директор ничего не жалеет, чтобы придать этому чисто семейному празднику ту торжественность, которая, удовлетворяя великодушным порывам его сердца, в то же время не вредила бы интересам заведения. На рассвете все ученики и учителя усаживаются в большие, разукрашенные пестрыми флагами повозки, и поезд мчится галопом, таща за собой два громадных фургона, нагруженных корзинами с шипучими винами и съестными припасами... Впереди, на первой повозке, начальство и музыка. Музыкантам отдан приказ играть погромче. Щелкают бичи, звенят бубенцы, груды тарелок стучат, ударяясь о жестяную посуду... Весь Сарланд в ночных колпаках бросается к окнам, чтобы посмотреть праздничный поезд директора.

Торжество происходит на Поляне. Тотчас же по приезде туда расстилают скатерти на траве, и дети помирают со смеха при виде преподавателей, сидящих на земле, среди фиалок, как школьники... Режут и передают друг другу куски сладкого пирога. Вылетают пробки. Глаза горят. Разговоры не умолкают... Среди всеобщего оживления у одного только Малыша озабоченный вид. Внезапно лицо его заливает румянец. Директор встает. В руках у него исписанный лист бумаги:

- Господа, мне только что передали вот это стихотворение, посвященное мне неизвестным поэтом. По-видимому, у нашего Пиндара (древнегреческий лирический поэт), господина Вио, в этом году есть соперник. Хотя эти стихи слишком лестны для меня, я все же прошу разрешения прочесть их вам.

- Да, да... Читайте!.. Читайте!

И тем же звучным голосом, каким он говорил в день раздачи наград, директор начинает читать...

Это - довольно ловко состряпанное поздравление, полное рифмованных любезностей по адресу директора и всех этих господ. Не забыта даже колдунья в очках. Поэт называет ее "ангелом трапезной", и это звучит очень мило.

Раздаются продолжительные рукоплескания. Несколько голосов требуют автора. Малыш встает, красный, как мак, и скромно кланяется. Со всех сторон одобрительные возгласы. Малыш становится героем праздника. Директор хочет поцеловать его. Старые преподаватели сочувственно жмут ему руку. Классный наставник среднего отделения просит у него стихи, чтобы поместить их в журнале. Малыш счастлив. Весь этот фимиам вместе с винными парами ударяет ему в голову. Но в эту минуту он слышит, - и это немного отрезвляет его, - как аббат Жерман шепотом произносит: "Дурак!", а ключи его соперника звенят как-то особенно свирепо...

Когда утихает первый взрыв энтузиазма, директор хлопает в ладоши, призывая всех к молчанию.

- Теперь ваша очередь, господин Вио. После Музы игривой - Муза серьезная.

Господин Вио не спеша вынимает из кармана переплетенную тетрадь, много обещающую по внешнему виду, и приступает к чтению, бросив косой взгляд на Малыша.

Произведение господина Вио - идиллия в духе Вергилия в честь устава. Ученик Менальк и ученик Дорилас ведут между собой беседу в стихах. Менальк - ученик школы, где процветает устав; Дорилас - ученик школы, где нет устава... Менальк перечисляет суровые блага строгой дисциплины. Дорилас - бесплодные радости безудержной свободы.

В конце концов Дорилас разбит. Он вручает победителю приз, и голоса обоих соединяются в радостной песне в честь устава.

Поэма кончена... Гробовое молчание... Во время чтения дети унесли свои тарелки на другой конец Поляны и спокойно уплетают там пироги, нисколько не думая о Менальке и Дориласе. Господин Вио смотрит на них издали с горькой усмешкой. Преподаватели терпеливо выслушали его, но ни у одного из них не хватает смелости аплодировать. Бедный господин Вио! Это форменный провал... Директор пытается его утешить:

- Конечно, тема сухая, господа, но поэт отлично справился с ней.

- Я нахожу, что это превосходно, - говорит, не краснея, Малыш, которого начинает пугать собственный успех.

Но вся эта ложь ни к чему: господин Вио не желает никаких утешений. Он молча кланяется с горькой улыбкой. Она не покидает его весь день, а вечером, на обратном пути, среди пения учеников, завывания инструментов и грохота повозок, катящихся по мостовой заснувшего города, Малыш слышит около себя в темноте звяканье ключей своего соперника, злобно ворчащих: "Дзинь! дзинь! дзинь! Мы вам отомстим за это, господин поэт!"

Глава IX. Дело Букуарана

День святого Теофиля был последним днем каникул.

За ним наступили печальные дни. Точь-в-точь как бывает на другой день после масленицы. Все были не в духе - и учителя, и ученики... После двухмесячного отдыха коллеж с трудом входил в обычную колею. Машина действовала плохо, подобно механизму старых часов, которые давно уже не заводили... Но мало-помалу, благодаря усилиям господина Вио, все наладилось. Ежедневно в одни и те же часы, при звоне одного и того же колокола, маленькие двери, выходившие во двор, отворялись, и вереницы детей, прямых, как деревянные солдатики, попарно дефилировали под деревьями; потом колокол звонил вторично - динг! донг! - и те же дети снова входили в дом через те же самые двери... Динг! донг! Вставайте! Динг! донг! Ложитесь! Динг! донг! Учитесь! Динг! донг! Развлекайтесь! И так в течение целого года.

Устав торжествовал. Как был бы счастлив ученик Менальк жить под ферулой (Ферула - в старину линейка, которой били по рукам провинившихся школьников. В переносном смысле - строгое обращение, тяжелый режим.) господина Вио, в этом образцовом сарландском коллеже.

Один я был темным пятном на фоне этой очаровательной картины. Класс мой плохо успевал. Ужасные "средние" вернулись со своих гор еще более безобразными, более грубыми и более жестокими, чем когда-либо. Я тоже ожесточился: болезнь сделала меня нервным и раздражительным, и я не мог ни к чему относиться спокойно. Слишком мягкий в прошлом году, я был слишком строг в текущем... Я думал таким образом обуздать злых мальчишек и за каждую провинность наказывал весь класс добавочными работами или оставлял без отпуска.

Эта система не привела ни к чему. Мои наказания, оттого, что я ими злоупотреблял, обесценивались и вскоре пали так же низко, как ассигнаты IV года.(*) Однажды я совершенно растерялся. Весь класс взбунтовался, а у меня больше не было боевых запасов, чтобы дать отпор мятежникам. Я как сейчас вижу себя на кафедре, сражающимся, как бешеный, среди криков, плача, хрюканья, свиста. "Вон!.. Кукуреку! ксс!.. ксс!.. Долой тиранов!.. Это несправедливо!.." В воздухе мелькали чернильницы, комки жеваной бумаги расплющивались на моем пюпитре, и все эти маленькие чудовища, под предлогом разных требований, облепили мою кафедру и выли, как настоящие макаки.

(*) - Ассигнаты IV года. Десигнаты - бумажные деньги, выпущенные Учредительным собранием во время французской буржуазной революции конца XVIII века. Речь идет о выпуске 1795 года - 4-го года по революционному календарю. Ассигнаты выпускались в неограниченном количестве, и курс их был очень низок.

Иногда, доведенный до полного отчаяния, я призывал на помощь господина Вио. Подумайте, какое унижение!.. Со дня святого Теофиля человек с ключами был со мной очень холоден, и я чувствовал, что мои мучения его радовали... Всякий раз, когда он неожиданно с ключами в руках входил в класс, его появление действовало подобно камню, брошенному в пруд, полный лягушек: в мгновение ока все оказывались на своих местах, уткнув носы в книги. Водворялась такая тишина, что можно было слышать, как пролетала муха. Господин Вио ходил несколько минут взад и вперед по классу, позвякивая ключами, среди наступившей тишины, и затем, бросив на меня насмешливый взгляд, уходил не сказав ни слова.

Я был очень несчастлив. Мои коллеги, классные надзиратели, смеялись надо мной; директор, когда я с ним встречался, был со мной нелюбезен: без сомнения, здесь не обошлось без влияния Вио... А тут еще история с Букуараном, которая меня совсем доконала.

Ах, эта история! Я уверен, что она попала в летописи коллежа и что жители Сарланда еще и сейчас о ней говорят... Со своей стороны, я тоже хочу рассказать об этом случае. Настало время поведать обществу всю правду.

Пятнадцать лет; большие ноги, большие глаза, большие руки, низкий лоб и манеры батрака - таков был маркиз де Букуаран, гроза двора "средних", единственный представитель севенской знати в Сарландском коллеже. Директор очень дорожил этим учеником ввиду аристократического лоска, придаваемого заведению его именем. В коллеже его не называли иначе, как "маркизом". Все его боялись, и я сам невольно поддавался общему настроению и говорил с ним всегда очень сдержанно.

Некоторое время мы были с ним в довольно сносных отношениях. Правда, маркиз позволял себе иногда дерзко смотреть на меня и отвечать мне вызывающим тоном, напоминавшим старый режим, но я делал вид, что не замечаю этого, чувствуя, что имею дело с сильным противником.

Но один раз этот бездельник позволил себе при всем классе так нагло возразить мне, что терпение мое лопнуло.

- Господин Букуаран, - сказал я, стараясь сохранить хладнокровие, - возьмите свои книги и выйдите из класса.

Это приказание поразило негодяя своей неслыханной строгостью. Он был ошеломлен и, не двигаясь с места, гмотрел на меня, вытаращив глаза.

Я почувствовал, что ввязываюсь в скверную историю, но я зашел уже слишком далеко, чтобы отступать.

- Вон отсюда, господин Букуаран! - повторил я. Ученики ждали затаив дыхание... Впервые за все время в моем классе было тихо.

На мое вторичное приказание маркиз, уже пришедший в себя от изумления, ответил мне, - и надо было слышать, каким тоном:

- Я не выйду!

По всему классу пронесся шепот восхищения. Я встал с места, возмущенный.

- Так вы не выйдете? Ну, это мы еще посмотрим!.. - И я сошел с кафедры...

Бог мне свидетель, что в эту минуту я был далек от мысли о каком бы то ни было насилии. Мне хотелось только показать ему, что я умею быть твердым. Но, увидав, что я схожу с кафедры, он начал так презрительно смеяться, что я невольно сделал движение, чтобы схватить его за шиворот и стащить со скамейки...

Но как только я поднял руку, негодяй нанес мне страшный удар выше локтя громадной железной линейкой, спрятанной у него под курткой. Я вскрикнул от боли.

Весь класс захлопал в ладоши.

- Браво, маркиз! Браво!

Тут уж я совершенно потерял голову. Одним прыжком я очутился на столе, другим - на маркизе, и, схватив его за горло и пустив в дело ноги, кулаки и зубы, я стащил его с места и с такой силой вышвырнул из класса, что он докатился чуть не до середины двора... Все это было делом одной секунды... Я никогда не предполагал в себе такой силы.

Ученики оцепенели. Они больше уже не кричали: "Браво, маркиз!" Они боялись. Букуаран, самый сильный в классе, был усмирен этим тщедушным воспитателем, "пешкой"! Неслыханная вещь!.. Мой авторитет в классе поднялся настолько же, насколько упало обаяние маркиза.

Когда я снова взошел на кафедру, бледный и дрожащий от волнения, все головы поспешно склонились над пюпитрами. Класс был усмирен. Но что подумают директор и господин Вио обо всей этой истории!.. Как! Я осмелился поднять руку на ученика! На маркиза Букуарана!

На самого знатного ученика во всем коллеже! Без сомнения, меня выгонят из коллежа.

Эти размышления - немного запоздалые - омрачили мое торжество. Настал мой черед бояться. Я говорил себе: "Наверно, маркиз пошел жаловаться" - и с минуты на минуту ждал появления директора. Я дрожал до конца урока, но никто не пришел.

Во время перемены я очень удивился, увидав Букуа-рана смеющимся и играющим с другими учениками. Это немного успокоило меня, и так как весь день прошел мирно, то я вообразил, что мой бездельник ничего не расскажет и я отделаюсь одним страхом.

К несчастью, следующий четверг был днем отпуска и вечером маркиз в дортуар не вернулся. В душу мою закралось тяжелое предчувствие, и я не спал всю ночь напролет.

На другой день, во время первого урока, ученики перешептывались, глядя на пустовавшее место Букуарана. Я умирал от беспокойства, но не подавал вида, что волнуюсь.

Около семи часов дверь резко отворилась. Все дети встали.

Я чувствовал, что погиб...

Первым вошел директор, за ним господин Вио и, наконец, высокий старик в длинном, застегнутом до самого подбородка сюртуке с воротником в четыре пальца вышиной, сделанном на волосе. Я не знал его, но сразу догадался, что это Букуаран-отец. Он крутил свои длинные усы и ворчал что-то сквозь зубы.

У меня не хватило духа сойти с кафедры, чтобы приветствовать этих господ. Они, со своей стороны, войдя, тоже не поклонились мне. Они остановились посреди класса и до самого ухода ни разу не взглянули в мою сторону.

Открыл огонь директор.

- Господа, - сказал он, обращаясь, к ученикам, - мы пришли сюда, чтобы выполнить тягостную обязанность... весьма тягостную. Один из ваших воспитателей совершил такой серьезный проступок, что наш долг сделать ему публичный выговор.

И он поспешил исполнить этот долг, и его выговор длился по крайней мере четверть часа. Все факты были извращены: маркиз был лучший ученик в коллеже; я, без всякого к тому повода, обошелся с ним непозволительно грубо; я не извинился, - словом, я пренебрег своими обязанностями...

Что было отвечать на такие обвинения!..

Несколько раз я порывался защищаться: "Позвольте, господин директор..." Но директор меня не слушал.

После него говорил господин Букуаран-отец... И как говорил!! Настоящий обвинительный акт... Несчастный отец! У него чуть не убили сына!.. На это жалкое, маленькое, беззащитное существо набросились, как... как... как бы это выразиться... как набрасывается буйвол, дикий буйвол... Ребенок вот уже два дня не встает с постели. Вот уже два дня, как его мать вся в слезах, ухаживает за ним...

Конечно, если бы он имел дело с настоящим мужчиной, то он-де, Букуаран-отец, сам отомстил бы за своего ребенка. Но этот еще мальчишка, которого он жалеет. Да будет все-таки ему известно, что если когда-нибудь еще он коснется хотя бы волоска этого ребенка, то ему отрежут оба уха...

Во время этой блестящей речи ученики исподтишка посмеивались, а ключи господина Вио трепетали от удовольствия. Побледнев от бешенства, бедный "он", стоя на кафедре, слушал все эти оскорбления, глотал обиду и... молчал. Если бы он что-нибудь ответил, его выгнали бы из коллежа, а куда бы он тогда делся?..

Наконец, через час, истощив свое красноречие, все трое ушли. После их ухода в классе поднялся страшный шум. Я тщетно пытался восстановить тишину: дети смеялись мне в лицо. История с Букуараном окончательно подорвала мой авторитет.

Да, это была ужасная история!.. Она взволновала весь город... И в Маленьком клубе, и в Большом, во всех кафе, на музыке, всюду только об этом и говорили. "Хорошо осведомленные" люди передавали такие подробности, что волосы становились дыбом. Этот воспитатель был настоящим чудовищем, людоедом! Он истязал ребенка с утонченной, неслыханной жестокостью. Говоря о нем, его называли не иначе, как "палачом".

Когда молодому Букуарану надоело лежать в постели, родители перенесли его на кушетку, занимавшую самое лучшее место в их гостиной, и в течение недели через эту гостиную прошли нескончаемые процессии. Интересная "жертва" была предметом всеобщего внимания.

Двадцать раз сряду его заставляли рассказывать этот случай, и всякий раз негодяй придумывал какую-нибудь новую подробность. Матери содрогались, старые девы называли его "бедным ангелом" и совали ему конфеты. Оппозиционная газета воспользовалась этим случаем и в свирепой статье разгромила коллеж, противопоставив ему одно из религиозных учреждений этой округи...

Словом, история наделала много шуму. Директор был взбешен, и если он меня не выгнал из коллежа, то только благодаря протекции ректора. Увы, для меня было бы лучше, если бы меня выгнали тогда же. Моя жизнь сделалась невыносимой. Дети не слушались меня и при малейшем замечании грозили мне, что поступят, как Букуаран, - пойдут жаловаться своим родителям. Кончилось тем, что я перестал обращать на них внимание.

Одна мысль всецело владела мною в это время - отомстить Букуарану. У меня постоянно стояла перед глазами дерзкая физиономия старого маркиза, и уши мои краснели, когда я вспоминал брошенную им угрозу. Впрочем, если бы даже я захотел забыть все эти оскорбления, мне не удалось бы это: два раза в неделю, в дни прогулок, когда наши отделения проходили мимо кафе, я каждый раз знал, что увижу господина де Букуарана, стоящего перед дверью среди группы гарнизонных офицеров без фуражек и с биллиардными киями в руках. Они уже издали встречали нас насмешками; затем, когда мы приближались, маркиз кричал громко, глядя на меня с вызывающим видом: "Добрый день, Букуаран!"

- Добрый день, отец! - раздавался из рядов визгливый голос этого отвратительного мальчишки, и офицеры, ученики, прислуживавшие в кафе мальчики - все хохотали.

Это "добрый день, Букуаран!" сделалось для меня пыткой, и не было никакой возможности ее избежать. Дорога на Поляну вела мимо этого кафе, и мой преследователь никогда не пропускал свидания со мной.

Иногда я испытывал сильное желание подойти к нему и вызвать его на дуэль, но некоторые соображения удерживали меня: прежде всего, конечно, боязнь быть выгнанным, а затем рапира маркиза, эта чертовски длинная рапира, погубившая столько человеческих жизней в те времена, когда он служил в лейб-гвардии.

И тем не менее, доведенный однажды до крайности, я отыскал Рожэ, учителя фехтования, и без лишних слов объявил ему, что намерен драться с маркизом на шпагах. Рожэ, с которым я давно уже не разговаривал, слушал меня сначала довольно безучастно, но когда я кончил, он в порыве восторга горячо пожал мне руки.

- Браво, господин Даниэль! Я всегда знал, что с вашей внешностью вы не можете быть шпионом. Но на кой черт вы связались с этим Вио? Теперь вы снова наш, и все забыто! Вашу руку. У вас благородное сердце... Теперь о вашем деле: вас оскорбили. Хорошо! Вы хотите требовать удовлетворения. Очень хорошо. Вы не имеете ни малейшего понятия о фехтовании. Очень, очень xopoшо! Вы хотите, чтобы я помешал тому, чтобы этот старый индюк заколол вас? Превосходно! Приходите в фехтовальную залу, и через шесть месяцев вы его заколете.

Видя, как горячо принял мою сторону этот милейший Рожэ, я покраснел от удовольствия. Мы условились об уроках; три часа в неделю; условились и о цене, - совершенно исключительной, по его уверению. (Действительно, "исключительной": впоследствии я узнал, что он брал с меня вдвое дороже, чем с других!) Когда все эти условия были выяснены, Рожэ взял меня дружески под руку.

- Господин Даниэль, - сказал он, - сегодня уже слишком поздно для занятий, но, во всяком случае, мы, можем пойти в кафе "Барбет" закрепить нашу сделку... Бросьте ребячиться! Неужели вы боитесь идти в это кафе?.. Идемте же, черт возьми! Расстаньтесь на время с этим гнездом педантов. Вы найдете в кафе друзей, добрых малых, "благородные сердца", и в их обществе скоро оставите ваши бабьи манеры, которые вам так вредят.

Увы, я дал себя уговорить! Мы пошли в кафе "Барбет". Оно было все так же полно шума, криков, табачного дыма и красных штанов (форменные брюки солдат французской армии); те же кивера и те же портупеи висели на тех же вешалках.

Друзья встретили меня с распростертыми объятиями. Он был прав, - это были благородные сердца. Узнав о моей истории с маркизом и о принятом мною решении, они один за другим подходили ко мне и жали мне руку: "Браво, молодой человек! Очень хорошо!"

У меня тоже было благородное сердце... Я велел подать пунш, все пили за мой успех, и все благородные сердца единогласно решили, что в конце учебного года я убью маркиза Букуарана.

Глава X. Тяжелые дни

Настала зима, сухая, суровая и мрачная, какая бывает только в горных местностях. Дворы коллежа с большими оголенными деревьями и с замерзшей, точно окаменевшей, землей имели печальный вид. Приходилось вставать до рассвета, при огне, было холодно, вода в умывальниках замерзала... Ученики одевались медленно, колокол сзывал их по нескольку раз. "Торопитесь же, господа!" - кричали воспитатели, расхаживая по комнате, чтобы согреться... Ученики молча, кое-как строились в ряды, спускались по большой слабо освещенной лестнице, а потом шли по длинным коридорам, в которых дул убийственный зимний ветер.

Плохая это была зима для Малыша!..

Я совсем не мог работать. В классе нездоровый жар печки усыплял меня. Во время классных занятий, спасаясь от холода моей мансарды, я бежал в кафе "Барбет", откуда уходил только в самую последнюю минуту. Теперь Рожэ давал мне там свои уроки, так как холода выгнали нас из фехтовальной залы, и мы упражнялись в кафе биллиардными киями, прихлебывая пунш. Офицеры давали заключение о качестве ударов. Все эти благородные люди сделались моими друзьями и каждый день обучали меня какому-нибудь новому приему, который должен был неминуемо сразить этого бедного маркиза де Букуарана. Они научили меня также искусству подслащивать абсент, а когда эти господа играли на биллиарде, я был их маркером...

Да, это была тяжелая зима для Малыша!..

Однажды утром, когда я входил в кафе "Барбет", - я как сейчас помню стук биллиардных шаров и треск огня в большой кафельной печке, - Рожэ быстро подошел ко мне:

- На пару слов, господин Даниэль! - сказал он с таинственным видом, увлекая меня в соседнюю залу.

Он поведал мне тайну своей любви!.. Можете себе представить, как я был горд, выслушивая признание человека такого громадного роста. Это и меня самого делало как будто выше.

История такова. Этот бахвал, учитель фехтования встретил в городе, - где именно, он не хотел сказать, - некую особу, в которую безумно влюбился. По его словам, эта особа занимала в Сарланде такое высокое положение, - гм! гм! вы понимаете, - такое исключительное положение, что учитель фехтования до сих пор не мог понять, как он осмелился поднять так высоко свои взоры! И тем не менее, несмотря на занимаемое этой особой положение, положение такое высокое, такое... и прочее и прочее, он надеялся добиться ее любви и даже считал, что настал момент пустить в ход письменное признание. К несчастью, учителя фехтования не очень-то владеют пером. Другое дело, если бы речь шла о какой-нибудь гризетке; но с особой, занимающей "такое высокое положение, такое... и прочее", нельзя было разговаривать стилем винных погребков. Тут нужен был настоящий поэт.

- Я понимаю, в чем тут дело, - сказал многозначительно Малыш. - Вам надо состряпать для этой особы любовное письмо, и вы вспомнили обо мне.

- Вот именно, - ответил учитель фехтования.

- Ну, в таком случае я к вашим услугам. Мы начнем, когда вам будет угодно. Но для того, чтобы мои письма не казались заимствованными из "Образцового письмовника", вы должны дать мне некоторые сведения об этой особе...

Учитель фехтования посмотрел вокруг с недоверчивым видом и потом шепотом, касаясь своими усами моего уха, произнес:

- Она блондинка. Из Парижа. Пахнет, как цветок, и зовут ее Сесиль.

Он ничего больше не мог сообщить мне ввиду исключительного положения особы, положения такого высокого... и прочее и прочее. Но и этих данных для меня было достаточно, и в тот же вечер, во время классных занятий, я написал свое первое письмо белокурой Сесили.

Эта оригинальная переписка Малыша с таинственной особой продолжалась около месяца. В течение месяца я писал в среднем по два любовных письма в день, причем некоторые из них были нежны и туманны, как письма Ламартина к Эльвире; другие пламенны и страстны, как письма Мирабо к Софи. Были и такие, которые начинались словами: "О Сесиль! Порою, на утесе диком"... и заканчивались: "Говорят, что от этого умирают... Попробуем!" Иногда вмешивалась и Муза:

Уста твои пылкие

Хочу лобызать!

Сейчас я говорю об этом со смехом, но в то время, клянусь вам, Малыш не смеялся и проделывал все это самым серьезным образом. Окончив письмо, я отдавал его Рожэ для того, чтобы он его переписал своим красивым почерком. Получив от нее ответ (она отвечала, несчастная!), он, в свою очередь, спешил принести его мне, и на этих ответах я строил свои дальнейшие действия.

В общем, эта игра увлекала меня, возможно, даже увлекала больше, чем следовало. Эта невидимая блондинка, благоухающая, как белая сирень, не выходила у меня из головы. Минутами мне казалось, что я пишу ей от себя. Я наполнял эти письма личными признаниями, проклятиями судьбе и тем низким и злым существам, среди которых мне приходилось жить... "О Сесиль, если бы ты знала, как я нуждаюсь в твоей любви!"

Порой, когда Рожэ, покручивая усы, говорил мне: "Клюет! Клюет!.. Продолжайте!", я чувствовал в глубине души какую-то досаду и думал: "Как может она верить, что эти письма, полные страсти и печали, пишет ей толстый балагур, этот Fanfan la Tulipe". (Фанфан-Тюльпан - тип бывалого солдата)

Но тем не менее она этому верила. Так твердо верила, что в один прекрасный день учитель фехтования с торжествующим видом вручил мне только что полученный от нее ответ: "Сегодня вечером, в девять часов, позади здания супрефектуры".

Не знаю, моим ли красноречивым письмам или своим длинным усам обязан был Рожэ этим успехом. Решить этот вопрос я предоставляю вам, сударыни. Во всяком случае, в эту ночь Малыш спал беспокойно в своем унылом дортуаре. Ему снилось, что он высокого роста, что у него длинные усы и что парижанки, занимавшие совершенно исключительное положение, назначают ему свидания за зданием супрефектуры...

Комичнее всего было то, что на следующий день мне пришлось писать благодарственное послание Сесили: благодарить "ангела, согласившегося провести ночь на земле...", за то счастье, которое она мне дала.

Должен сознаться, что Малыш писал это письмо с бешенством в душе. К счастью, переписка на этом прекратилась, и я больше ничего не слыхал ни о Сесили, ни о ее высоком положении.

Глава XI. Мой добрый друг, учитель фехтования

В этот день, 18 февраля, дети не могли играть на дворе, так как за ночь выпало много снега. Тотчас же по окончании утреннего урока их всех собрали в зале, где, защищенные от дурной погоды, они должны были провести все рекреационное время в ожидании дальнейших занятий.

Надзор за ними был поручен мне.

"Залом" назывался у нас бывший гимнастический зал Морского училища. Представьте себе четыре высокие, голые стены с маленькими решетчатыми окнами; кое-где в стенах наполовину уже выдернутые крюки, остатки больших лестниц, а посредине потолка, прикрепленное веревкой к самой большой балке, огромное железное кольцо.

Детям, по-видимому, очень нравилось играть здесь. Они шумно бегали по залу, поднимая столбы пыли; некоторые пробовали достать кольцо; другие, повиснув на нем на руках, громко визжали; пятеро или шестеро - более спокойного темперамента - жевали у окна хлеб, посматривая на покрывавший улицы снег и на людей, лопатами бросавших его на телеги.

Но я не слышал всей этой шумной возни.

Один, в углу, я со слезами на глазах читал только что полученное письмо, и если бы в этот момент дети разнесли весь коллеж, я ничего не заметил бы... Письмо было от Жака, и на нем виднелся штемпель Парижа... Да, Парижа!!! Вот его содержание:

"Дорогой Даниэль!

Мое письмо, конечно, удивит тебя. Ты и не подозревал, не правда ли, что вот уже две недели, как я в Париже. Я покинул Лион, никому ничего не сказав. Безрассудный поступок, - но что поделаешь. Я слишком скучал в этом отвратительном городе, особенно после твоего отъезда...

Я приехал сюда с тридцатью франками в кармане и с пятью или шестью письмами от сен-низьерского священника. К счастью, провидение сразу взяло меня под свое покровительство и направило к одному старому маркизу, к которому я и поступил в качестве секретаря. Мы приводим в порядок его мемуары; я пишу под его диктовку и получаю за это сто франков в месяц. Как видишь, это не очень блестяще, но я все-таки надеюсь, что время от времени буду иметь возможность посылать кое-что домой...

Ах, мой дорогой Даниэль, что за прелестный город Париж! Здесь, по крайней мере, нет этих вечных туманов; конечно, иногда идет дождь, но это маленький веселый дождь вместе с солнцем. Я нигде такого не видел! В результате я совершенно переменился; представь себе, я больше не плачу - нечто совершенно невероятное!.."

На этой фразе я был прерван глухим шумом проезжавшего под окнами экипажа. Карета остановилась у подъезда коллежа, и я услышал, как дети во все горло закричали: "Супрефект! Супрефект!". (Супрефект-высший правительственный чиновник округа во Франции. Подчинялся префекту, стоящему во главе департамента, в который входил этот округ)

Визит господина супрефекта предвещал, несомненно, нечто из ряда вон выходящее. Обычно он приезжал в Сарландский коллеж один или два раза в год, и это всегда, было целым событием. Но в данную минуту единственно, что меня интересовало и что было для меня важнее сарландского супрефекта и всего Сарланда вообще, - это письмо моего брата Жака. А потому, в то время как развеселившиеся ученики толпились у окна, чтобы посмотреть на выходящего из кареты супрефекта, я вернулся в свой угол и продолжал читать:

"...Сообщаю тебе, мой дорогой Даниэль, что наш отец сейчас в Бретани, где он скупает сидр по поручению одной фирмы. Узнав, что я состою секретарем маркиза, он пожелал продать ему несколько бочонков этого сидра, но, к сожалению, маркиз ничего не пьет, кроме вина, и притом только испанского! Я написал об этом отцу, и, знаешь, что он мне ответил? - Свое неизменное: "Жак, ты осел!" Но я не придаю этому значения, мой дорогой Даниэль, так как знаю, что в глубине души он очень любит меня.

Что касается мамы, то ты ведь знаешь, что она теперь совсем одна. Тебе следовало бы ей написать: она жалуется на твое молчание.

Забыл сказать одну вещь, которая, конечно, обрадует тебя: у меня комната в Латинском квартале (Латинский квартал - район Парижа, где находятся учебные и научные заведения, музеи, библиотеки. В XIX веке там жили преимущественно студенты) ... в Латинском квартале!.. Подумай только!.. Настоящая комната поэта, как ее описывают в романах, с маленьким окном и видом на море крыш... Кровать моя не широка, но если понадобится, мы отлично уместимся на ней вдвоем. В углу стоит рабочий стол, на котором будет очень удобно писать стихи. Я уверен, что если бы ты все это увидел, то тебе захотелось бы как можно скорей ко мне приехать. Мне тоже очень хотелось бы, чтобы ты был здесь со мной, и я не ручаюсь за то, что в один прекрасный день не вызову тебя сюда.

А пока что люби меня по-прежнему и не слишком переутомляйся, чтобы не захворать.

Целую тебя,

Твой брат Жак".

Добрый Жак! Какую сладостную боль причинил он мне своим письмом! Я и смеялся и плакал в одно и то же время. Моя жизнь за последние месяцы - пунш, бильярд, кафе "Барбет" - все это казалось мне теперь отвратительным сном, и я сказал себе: "Довольно! Кончено! Теперь я буду работать, буду таким же мужественным, как Жак!"

В эту минуту прозвучал колокол. Мои ученики построились в ряды. Все они оживленно болтали о супрефекте и указывали друг Другу на стоявшую у подъезда карету. Я передал их с рук на руки преподавателям и, освободившись от них, бросился бегом по лестнице. Мне так хотелось поскорее остаться одному в своей комнате с письмом моего Жака!

- Господин Даниэль! Вас ждут в кабинете директора.

У директора?.. Для чего понадобился я директору?.. Швейцар смотрел на меня как-то странно. Вдруг я вспомнил о супрефекте.

- Господин супрефект тоже наверху? - спросил я.

- Да, - ответил швейцар.

Сердце мое забилось надеждой, и я стал поспешно подниматься по лестнице, шагая через четыре ступеньки.

Бывают дни, когда точно сходишь с ума. Услыхав, что супрефект ждет меня у директора, - знаете ли вы, что я вообразил?.. Я вообразил, что он обратил на меня внимание в день раздачи наград и приехал теперь в коллеж специально для того, чтобы предложить мне быть его секретарем! Мне казалось это вполне естественным. Письмо Жака с его рассказами о старом маркизе, очевидно, помутило мой рассудок.

Как бы то ни было, но по мере того как я поднимался по лестнице, моя уверенность все возрастала: секретарь супрефекта! Я не помнил себя от радости...

На повороте коридора я встретил Рожэ. Он был очень бледен и взглянул на меня с таким видом, точно хотел мне что-то сказать. Но я не остановился: у супрефекта не было времени ждать меня!

Когда я подходил к дверям кабинета, сердце мое сильно билось. Секретарь супрефекта! Я должен был на секунду остановиться, чтобы перевести дух. Я поправил галстук, пригладил рукой волосы и тихонько повернул ручку двери.

Если б я знал, что меня ожидало!..

Супрефект стоял, небрежно облокотившись на мраморную доску камина, и улыбался в светло-русую бороду. Директор, в халате, с бархатной шапочкой в руках стоял возле него в подобострастной позе. Срочно вызванный Вио скромно держался в стороне.

Как только я вошел, супрефект промолвил, указывая на меня:

- Так вот тот господин, который обольщает наших горничных.

Он произнес эту фразу звонким, насмешливым голосом, не переставая улыбаться. Я сначала подумал, что он шутит, и ничего не ответил, но супрефект не шутил и после минутного молчания, все еще улыбаясь, продолжал:

- Ведь я имею честь говорить с господином Даниэлем Эйсетом, не правда ли? С господином Даниэлем Эйсетом, соблазнителем горничной моей жены.

Я не знал, о чем шла речь, но, услыхав слово "горничная", которое мне вторично бросали в лицо, почувствовал, что краснею от стыда, и воскликнул с искренним негодованием:

- Горничную... я!.. Я никогда не соблазнял никакой горничной.

Искра презрения сверкнула из-под очков директора, и я услыхал, как ключи зазвенели в углу: "Какая наглость!"

Супрефект продолжал улыбаться. Он взял с каминной доски маленький сверток бумаг, который я сначала не заметил, и, небрежно помахивая им, повернулся ко мне:

- Сударь, - сказал он, - вот веские доказательства вашей вины: письма, найденные у этой особы. Правда, они без подписи, и горничная не пожелала никого назвать... Но дело в том, что в этих письмах часто упоминается коллеж, и, на ваше несчастье, господин Вио узнал ваш почерк и ваш стиль...

Тут ключи свирепо зазвенели, а супрефект все с той же улыбкой прибавил:

- В Сарландском коллеже не так уж много поэтов! При этих словах у меня мелькнула ужасная мысль...

Мне захотелось поближе взглянуть на эти бумаги, и я бросился к супрефекту. Испугавшись скандала, директор хотел было остановить меня, но супрефект спокойно протянул мне пачку.

- Взгляните! - сказал он мне. Боже мой! Мои письма к Сесили!..

...Они все, все были здесь, с первого, начавшегося восклицанием: "О, Сесиль! Порою на утесе диком..." до последнего благодарственного гимна: "ангелу, согласившемуся провести ночь на земле..." И подумать, что все эти красивые цветы любовной риторики я бросал под ноги какой-то горничной!.. Подумать, что эта особа, занимающая такое высокое положение, такое... и прочее и прочее, каждое утро мыла грязные калоши жены супре-фекта!.. Можете себе представить мое бешенство, мое смущенье!

- Ну, что вы на это скажете, господин Дон-Жуан? - насмешливо спросил супрефект после минутного молчания. - Это ваши письма? Да или нет?

Вместо ответа я опустил голову. Одно слово могло бы меня спасти. Но я не произнес этого слова. Я готов был всё перенести, чтобы не выдать Рожэ... Заметьте, что во все время этой катастрофы Малыш ни на минуту не заподозрил своего друга в нечестности. Увидав свои письма, он подумал: "Рожэ, вероятно, ленился их переписывать; он предпочитал сыграть за это время партию на бильярде и отсылал мои"... Как он был наивен, этот Малыш!

Увидев, что я не желаю отвечать, супрефект спрятал письма в карман и, повернувшись к директору и его помощнику, сказал:

- Теперь, господа, вы сами знаете, как вы должны поступить.

В ответ на эти слова ключи господина Вио мрачно зазвенели, а директор, кланяясь чуть не до земли, сказал, что господина Эйсета следовало бы немедленно выгнать из училища, но что, во избежание скандала, он оставит его здесь еще на неделю, - ровно на столько, сколько нужно для того, чтобы найти нового воспитателя.

При этом страшном слове "выгнать" все мое мужество покинуло меня. Я молча поклонился и быстро вышел из кабинета. Едва я очутился один в коридоре, как слезы брызнули у меня из глаз, и я стремглав бросился в свою комнату, заглушая платком рыданья.

Рожэ ждал меня там, он казался очень встревоженным и большими шагами расхаживал по комнате.

Увидав меня, он тотчас же подошел ко мне.

- Господин Даниэль, - проговорил он, вопросительно взглядывая на меня.

Ничего не отвечая, я тяжело опустился на стул.

- Слезы?!. Бросьте ваше ребячество!.. - продолжал грубым тоном учитель фехтованья, - Все это ни к чему!.. Да ну, скорей же!.. Что там такое произошло?

Тогда я подробно рассказал ему об ужасной сцене в кабинете.

По мере того как я говорил, лицо Рожэ прояснялось; он уже не смотрел на меня с прежним высокомерием, и когда узнал, что я согласился быть выгнанным, чтобы не выдать его, он протянул мне обе руки и просто сказал:

- Даниэль, у вас благородное сердце.

В эту минуту до нас донесся шум отъезжавшего экипажа; это уезжал супрефект.

- Вы благородная душа, - повторял мой добрый друг, учитель фехтованья, крепко, до боли сжимая мне руки. - Да, вы благородная душа... Больше я вам ничего не скажу, но вы должны понять, что я никому не позволю жертвовать собой ради меня.

Говоря это, он все ближе подходил к двери.

- Не плачьте, господин Даниэль, - я сейчас же пойду к директору, и, клянусь вам, что не вы будете выгнаны из училища.

Он сделал шаг к выходу, потом вернулся с таким видом, точно он что-то забыл, и шепотом проговорил:

- Выслушайте внимательно то, что я скажу вам на прощанье. Ваш друг Рожэ не один на свете; у него есть дряхлая мать, которая живет далеко, в глуши... Мать!.. Бедная святая женщина!.. Обещайте мне, что вы ей напишете. Я снова прошу вас о письме, но уже о последнем... Обещайте же мне, что напишете ей, когда все будет кончено.

Это было сказано спокойно, но таким тоном, что я почувствовал страх.

- Что же вы хотите сделать? - вскричал я.

Рожэ ничего не ответил; он только слегка распахнул свою куртку, и я увидел в его кармане блестящее дуло пистолета.

Я бросился к нему в испуге.

- Вы хотите лишить себя жизни, несчастный?! Застрелиться?..

Он холодно ответил:

- Мой милый, когда я был на военной службе, я дал себе слово, что если когда-либо в результате безрассудного поступка буду разжалован, то не переживу позора. Настало время сдержать это слово... Через какие-нибудь пять минут я буду выгнан из коллежа, другими словами - "разжалован"... А через час... прощайте!.. Все будет кончено для меня...

Услышав это, я с решительным видом заградил ему путь к двери.

- Нет, нет! Рожэ, вы не выйдете отсюда!.. Я лучше потеряю место, чем соглашусь быть причиной вашей смерти.

- Не мешайте мне исполнить мой долг! - мрачно ответил он, и, несмотря на все мое сопротивление, ему удалось приоткрыть дверь.

Тогда мне пришло в голову заговорить о его матери, об этой "бедной матери, жившей где-то в глуши". Я доказывал ему, что он должен жить ради нее, что мне всегда удастся найти себе другое место; говорил, что у нас еще целая неделя впереди и что, во всяком случае, нельзя принимать такого ужасного решения до самого последнего момента. Это соображение на него, по-видимому, подействовало. Он согласился отложить на несколько часов свой визит к директору и то, что должно было последовать за этим...

В это время раздался колокол, мы обнялись, и я спустился в класс.

Но какова человеческая натура! Я вошел в свою комнату полный отчаяния, а вышел из нее почти сияющий... Малыш так гордился тем, что спас жизнь своему доброму другу - учителю фехтованья!

И все же я должен сказать, что, когда я занял свое место на кафедре и - первый порыв энтузиазма прошел, я задумался о своем собственном положении. Рожэ соглашался остаться жить, разумеется, это было очень хорошо, но я сам... что я сам буду делать после того, как мой самоотверженный поступок выставит меня из коллежа?..

Положение было не из веселых. Я уже видел мать в слезах, отца в гневе, восстановление домашнего очага неосуществимым... К счастью, я вспомнил о Жаке: как хорошо, что его письмо пришло как раз сегодня утром! В конце концов все может уладиться: мне стоит только поехать к нему. Ведь он пишет, что в его кровати места хватит для нас обоих! К тому же в Париже можно всегда найти заработок...

Но тут мне пришла в голову ужасная мысль: чтобы уехать, нужны деньги... на железнодорожный билет, во-первых, а затем я должен пятьдесят восемь франков швейцару, десять-одному из учеников старшего класса, и еще громадные суммы, записанные на мой счет в кафе "Барбет"! Где раздобыть столько денег?!

"Да что там, - сказал я себе после некоторого раздумья, - стоит беспокоиться о таких пустяках. А Рожэ? Рожэ богат. У него в городе много уроков, и он будет, конечно, только счастлив достать мне несколько сотен, франков, мне, человеку, спасшему ему жизнь".

Мысленно уладив свои дела, я забыл обо всех катастрофах этого дня и стал думать о своей поездке в Париж. Я был так радостно настроен, что не мог усидеть на месте, и господин Вио, явившийся в класс, чтобы насладиться зрелищем моего отчаяния, был очень разочарован, увидав мою веселую физиономию. За обедом я ел с большим аппетитом, а во дворе, во время перемены, простил нескольких шалунов. Наконец колокол возвестил об окончании занятий.

Самым неотложным делом было повидать Рожэ. Одним прыжком я очутился у него в комнате, но она была пуста. "Понимаю, - подумал я, - он, конечно, отправился в кафе "Барбет". При наличии таких драматических обстоятельств в этом не было ничего удивительного.

Но в кафе "Барбет" тоже не было никого. - "Рожэ, - сказали мне там, - отправился с унтер-офицерами на Поляну". Но что же, черт возьми, могли они там делать в такую погоду... Меня это начало беспокоить и, отказавшись от предложенной мне партии на бильярде, я подвернул брюки и устремился по снегу на Поляну, на поиски своего доброго друга, учителя фехтованья.

Глава XII. Железное кольцо

От Сарлаидских ворот до Поляны добрых полмили, но я так быстро шел, что проделал этот путь менее чем в четверть часа. Я дрожал за Рожэ. Я боялся, что бедный малый, вопреки своему обещанию, все расскажет директору во время урока, и мне казалось, что я вижу перед собой блеск его пистолета... Эта мрачная мысль несла меня вперед, как на крыльях.

Но вскоре я заметил на снегу следы многочисленных ног, направлявшихся к Поляне, и мысль, что учитель фехтованья был не один, меня немного успокоила.

Замедлив шаги, я принялся думать о Париже, о Жаке, о своем отъезде... Но минуту спустя мои страхи возобновились.

Несомненно, Рожэ решил застрелиться... Иначе зачем бы он пошел сюда, в это пустынное место, так далеко от города. Если же он привел с собой своих друзей из кафе "Барбет", то это для того, чтобы выпить с; ними "прощальный кубок", как они называют... О, эти военные!.. И при этой мысли я опять пустился бежать.

К счастью, до Поляны было теперь недалеко; я видел уже большие покрытые снегом деревья.

"Бедный друг, - думал я, - только бы поспеть вовремя!"

Следы шагов привели меня к кабачку Эсперона.

Этот кабачок пользовался очень дурной славой. В нём сарландекие кутилы устраивали свои утонченные пиршества. Я не раз бывал там в обществе "благородных сердец", но никогда еще он не казался мне таким зловещим, как в этот день. Желтый и грязный посреди белоснежной равнины, с низкой дверью, ветхими стенами и плохо вымытыми окнами, он прятался за рощицей невысоких вязов, точно сам стыдясь своего гнусного промысла...

Подходя к кабачку, я услышал веселые голоса, смех и звон стаканов.

"Боже! - воскликнул я, содрогаясь. - Так и есть... Прощальный кубок..."

И я остановился, чтобы перевести дух.

Я находился в это время позади кабачка и, толкнув калитку, вошел в сад. Но какой сад! Ветхая поломанная изгородь, голые кусты сирени, на снегу кучи мусора и всяких нечистот и несколько низеньких беседок, совершенно белых от лежащего на них снега, похожих на хижины эскимосов... Вид до того унылый, что можно было заплакать.

Шум доносился из залы первого этажа. Попойка была, очевидно, в самом разгаре, судя по тому, что, несмотря на холод, оба окна были раскрыты настежь.

Я занес уже ногу на первую ступеньку крыльца, как вдруг услышал нечто такое, что заставило меня сразу остановиться и оцепенеть: это было мое имя, прозвучавшее среди громких взрывов хохота. Обо мне говорил Рожэ и, - странная вещь, - всякий раз, когда произносилось имя Даниэля Эйсета, слушатели покатывались со смеху.

Движимый мучительным любопытством, чувствуя, что я услышу сейчас что-то необычайное, я отошел и, не замеченный никем, благодаря снегу, заглушавшему, подобно мягкому ковру, мои шаги, проскользнул в одну из беседок, находившуюся как раз под открытыми окнами.

Всю жизнь я буду видеть перед собой эту беседку. Всю жизнь буду видеть покрывавшую ее сухую, мертвую зелень, грязный сырой пол, маленький зеленый стол и деревянные скамейки, с которых стекала вода... Сквозь лежавший на ней снег еле проникал дневной свет; снег медленно таял, и на голову мне одна за другой падали холодные капли...

Там, в этой черной и холодной, как могила, беседке, я узнал, как злы и подлы могут быть люди; там я научился сомневаться, презирать, ненавидеть... Да сохранит тебя бог, читатель, от такой ужасной беседки!.. Неподвижный, затаив дыхание, красный от гнева и стыда, я слушал, что говорилось в кабачке Эсперона.

Мой добрый друг, учитель фехтованья, болтал без умолку... Он рассказывал о случае с Сесиль, о любовной переписке, о приезде супрефекта в коллеж и не жалел красок и выразительных жестов, которые, вероятно, были очень комичны, судя по восторженным возгласам его аудитории.

- Вы понимаете, голубчики, - говорил он насмешливым тоном, - что я недаром в течение трех лет играл в комедиях на сцене театра зуавов (Зуавы - оолдаты французских войсковых частей, комплектовавшихся из жителей Алжира и частично из европейцев). Клянусь вам, была минута, когда я думал, что дело мое проиграно и что мне никогда уж больше не придется пить в вашей компании доброе винцо старика Эсперона... Правда, маленький Эйсет ничего не рассказал, но время для этого еще не ушло, и, между нами говоря, я думаю, что ему только хотелось предоставить мне честь самому на себя донести... А потому я сказал себе: "Смотри в оба, Ружэ, и начинай свою главную сцену!"

И мой добрый друг, учитель фехтованья, немедленно принялся играть свою "главную сцену", то есть изображать все то, что произошло между нами в это утро у меня в комнате. А! Негодяй! Он ничего не забыл... Театральным тоном он кричал: "Моя мать! Моя бедная мать!" Потом, подражая моему голосу: "Нет, Рожэ! Нет! Вы отсюда не выйдете!" Главная сцена была, действительно, в высокой степени комична, и, все присутствующие умирали со смеху. Я чувствовал, как горькие слезы катились у меня по щекам, меня трясло, в ушах звенело. Я понял теперь всю омерзительную комедию этого утра; понял, что Рожэ умышленно посылал мои письма непереписанными, чтобы оградить себя от всяких случайностей; узнал, что его мать, его бедная мать умерла двадцать лет назад и что я принял металлический футляр его трубки за пистолетное дуло.

- А прекрасная Сесиль? - спросил один из благородных людей.

- Сесиль уехала, ничего не рассказав. Она славная девушка.

- А маленький Даниэль? Что с ним теперь будет? - Ба!.. - ответил Рожэ.

За этим последовал жест, заставивший всех рассмеяться. Этот смех окончательно вывел меня из себя. Мне захотелось выскочить из беседки и внезапно предстать перед ними подобно привидению. Но я сдержал себя. Я и без того был достаточно смешон. Подали жаркое. Начались тосты.

- За здоровье Рожэ! За здоровье Рожэ! - кричали собутыльники.

Я не мог дольше там оставаться, - я слишком страдал. Не думая о том, что меня могли заметить, я кинулся бегом через сад. Одним прыжком я был у калитки и пустился бежать, как безумный.

Ночь надвигалась безмолвная, и на всем этом громадном снежном поле, уже окутанном вечерними сумерками, казалось, лежала печать глубокой тоски.

Я бежал так некоторое время, подобно раненому козленку, и если бы "разбитые, истекающие кровью" сердца не были только поэтической метафорой, то вы нашли бы там, позади меня, на этой белой равнине длинный кровавый след...

Я чувствовал, что погиб. Где достать денег? Что сделать, чтобы уехать отсюда? Как добраться до моего брата Жака? Если бы я и выдал Рожэ, все равно это не помогло бы мне... Теперь, когда Сесиль уехала, он стал бы все отрицать.

Наконец, измученный и обессиленный ходьбой и отчаянием, я упал на снег у каштанового дерева. Я, может быть, пролежал бы там до утра, плача и не имея даже сил думать, как вдруг далеко, далеко, в стороне Сар-ланда, я услыхал звон колокола. Это был колокол коллежа. Я обо всем позабыл, - этот звон вернул меня к жизни. Надо было возвращаться и наблюдать за игрой детей в гимнастическом зале во время перемены... Когда я вспомнил об этом зале, в голове моей мелькнула новая мысль... В ту же минуту рыдания мои прекратились. Почувствовав себя сразу более сильным и более спокойным, я встал и твердыми шагами человека, только что принявшего непоколебимое решение, направился по дороге в Сарланд.

Если вы хотите знать, какое непоколебимое решение принял Малыш, последуйте за ним в Сарланд через всю эту белую равнину и дальше по темным грязным улицам города до самого здания коллежа; войдите вслед за ним во время перемены в гимнастический зал и обратите внимание на то, с каким странным упорством он смотрит на большое железное кольцо, раскачивающееся посреди комнаты; а по окончании перемены последуйте за ним в класс, поднимитесь вместе с ним на кафедру и через его плечо прочтите полное скорби письмо, которое он пишет среди шума и гама бушующих детей..

"Господину Щаку Эйсету

Улица Бонапарта. Париж.

Прости мне, мой дорогой Жак, то горе, которое я сейчас причиню тебе. Я еще раз заставлю тебя заплакать, - тебя, переставшего уже плакать... Но это будет в последний раз... Когда ты получишь это письмо, твоего Даниэля уже не будет в живых..."

"...Видишь, Жак, я был слишком несчастен. Мне не оставалось ничего другого как покончить с собой... Моя будущность погублена: меня выгнали из коллежа... В эту историю замешана женщина... Сейчас слишком долго рассказывать все это... Кроме того, я наделал долгов, разучился работать, мне стыдно, я скучаю, мне все надоело, жизнь меня пугает... Лучше совсем уйти!.."

Малыш опять вынужден остановиться:

- Пятьсот стихов Субейролю! Фук и Лупи в воскресенье без отпуска.

Затем он возвращается к письму.

"Прощай, Жак! Мне еще многое нужно было сказать тебе, но я чувствую, что расплачусь, а ученики смотрят на меня.... Скажи маме, что во время прогулки я поскользнулся и свалился с утеса или что я утонул, катаясь на коньках Одним словом, выдумай какую-нибудь историю, пусть только бедняжка никогда не узнает правды!.. Покрепче поцелуй ее за меня, дорогую мою маму, обними также отца и постарайся поскорее восстановить домашний очаг... Прощай, я люблю тебя. Вспоминай Даниэля".

Окончив это письмо, Малыш тотчас же начинает другое.

"Господин аббат, прошу вас доставить моему брату Жаку прилагаемое письмо. Вместе с тем прошу также отрезать прядь моих волос и положить в маленький пакет для моей матери.

Простите меня за причиненную вам неприятность. Я покончил с собой потому, что был здесь слишком несчастен. Вы один, господин аббат, были всегда очень добры ко мне. Благодарю вас.

Даниэль Эйсет"

Затем Малыш кладет оба письма в один конверт и делает следующую надпись: "Прошу того, кто первый найдет мой труп, передать это письмо аббату Жерману".

Покончив с этими делами, он спокойно ждет конца урока.

Уроки кончились; ужинают, молятся и отправляются в дортуар.

Ученики ложатся. Малыш ходит взад и вперед по комнате, ожидая, чтобы они уснули. Вскоре раздается звяканье ключей господина Вио и шум его шагов по паркету. Он делает свой обход.

- Покойной ночи, господин Вио! - бормочет Малыш.

- Покойной ночи! - отвечает вполголоса инспектор. Потом он удаляется, и его шаги замирают в коридоре.

Малыш остается один. Он тихонько открывает дверь и на момент останавливается на площадке послушать, не проснулись ли ученики. Но в дортуаре все тихо.

Тогда он спускается вниз, пробирается медленно, неслышными шагами вдоль стен. Врываясь из-под дверей, уныло завывает северный ветер... Проходя по галерее, Малыш видит двор, белый от снега среди четырех совершенно темных корпусов коллежа.

Только наверху под самой крышей светится одно окно: там аббат Жерман работает над своим сочинением. От всего сердца Малыш посылает прощальный привет доброму аббату; потом входит в зал...

Старый гимнастический зал Морского училища полон холодного зловещего мрака. Сквозь решетчатое окно льется слабый свет луны и падает прямо на громадное железное кольцо... - Ах, это кольцо... Малыш, не переставая, думал о нем в течение последних часов. Оно блестит, как серебро. В одном углу зала дремлет старая скамейка. Малыш берет ее, ставит под кольцо и становится на нее. Он не ошибся: высота подходящая. Тогда он снимает галстук, длинный шелковый фиолетовый галстук, который он повязывает вокруг шеи, как ленту, прикрепляет его к кольцу и делает затяжную петлю... Бьет час. Пора! Нужно умирать... Дрожащими руками Малыш растягивает петлю... Его трясет лихорадка. Прощай, Жак! Прощайте, мама...

Вдруг на него опускается чья-то железная рука. Он чувствует, что кто-то схватывает его за талию, поднимает и ставит на пол около скамейки. В то же время резкий и насмешливый, хорошо знакомый голос произносит:

- Вот странная фантазия упражняться на трапеции в этот час!

Малыш с изумлением оборачивается.

Перед ним аббат Жерман. Аббат Жерман без рясы, в коротких штанах и в жилетке, с болтающимися на ней брыжжами. Его прекрасное, обезображенное оспой лицо, слабо освещенное луной, грустно улыбается... Он снял самоубийцу с табурета, действуя одной рукой; в другой он все еще держит графин, полный воды, за которой он спускался во двор.

Видя испуганное, взволнованное лицо Малыша и его полные слез глаза, аббат Жерман перестает улыбаться и повторяет на этот раз более мягким, почти растроганным голосом:

- Какая странная фантазия, милый Даниэль, упражняться на трапеции в такой час!

Малыш стоит, весь красный от смущения.

- Я не упражняюсь на трапеции, господин аббат. Я... Хочу умереть...

- Как!.. Умереть?.. Ты, значит, очень несчастлив?

- О, да!.. - только и может произнести Малыш, и крупные жгучие слезы катятся у него по щекам.

- Даниэль, ты пойдешь сейчас ко мне, - говорит аббат.

Малыш качает отрицательно головой и показывает на железное кольцо с привязанным к нему галстуком... Аббат Жерман берет его за руку:

- Послушай, идем сейчас в мою комнату; если ты хочешь с собой покончить, то сделаешь это у меня наверху; там тепло и уютно.

Но Малыш противится:

- Дайте мне умереть, господин аббат! Вы не имеете права мешать мне...

Глаза аббата вспыхивают гневом.

- А-а! Вот как! - И, схватив Малыша за кушак, он уносит его под мышкой, точно какой-нибудь сверток, несмотря на его сопротивление и мольбы...

И вот мы у аббата Жермана. В камине пылает яркий огонь; около камина на столе горит лампа, лежат трубки и целая груда исписанных каракулями бумаг.

У камина сидит Малыш. Он очень возбужден и не переставая говорит. Рассказывает о своей жизни, о своих несчастьях, о том, почему он хотел с собой покончить... Аббат слушает его, улыбаясь; потом, когда Малыш все высказал, выплакал все свое горе, облегчил свое бедное наболевшее сердце, - добрый аббат берет его за руку и говорит ему спокойно:

- Все это пустяки, мой мальчик, и было бы глупо из-за такой малости лишить себя жизни. Твоя история весьма проста: тебя выгнали из коллежа, что, откровенно говоря, большое для тебя счастье. Ну, следовательно, тебе нужно отсюда уезжать, уезжать немедленно, не выжидая этой недели... Ты ведь не кухарка какая-нибудь, черт возьми!.. О деньгах на дорогу и об уплате долгов не беспокойся. Я беру это на себя... Деньги, которые ты хотел занять у этого негодяя, ты возьмешь у меня. Завтра мы все это уладим... А теперь - ни слова больше! Мне нужно работать, а тебе - спать... Но я не хочу, чтобы ты возвращался в этот ужасный дортуар: там тебе будет холодно и страшно... Ложись здесь, на мою постель, белье на ней свежее, чистое... Я буду всю ночь писать, а если сон меня одолеет, лягу на диван... Ну, спокойной ночи! Больше со мной не разговаривай!

Малыш ложится. Он не протестует... Все происшедшее кажется ему сном. Сколько событий за один день! Быть так близко к смерти и очутиться в спокойной, тёплой комнате, на прекрасной постели. Как хорошо Малышу!.. Время от времени, открывая глаза, он видит в мягком свете, падающем из-под абажура, доброго аббата Жермана, который курит трубку и, тихонько поскрипывая пером, исписывает своими каракулями листы белой бумаги...

На следующее утро аббат разбудил меня, хлопнув по плечу. За ночь я всё позабыл... Это очень насмешило моего спасителя.

- Ну, мой мальчик, - сказал он, - бьёт колокол, - торопись; никто ничего не заметит; пойди, как всегда, за своими учениками, а во время перемены я буду ждать тебя здесь, и мы потолкуем.

Я вспомнил все. Я хотел поблагодарить его, но добрый аббат без разговоров вытолкал меня за дверь.

Мне не надо вам говорить, что урок показался мне в этот день очень длинным... Не успели еще ученики спуститься во двор, как я уже стучался к аббату Жер-ману. Он сидел перед письменным столом, ящики которого были выдвинуты, и считал золотые монеты, аккуратно укладывая их в кучки.

На шум отворяемой двери он повернул голову и, ни слова не сказав, продолжал свою работу. Окончив ее, он задвинул ящики и, сделав мне знак рукой, проговорил со своей доброй улыбкой:

- Это всё тебе, - я подсчитал. Вот это на дорогу, это швейцару, это в кафе "Барбет", это тому ученику, который дал тебе взаймы десять франков... Я отложил эти деньги, чтобы нанять рекрута (Во Франции до 1870 года существовала система "найма" заместителя для отбывания воинской повинности) вместо брата, но он будет тянуть жребий только через шесть лет, а до тех пор мы ещё с тобой увидимся.

Я хотел говорить, но этот ужасный человек прервал меня:.

- Теперь, мой мальчик, простимся... Колокол зовет меня в класс, а когда я кончу урок, - тебя уже не должно быть здесь. Воздух здешней Бастилии вреден для тебя... Поезжай скорее в Париж, хорошенько работай, молись богу, кури трубку и постарайся сделаться настоящим человеком. Потому что, видишь ли, мой маленький Даниэль, ты до сих пор все ещё ребенок, и я очень боюсь, что ты останешься им всю свою жизнь.

С божественной улыбкой он раскрыл мне объятия, но я, рыдая, упал к его ногам. Он поднял меня и поцеловал в обе щеки.

Раздался последний звонок.

- Ну, вот я и опаздываю, - сказал он, поспешно собирая свои тетради и книги. В дверях еще раз обернулся ко мне:

- У меня брат в Париже, священник, прекрасный человек; ты мог бы как-нибудь зайти к нему... Но ты сейчас в таком состоянии, что все равно не запомнишь его адрес.

И, не сказав больше ни слова, он стал быстро спускаться с лестницы. Ряса его развевалась, в правой руке он держал свою шапочку, левой прижимал к груди тетради и книги... Добрый аббат Жерман!.. Прежде чем уйти, я в последний раз окинул взглядом его комнату, в последний раз посмотрел на его большую библиотеку, на маленький столик, на потухший камин, на кресло, в котором я так плакал накануне, на кровать, в которой так хорошо спал... И, размышляя о жизни этого странного человека, в котором я угадывал столько мужества, столько скрытой доброты, столько самоотвержения и смирения, - я не мог не покраснеть при мысли о своем собственном малодушии и дал себе клятву всегда помнить аббата Жермана.

Между тем время шло, а мне нужно было еще уложить вещи, расплатиться с долгами и взять место в дилижансе....

Выходя из комнаты, я увидел на камине несколько старых, совсем почерневших трубок. Я взял самую старую, самую черную и короткую и положил ее в карман, как святыню. Потом я спустился вниз.

Дверь старого гимнастического зала была еще приоткрыта. Я не мог удержаться, чтобы, проходя мимо, не заглянуть в нее, и то, что я там увидел, заставило меня содрогнуться.

Я увидел большую темную и холодную комнату, железное блестящее кольцо и фиолетовый галстук с петлей, раскачивавшейся от сквозного ветра над опрокинутой скамейкой.

Глава XIII. Ключи господина Вио

Когда я выходил из коллежа, потрясенный ужасным зрелищем, дверь комнаты привратника с шумом отворилась, и я услышал чьи-то голоса, звавшие меня: - Господин Эйсет! Господин Эйсет!

Это был хозяин кафе "Барбет" и его достойный друг, господин Кассань, оба с взволнованными, почти дерзкими лицами.

Первым заговорил хозяин кафе.

- Правда, что вы уезжаете, господин Эйсет?

- Да, господин Барбет, - спокойно ответил я. - " Уезжаю сегодня.

Господин Барбет подскочил.

Господин Кассань сделал то же самое, но Барбет подскочил выше, потому что ему я был должен гораздо больше, чем его другу.

- Как?! Сегодня?!

- Да, сегодня. Сейчас бегу заказать себе место в дилижансе.

Я думал, что они схватят меня за горло, - А мои деньги?! - воскликнул Барбет.

- А мои?! - проревел Кассань.

Не отвечая, я вышел в швейцарскую и, спокойно вытащив из кармана горсть золотых, которыми меня снабдил аббат Жерман, стал отсчитывать и класть на край стола следуемые им обоим деньги.

Эффект получился потрясающий. Нахмуренные лица обоих прояснились, как по волшебству. Забрав свои золотые, немного сконфуженные выказанным страхом и обрадованные получкой, они стали рассыпаться в уверениях в дружбе и в сожалениях по поводу моего отъезда.

- Так это правда, господии Эйсет? Вы нас покидаете?.. Какая жалость! Какая потеря для заведения!..

Затем последовали "ахи", "охи", грустные вздохи, рукопожатия, с трудом сдерживаемые слезы....

Еще вчера я, вероятно, попался бы на эту удочку внешних проявлений дружбы, но теперь я был уже достаточно опытен в вопросах чувства.

Четверть часа, проведенные мною в беседке, научили меня узнавать людей... так я по крайней мере думал, и чем любезнее становились эти ужасные кабатчики, тем большее отвращение они мне внушали. А потому, резко оборвав их смешные излияния, я вышел из училища и, ускорив шаги, отправился заказать себе место в благословенном дилижансе, который должен был увезти меня далеко от этих чудовищ.

Возвращаясь из конторы дилижансов, я проходил мимо кафе "Барбет", но не зашел туда; это место внушало мне отвращение. Тем не менее, толкаемый каким-то болезненным любопытством, я заглянул в окно... Кафе было полно посетителей. Это был день матча на бильярде. В дыму пеньковых трубок сверкали кивера и блестели портупеи, повешанные на гвозде. Все "благородные сердца" были в полном составе. Не хватало только учителя фехтования.

С минуту я смотрел на все эти толстые красные лица, отраженные в зеркалах, на стаканы с абсентом и графины с водкой, в беспорядке расставленные по столу... И при мысли о том, что я тоже жил в этой клоаке, я почувствовал, что краснею... Я представил себе Малыша, бегающего вокруг бильярда, отмечающего число ударов, платящего за пунш, всеми презираемого и с каждым днем опускающегося все ниже и ниже; увидел его с неизменной трубкой в зубах, вечно напевающего какую-нибудь пошлую казарменную песенку, и это видение, напугав меня еще больше, чем мой фиолетовый галстук, качавшийся в гимнастическом зале, заставило меня в ужасе убежать...

Приближаясь к коллежу в сопровождении носильщика, я увидел идущего по площади учителя фехто-ванья. Веселый, с тросточкой в руке, в фетровой шляпе набекрень, он любовался своими длинными усами, отражавшимися на лакированной поверхности его великолепных сапог... Я издали с восхищением смотрел на него и думал: "Как жаль, что у такого красивого человека такая низкая душа!" Он тоже увидел меня и шел мне навстречу с добродушной, честной улыбкой на губах, с распростертыми объятиями... О, беседка!!

- Я вас искал, - сказал он. - Что я слышал? Вы...

Он сразу умолк. Мой взгляд сковал его лживые уста. В этом взгляде, который был смело устремлен ему прямо в лицо, несчастный, очевидно, прочел очень многое, - так как он вдруг побледнел, что-то пробормотал, растерялся... Но это было делом одной секунды: он тотчас, же снова принял свой обычный самоуверенный вид, вонзил в меня свои холодные, блестящие, как сталь, глаза и, засунув с решительным видом руки в карманы, удалился, бормоча, что пусть тот, кто недоволен им, прямо скажет, ему это...

- Проваливай, разбойник!

Когда я пришел в коллеж, ученики были в классе. Мы поднялись в мою мансарду. Носильщик взвалил на плечи мой чемодан и спустился вниз. Я оставался еще несколько минут в этой ледяной комнате и глядел на голые стены, на черный, весь изрезанный перочинными ножами стол и на видневшиеся в узком окне платаны с покрытыми снегом верхушками... Я мысленно прощался со всем этим.

В эту минуту я услышал громкий голос, доносившийся из класса: это был голос аббата Жермана. Он согрел мне душу и вызвал у меня слезы умиления...

Медленно, оглядываясь кругом, точно желая унести с собой картину всех этих мест, которые мне не предстояло уже больше увидеть, я стал спускаться с лестницы. Я прошел по длинным коридорам с решетчатыми окнами, где в первый раз встретил Чёрные глаза. Да хранит вас бог, милые Чёрные глаза!.. Я прошел мимо директорского кабинета с двойной таинственной дверью и, сделав еще несколько шагов, очутился у кабинета господина Вио... Тут я вдруг остановился, как вкопанный... О радость, о блаженство! Ключи, страшные ключи висели в замке и слегка покачивались от ветра... Я смотрел на них с каким-то священным трепетом, как вдруг мысль о мести мелькнула у меня в голове. Вероломно, святотатственной рукой я вытащил связку из замка и, спрятав её под сюртук, сбежал с лестницы, перепрыгивая через четыре ступеньки.

В конце двора "среднего отделения" находился глубокий колодезь... Я стрелой помчался туда... В этот час двор представлял совершенную пустыню; занавеска на окне колдуньи в очках была еще спущена. Все благоприятствовало моему преступлению, и, вытащив из-под сюртука презренные ключи, заставлявшие меня так страдать, я со всего размаху бросил их в колодезь... "Дзинь! дзинь! дзинь!.." Я услышал, как они, падая, ударялись о стенки колодца и потом тяжело шлепнулись в воду, сомкнувшуюся над ними... Совершив это преступление, я, улыбаясь, удалился.

Последний, кого я встретил, выходя из коллежа, был Вио, но это был господин Вио без ключей, испуганный, расстроенный, метавшийся во все стороны. Проходя мимо меня, он на момент остановил на мне полный отчаяния взгляд... Несчастному, очевидно, хотелось спросить меня, не видел ли я их, но он не решался... В эту минуту швейцар закричал с верхней площадки лестницы:

- Господин Вио! Я их нигде не нахожу!

И я услышал, как "человек с ключами" беззвучно прошептал "Боже мой!" и бросился, как сумасшедший, продолжать свои поиски...

Я был бы счастлив подольше насладиться этим зрелищем, но с площади раздались звуки почтового рожка, а я не хотел, чтобы дилижанс уехал без меня.

А теперь прощай навсегда, большое закоптелое здание из железа и черных камней! Прощайте, противные дети! Прощай, свирепый устав! Малыш уезжает и больше не вернется к вам. А вы, маркиз де Букуаран-отец, радуйтесь своему счастью: Малыш уезжает, не наградив вас тем знаменитым ударом шпаги, который так долго обсуждали все "благородные сердца" из кафе "Барбет".

Погоняй же, кучер! Труби, рожок! Милый старый дилижанс, унеси Малыша галопом на своей славной тройке! Унеси его в родной город, к дяде Батисту. Он спешит туда, чтобы обнять свою мать и поскорее отправиться в. Париж к Эйсету (Жаку), в его комнату в Латинском квартале.

Глава XIV. Дядя Батист

Странный тип представлял собою этот дядя Батист, брат госпожи Эйсет! Ни добрый, ни злой, он рано женился на особе, похожей на жандарма в юбке, тощей и скупой женщине, которой он боялся. Этот старый ребенок знал в жизни только одну страсть - раскрашивание картинок. В течение сорока лет он жил, окруженный чашечками, стаканчиками, кистями и красками, и все свое время проводил в раскрашивании картинок в иллюстрированных журналах. Весь дом был полон старыми журналами - "Шаривари", "Иллюстрасион", "Магазен Питореск" - и географическими картами, причем всё это было ярко раскрашено, А в те дни, когда тётка не давала ему денег на покупку иллюстрированных журналов, дядя утешался тем, что раскрашивал обыкновенные книжки. Это исторический факт! У меня в руках была испанская грамматика, которую он раскрасил с первой до последней страницы, прилагательные в голубой цвет, существитель-в розовый и т. д.

С этим-то старым маниаком и его свирепой половиной госпожа Эйсет жила уже целые полгода. Несчастная женщина проводила все дни в комнате брата, сидя около него и всячески стараясь быть ему полезной. Мыла кисти, наливала в чашечки воду... Печальнее всего было то, что со времени нашего разорения дядя Батист относился к господину Эйсету с глубоким презрением, и бедная мать с утра до вечера была вынуждена выслушивать: "Эйсет человек несерьезный! Эйсет несерьезный человек!" Ах, старый дурень! Нужно было слышать, каким поучительным тоном он произносил это, раскрашивая свою испанскую грамматику! С тех пор я часто встречал людей, якобы очень занятых, которые, проводя все свое время в раскрашивании испанских грамматик, считали всех остальных людей недостаточно серьезными.

Все эти подробности о дяде Батисте и об унылой жизни в его доме госпожи Эйсет я узнал только позднее. Но тем не менее уже в первый момент моего приезда я понял, как бы они ни отрицали этого, что моя мать несчастлива здесь... Когда я вошел в комнату, они только что сели обедать. Увидав меня, госпожа Эйсет привскочила от радости, и, можете себе представить, как горячо обняла она и расцеловала своего Малыша. Но вид у нее был смущенный; она говорила мало; ее всегда мягкий голос слегка дрожал, глаза были опущены в тарелку. В своем поношенном черном платье она внушала жалость.

Дядя и тетка встретили меня очень холодно. Тетка с испуганным видом спросила, обедал ли я. Я поспешил ответить утвердительно, и она облегченно вздохнула. Она боялась за свой обед, Хороший обед, нечего сказать: горох и треска!

Дядя Батист спросил меня, не начались ли у нас каникулы... Я ответил, что совсем оставил коллеж и еду в Париж к брату Жаку, который нашел мне хорошее место. Я придумал эту ложь для того, чтобы успокоить бедную мать относительно моей будущности и казаться более серьезным в глазах дяди.

Услышав, что Малыш получил хорошее место, тетка вытаращила глаза.

- Даниэль, - сказала она, - тебе надо будет выписать к себе в Париж мать. Бедная женщина скучает вдали от детей, и к тому же, понимаешь, это обуза для нас. Твой дядя не может быть вечно дойной коровой всей семьи...

- Дело в том, - произнес с полным ртом дядя Батист, - что я действительно дойная корова...

Выражение "дойная корова" понравилось ему, и он повторил его несколько раз все с той же серьезностью...

Обед длился долго, как обычно бывает у старых людей. Моя мать ела мало, она сказала мне всего несколько слов и смотрела на меня только украдкой: тетка все время за ней следила.

- Посмотри на сестру, - обратилась она к мужу, - радость свидания с Даниэлем лишила ее аппетита. Вчера за обедом она брала хлеб два раза, сегодня только раз...

Дорогая госпожа Эйсет, как хотелось мне увезти вас с собой в этот вечер. Как хотелось вырвать вас из-под власти этой безжалостной "дойной коровы" и его супруги. Но, увы, я сам ехал на авось, имея денег ровно столько, сколько нужно на дорогу мне одному, и я знал, что комната Жака будет тесна для троих... Если бы я еще мог с вами поговорить, расцеловать вас так, как мне этого хотелось!.. Но нет!.. Нас ни на минуту не оставляли одних, Вы помните, тотчас же после обеда дядя снова принялся за испанскую грамматику, тетка стала чистить свое серебро, и оба все время украдкой следили за нами... Чае отъезда наступил, и мы так и не успели ничего сказать друг другу...

Вот почему Малыш вышел из дома дяди Батиста с тяжелым сердцем. И, проходя в полном одиночестве по большой тенистой аллее, которая вела к железной дороге, он торжественно трижды поклялся вести себя впредь так, как подобает настоящему мужчине, и думать только об одном - о восстановлении домашнего очага.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I. Мои калоши

Если я проживу столько же, сколько мой дядя Батист, который сейчас так же стар, как старый баобаб Центральной Африки, - я все же никогда не забуду моего первого путешествия в Париж в вагоне третьего класса.

Я выехал в последних числах февраля; было еще очень холодно. Серое небо, ветер, мелкий град, голые холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников. А внутри вагона-пьяные матросы, распевавшие песни, толстые крестьяне, спавшие с открытыми ртами, как мертвые рыбы, маленькие старушки с корзинами, дети, блохи, кормилицы - все, что полагается в вагоне для бедных, с этим присущим ему запахом табачного дыма, водки, сосисок с чесноком и затхлой соломы... Мне кажется, что я все еще там.

Садясь в вагон, я занял место в углу, у окна, чтобы видеть небо, но мне удалось проехать так только два лье, потому что какой-то военный санитар завладел моим местом под предлогом, что желает сидеть против своей жены. И Малыш, слишком робкий, чтобы протестовать, должен был проехать двести лье, сидя между этим отвратительным толстяком, от которого пахло льняным семенем, и громадного роста, похожей на барабанщика, шампенуазкой (жительница Шампани), храпевшей все время у него на плече.

Путешествие длилось два дня. Я высидел эти два дня на одном месте, между своими мучителями, не поворачивая головы и стиснув зубы. Так как у меня не было с собой ни денег, ни провизии, то я всю дорогу ничего не ел. Два дня без еды - это невесело! У меня, правда, осталось еще сорок су, но я их берег на тот случай, если бы, приехав в Париж, не нашел на вокзале своего друга Жака. И, несмотря на голод, у меня хватило мужества эти деньги не тратить. На беду вокруг меня в вагоне очень много ели. У меня под ногами стояла большая корзина, из которой мой сосед, военный санитар, поминутно вытаскивал всякого рода колбасы и делился ими со своей супругой. Соседство этой корзины делало меня очень несчастным, особенно на второй день путешествия. Но больше всего я все-таки страдал не от голода: я уехал из Сарланда без сапог, в одних только тонких резиновых калошах, в которых я делал обход дортуара своего отделения. Конечно, калоши - хорошая вещь, но зимою, в третьем классе!.. Боже, как мне было холодно! Я готов был заплакать. Ночью, когда все спали, я потихоньку обхватывал руками свои ноги и часами не выпускал их из рук, всячески стараясь согреть... Ах, если б меня видела госпожа Эйсет!

И всё же, несмотря на голод, вызывавший судороги в его желудке, несмотря на жестокий холод, доводивший его до слёз, Малыш был очень счастлив и ни за что на свете не уступил бы своего места, или, вернее, - полуместа, которое он занимал между шампенуазкой и санитаром. В конце всех этих страданий был Жак, был Париж!

На вторые сутки, около трёх часов утра я, внезапно был разбужен. Поезд остановился. Весь вагон был в волнении.

Я услышал, как санитар сказал жене:? - Вот и приехали!

- Куда? - спросил я, протирая глаза.

- В Париж, черт возьми!

Я бросился к дверцам вагона. Никаких домов. Голое поле, несколько газовых рожков, местами большие груды каменного угля, а вдали яркий красный свет и смутный гул, похожий на отдаленный шум моря. Какой-то человек с маленьким фонарем в руках проходил по вагонам, выкрикивая: "Париж! Париж! Ваши билеты!" Я невольно откинулся назад, мне сделалось страшно: это был Париж! Как прав был Малыш, что боялся тебя, громадный жестокий город!

Пять минут спустя поезд подошел к вокзалу. Жак ждал меня там уже целый час. Я издали увидел его высокую сутуловатую фигуру и его длинные, похожие на телеграфные столбы, руки, которыми он делал мне знаки из-за решетки. Одним прыжком я очутился около него.

- Жак!.. Брат!..

- Дорогой мой!..

И наши души слились в крепком объятии. К несчастью, вокзалы не приспособлены для таких встреч. Там есть зал для ожидания, зал для багажа, но нет зала для душевных излияний. Нас толкали, давили...

- Проходите! Проходите! - кричали нам таможенные служители.

- Пойдем отсюда, - тихонько сказал мне Жак. - Завтра я пошлю за твоим багажом.

И, взяв друг друга под руку, счастливые и легкие, как наши кошельки, мы отправились в Латинский квартал.

Впоследствии я часто пытался вспомнить впечатление, произведенное на меня Парижем в эту ночь, но вещи, как и люди, имеют, когда мы их видим в первый раз, совершенно особый облик; которого потом мы в них уже не находим. Я никогда не мог воссоздать в своем воображении Париж таким, каким я видел его в день своего приезда. Он представляется мне в каком-то тумане, точно я был в нем проездом в самом раннем детстве и с тех пор больше никогда уже в него не возвращался.

Помню деревянный мост через тёмную реку, широкую, пустынную набережную и громадный сад вдоль нее. Мы на минуту остановились у этого сада; за его решеткой смутно виднелись хижины, лужайки и деревья, покрытые инеем.

- Это Ботанический сад, - сказал мне Жак. - Там много белых медведей, львов, змей, гиппопотамов.

В воздухе действительно чувствовался запах диких зверей, и по временам из темноты доносились то резкие крики, то глухое рычание.

Прижавшись к брату, я во все глаза смотрел через решетку, и, смешивая в одном чувстве страха этот незнакомый мне Париж и этот таинственный сад, я представлял себе, что попал в большую темную пещеру, полную диких зверей, готовых броситься на меня. К счастью, я был не один; со мной был Жак, который защитил бы меня... Жак, милый Жак! Если бы ты всегда был со мной!..

Мы долго, долго шли по темным, бесконечным улицам... Наконец Жак остановился на небольшой площади около какой-то церкви.

- Вот мы и в Сен-Жермене де Пре, - сказал он мне. - Наша комната наверху.

- Как, Жак! На колокольне?..

- Да, на самой колокольне. Это очень удобно. Всегда знаешь, который час!

Жак немного преувеличивал. Он жил в доме рядом с церковью, в маленькой мансарде, в пятом или шестом этаже; окно его комнатки выходило на сен-жерменскую колокольню и находилось на одном уровне с циферблатом башенных часов.

Войдя в комнату, я вскрикнул от радости:

- Огонь! Какое счастье!

Я тотчас же подбежал к камину и протянул к огню свои окоченевшие ноги, рискуя расплавить калоши. Тут только Жак обратил внимание на мою странную обувь. Она очень рассмешила его.

- Дорогой мой, - сказал он, - многие из знаменитых людей приехали в Париж в деревянных башмаках и этим хвастают. А ты сможешь сказать, что приехал сюда в одних калошах, что гораздо оригинальнее. А пока надевай вот те туфли и давай испробуем пирог.

С этими словами Жак придвинул к камину столик, который стоял уже накрытый в углу.

Глава II. "От Сен-Низьерского аббата"

Боже! Как хорошо было в эту ночь в комнате Жака! Какие веселые, светлые блики бросал огонь камина на нашу скатерть! "Как пахло фиалками старое вино в запечатанной бутылке! А пирог! Как вкусна была его поджаристая корочка! Да! Таких пирогов теперь уже больше не пекут. И такого вина ты никогда уже больше не будешь пить, бедный Эйсет!

По другую сторону стола, прямо против меня сидел Жак. Он все подливал мне вина, и каждый раз, когда я поднимал глаза, я встречал его смеющийся, полный чисто материнской нежности взгляд. Я был так счастлив здесь, что меня точно охватила лихорадка. Я говорил, говорил без умолку!..

- Да ешь же, - настаивал Жак, накладывая мне на тарелку.

Но я почти не ел и все продолжал болтать. Тогда, чтобы заставить меня замолчать, он тоже начал говорить и долго рассказывал мне все, что делал в течение этого года.

- Когда ты уехал, - начал он, улыбаясь кроткой, покорной улыбкой, с какой говорил всегда даже о самых грустных вещах, - когда ты уехал, дома стало еще более мрачно. Отец совсем перестал работать. Он проводил все время в магазине, проклиная революционеров и называя меня ослом; но это ничуть не улучшало положения. Каждый день протестовали векселя, через каждые два дня являлись к нам судебные приставы... От каждого звонка замирало сердце... Да, ты вовремя уехал...

...После месяца такого ужасного существования отец поехал в Бретань, по поручению Общества виноделов, а мама - к дяде Батисту. Я провожал их обоих... Можешь себе представить, сколько я пролил слез!.. После их отъезда вся наша обстановка была продана с молотка... Да, мой милый, и продана на улице, на моих глазах, у дверей нашего дома... Если б ты знал, как ужасно присутствовать при разорении домашнего очага. Трудно представить себе, до какой степени неодушевленные предметы связаны с нашей душевной жизнью... Когда уносили наш бельевой шкаф, - знаешь, тот, у которого на филенках розовые амуры и скрипки, мне хотелось побежать за покупателем и крикнуть: "Держите его!.." - Ты ведь понимаешь это чувство. Правда?..

...Из всей нашей обстановки я оставил себе только стул, матрац и половую щётку; эта щётка впоследствии очень пригодилась мне, как ты увидишь. Я перенес всё это богатство в одну из комнат нашей квартиры на улице Лантерн, так как за нее было уплачено за два месяца вперед, и очутился в полном одиночестве в этом большом помещении, пустом, холодном, без занавесок на окнах. До чего же было тоскливо, мой друг! Каждый вечер, возвращаясь из конторы, я снова все переживал и не мог привыкнуть к мысли, что я совсем один в этих стенах. Я ходил из комнаты в комнату и нарочно громко хлопал дверьми, чтобы нарушить мертвую тишину. Иногда мне казалось, что меня зовут в магазин, и я отвечал: "Иду!" Когда я входил в комнату матери, мне всегда казалось, что я сейчас увижу ее грустно сидящей в своем кресле, у окна, с вязаньем в руках...

...К довершению несчастья, опять появились тараканы. Эти отвратительные существа, которых мы с таким трудом выжили по приезде в Лион, узнали, вероятно, о вашем отъезде и предприняли новое нашествие, еще более ужасное, чем первое. Вначале я пытался сопротивляться. Я проводил все вечера в кухне со свечой в одной руке и щеткой в другой, сражаясь, как лев, но не переставая плакать... К несчастью, я был один и как ни старался всюду поспевать, - все шло теперь далеко не так, как во времена Анну. К тому же и тараканы явились теперь в еще большем количестве. Я даже уверен в том, что все лионские тараканы - а их немало в этом большом сыром городе - сплотились, чтобы завладеть нашим домом... Кухня кишела ими, и в конце концов я был вынужден уступить им ее... По временам я с ужасом смотрел на них в замочную скважину. Их было там несметное число... Ты, может быть, думаешь, что проклятые насекомые ограничились кухней? Как бы не так! Ты не знаешь этих жителей севера! Они стремятся завладеть всем. Из кухни, несмотря на двери и замки, они перебрались в столовую, где я устроил себе ночлег. Тогда я перенес кровать в магазин, а оттуда - в гостиную. Ты смеешься? Желал бы я видеть тебя на моем месте!..

...Выживая меня из комнаты в комнату, эти проклятые тараканы довели меня до нашей прежней комнатки в конце коридора. Там они дали мне два-три дня передышки. Но, проснувшись в одно прекрасное утро, я увидел сотню тараканов, бесшумно влезавших на мою щетку, в то время как другая часть войска в боевой готовности направлялась к моей кровати... Лишенный своего оружия, преследуемый в своей последней крепости, я вынужден был бежать. Я предоставил тараканам матрац, стул и щетку и покинул этот ужасный дом на улице Лантерн, чтобы никогда больше не возвращаться в него...

...Я прожил еще несколько месяцев в Лионе, долгих, мрачных, до слез печальных месяцев. В конторе меня называли святой Магдалиной. Я никуда не ходил. У меня не было ни одного друга. Единственным развлечением были твои письма... Ах, Даниэль, как красиво ты умеешь выразить все! Я уверен, что если бы ты только захотел, ты мог бы писать в журналах. Не то что я! Оттого, что я постоянно пишу под диктовку, в моей голове осталось не больше мыслей, чем в швейной машине. Я совершенно не в состоянии сам что-нибудь придумать. Господин Эйсет был совершенно прав, говоря: "Жак, ты осел!" Хотя быть ослом не так уж плохо: ослы - славные, терпеливые, сильные, трудолюбивые животные с добрым сердцем и выносливой спиной... Но вернёмся к моему рассказу...

...Во всех своих письмах ты говорил о необходимости воссоздать домашний очаг, и благодаря твоему красноречию я тоже заразился этой благородной идеей. К несчастью, того, что я зарабатывал в Лионе, едва хватало на меня одного. И вот тогда мне пришла в голову мысль перебраться в Париж. Мне казалось, что там мне будет легче помогать семье, легче найти все необходимое для нашего знаменитого плана "воссоздания домашнего очага". Мой отъезд был решен, но прежде чем уехать, я принял меры предосторожности. Мне не хотелось очутиться совершенно беспомощным на улицах Парижа.

Другое дело ты, Даниэль: провидение всегда благоволит к хорошеньким мальчикам; но что касается меня, долговязого плаксы!..

...Поэтому я отправился за рекомендательными письмами к нашему другу, священнику церкви Сен-Низле. Этот человек пользуется большим влиянием в Сен-Жерменском предместье (в XIX веке аристократический квартал Парижа). Он дал мне два письма: одно к какому-то графу, другое - к герцогу. Как видишь, я попал в недурное общество. Затем я отправился к портному, который согласился отпустить мне в кредит великолепный черный фрак со всеми принадлежностями - жилетом, брюками и прочим. Я положил рекомендательные письма в карман, завернул фрак в салфетку и с тремя луидорами (тридцать пять франков на дорогу и двадцать пять франков на первые расходы) пустился в путь...

...По приезде в Париж я на следующий же день с семи часов утра был уже на улице, - в черном фраке и в желтых перчатках. К твоему сведению, маленький Даниэль, я был ужасно смешон: в семь часов утра в Париже все черные фраки еще спят или должны спать. Но я этого не знал и с гордостью обновлял свой фрак на улицах Парижа, звонко постукивая каблуками новых ботинок. Я думал, что чем раньше выйду из дома, тем скорее встречу госпожу Фортуну. Но это опять-таки было ошибкой; госпожа Фортуна не встает так рано в Париже...

...Итак, я шествовал в то утро по Сен-Жерменскому предместью с рекомендательными письмами в кармане...

...Прежде всего я отправился к графу на улицу де Лиль, потом к герцогу на улицу Сен-Гильом. В обоих домах я застал слуг, занятых мытьем дворов и чисткой медных дощечек у звонков. Когда я сказал этим болванам, что я от священника Сен-низьерского прихода и что мне нужно поговорить с их хозяевами, они засмеялись мне в лицо и выплеснули помои к моим ногам... Что поделаешь, мой милый! Я сам виноват в этом: в такой ранний час в приличные дома приходят одни только мо-эольные операторы. Я, разумеется, принял это к сведению...

...Насколько я тебя знаю, я уверен, что будь ты на моем месте, ты ни за что не решился бы вернуться в эти дома и снова подвергать себя насмешливым взглядам челяди. Ну, а я храбро вернулся в тот же день после полудня и так же, как утром, просил слуг провести меня к их господам, говоря, что я от священника Сен-низьерского прихода. И хорошо, что у меня хватило смелости на это: оба эти господина были дома, и оба приняли меня. Я встретил двух совершенно различных людей и два столь же различных приема. Граф с улицы де Лиль обошелся со мной очень холодно. Его длинное, худое, до торжественности серьезное лицо очень смутило меня, и я едва мог пробормотать несколько слов. Он, со своей стороны, не вступая со мной в разговор, взглянул на письмо сен-низьерского священника и положил его в карман; потом, попросив меня оставить ему мой адрес, ледяным жестом отпустил меня, сказав:

- Я подумаю о вас. Вам незачем приходить сюда. Я напишу вам, как только подвернется что-нибудь подходящее.

...Черт бы побрал этого человека! Я вышел от него, совершенно замороженный. К счастью, прием на улице Сен-Гильом отогрел мое сердце. Герцог оказался самым веселым, самым приветливым, самым милым толстяком на свете. И он так любил этого дорогого священника Сен-низьерского прихода! Все, являвшиеся от его имени, могли рассчитывать на прекрасный прием на улице Сен-Гильом!.. Добрейший человек, этот славный герцог! Мы сразу стали друзьями. Он предложил мне понюшку табаку, надушенного бергамотом, потянул меня за ухо и отпустил, дружески потрепав по щеке и сказав на прощанье:

- Я берусь устроить ваше дело. Очень скоро у меня будет то, что вам нужно. А до тех пор заходите ко мне, когда только пожелаете.

...Я ушел, очарованный им.

...Два дня из деликатности я не возвращался туда. Только на третий день я отправился снова в особняк на улице Сен-Гильом. Верзила в голубой, расшитой золотом ливрее спросил мое имя. Я ответил самодовольным тоном:

- Скажите, что я от священника Сен-низьерского прихода.

...Через минуту он вернулся.

- Господин герцог очень занят. Он просит вас его извинить и прийти в другой раз.

... Ты понимаешь, конечно, что я охотно извинил этого бедного герцога....

...На другой день я опять пришел в тот же самый час. Вчерашний голубой долговязый слуга, похожий на попугая, был на крыльце. Он издали меня увидел и с важностью проговорил:

- Господин герцог уехал.

- Хорошо, - ответил я. - Зайду в другой раз. Передайте ему, пожалуйста, что приходил знакомый священника Сен-низьерского прихода.

...На другой день я пришел опять и опять не мог видеть герцога; следующие дни - та же неудача. То он принимал ванну, то был у обедни; сегодня играл в мяч, назавтра - у него были гости... У него были гости! Вот так отговорка! А что же я?.. Разве я не был гостем?..

...В конце концов я стал до того смешон с этим вечным "от священника Сен-низьерского прихода", что больше уже не решался говорить, от кого я пришел. Но долговязый голубой попугай никогда не забывал прокричать мне вслед с невозмутимой важностью:

- Сударь, разумеется, от священника Сен-низьерского прихода.

...И это всегда заставляло хохотать других голубых попугаев, слонявшихся по двору. Шайка бездельников!! Если бы я только мог наградить их несколькими ударами дубинки, - но не от имени сен-низьерского аббата, а от своего собственного!..

...Я уже дней десять жил в Париже, когда однажды вечером, возвращаясь с понурой головой после своего визита на улицу Сен-Гильом (я дал себе слово ходить туда до тех пор, пока меня не выгонят), я нашел в швейцарской письмо - угадай от кого?.. От графа, дорогой мой, от графа с улицы де Лиль! В письме он предлагал мне немедленно отправиться к его другу, маркизу д'Аквилю, которому нужен был секретарь... Представляешь себе мою радость? И каким это было мне уроком! Этот холодный, сухой человек, на которого я так мало рассчитывал, он-то именно и позаботился обо мне, тогда как тот, другой, такой приветливый и ласковый, заставил меня в течение целой недели обивать порог его особняка, подвергая и меня самого, и сен-низьерского аббата насмешкам этих дерзких золотисто-голубых попугаев... Такова жизнь, мой милый. В Париже её скоро узнаешь...

...Не теряя ни минуты, я побежал к маркизу д'Аквилю. Это был маленький худощавый старик, точно сотканный из одних нервов, веселый и проворный, как пчела. Ты увидишь, какой это интересный тип. Аристократическая голова, бледное тонкое лицо, прямые, как палки, волосы и всего один только глаз, - другой погиб от удара шпаги много лет назад. Но оставшийся глаз был такой блестящий, такой живой и выразительный, что маркиза нельзя было назвать "одноглазый". У него оба глаза сливались в одном, вот и все!..

...Очутившись перед этим странным маленьким стариком, я начал с того, что произнес несколько обычных в таких случаях банальностей, но он тотчас же остановил меня.

- Без фраз, - сказал он. - Я их не люблю. Перейдем сразу к делу. Я решил написать свои мемуары. К сожалению, я начал этим заниматься немного поздно, и потому мне нельзя терять времени, ибо я становлюсь очень стар. Я высчитал, что если все свои часы и минуты буду употреблять на этот труд, то мне понадобится еще целых три года, чтобы его закончить. Мне семьдесят лет; ноги мои стали уже плохи, но голова ещё свежа. Поэтому я могу надеяться прожить еще три года и довести свои мемуары до конца. Но каждая минута у меня на счету, а этого мой секретарь не понял. Этот дурак, - в сущности очень талантливый юноша, от которого я был в восторге, - вздумал вдруг влюбиться и жениться. В этом, конечно, беды еще нет, но однажды утром этот чудак является вдруг ко мне с просьбой дать ему два дня отпуска, чтобы сыграть свадьбу. Вот выдумал! Дать ему два дня отпуска! Ни одного! Ни минуты!

- Но, господин маркиз...

- Никаких "но, господин маркиз...". Если вы уйдёте на два дня, то вы уже уйдете совсем.

- Я ухожу, господин маркиз.

- Счастливого пути! - И с этим мой бездельник ушел... Я рассчитываю, что вы, мой друг, его замените. Условия следующие: секретарь приходит ко мне в восемь часов утра и приносит с собой завтрак. Я диктую до двенадцати. В двенадцать секретарь завтракает один, так как я никогда не завтракаю. После завтрака секретаря, который должен быть очень непродолжителен, мы снова принимаемся за работу. Если я выхожу из дому, секретарь сопровождает меня с бумагой и карандашом. Я постоянно диктую: в карете, на прогулке, в гостях - везде! Вечером секретарь обедает вместе со мной. После обеда мы перечитываем то, что я продиктовал днём. Я ложусь в восемь часов, и секретарь свободен до следующего утра. Я плачу сто франков в месяц и обед. Это не золотые горы, но через три года, когда мемуары будут окончены, секретарь получит подарок - царский подарок, даю слово д'Аквиля. Я требую только, чтобы он был исполнителен, чтобы не женился и чтобы умел быстро писать лод диктовку. Вы умеете писать под диктовку?

- Отлично умею, господин маркиз, - ответил я, с трудом сдерживая улыбку.

...В этом упорном желании судьбы заставить меня всю жизнь писать под диктовку было действительно что-то комичное...

- Ну, в таком случае, садитесь сюда. Вот вам чернила и бумага. Давайте, начнем сейчас же работать. Я остановился на XXIV главе "Мои нелады с господином де Виллелем". Пишите...

...И он принялся диктовать тоненьким голоском кузнечика, быстро шагая по комнате и слегка припрыгивая на ходу...

...Вот каким образом, Даниэль, я попал к этому оригиналу, в сущности прекраснейшему человеку. Пока мы очень довольны друг другом; вчера вечером, узнав о твоем приезде, он настоял на том, чтобы я взял с собой эту бутылку старого вина. Нам каждый день подают к столу такое же, из чего ты можешь заключить, как хорошо мы обедаем. Утром я приношу завтрак с собой, и ты, наверно, рассмеялся бы, если бы видел, как я ем маленький кусочек итальянского сыра в два су на дорогой фарфоровой тарелке, сидя за столом, покрытым скатертью с гербом маркиза. Милейший человек поступает так не из скупости, а для того, чтобы избавить своего старого повара Пилуа от труда готовить мне завтрак. В общем, жизнь, которую я сейчас веду, нельзя назвать неприятной. Мемуары маркиза очень поучительны, и я узнаю много интересного о Деказе и Виллеле (*), что может мне впоследствии пригодиться. С восьми часов вечера я свободен и отправляюсь или в читальню, где просматриваю газеты, или же захожу проведать нашего друга Пьерота... Ты его помнишь? Пьерота из Севенн, молочного брата нашей матери? Теперь это уже не просто Пьерот, а господин Пьерот, в два обхвата толщиной. У него прекрасный магазин фарфоровой посуды в Сомонском пассаже, и так как он очень любил госпожу Эйсет, то я нашел в его доме самый радушный прием. В зимние вечера это было для меня спасением... Но теперь, когда ты здесь со мной, длинные вечера меня больше не пугают... И тебя ведь тоже, братишка? Ах, Даниэль, мой Даниэль, как я рад! Как мы будем с тобой счастливы!..

(*) - Виллель Жозеф (1773-1854) - французский реакционный политический деятель, крупный землевладелец, сторонник абсолютной монархии.

Деказ Эли (1780-1860) - французский государственный деятель, крупный делец.

Глава III. Моя мама - Жак

Жак кончил свою одиссею. Теперь очередь за мной.

Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: "Идите спать, дети!" Свечи напрасно взывают к нам: "В постель! В постель! Мы догорели до самых розеток!"

- Вас никто не слушает, - отвечает им со смехом Жак. И мы продолжаем бодрствовать.

То, что я рассказываю брату, конечно, очень интересует его. Это - жизнь Малыша в Сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатель, вероятно, помнит. Это - уродливые и жестокие дети, преследования, ненависть, унижения, свирепые ключи господина Вио, маленькая комнатка под самой крышей, в которой можно задохнуться от жары; ночи, проведенные в слезах, и, наконец (Жак такой добрый, что ему можно рассказать всё), кутежи в кафе "Барбет", абсент в обществе капралов, долги, полная нравственная распущенность, все, - вплоть до покушения на самоубийство и страшного предсказания аббата Жермана: "Ты останешься ребенком до конца своей жизни".

Облокотись на стол, опустив голову на руки, Жак слушает до конца мою исповедь, не прерывая ее... По временам я вижу, что он вздрагивает, слышу, как он шепчет: "Бедный мальчик. Бедный мальчик".

По окончании исповеди он встает, берет мои руки в свои и говорит тихим дрожащим голосом:

- Аббат Жерман был прав. Видишь ли, Даниэль, ты действительно ребенок, настоящий ребенок, не способный жить самостоятельно, и ты хорошо сделал, что приехал ко мне... С сегодняшнего дня ты не только мой брат, но и сын... Так как наша мать далеко, я заменю тебе её... Хочешь? Скажи, Даниэль! Хочешь, чтобы я был твоей матерью, Мамой Жаком? Я не буду очень надоедать тебе, ты увидишь. Я прошу только одного: чтобы ты позволил мне всегда идти рука об руку с тобой. Тогда ты можешь быть спокоен, можешь смело смотреть жизни в глаза, как настоящий мужчина: она не съест тебя.

Вместо ответа я бросаюсь ему на шею:

- Жак! Мама Жак! Какой ты добрый!

Слезы душат меня, и я плачу на его плече, как в былое время в Лионе плакал Жак. Но теперешний Жак не плачет: "колодец высох", как он выражается... Что бы ни случилось, он уж никогда больше не будет плакать.

В эту минуту бьет семь часов. Стекла окон озаряются солнцем. Бледный свет, дрожа, проникает в комнату.

- Вот уж и день, Даниэль, - говорит Жак. - Пора спать. Ложись скорее... Тебе это необходимо.

- А ты, Жак?

- О, я! Но ведь я не провел двое суток в вагоне. К тому же, прежде чем идти к маркизу, мне нужно еще отнести книги в читальню, и я не могу терять времени... ты ведь знаешь - д'Аквиль не шутит... Я вернусь сегодня в восемь часов вечера. Отдохнув, ты, наверно, захочешь немного выйти. Советую тебе....

Тут Мама Жак начинает давать мне множество советов, очень важных для таких новичков, как я. Но, к счастью, я уже успел растянуться на постели и хотя еще не сплю, но мысли мои уже путаются. Усталость, пирог, слезы... Смутно слышу, как кто-то говорит мне о ресторане, который где-то очень близко отсюда, о деньгах в моем жилете, о мостах, через которые надо переходить, о бульварах, по которым нужно идти, о полицейских, к которым надо обращаться за сведениями, и о колокольне Сен-Жермен де Пре, у которой мы должны встретиться. В полусне самое сильное впечатление на меня производит именно эта колокольня. Я вижу две, пять, десять сен-жерменских колоколен, выстроившихся около моей постели, подобно дорожным указательным столбам. И между всеми этими колокольнями; движется какой-то человек, мешает уголь в камине, спускает на окнах занавески, потом подходит ко мне, укрывает мне ноги плащом, целует меня в лоб и тихонько уходит, скрипнув дверью.

Я спал уже несколько часов и, вероятно, проспал бы до возвращения Мамы Жака, но меня внезапно разбудил звон колокола. То был сарландский колокол, ужасный железный колокол, который звонил по-прежнему; "Динг! донг! Просыпайтесь! Динг! донг! Одевайтесь!" Я вскочил с постели и собирался уже крикнуть, как там, в дортуаре: "Вставайте, господа!", но в эту минуту вспомнил, что я у Жака, и, громко засмеявшись, принялся, как безумный, бегать и прыгать по комнате. Колокол, который я принял было за сарландский, звонил в соседней мастерской и звучал почти так же сухо и сердито, как и школьный колокол. Только в том было ещё больше злобы... К счастью, он находился теперь в двухстах лье от меня и как бы громко он ни звонил, я уж не мог его услышать.

Я подошел к окну и раскрыл его. Я точно ожидал увидеть внизу двор старшего отделения с его жалкими деревьями и "человека с ключами", пробирающегося вдоль стен...

В ту минуту, когда я открывал окно, все башенные часы били полдень. Большая сен-жерменская колокольня первая отзвонила свои двенадцать ударов angelus'a (начальные слова сопровождающейся колокольным звоном католической, молитвы, в честь богоматери. Колокольный звон) один за другим почти над самым моим ухом. В открытое окно мощные тяжелые удары падали в комнату по три сразу и, разрываясь при своем падении, подобно звонким пузырям, заполняли окружавший меня воздух шумом и гамом! На сен-жерменский angelus ответно прозвучали на разные голоса angelus'ы других церквей... Точно привлеченный всем этим трезвоном, солнечный луч пробился сквозь облако и забегал по сырым от утренней росы крышам. Внизу грохотал невидимый Париж... G минуту я стоял у окна и смотрел на сверкавшие на солнце купола, шпицы, башни... И вдруг меня охватило безумное желание самому окунуться в эту толпу, в эту жизнь со всеми ее страстями, и я в каком-то, опьянении воскликнул:... "Идем смотреть Париж!"

Глава IV. Обсуждение бюджета

В этот день, вероятно, не один парижанин, вернувшись вечером домой, рассказывал за столом: "Какого странного человека я встретил сегодня!.." Дело в том, что Малыш действительно должен был казаться очень смешным со своими длинными волосами, слишком короткими штанами, резиновыми калошами, и голубыми чулками, с манерами провинциала и торжественной походкой, свойственной всем людям маленького роста.

Это был один из последних зимних дней, тех теплых ясных дней, которые в Париже часто бывают более похожи на весну, чем сама весна. На улицах было людно. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел вперед, держась поближе к домам, и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я страшно боялся быть принятым за провинциала и поэтому не позволял себе останавливаться перед окнами магазинов и ни за что на свете не спросил бы дороги. Я шел все прямо, сначала по одной улице, потом по другой. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я смущался. Некоторые, проходя мимо, оглядывались, другие смотрели на меня смеющимися глазами; я слышал, как одна женщина сказала другой: "Посмотри-ка на Этого..." Я споткнулся при этих словах... Меня смущали также испытующие взгляды полицейских. На всех перекрестках эти взгляды пытливо останавливались на мне, и, уже миновав их, я все еще чувствовал, как они издали следят за мной и жгут мне спину. Сказать правду, я был этим даже немного обеспокоен.

Так я шел около часа и дошел до большого бульвара, обсаженного чахлыми деревьями. И столько тут было шума, людей и экипажей, что я в испуге остановился.

"Как выбраться отсюда? - думал я. - Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, надо мной будут смеяться. Я буду похож на заблудившийся колокол, возвращающийся в день пасхи из Рима".

И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед театральными афишами с видом человека, соображающего, в каком театре провести ему вечер. К сожалению, афиши, хотя сами по себе и очень интересные, не давали никаких указаний насчет сен-жерменской колокольни, и я рисковал остаться тут до второго пришествия, как вдруг рядом со мной очутился Жак. Он был удивлен не меньше меня.

- Как! Это ты, Даниэль?! Что ты тут делаешь, бог мой?!

Я небрежно ответил:

- Гуляю, как видишь.

Жак с восхищением посмотрел на меня.

- Да он сделался уже настоящим парижанином!

В глубине души я был очень счастлив, что мы встретились, и повис на руке Жака с чисто детской радостью, как тогда, в Лионе, когда Эйсет-отец пришел за нами на пароход.

- Как это удачно, что мы встретились, - сказал Жак. - Мой маркиз охрип, и так как, к счастью, диктовать жестами нельзя, то он до завтра дал мне отпуск... Мы воспользуемся этим и хорошенько погуляем...

С этими словами он увлекает меня за собой. Мы идем по шумным улицам Парижа, крепко прижавшись друг к другу, радуясь тому, что мы вместе.

Теперь, когда брат со мной, улицы уже больше не пугают меня. Я иду, высоко подняв голову, с апломбом трубача зуавского полка, и горе тому, кто вздумает надо мной посмеяться. Одно только еще беспокоит меня - соболезнующие взгляды, которые бросает на меня Жак. О причине я спросить не решаюсь.

- А ведь знаешь, они очень недурны, твои калоши... - произносит он после некоторого молчания.

- Не правда ли, Жак?

- Да... Очень недурны. - И прибавляет с улыбкой: - Но все-таки, когда я разбогатею, я куплю тебе хорошие ботинки, на которые ты будешь их надевать.

Бедный милый Жак! Он говорит эту фразу без тени злого умысла, но ее достаточно для того, чтобы смутить меня. Вся моя застенчивость опять возвращается ко мне. На этом большом бульваре, залитом ярким солнцем, я чувствую себя смешным в своих калошах, и все старания Жака успокоить меня и расхвалить мою обувь ни к чему не приводят: я хочу немедленно вернуться домой.

Мы возвращаемся, усаживаемся в уголке у камина и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше...

Перед вечером раздается стук в дверь: это слуга маркиза с моим чемоданом.

- Отлично! - говорит Мама Жак. - Мы сейчас осмотрим твой гардероб.

Черт возьми, мой гардероб!!

Начинается осмотр. Надо видеть наши смущенные комические лица при составлении этого жалкого инвентаря... Жак, стоя на коленях перед чемоданом, вытаскивает вещи одну за другой, громко объявляя: "Словарь... галстук... второй словарь... Что это? Трубка?.. Ты, значит, куришь?.. Еще трубка... Боже милосердный! Сколько трубок!.. Если б у тебя было столько же носков... А эта толстая книжка... Что это? А!.. Журнал штрафов. Букуарану 500 строчек... Субейролю 400 строчек. Букуарану 500 строчек... Букуарану... Букуарану... Черт возьми! Ты не очень-то его щадил, этого Букуарана... Во всяком случае, две или три дюжины рубашек были бы нам куда полезнее..."

Продолжая осмотр, Мама Жак вдруг вскрикивает от изумления.

- Боже мой! Даниэль! Что я вижу? Стихи. Это стихи... Так ты все ещё их пишешь?.. Какой же ты скрытный! Почему никогда ничего не говорил о них в своих письмах?.. Ты ведь знаешь, что я в этом деле не совсем профан... В свое время и я писал поэму... Помнишь: Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях!.. Ну-ка, господин лирик, посмотрим твои стихи!..

- Нет, Жак, прошу тебя! Не стоит.

- Все вы, поэты, одинаковы, - со смехом говорит Жак. - Ну, садись вот сюда и прочти мне свои стихи. А не то я прочту их сам, А ты ведь знаешь, как я плохо читаю!

Эта угроза действует, и я начинаю читать.

Стихи эти я писал в Сарланде на Поляне, в тени каштанов, в то время как наблюдал за детьми. Хороши они были или плохи? Я этого теперь уже не помню, но как я волновался, когда их читал! Подумайте только; стихи, которые я никому никогда не показывал!.. К тому же автор "Религия! Религия!" не совсем обыкновенный судья. Что, если он будет надо мной смеяться? Но по мере того как я читаю, музыка рифм опьяняет меня, и голос мой становится увереннее. Жак слушает меня. Он невозмутим. Позади него на горизонте садится. Громадное красное солнце, заливая наши окна заревом пожара. На краю крыши тощая кошка, глядя на нас, зевает и потягивается с хмурым видом члена дирекции Французской комедии, присутствующего на чтении трагедии. Я вижу все это одним глазом, не прерывая чтения.

Неожиданный триумф!.. Не успел я кончить, как Жак в восторге вскакивает с места и бросается мне на шею.

- О Даниэль, как это прекрасно! Как великолепно!

- Правда, Жак? Ты находишь?..

- Восхитительно, дорогой мой, восхитительно! И подумать только, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего мне о них не говорил!.. Невероятно.

И Мама Жак принимается ходить взад и вперед по комнате, разговаривая сам с собой и жестикулируя. Вдруг он останавливается и произносит с торжествующим видом:

- Нет никаких сомнений: ты, Даниэль, поэт и должен оставаться поэтом. В этом твое призвание...

- Но это так трудно, Жак... Особенно вначале! К тому же ты зарабатываешь так мало...

- Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся.

- А домашний очаг, Жак, очаг, который мы хотим восстановить?

- Очаг я беру на себя. Я чувствую в себе достаточно сил Для того, чтобы его восстановить без чьей-либо помощи. А ты будешь озарять его блеском своей славы. Подумай, как будут гордиться наши родители таким знаменитым очагом!

Я пытаюсь сделать ещё несколько возражений, но Жак на все находит ответ. Впрочем, нужно признаться, что защищаюсь я слабо. Энтузиазм брата начинает заражать и меня. Вера в мое поэтическое призвание по-видимому, растет во мне с каждой минутой, и я начинаю ощущать во всем своем существе поэтический зуд... Но есть один пункт, на котором мы с Жаком не сходимся: Жак хочет, чтобы я в тридцать пять лет сделался членом Французской академии, - я энергично от этого отказываюсь. Провались она совсем, эта Академия! Она устарела и вышла из моды, эта египетская пирамида.

- Тем более у тебя оснований вступить туда: ты вольешь немного своей молодой крови в жилы всех этих старцев из дворца Мазарини... (академики во дворце Мазарини в Париже находится французский институт, объединявший пять академий) И подумай, как будет счастлива госпожа Эйсет!

Что можно на это ответить? Имя госпожи Эйсет является неопровержимым аргументом. Придется покориться и облечься в зеленый мундир. Если же мои коллеги будут мне слишком надоедать, я поступлю, как Мериме (Мериме Проспер (1803-1870) крупнейший французский писатель-реалист; был членом Академии), - не буду посещать заседаний.

Пока мы спорили, наступил вечер. Сен-жерменские колокола своим радостным звоном точно приветствовали вступление Даниэля Эйсета во Французскую академию.

- Идем обедать, - говорит Мама Жак и, гордый возможностью показаться в обществе академика, ведет меня в молочную на улице Сен-Бенуа. Это маленький ресторан для бедняков, с табльдотом в заднем зале для постоянных посетителей. Мы обедаем в первом зале среди господ в очень поношенных костюмах, сильно проголодавшихся и молча очищающих свои тарелки.

- Здесь почти одни только литераторы, - шёпотом сообщает мне Жак.

В глубине души я не могу удержаться от некоторых печальных размышлений по этому поводу, но не делюсь ими с Жаком из боязни охладить его энтузиазм.

Обед проходит очень весело. Господин Даниэль Эй-еет (из Французской академии) проявляет большое оживление и еще больший аппетит. Покончив с обедом, мы спешим вернуться на нашу колокольню, и в то время как господин академик, сидя верхом на окне, курит трубку, Жак, усевшись у стола, погружается в вычисления, которые, по-видимому, его очень беспокоят. Он грызет ногти, вертится на стуле, считает по пальцам, потом неожиданно вскакивает с торжествующим криком:

- Ура!.. Добился-таки!

- Чего, Жак?

- Установления нашего бюджета, дорогой мой. Уверяю тебя, что это дело нелегкое. Подумай: шестьдесят франков в месяц на двоих!..

- Как шестьдесят?... Я думал, что ты получаешь у маркиза сто франков в месяц.

- Да, но из этого нужно вычесть сорок франков, которые я ежемесячно посылаю госпоже Эйсет... на восстановление домашнего очага. Остаются шестьдесят. Пятнадцать франков за комнату... Как видишь, это недорого, но я должен сам стлать постель.

- Это буду делать я, Жак.

- Нет, нет. Для академика это было бы неприлично... Но вернемся к бюджету... Итак, пятнадцать франков - комната; пять франков - уголь, - только пять франков, потому что я сам ежемесячно хожу за ним на завод, - остается сорок франков. Из них на твою еду положим тридцать. Ты будешь обедать в той молочной, где мы были сегодня... Там обед без десерта стоит пятнадцать су, и обед, как ты видел, не плохой... У тебя останется еще пять су на завтрак. Достаточно?

- Ну, конечно!

- У нас остается еще десять франков. Считаю семь франков прачке... Так жаль, что у меня нет свободного времени, а то я сам ходил бы на реку. Остается три франка, которые я распределяю следующим образом: на мои завтраки - тридцать су... Ты, конечно, понимаешь, что, получая хороший обед у маркиза, я не нуждаюсь в таком питательном завтраке, как ты. Последние тридцать су пойдут на разные мелочи, на табак, марки и другие непредвиденные расходы. Все это, в общем, со-гавит как раз наши шестьдесят франков... Ну, что ты скажешь? Хорошо рассчитано?..

И Жак в порыве восторга начинает прыгать по комнате, потом вдруг останавливается, и лицо его снова принимает озабоченное выражение.

- Вот тебе на!.. Опять надо все переделывать... Я забыл одну вещь...

- Что такое??.

- А свечи!.. Как ты будешь вечером работать без свечки! Это совершенно необходимый расход, который составит не меньше пяти франков в месяц... откуда бы нам их раздобыть.... Деньги, предназначенные на восстановление домашнего очага, священны, и ни под каким предлогом... А!.. Нашел!.. Ведь скоро уже март, а с ним весна, солнце, тепло...

- Ну и что же, Жак?

- А то, Даниэль, что когда тепло, то уголь уже больше не нужен. А потому эти пять франков, которые мы оставили на уголь, мы возьмем на свечи, и вопрос будет решен... Я положительно рожден быть министром финансов!.. Что ты на это скажешь? На этот раз наш бюджет установлен, кажется, твердо. Мы ничего не забыли... Конечно, остается еще открытым вопрос о платье и обуви, но вот что я сделаю... Я свободен ежедневно с восьми вечера и поищу себе место бухгалтера в каком-нибудь небольшом магазине. Я уверен, что мой друг Пьерот найдет мне подходящее место.

- Скажи, Жак, значит, ты очень дружен с Пьеротом? Часто у него бываешь?

Альфонс Доде - Малыш (Le Petit Chose). 2 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Малыш (Le Petit Chose). 3 часть.
- Да, очень часто. По вечерам там музицируют. - Вот как! Разве Пьерот ...

Малыш (Le Petit Chose). 4 часть.
В этот вечер, прежде чем возвратиться домой, мы пошли побродить по гал...